В.В. Розанов "Собрание сочинений. Во дворе язычников" || Часть IV

СЕРИЯ НЕДОРАЗУМЕНИЙ

В Петербургском философском обществе, в закрытом заседании 7 февраля, в советском зале здешнего университета было интересное чтение вновь избранного члена означенного общества Д. С. Мережковского - о Л. Н. Толстом и его религиозно-философских воззрениях. Немногочисленные гости этого закрытого заседания провели с редким удовольствием вечер (до 12 час. ночи), посвященный спорам о высочайших темах нашего времени как со стороны докладчика, так и многочисленных (8 человек) его оппонентов. Председатель общества А. Н. Введенский проницательно сравнил беседу этого вечера с тою частью философских творений греческого Платона, которая изложена не диалектически, "а в мифах". Вечер был до известной степени "мифическим", потому что действительно в нем было все "иносказательно", шло в намеках, а не в прямом изложении, и, собственно, хорошо понять, что говорит и о чем говорит г. Мережковский, можно было лишь читателю его пространных статей в "Мире Искусства" за весь истекший год, под заглавием: 'Тр. Л. Н. Толстой и Ф. М. Достоевский". К сожалению, гости этого вечера, очевидно, вовсе не читали названных статей г. Мережковского, и отсюда произошла серия недоразумений, главным образом в возражениях оппонентов, которые временами возбуждали прямо чувство комического. Многочисленные qui pro quo*... Язычники здесь обнимались с христианами, и иудеи бросались на шею эллинам, - позволю себе тоже "мифически" передать впечатление серьезных по содержанию, но комичных по направлению дебатов, как они не могли не показаться всякому гостю этого вечера, знакомому с названными статьями г. Мережковского. Последний сделал очень дурно, что он не предпослал своему докладу обширного введения (конечно, он сберегал краткие часы чтения), хоть сколько-нибудь способного поставить слушателей, так сказать, в центр всех его критических работ о Толстом и Достоевском. Доклад его есть просто ненапечатанная новая глава критического исследования, и, конечно, невозможно было правильно ее понять, не читав ни одной из тянувшихся целый год глав. Мы принимаем на себя нескромную роль корректора этих дебатов; нескромную, ибо заседание было "закрытым". Но, к сожалению, на страницах одной из петербургских газет на другой же день было сделано обширное и подробное изложение доклада, и в том же духе непонимания, в каком велись дебаты, а нескромность, позволенная одному, не может быть запрещена другому, особенно когда дело касается истины и возможных ее извращений.

Переводчик "Дафниса и Хлои", автор "Воскресших богов", любитель Ницше и ни в каких идеях своих человек нимало не постный, г. Мережковский бросился грудью на Толстого, как эллин на варвара, с чистосердечной искренностью и большой художественной силой. Его дело, его право. Он вцепился в "не-делание", "не-женитьбу", мнимое "воскресение" и всяческую скуку и сушь Толстого последних лет. Опять -его право, его дело. С этой точки зрения, но именно эллински-светлой, он вцепился в мрачно-скопческие, вечно ограничительные, везде отрицательные, нимало не творческие, не брызжущие жизнью, пустые и не рождающие движения Толстого последних лет. Толстой - язычник старых дней, Толстой - творец Наташи и Карениной, "Казаков" и "Детства и отрочества" был религиозен, потому что хотя и языческим способом, без отрицания материи и плоти, касался "миров иных"; а вот Толстой-христианин - с покаянными плачами в "Смерти Ивана Ильича", "Крейцеровой сонате", "Воскресении", "Хозяине и работнике"

- никак не может прийти к Богу. Плотяной (да простят нам неуклюжее

выражение) из плоти сотканный, Толстой - религиозен; бесплотный

- не религиозен: вот довольно "эллинская" и во всяком случае любопытная мысль г. Мережковского. Ему, прямо через стол, горячо закивал головою известный славянофил, редактор "Благовеста" и "Русской Беседы" (двух умерших журналов), А. В. Васильев, человек очень начитанный в славяноведении, но едва ли отличающий Фемистокла от Мильтиада и Марафон от Капуи. Это согласие есть самый разительный пример начавшихся после доклада qui pro quo... Г. Мережковский почти ничего и не возражал своим оппонентам, так как вокруг него прямо поднялся лес неведомого в этих возражениях, не составлявших никакого резонанса его докладу.

Поднялся известный духовный оратор и писатель о. Петров и, предполагая, что смысл доклада г. Мережковского был не тонкая критика последних "изморных" идей Толстого, а нападение на личность Толстого, произнес высокохудожественно построенную "отповедь" Мережковскому, которая (опять - qui pro quo!) вышла "защитою Толстого". Он начал указанием на притчу Спасителя, в которой Он сравнивает царство Божие с виноградником, где надо делать. И вот в этот виноградник свой отец посылает для "делания" двух сынов своих. Старший говорит - "пойду", но... не пошел, ослушался, забыл слово отца и ничего не сделал во исполнение его воли. Младший сын говорит дерзко отцу: "не пойду", - но, одумавшись, пошел и потрудился в винограднике. Так и Толстой: он как будто вне церкви и даже против церкви, совершенно подобно младшему сыну хозяина виноградника; но не он ли учит нас скромности жизни, чистоте (плотской) жизни, трудолюбию, воздержанию даже в пище (вегетарианство), любви к ближнему, т.е. тем самым задачам и целям, которые составляют прямую сферу труда и забот христианства, церкви, православия, священства. Речь была прекрасна и, конечно, правильна. Мережковский мог бы на это ответить: "хорошо, но где же здесь трансцендентность и мистика, тайна и чудо, т.е. сущность всякой религии"" Конечно, пост и воздержание хороши в буддисте, как и в христианине. К сожалению, г. Мережковский задал не совсем удачный, но, впрочем, вытекавший из смысла речи свящ.

Петрова вопрос: "Признает ли он, как священник, Толстого христианином" О. Петров ответил: "Нет, не признаю". В жару устных споров многое не приходит на ум: о. Петров мог бы с полным правом ответить, что он признает Толстого "христианином вне христианства", ибо ведь даже в богословских трудах, особенно исторических, есть термин и, следовательно, понятие "христиане до христианства", к каковым прежде всего причисляются Сократ, Сенека (по идеям) и другие. Свящ. Петров был совершенно прав, и даже с церковной точки зрения. Но опять публика не поняла его: "защита Толстого священником!" - и раздалась буря рукоплесканий, очень компрометирующих оратора, едва ли нужных ему, либеральных по смыслу и ни малейше не стоящих в уровень с серьезной сосредоточенной истинно-нравственной речью мужественного защитника Христа против Толстого и Толстого против необдуманных его противников. Но, конечно, вся речь была чистым недоразумением; Мережковский говорил об отсутствии в поздних построениях Толстого трансцендентного момента и что без этого момента - нет религии, а свящ. Петров ответил на это, что мораль и предписания Толстого - христианские и даже церковны, чего Мережковский не отрицал. Онтология, выражаясь богословски, смешана была с "нравственным богословием", а это две кафедры разные, и, конечно, основная есть первая. Вот "первой" "то "кафедры" и недостает в моральном университете Толстого. Собственно, о смысле доклада г. Мережковского догадался только последний оппонент, поднявшийся уже около 12 часов ночи: прочитав несколько мест из "Послания к Коринфянам", блудным жителям блудного греческого городка, он вопросил докладчика: "Места сии ясно рекут, что лучше человеку не касаться женщины, как учит и Толстой; а вы, г. докладчик, называя это некасание отвлеченным спиритуализмом, порицаете таковое в Толстом и не признаете в нем никакой религиозной цены". Собственно, это было единственное возражение, ударявшее в центр доклада, и лишь отсюда могли пойти интересные прения между эллином-Мережковским и спиритуалистами-христианами, собравшимися его выслушать: мысль Мережковского, правда, не сказанная в упор в докладе, но, однако, местами скользившая в нем, состояла в том, что эллинизм, в светлой своей радости и в признании прав плоти, даже долга плоти, не противоречит христианству в его тайне и чуде, в его трансцендентности, ибо первый глагол Евангелия: "Слово (Бог) стало плотью и вселися в ны", да и единственное, Самим Христом основанное таинство есть опять таинство крови: "Кто не ест Мою плоть и не пьет Мою кровь - не наследует жизни вечной". Этого-то Толстой и не понял; и действительно - не понял. А с этим - не понял и всего христианства. Но ведь с Толстым заблуждалась и значительная часть Европы, все средние века, решительно морившие человечество идеями смертного, гробового, воспеваний смерти и гроба.

ЧУДЕСНОЕ В ЖИЗНИ И ИСТОРИИ

I

Ог. Конт, посвятив несколько томов рассмотрению всех отраслей наук, подвел итог возможным усилиям умственного могущества в известной формуле: "Savoir pour prevoir"*. Знать нужно для того, чтобы предвидеть, и область предвидимого, круг предвидения ограничивает и выражает сферу знания. Сюда не входит, конечно, случай. Вы идете по улице, и в то время, как проходили мимо лавочки портного, сорвалась вывеска и ее тяжелый лист ударил вам в висок. Вы умерли. Смерть эта есть абсолютный случай, потому что вы были здоровы, могли прожить еще 15 лет, и пройдите под листом лавочника на 7* минуты раньше или на!/4 минуты позже, лист хлопнулся бы о землю без всяких для вас последствий. "Случая" наука никогда не обнимет. Но "случай", самый необыкновенный, так же мало чудесен, как ход великолепных столовых часов. Чрезвычайное обилие в природе и в истории "случая" сделало как одну, так и другую занимательными и существование человека не так монотонно-однообразным, как если бы вся природа лежала в границах его "prevoir".

Но есть более любопытные выходы мира фактов из области "prevoir". Пусть механик со всею точностью своих средств следит за проволокою, на которой висит вывеска, и замечает, что, начиная с 12 часов, положим, 13 марта, при совершенно сухой погоде и вообще при полном сохранении всех внешних обстоятельств, она вдруг начала усиленно ржаветь, и в один день столько же разрушилась, сколько в предыдущие шесть лет, и упала в 12 часов 14 марта на голову человека, совершившего такое-то тайное преступление, как открылось после!"Это

- чудо!", - воскликните вы. Я привожу пример, чтобы дать определение. Чудом называется выход их области "prevoir" не столкновения двух разных нитей фактов, например, пешехода и падения вывески, но которого-нибудь звена в одной и той же нити событий. Например, если бы Кант, всю жизнь прогуливавшийся после обеда по одной и той же улице Кенигсберга, единственный раз в жизни изменил направление прогулки и это совпало с тем самым днем, когда на таком-то тротуаре и в такой-то час дня его обычной прогулки упала вывеска магазина, Кант сказал бы: "Слава Богу!" Хотя "руки Провидения" здесь и нельзя схватить, удержать, облобызать ее, однако мысленно непременно вспомнишь ее, непременно отметишь это в своей памяти. И на слова собеседника, что все можно "savoir et prevoir" в природе истории и личной биографии,

- ответишь: "Нет". К более позднему возрасту, годам к 40, 50, 60, у редкого человека не бывает на памяти "чего-нибудь такого", непредвидимого, необъяснимого, и эти необыкновенно редкие, но, однако, бывающие факты упорно сохраняют в сознании людей веру в чудесное и сверхъестественное, чего нельзя ни "savoir", ни "prevoir".

Несколько лет назад случай исцеления профессора Доробца от болезни сикозиса составил на некоторое время событие в обществе, ученых кругах и печати. Для самых юных из своих читателей расскажу, что случай состоял в следующем. Молодой профессор университета, юрист, захворал болезнью кожи на подбородке, именуемою сикозисом, - многолетнею, необъясненною в своих причинах и неисцелимою - иначе как по прошествии многих лет. Ни русские, ни заграничные знаменитости ему не могли помочь. Тогда к нему явилась неизвестная женщина простого звания и сказала, что она его исцелит, если он ее послушает. "Послушание" заключалось в следующем. Он должен был на другое утро прийти к обедне в храм Спасителя (дело было в Москве), куда и она явится, и они помолятся вместе. Так как ему было все равно (т. е. хуже от этого не могло быть), то он согласился. На другой день он явился в назначенный час в назначенное место, как сам он рассказывал потом, молился рассеянно, "ни о чем особенно не думая". Стояла рядом с ним и женщина и что-то шептала. Потом он вернулся домой. На другой день или в ближайшие 2-3 дня сикозис прошел.

Г. Доробец рассказал об этом печатно. Произошел взрыв изумления, которое быстро разделилось на восторг одних и негодование других. Проф. Кожевников (один из знаменитых московских докторов) читал доклад об этом "исцелении". Над "исцелением" иронизировали, но круг науки, "savoir et prevoir", вынуждал сознание, что сикозис во всех случаях, кроме этого единственного, действительно неизлечим иначе как в течение многих лет, и в данном случае он исчез от непонятной причины. "Наука", таким образом, что называется, "села" перед фактом. Время то было крайней консервативной реакции в нашем обществе. И вот раздался в печати и обществе восторг: "Чудо! Бог! Не излечение, а исцеление!" Другая, либеральная часть печати до такой степени не хотела исцеления, что решительно возненавидела Доробца с его сикозисом. Помню, в то время и я написал торжествующую статейку в "Русском Вестнике". Меня остановил Н. Н. Страхов, и вот его поразительные слова:

Вы напрасно торжествуете. Это заговор... Я ничего не понимал.

Этот Доробец... не умен (он резче выразился). Пишет: "Стоял в храме Спасителя и ничего особенного не думал". Ну, а "не особенное-то" он что-нибудь думал? Разве можно ничего не думать? По крайней мере, он куда-нибудь смотрел и должен был рассказать, что видел. Что делала женщина" Молилась, клала поклоны, в землю или так" - он ничего не рассказал! Читала она по бумажке, или наизусть, или вовсе молчала" - мы ничего не знаем! Но вы воображаете, что случай дает пищу для meditations religieuses, тогда как это, очевидно, есть, по всему описанию, случай народного заговора. В народе есть приметы, поверья и, наконец, заговорные слова и формулы, по которым "наводят" болезнь или "сводят" болезнь, и случай Доробца есть вовсе не предмет консервативно-православных восторгов, каким вы предаетесь, но очень яркий и действительно удивительный случай действия этих никем не исследованных и с незапамятных времен в народе сохраняющихся заговоров. Женщина ему "заговорила" болезнь - и это вовсе не то, что он "исцелился от болезни по молитве благочестивой женщины в храме Христа Спасителя".

Страхов был редкой точности ума человек. Возражения его я запомнил, но не обратил на них внимания, потому что мне, так сказать, не к чему было пришить его в своей душе. "Заговор". Ну, что такое "заговор"? Слова одни. Молитва - это понятнее.

И я принял понятное.

II

Но удивительные слова точного натуралиста, зоолога и критика, борца против спиритизма, как "научно-невозможной вещи", - о возможности каких-то древних-древних знаний и, наконец, просто формул, слов, заклинаний, действующих на неисцелимую болезнь, пришло мне невольно на ум при чтении одной исторической книги. Ведь в чем дело" Что хотел сказать Страхов" Он говорил, что в народе нашем, темном, безграмотном, лежащем несогретою глыбою на неподвижной земле тысячу лет, сохраняются душевные следы древнего "ведунства", в чем бы оно ни заключалось. Что женщина-целительница (Доробца) была вовсе не святая женщина, а вещая женщина, которую, при злом направлении ее могущества, мы назвали бы "колдуньею", а при добром направлении этого могущества приходится назвать... ну, феею! Страхов признавал фей!! Да, читатель, я ничего не придумываю в своей передаче факта. Повторяю, когда я его выслушал, я просто ничего в его словах не понял, кроме мертвого их остова, потому что бытие фей (термин, не названный Страховым), конечно, мне не представлялось возможным... до прочтения интересной книжки, которую я сейчас назову.

Это "Очерки" нашего известного военного писателя Драгомирова, маленькая книжка, изданная в Киеве в 1898 году и содержащая четыре статьи: разбор "Войны и мира" Толстого, "Русский солдат", "Наполеон I" и "Жанна д'Арк". Этот последний очерк, написанный необыкновенно изящно, с чрезвычайным одушевлением, с полною верою самого автора, - ума трезвого, холодного, математического, - к чуду всего явления Жанны д'Арк, всего события, которое до такой степени бессильно в себе самом и всемогуще чарами необыкновенной девы, что его иначе и назвать нельзя, как "событием Жанны д'Арк", заставило меня невольно припомнить умные и удивительные слова Страхова. Чудо и чудо. Но какое чудо, какого порядка? Однако прежде, чем объяснить, и здесь нужно нечто рассказать.

Драгомиров рассматривает, между прочим, походы Жанны к Орлеану, на Реймс и Париж с стратегической точки зрения и находит, что везде ее движения и указания были правильны, как бы они были даваемы по законам военной науки; а указания военного совета везде же были ошибочны. В особенности это ясно было при разрешении вопроса, по правому или левому берегу Луары идти на Орлеан. Военачальники ее обманули. Жанна, не объясняя почему, - требовала идти по правому берегу, на котором стоял Орлеан; вожди армии обманно сказали ей, что Орлеан лежит на левой стороне, и повели армию этим берегом. Только когда поравнялись войска с Орлеаном, обнаружился (для Жанны) обман их и невозможное положение армии. - "Вы думали меня обмануть, а обманули сами себя. Знайте, что совет Господа ("Messir" - так называла она Бога) вернее вашего". Одно ее чудо, о котором мы упомянем ниже, вывело французов из затруднения. Отмечая ее стратегию в разных подробностях движения и то, что 18-летняя крестьянская девушка смогла дисциплинировать такие военные банды, которые (в том веке) ничем не различествовали с нашими кавказскими разбойниками-татарами, вызывает в авторе восхищение прямо перед чудом общего факта, всей вереницы событий. Но здесь еще критика может кое-что урвать для себя. Важны поэтому отдельные минуты общей картины, где мы прямо вступаем в мир волшебного, чудесного, о чем, однако, сохранились документальные записи.

Внимательно обдумав эту категорию явлений, я нахожу, что она может быть распределена в группы.

1) Жанна предвидела будущее неотвратимое, и притом - с чем она справиться не могла, чего боялась, о чем плакала.

2) Жанна видела и знала абсолютно от нее и ото всех скрытое, но существующее в данную минуту.

Таким образом, у нее было вещее проникновение как в будущее, так и через расстояние. Она была как бы сомнамбулой, но без засыпания и без болезни (весь организм ее и ее психика были замечательно здоровы и здравомысленны). Вообще, как явление, как существо, она менее всякого нам известного человека была связана и опутана законами пространства и времени. Час ее расплывался в недели и месяцы, и место ее стояния раздвигалось в города и страны: так что сейчас она видела то, что будет через три недели или три дня, и с данного пункта видела то, что за стеной города. Она не была ограничена, как каждое наше "я".

3) Жанна иногда творила завтрашний факт, созидала. Это не предвидение, это могущество.

Три эти способности принадлежали ее личному "я" и не зависели от "голосов", которыми она была позвана к подвигу, или не всегда от них зависели. Но это - уже четвертое:

4) Жанна, сверхъестественная сама по себе, находилась в общении с еще более сверхъестественным миром ("голоса"), волю которого она выполнила и который дал ей собственно могущество на общий ее подвиг, общую ее миссию.

Из всех фактов ясновидения Жанны, приведенных у Драгомирова, меня особенно поразило упоминание "о дочери шотландского короля". Жанна была безграмотна. Она жила за 400 верст, т.е. как от Москвы до Курска, от резиденции короля, в глухой деревеньке. Когда англичане осадили Орлеан, то она ужасно взволновалась, нетерпение ее достигло высших границ, и она восклицала, что ей нужно идти к дофину, "хотя бы при этом пришлось стереть ноги до колен. Ибо никто в мире, ни короли, ни герцоги, ни дочь шотландского короля, ни иные, не могут восстановить Францию. Помочь могу только я; и, однако, я лучше хотела бы оставаться при одной моей матери, так как это не моя работа; но я должна идти!". Приведя текст этих ее восклицаний, Драгомиров делает следующее подстрочное примечание: "Историки, очевидно, не понимали, при чем тут дочь шотландского короля, и пропускали эти слова без внимания до Simon Luce, высокоталантливого исследователя той эпохи, к сожалению, рано умершего. Luce первый разгадал смысл этих слов. Дело в том, что в 1428 году велись переговоры о брачном союзе сына дофина, тогда еще двухлетнего ребенка, с шотландскою принцессою такого же приблизительно возраста в расчете, конечно, на то, что благодаря этому союзу в будущем удастся подвинуть шотландский двор на помощь в настоящем. Понятно, что подобные переговоры велись не иначе как под большим секретом; но Жанна, очевидно, знала (курс. Драгомирова) о них, знала в провинциальной глуши, при тогдашней затруднительности сообщений, на расстоянии 400 верст от резиденции дофина. Значит, оказывается, что никакие секретнейшие дипломатические картоны не скрывали от ясновидения Жанны того, что относилось так или иначе к ее миссии. Какими неосязаемыми, непостижимыми путями, через стены, через расстояние, через дипломатический секрет, она это знала? Тайна Божия и тайна женского сердца. Кто-то сказал, что у женщин одной парой нервов или больше, или меньше, чем у мужчины: думаю, что больше; и не одной, а несколькими, хотя физиологи их долго, а может, и никогда не откроют. При столь необыкновенной прозорливости становится постижимым ее редкий пророческий дар: он является не более как исключительною способностью видеть в настоящем причины или корни тех явлений, которые имеют возникнуть в будущем, - причины, недоступные восприятию людей заурядных. Ибо нет явления без причины, ему предшествующей, и если явление доступно восприятию каждого, то его причина или причины могут быть уловлены только при условии исключительной тонкости физической и особенно духовной организации. Конечно, это происходит по наитию; точно так же, как ребенок, научившийся ходить, применяет законы равновесия, не только не будучи в состоянии их объяснить, но даже и не подозревая о их существовании... В природе все естественно, но не все известно" ("Очерки", стр. 197-198). Так говорит стратег и математик, ум точный, но которого самая точность заставляет признать чудо.

В рассказанном случае она, так сказать, видела через расстояние. Или так как мы не можем сказать, чтобы она усиливалась смотреть, присматривалась, щурилась, напрягала зрение или мысль (ничего подобного!), то простым и детским и божьим знанием она читала под землей, читала в звездах, читала там, откуда великие поэты вычитывают свои творения: Гёте - монологи Фауста, Шекспир - образы Офелии, Дездемоны, Моцарт - звуки; откуда Рафаэль срисовал мадонн и младенцев и где мы, остальные смертные, ничего не видим, ничего не слышим, ничего не знаем.

Вторым знаком ясновидения было узнание дофина в замке Шинон. Дофин, смеявшийся над какой-то крестьянкой, хотевшей его видеть и обещавшейся его короновать, нарочно оделся проще окружающих его придворных. Тогда фотографий и олеографий не было, да и время было не такое, чтобы торговать карточками гонимого принца. Она его узнала, однако, сразу. Замечательна по колориту ее речь: "Благороднейший дофин! Зовут меня Иоанна-девственница, и послана я Богом, чтобы помочь вам и вашему королевству и воевать с англичанами. Почему вы мне не верите? Я вам говорю, что Бог (Messir) жалеет вас, ваше королевство и ваш народ, ибо св. Людовик и Карл Великий молятся перед Ним за вас, коленопреклоненные". Дофин жалко шутил и после этого, отнекивался, указывал как на дофина на другого, одетого богаче; но Жанна не обманулась. Вскоре произошел случай, который сделал принца серьезнее.

По разным причинам дофин имел основание сомневаться в законности своего рождения. Но никто не знал о мысли, терзавшей его сердце и столь интимной. Однажды, удрученный до крайности, он просил Бога, "в своем сердце и без произнесения слов", что, "если он истинный наследник, потомок благородного дома Франции, и если королевство должно ему принадлежать по праву, да будет угодно Ему его сохранить и защитить, а если нет, то дать ему милость уйти от смерти или от темницы и чтобы он мог спастись в Испанию или Шотландию". Эту-то молитву, которая никому не была известна и даже не была произнесена вслух, а только сотворена мысленно, "в его сердце", Жанна повторила королю подлинными словами.

Следившие за этой сценой на расстоянии увидели, что король преобразился: по свидетельству одного очевидца, "точно на него Дух Святой сошел" ("Очерки", стр. 203).

Третий случай этого же порядка был следующий. Жанна вела войска берегом Луары к Орлеану. Между 5-ю и 6-ю бастилиями (укрепленный форт на берегу Луары) французы прошли беспрепятственно и вступили в город без выстрела. Жанна, утомленная, прилегла отдохнуть. Вдруг она громко вскрикнула: "Голоса меня зовут! Нашим трудно... их кровь льется... оружие! оружие! коня!" - Быстро одевшись, она прямо поскакала к восточным воротам, за которыми уже встретила раненых, а дальше - бежавших от бастилии - 7, атака которой была французами предпринята без ее ведома. При виде Жанны беглецы повернули назад. Штурм возобновлен был с новою силою, и после 3-часового боя форт был взят и разрушен. "И оплакала Жанна своих врагов, - пишет

Драгомиров, - что они умерли без покаяния, но, бросаясь в самую горячую сечу, сама не убивала никого" (стр. 216).

Другой случай представляет управление стихиями. Мы упомянули, что вследствие обмана Жанны вождями отряда французы очутились против Орлеана, но отделенные от него Луарою. Сообщение с городом было только возможно водою; большие парусные суда, приготовленные для перевозки отряда, могли пристать к берегу только верст на восемь выше Орлеана, но противный ветер, дувший с востока, делал совершенно невозможным движение судов против течения. "Тогда, по свидетельству одного из ее врагов, Гокура, Жанна предсказала, что ветер переменится. Так и случилось: и суда на всех парусах, беспрепятственно пройдя мимо английских укреплений, пристали против Шеси, где собран был французский отряд для посадки на них" (стр. 214). Здесь также есть момент сотворения.

III

Но какой категории было это чудное? С невыразимым волнением перевертывая страницы живого, точного и исполненного увлечения очерка Драгомирова, с тою долею художественного чувства, которого я не вовсе лишен, стал замечать, что в исторической дали высовывается вовсе не портрет типичной фигуры из "Житий святых" христианских, этих лиц скорбных, отрешенных от мира, непрактичных, созерцательных. Скажут: это - случай. Нет, это не случай, а сущность. Святость имеет свои категории, и сущность христианской святости невозможно смешать с святостью... но, положим, Паллады-Афины, на вопрос о которой древний грек, конечно, воскликнул бы: "Конечно - святая!" Буддийская святость и христианская святость - это разница. У китайцев есть тоже своя святость, и вообще никакую религию нельзя себе представить без святости, без своих "святых"; но оттенки святости в разных религиях не совпадают, и где начинается новая категория святости - начинается там и новая религия. И вот, читая о Жанне, я был глубоко поражен, так сказать, отрицанием в ней привычных, постоянных и, наконец, непременных в христианине особенностей его образа: смирения, послушания, тихости, особого колорита кротости, терпения и проч. Вся суть христианства лежит в сужении "Я". "Блаженны нищие духом... миротворцы, кроткие... гонимые". "Господи, Владыко живота моего: дух праздности, уныния и любоначалия не даждь ми..." Просто нельзя этих молитв надеть на Жанну. Не идет. Не пристает. Она - другая. Из другого мира. Кто же она? Кто была та женщина, которая исцелила Доробца? Русская, и привела его в православный храм, но, как и заметил мне осторожно Страхов, - и не православная, и не русская, а древняя, древняя вещунья, сестра того волхва, который предсказал Олегу смерть его. Вот кто она была по существу, по силе, знаниям, чуду. Кто же была Жанна? Народ ее звал "дитя Божие".

Но это - мнение народа, которое ничего еще не говорит. Один Страхов, с научностью испытанного мыслителя и натуралиста, различил подлинную сущность дела в случае с Доробцом, и не только народ, но и очень ученые люди восклицали: "Чудо! Чудо от иконы в храме Христа Спасителя!" Народ видит чудо и бежит, кричит: "Наша! святая!" Дело в том, что против Жанны вовсе не англичане одни ожесточились: на нее все время с глубокою непримиримою враждебностью смотрел парижский университет, а чудеса ее ненавидел архиепископ Реймский Реньо де-Шартр и глубокое же недружелюбие к ней высказывало с самого начала все воЪбще французское духовенство. А уж конечно оно более компентентно в распознавании типа своей святости, нежели народ и солдаты. Тут не в сердцах дело. Почему у духовенства не быть доброму сердцу. Но духовенство опытнее в распознавании своего, оно начитано; оно слагает и читает молитвы, слышит и опять же слагает церковную музыку, и от имени всего этого, от духа всего этого, ни разу не сказав "Святая!", воскликнуло в конце концов: "Колдунья!" Драгомиров в самом конце очерка тонко и, конечно, верно замечает, что уже ставший королем дофин Карл "только по неловкости быть обязанным короною колдунье, - велел пересмотреть процесс и наименование колдуньи было снято с Жанны". Но suum cuique*... Церковь католическая все-таки века не причисляла Жанну к святым, хотя ее явление в народе, вторжение в историю есть самое документальное из всех и самое полезное, практическое чудо! Практическое чудо... конечно, в этом новая категория святости! Христианские чудотворцы, или суть мученики, или пустынники, или юродивые, или, наконец, великие дипломаты, как сонм пап! или писатели и ученые, сочинители!!! Вот весь круг христианской святости, из которого Жанна явно выходит. "Голоса! голоса!" "Messir" - это Бог. Больше она ничего не знала по богословию. Она сама о себе не знала, как могла считать себя и, вероятно, считала истою православною та женщина, которая читала около Доробца заговор. Жанна, "дитя Божие", есть в то же время дитя Франции, дитя Галлии, дитя Галльских лесов, не вырубленных со времен Цезаря. Раз, раздраженная, что ее бесплодно возят за дофином, когда она рвалась в новые битвы с англичанами, она "ушла жить в поля", как записал хроникер ("Очерки", стр. 225). Она была друидка, конечно не сознавая об этом ничего. Религия исчезает; но суть ее, но почва ее, но дух ее еще живет века и тысячелетия. Но она была друидка не как поклонница, но то, чему или кому друиды поклонялись: чудо, благость, тайна, сверхъестественное, что живет в мире, и живет, конечно, в нем от самого сложения. Волшебство лесов, и трав, и скал, и облаков, которое вдруг слагается в определенное и осмысленное слово, нужное, полезное. В Жанне Галлия спасла Францию, но это не Рим спас французское королевство.

Она была фея, ничего об этом не зная. Знание ее было сверхъестественное, но это не было богословское знание, или созерцательное и мечтательное, или экстатическое и конвульсионерное. Она умела распоряжаться артиллерией, - и, конечно, не Паллада-девственница (кстати, тоже строжайшая девственница!) объясняет ее, но она, перед глазами нашими воочию прошедшая, дает хоть чуточку прозреть в ту неис-следимую древнюю тайну, которой афиняне поклонялись в "Палладе-Промахос" (Воительнице) и которая на расстоянии 2000 лет нам кажется таким невоскресимым истуканом. Но она была нежна, и это не южная, а северная черта: плод северного (относительно), не жгучего солнца. Ей не сложено акафистов, как сонму жен и дев христианских, хотя и она была мученица. Вернем же ей заслуженное, вернем ее собственное, ее родное, этот стих из "Нормы":

Casta diva, che inargenti Queste sacre antiche piante A noi volgi il bel sembinte Senza nube e sanza vel.

"Непорочная богиня, разливающая серебристые свои лучи по этому древнему священному лесу, обрати к нам священный свой лик без облака и без покрова".

МУСУЛЬМАНСКИЙ МИР

Вл. Череванский. Мир ислама и его пробуждение. Историческая монография. 2 части. Спб. 1901.

Труд этот принадлежит члену государственного совета, бывшему товарищу государственного контролера. Отмечаем это, чтобы выразить глубокую симпатию тому явлению, что текущие деловые занятия не безраздельно владеют умами наших государственных людей и они находят возможным отдавать часть внимания своего темам обширно историческим или обширно политическим. Книга г. Череванского написана живым и легким языком публициста и практического человека и читается с таким же удовольствием и без всяких трудностей, как роман. Дешевизна и обширность, вероятно, сделают ее крайне распространенною, а ведь мусульманский мир до такой степени поверхностно знаком нам, что уже одно это качество составляет достоинство книги и заслугу автора. Чтобы понять религию и что-нибудь религиозное, нужно быть поэтом и иметь на челе своем хоть чуть-чуть, хоть чуточку, хоть паутинку "пророчества", "посланничества", "жребия" святого. Этого нет у г. Череванского, и это отнимает у его книги глубину и настоящую значительность. Тон его часто иронический; говоря о Каабе и в ней о черном камне, он замечает, что с достоверностью ученые знают только одно, что это - метеорит, но что "более подробные сведения о нем пока приходится отложить до того времени, когда свет просвещения допустит физиков и химиков войти в святилище мусульман". Этот слог, и мысль, и предположение открывают в авторе русского прогрессиста, для которого все в мире погибнет, кроме русского (особенного, характерного) прогресса. "Все умрет, и вот когда все умрет, останемся Дарвин и мы, и еще обезьяны". Этою краткою формулою мы не делаем большого упрека автору, но мы ею очерчиваем только глубокий прозаизм душевного сложения того поколения, к которому он принадлежит (60-е годы) и выше которого он не хочет стать. Мы не критикуем, мы констатируем.

Однажды, просмотрев "календарь праздников" православной церкви, я рассеянно перевернул страницу "Крестного календаря" и рассеянно же начал пробегать строки сперва "еврейского календаря", а затем "магометанского календаря". Сон рассеянности вдруг сбежал с моих глаз; я потер глаза рукою, очнулся: сколько же "откровений" исторических, поэтических и философских в одном сложении календаря! У нас все годовые праздники суть исторические, вспоминательные, собственно - юбилейные: вот 1600-е воспоминание "Воздвижения креста Господня" (св. Еленою), вот в нынешнем году будет 1601-е воспоминание того же; еще другие праздники - святых икон: "Казанской Божией матери", "Смоленской Божией матери"; еще праздники - мучительные воспоминания мучений, мучеников и мучениц; "29 августа чествования главы Иоанна Предтечи", "12 октября мученика Прова и мученицы Доминики". Но вот у евреев есть тоже много исторических, но между ними вдруг глаз читает: "первый день новолуния шебата" (8 января), "день новолуния адара" (6 февраля), "день новолуния нисана" (8 марта), "день новолуния ияра" (6 апреля) и т. д. Очевидно, что-то и как-то евреи чувствуют в луне, чего мы не чувствуем и никак не можем уловить в ней! Что новолуние, что полнолуние, что безлуние, - просто православному священнику не может прийти в голову, чтобы это хотя малейшее отношение имело до круга его обязанностей, служб и хотя малейшего внимания. Стоимость стеариновых свеч для него занимательнее всех "новолуний" на свете. "Значит, и корни их религии совсем другие, чем у нас", - подумал я. И стал я дальше любопытствовать: 5 января "ночь всемогущества" в магометанском календаре.

Тут что-то "капнуло" в ум и сердце мусульман, что они назвали "ночью всемогущества". Есть какие-то наивно-суеверные праздники: например, 10 февраля помечено только: "сонливые белки уходят в пещеры". Что это такое, ума приложить не могу! Есть исторические и между ними - еврейские: "13 февраля, переход Моисея через Нил". Одна эта строчка календаря лучше всяких рассуждений и справок исторических говорит о зависимости магометанства от иудаизма и об неотчужденности магометан от евреев: тогда как ведь для нас мусульманство - хуже язычества! Но понимаешь вдруг дружелюбие евреев к маврам и ненависть же евреев к христианам в Испании до Фердинанда, Изабеллы и Колумба. Но вот строки специально мусульманские: "4 июня - праздник труб", "15 июля - священная ночь", "2 апреля - перстень Али", "4 октября - ночь тайн". Какие удивительные слова! Я не подсказываю читателю: он и сам сумеет задуматься о глубокой, кажется, вовсе для нас непостижимой особенности сложения религии Магомета! Наше воззрение и даже самый термин: "магометанство" - прямо и без обиняков как бы бросает: "вера в Магомета"; "они веруют в Магомета", "мы" в Христа, а они - "в Магомета". Между тем, Христос есть Бог наш, а они так же мало "веруют в Бога-Магомета", как евреи теперь, да и три тысячи лет назад, "веровали в Моисея". Обе религии "веруют в Бога, Елоах (ед. число от "Елогим") у евреев, Аллах - у аравитян", "коего Моисей открыл одним, а Магомет - другим". Это разница. "А кто же Магомет" - Пастух, раб Божий, слуга народа.

Абдул-феда пишет: "По настоянию жителей Мекки, родственники потребовали у Магомета, чтобы он прекратил россказни о видениях и пророчестве; но услышали от него в ответ: "Дайте мне луну и солнце

- я и тогда не откажусь от своих помыслов". Не правда ли, это прекрасно, как "стой солнце и не движься луна" Иисуса Навина. Вообще, в магометанстве много поэзии, легенд и суеверий; от "суеверий" ведь не избавлены и мы, и теологи всей Европы весьма недружелюбно смотрят на манипуляции исторической критики. Но вот легенда, которой, не веря, я все-таки радуюсь, что она есть, т.е. рассказывается между Каиром, Меккою и Казанью: "Однажды к Магомету прилетел голубь с просьбою о защите против гнавшегося за ним ястреба. Голубя он спрятал в рукав, но тут ястреб потребовал выдачи своей добычи, говоря, что у него нет корма для его большой семьи (какой реализм!). Мухаммед предложил ему овцу, а после отказа принять эту замену - предложил самого себя. Он намеревался уже воткнуть нож в свое тело, но... тогда голубь и ястреб превратились в ангелов и признались, что они, по изволению всемогущего Бога, являлись к нему для испытания" (ч. I, стр. 119). Какое сплетение реального и чуда, добродушия человеческого и жестокости законов природы!

Или вот еще уже не легенда, а факт: обращение Омара. Произошла в самом начале проповедничества Магомета уличная небольшая свалка из-за него. Омар был громадного роста и необычайной силы. Запрятав кинжал в рукав, он отправился к дому, в котором жил Магомет, дабы покончить с ненавистным сеятелем смут. Но на пути его встретил араб, от которого он услышал: "Твоя семья не поблагодарит тебя, если ты убьешь ее пророка". При этих неожиданных словах Омар вспомнил, что однажды сестра его приглашала его выслушать несколько стихов, списанных для нее из коранической песни. Теперь он поспешил к сестре и потребовал, чтобы она прочла ему стихи. Едва она их сказала, как он пришел в неописанное восхищение и объявил, что с этого времени он

- враг кумиров Каабы и будет поклоняться Единому, "а сердце мое пусть расклюют коршуны, если когда-нибудь я изменю величайшему пророку". Его дочь со временем сделалась женою Магометами она оказала неоценимую услугу исламу, сохранив тщательно сутры Корана. Здесь, в этом факте, лучше, чем в бесчисленных описаниях и разъяснениях, мы читаем об очаровании, разом и непобедимо действующем, которое исходило из Корана и ослепило очи Востока.

Книга г. Череванского содержит достаточно опровержений его теоретическому освещению делу: "Мусульманство - косно, неспособно к развитию, имеет вместо семьи нечто вроде наших веселых домов". Вот общий его взгляд на дело. Между тем от арабов европейцы научились алгебре; через арабов начали понимать Аристотеля и высшие части геометрии. Философия арабов, в лице Авицены и Аверроэса, достигла величайших уточнений построения, к которым вовсе не способны даже самые либеральные из современных приват-доцентов философии. Арабы создали архитектурный стиль! Этого одного уже немало. А степень их симпатии к умственному свету ничто так не выражает, как слова, приписываемые халифу Али: "Чернила ученого столь же достойны уважения, как и кровь мученика". Кажется, это можно было бы избрать эпиграфом к всемирной истории наук! Наконец, семья: если бы у мусульман она напоминала наши веселые дома (буквальное выражение автора), то... откуда же высокий и прямой рост, сила и крепость наших татар-халатников" Ведь это - гвардия в смысле породистости. А какова семья в чистоте, силе и интенсивности своей, такова и порода человека. Не замечает ли автор, что какой-то рахитизм породы у христиан заставляет подозревать у них худосочие и семьи. На этом мы кончим наши краткие замечания о книге, прекрасно написанной, но едва ли эквивалентно обдуманной, выверенной. Кажется, автор исторически смешал "туретчину" с исламизмом. В самом деле, в настоящий исторический момент монголы являются носителями, хранителями и пропагандистами корана: турки, татары и бухарцы. Посредственность национальной их крови есть причина упадка теперь ислама, его временной и случайной, но проистекающей из существа Корана, некультурности. Были Багдад, Дамаск, Гренада; теперь - Константинополь и Хива; но ведь и в христианстве есть Париж, пожалуй - был Париж, и есть Бухарест и Будапешт.

В моей небольшой нумизматической коллекции есть диргем (серебряная монета в наши 50 копеек величиною) арабского калифа Мехди. Меня трогают каким-то воодушевлением и чистосердечием надписи на ней. Пусть судит читатель: на лицевой стороне, внутри ободка, крупно начертано: "Нет Бога, кроме Бога единого, не имеющего сообщника"; в ободке написано: "Во имя Бога выбит этот диргем в Каер Эс-Салям в 167 году геджры" (от бегства Магомета из Мекки в Медину). На обороте монеты, в ободке: "Мухаммед, посол Божий, послал его Бог с прямым направлением и истинною верою, да прославится она над всеми верами, и неверные не воспротивятся этому"; в середине монеты (т. е. внутри ободка): "Мухаммед, посол Бога, да смилуется над ним Бог и да спасет его. Халиф Эль-Мехди". - Не правда ли, выразительно?

ТЕМА НАШЕГО ВРЕМЕНИ

В частных кружках наших горячо обсуждается тема, кое-где пробивавшаяся в литературе, но как-то остававшаяся доселе в тени.

Как относится христианство, исторически развившееся в строгий спиритуализм, к природе? Иными словами: содержатся ли в христианстве космогонические элементы, или это только нравственное учение? Вопрос существенно важный и вовсе не решенный. В печати приведены были слова Достоевского, вложенные в уста старца Зосимы и двух Карамазовых, Алексея и Ивана, относительно тяготения человека к "клейким листочкам"; о "любви к жизни", к бытию, с которой и завязывается настоящая связь с Богом, "religio". Заметим, что светлый образ Алеши Карамазова, кажется, прошел далеким манящим видением перед множеством русских молодых людей, и нередко об удивительном, об исключительном религиозном юноше теперь говорят друзья его или родители: "это как Алеша Карамазов". С другой стороны, недавний ректор Казанской духовной академии и теперь викарный епископ казанской епархии, Антоний Храповицкий, в издающихся его трудах долго, пристально и любовно останавливается на образе старца Зосимы. Кажется, мы не ошибемся, если скажем, что в русском обществе есть течение, есть струйка, начинается школа религиозной мысли, идущая от Достоевского.

У Достоевского есть еще одно место более яркое о природе и Боге. Речь принадлежит полубольной девушке, юродивой. Мы приведем ее, потому что, влагая одну и ту же мысль в уста столь несродных лиц,

характеров и общественных положений, как старец Зосима, Алеша и Иван Карамазовы и юродивая, неразвитая девушка, очевидно, Достоевский высказывает только свое "я". Вот эта речь: "Не понравились мне слова игуменьи о затворнице - Лизавете, сама я тогда хотела затвориться". - "А по-моему, говорю, Бог и природа есть все одно'*. Игуменья на это рассмеялась, а монашек стал мне тут же говорить поучение. Сижу и слушаю. - "Поняла ли"" - спрашивает. - "Нет, - говорю, - ничего я не поняла, и оставьте, - говорю, - меня в полном покое". Вот с тех пор они меня одну в полном покое и оставили. А тем временем и шепни мне, из церкви выходя, одна наша старица, на покаянии у нас жила за пророчество. - "Богородица что есть, как мнишь" - "Великая мать, отвечаю, упование рода человеческого". - "Так, - говорит, Богородица

- великая мать сыра земля есть. И великая в том для человека заключается радость. И всякая тоска земная и всякая слеза земная

- радость нам есть; а как напоишь слезами своими под собой землю на пол-аршина в глубину, то тотчас же о всем и возрадуешься. И никакой, никакой, говорит, горести твоей больше не будет, таково, говорит, есть пророчество". Запало (продолжает юродивая) мне тогда это слово. Стала я с тех пор на молитве, творя земной поклон, каждый раз землю целовать, сама целую и плачу!..." ("Бесы", изд. 1882 г. стр. 133).

Речь странная и сбивчивая, как и всегда, впрочем, у юродивых. Но, очевидно, сам Достоевский в этих словах особенно экстатически высказал некоторую "юродивую" свою мысль, расчлененнее и рациональнее сказанную устами Зосимы и двух Карамазовых. Да и не мысль это, а чувство. Вне всякого сомнения, Достоевский, говоря таким образом, ничего исторического не припоминал. Но вот, равнодушный читатель его творений, я имею память истории и, вспомнив, что относительно новое слово "Деметра" у эллинов образовалось из древнего 'Те Метер" (земля - мать - божественная), говорю, что Достоевский прямо заговорил здесь языком X-XI века до P. X. языком тех людей, которые "Ге Метер" еще не преобразовали в "Деметру" (Де-Метер). Что же это за совпадение терминов, экстаза, слов, "юродства" столь древнего и столь нового? Совпадение, увлекающее ректоров духовных академий и священников, увлекающее молодых религиознейших людей? Да правда! да истина! да красота - все это бывшее у эллинов и рвущееся слезами у христиан.

Христиане во множестве самых чутких сердец утомились "словом" и захотели земли. Просто самих христиан утомило катехизическое вервие и им захотелось материальной любви, материального тяготения, подробностей, частностей быта, ежедневности, хроники - словом, тела, "перси". Душа захотела перси. "И вдунул в нее Бог дыхание жизни - душу бессмертную". Сошествие Христа на землю имеет аналогию с сотворением человека. Небо еще раз "дохнуло" на землю, и земля ожила вторично. Люди, которые разделяют плоть и дух, забывают, что они поворачивают назад дело рук Божиих, вынимая из "перси" дыхание Божие, дыхание любви и тяготения, а Дух Божий оставляют уединенным.

Но "мать-земля", но "персь", но "тело", ибо материальный мир, не отвергаемый, но одухотворяемый, - это эллин и иудей; и собственно "материальное" движение христианства есть движение его к воскресению в себе эллина и иудея. Тему, затревожившую уголки нашего общества, можно разно формулировать, нравственно или метафизически; но мы избираем самую понятную формулу - историческую. Эллин и еврей - не умерли, им умереть невозможно. Как только они вовсе умерли бы, христианство просто потеряло бы материальное воплощение себя и осталось бы чистою идеею, метафизическою идеею, без реализации, без практики, без "тела", чем-то вроде "идеи" Гегеля. Красота, невыразимая красота наших церковных обрядов, жестов, словооборотов, напевов, до задумчивого "вечернего звона" - все это "тело" церкви есть эллинство, есть вечный момент эллинства в христианском, да и во всяком решительно цикле истории. Где тело и его красота, там грек; где тело и его теплота, там иудей. Без тела, прекрасного и теплого, чем было бы христианство? Протестантизм, а особенно кальвинизм, нас научают, чем христианство начинает быть, отторгаясь от "тела": прозой, рационализмом, ученостью, морализированьем и вообще чем-то глубоко поверхностным и неинтересным.

"Дыхание Божие" оттого и пронизало "персть", что она и в себе прекрасна, мистична и глубока и влечет к себе "дыхание Божие". - "Так Бог возлюбил мир, что Сына Своего Единородного не пожелел для него". Если бы и в этой "любви к миру" была только жалость, то что же "жалостью" поправлять "жалость" или почему, "жалея мир", не "пожалел Сына"? Очевидно, здесь говорится о любви не жалостной, но просто о любви, и притом которая преодолевает жалость (к Сыну). Но поспешим же к нашей теме. Прекрасное одеяние христианства, "тело" церкви, - ведь оно одно известно, зрительно и слуховым образом, нашему народу, а между тем народ наш православнее каждого догматика. Что же это значит? Отчего? Оттого, что есть "перстная" душа, "телесная" идея и христианский, например, обряд более дышит, живет, действует, научает, просвещает, чем все споры Лютера и Кальвина "о пресуществлении", "о предопределении", "о свободной воле и оправдании верою". Пономари и старенькие, может быть, не очень разумные священники наших сельских церквей сделали более для распространения и укрепления церкви, чем лучшие ее витии.

Но обряд - это то, что живописцы зовут "la nature morte". Есть "la nature vive" - это живая природа. Что же она такое, эти "клейкие листочки" и "луч солнца", которые любить научают нас Зосима и оба Карамазовы и юродивая, а главнее всего-Достоевский? В "Сне смешного человека" ("Дневник писателя") и "Видении золотого века" ("Подросток") Достоевский дает целостную и обширную картину этой любви, нового общения человека с природою - и прямо заговорил об Архипелаге, прекрасном море и прекрасных островах, "где боги сходили на землю и общались с человеками". Истолкователь некрасовского "Власа" заговорил о "веригах" (в "Подростке") исповедников какой-то новой веры, и прямо с указанием на древний греческий Архипелаг. Эпилептик Достоевский вдруг заговорил, как автор "Римских писем" Гёте! Но дело в том, что в "la nature vive", "клейких листочках" и "солнце", если мы с ними слепимся вплотную, в родную, мы почувствуем тоже "обряд", но уже творение не Златоустов, а Бога. "Обряды" Божий-вот что такое природа; и ее жизнь - литургия, слушать которую никому не отказано, "ни эллину, ни иудею". Все ее слушали; все ее и знали. Как "по обрядам" знает наш народ Бога, чувствует, воспевает, Истинного же Бога пел и иудей, и эллин, внимательнее нашего слушавший "музыку сфер" (выражение Пифагора). Отсюда слова Спасителя: "Не здесь и не на том месте будут поклоняться Богу, но во всяком месте". Снимите крышу с храма, раздвиньте стены его, вы все равно из него не выйдете. Нерукотворный потолок его - это небо; нерушимые стены - запад, восток, север и юг; колонны - это лес; пол -ковер трав. "Во всяком месте преклони колена и помолись". В сущности, "юродивая" Достоевского это самое и говорит. Так вот что значит "полюбить мир": это значит "полюбить Бога" через "обряд" и "форму" и "тело", из творческой силы Его исшедшие. Не могу видеть матери, но люблю комнату, где она жила, и ее воздух, и гвоздочки, на которых висели ее платья, и гардероб, и зеркало, и умывальник". Природа вся имеет домашний характер, характер "своего дома", "внутренних покоев", удобств, нужного, облюбованного Богом. Любить комнату - значит любить хозяина; любить природу - значит любить Бога, касаться Его "домашних вещей". Это новое чувство, субъективное, чрезвычайно внутреннее - и природы, и Бога.

Поэтому когда в начале нашей эры раздались клики: "Не надо ни иудея, ни эллина!", то восклицавшие его не понимали, ни что такое иудей, ни что такое эллин. Нет, "во Христе Иисусе - и иудей и эллин", скажем мы обратно известной древней формуле. Спаситель исцелил хананеянку; Он беседовал с самарянкой, а "самаряне более любили держаться обрядов египетских, чем иудейских", как замечает один наш историк, г. В. Соколов, и ссылается.на 4 кн. Царств XVII, 29-41. И эллин, и иудей - перед Богом, как мы же. Попытавшись исключить их, попытавшись противоположиться им, историческое христианство поступило так же, как Лютер с одеяниями католицизма. Ободрана была красота, да и, кроме того, потеряна была самая живость. Нет "тела", и остается одна "истина", т.е. алгебра правильных, но холодных исповеданий. "Не надо эллина", т.е. не надо грации и мудролюбия; "не надо иудея", т.е. не надо кровных уз, семьи. Без семьи и без науки высохшее, почему-то ожесточенное против мира христианство дало образцы средневековой жизни или наши "заиконоспасские" или "словя-но-греко-латинские" школы, в которых что же христианского?! Народы просто стали отшатываться от этого. "Не хотим! Не хотим!" Здесь объяснение европейского "Renaissance". "Возродить древность" - вот лозунг тех дней. Ошибка их во враждебности христианству. "Во Христе и иудей и эллин" - это лучше и истиннее. Но здесь задача не культуры одной, не литературы, не науки, не способа устроения школ или способа устроения семьи, а религиозная.

Повторяем, мы даем историческую формулу в сущности метафизической теме. Это - наиболее популярная формула. Упоение победы над эллином и иудеем потому и оказалось преждевременным, что оба эти племени были носителями абсолютных метафизических истин, - и вот предстоит в самом христианстве открыть подобные же истины. Вспомним, как покойный художник Ге рисовал Иисуса: страшным, безобразным. Его картины не допускались на выставки. В самом деле, что за закон воображения у художника? Почему претит христианину представить Его прекрасным? Он жил 33 года, хотя мог бы пострадать за людей и в старости. Но Он не остался на земле позднее цветущего возраста. В Евангелии есть одно место, которое могли бы живописцы взять исходною точкою своих попыток: это восклицание неизвестной женщины при первом взгляде на Иисуса: "Блаженно чрево, носившее Тебя, и сосцы, которые питали Тебя". Вот когда, подходя к картине

ЭЛЛИНИЗМ

Я кончил пересматривать атлас древних греческих монет, выписанный мною из Афин. Какие сокровища красоты, изящества, уменья все сделать! И во главе всего какой прекрасный человек этот древний грек. В самом деле ведь удивительно, почему ни современный грек, ни кто-либо из современных европейцев не дает и приблизительного подобия древнеэллинскому лицу, древнеэллинской голове, древнеэллинской фигуре. Я в особенности остановился на сицилийских монетах IV?V ее. до P. X. Как они умели убрать волосы, какая постановка лба, линия носа,

какое сложение губ!

Да ведь он умер, этот древний человек, он невоскресим и, в сущности, непонятен и неразгадываем для нас - вот чего не хотят понять наши близорукие классики. Они вносят в класс труп и свои измышления об этом трупе, едва ли не произвольные! Древний эллин, древний эллин! Он ведь течет из язычества, с тою же строгостью, с тою же неумолимостью, с тою же последовательностью, как европеец вытекает весь из христианства. Чего же хотят эти христиане, хватающиеся, за полы эллинского хитона? Сказать ли им всю полную правду? Они затрепещут, но я все-таки ее выговорю: отрекитесь от Христа, и тогда вы поймете эллинизм, начнете научаться от эллинизма.

На это решился Гёте, "великий язычник", как его называли современники. Я вспомнил из одного его письма, написанного из Италии: "Тут был христианский древний храм; мне предложили войти, но я не пошел", И он написал это с отвращением. К христианству он чувствовал прямо отвращение, и он этого не скрывал, хоть этим и не хвастался. "Курьез

христианина-живописца, зритель почувствует в душе близкое к этому движение, мы можем сказать: "Тут нарисован Иисус". В Иосифе и Марии и Младенце Иисусе мы имеем Святое Семейство, возможный идеал всякой христианской семьи. И наконец, самый мистицизм крови и плоти входит и в евхаристию, и в воплощение. Таким образом, элементы для прекрасно-телесного христианства, для "перстного" (персть - земля) христианства есть, конечно, в нем. Но мы всегда эти великие залоги христианства понимали риторически, а не реально. Мы зарыли в землю его лучшие таланты.

В чистом спиритуализме есть порыв к осуществлению? О, конечно: иначе зачем ему приходить на землю! Но насколько в нем есть порыв к осуществлению, он должен реализироваться, овеществляться, одеваться плотью, соединяться с кровью, и, словом, как умерший человек есть расторгнутые плоть и дух, а живой человек есть соединенные дух и тело,

так и христианство придет в полноту действительности только тогда, когда пойдет по пути слияния божия и земного, без поглощения одного другим, для усиления каждого из них через другое.

о Троице я никогда не мог понять", - записал его выражение Эккерман в своих "Разговорах". Зато он написал "Ифигению". Тайна его "Фауста" есть скрытое отречение от христианства - вот чего никто не хочет понять; от этого 2-я его часть, "загробная", начинается с Элены-троянки, появляется Олимп, "великие матери" - эти иносказания древних Астарт, которые все закляты крестом Иисуса. Гёте пошатнул в своем сердце крест - и под ним, в могиле, увидел древний мир, его прельстивший, его восхитивший. Вот где последовательность, вот где логика. Что же лопочут о классицизме русские простачки, мирно идущие ко всенощной, в воскресенье играющие в винт, а в понедельник преподающие греческий язык в VII классе. Да они и не нюхали классицизма. Они просто не понимают, о чем говорят, а ратуют не за эллинизм, а за оклад своего жалованья.

Эллинизм есть поклонение плоти, христианство - духу. Я сказал "поклонение", но это - не в значении, что они служили своим страстям (вовсе нет), а в том, что посредством изгиба мысли, для нас уже недоступного, они довели плоть свою до прозрачности, до просветления и, наконец, до религиозного экстаза и ей же экстатично поклонились. Как вы этого достигнете, имея заповедь: "Блаженны нищие" У христиан лица "нищенские", у них - нищенская плоть. Поверьте, это не случайность. Наши отцы по духу - Василий Блаженный, св. Сергий

Радонежский. Отрекитесь от них и возьмите эллинизм. Не хотите? Ну тогда выпустите из рук древнеэллинское тряпье.

Поэтому мы только бегаем, суетимся и празднословим около классицизма. О нем говорят те, кто его вовсе не понимает. О нем говорят, в сущости, не христиане, не эллины; или о нем говорят ученые филологи. Разве нельзя быть синологом и переводить Конфуция, оставаясь русским чиновником и членом Академии Наук? Но это любительство, спорт, а спорт не есть образование и образующий душу элемент. Образование должно зиждиться на вере, на восторге, любви. Мальчик с 12 до 17 лет должен полюбить, и горячо полюбить, книжку, должен страстно в нее поверить, чтобы воспитаться на ней. Он должен о ней грезить ночью, она должна привидеться ему во сне. Не так ли" Так христиане и грезили Евангелием. Но эллины грезили "Илиадой". О чем же русский мальчик должен грезить? Вы не хотите ему сказать: "брось Евангелие", - и суете "Илиаду". Но он должен выбрать. Древний мир выбирал; он заплакал перед Христом, он затосковал, он почуял, что идет вопрос о всем целокупном эллинизме. Что же из этого великого спора поняли наши педагоги" Ничего. Они, так сказать, нигилисты.

В Италии, около Бай, я осматривал почти в полном виде сохранившийся храм Венеры, в своем роде "великой Матери", каких начал выводить Гёте во 2-й части "Фауста". Так ведь и называли древние Venus-Genitrix", т.е. употребляли термин почти тот же, какой взял Гёте.

Конечно, мне было совершенно чуждо. Просто я не верил, что такое чудище вижу. Я стал тогда проводить по стенам ладонью. Стены как стены. Я отошел на расстояние. "Ведь возили же они кирпич на это!"

- подумал я, т.е. трудились, потели, на усталых рабочих спинах носили связанные веревкою кирпичи. А где труд, там и вера, т.е. их мужики и сенаторы в самом деле имели религиозную веру в... Venus-Genitrix! Вот вы и введите это в разум и сердце филолога. Да он треснет, голова его лопнет от усилий и не вместит мысли о молитве, о лобзании, о поклонении Veneri-Genitrici. Между тем он долбит ученикам: "Venus-Genitrix, Venus-Genitrix". Что же это такое, его долбление? А вот я не верю в ведьм, а стал бы мужику или своему маленькому сыну рассказывать о ведьмах; то же есть и весь классицизм в устах наших филологов. Это

- обман на одну треть, непонимание на другую треть, самообольщение, будто они что-нибудь, понимают, - на третью. Просто тут ничего нет, а уж более всего нет воспитания.

Так как классицизм основан на своего рода нигилизме учителя, то он порождает нигилистов в учениках. Я говорю не о политическом нигилизме, а о культурном. От этого из гимназии выходили и вечно (при классицизме) будут выходить неверы, культурные циники: ведьм для них не существует и Бога тоже не существует, да и вообще ничего не существует святого, достоверного, достопоклоняемого, а есть одно жалованье. Дивились десятилетия у нас, откуда такое явление. Да откуда же в мальчике взяться вере, когда единственная достоверность для него была - балл учителя, а то, за что ставился балл, было сказкою для учителя и для него: сказкою и неправдоподобием, фантомом.

Сами древние были прекрасны, выросши на непоколебимом доверии. Они верили в свою плоть, верили и хотели красоты, верили и молились Venus-Genetrix. Камень был под ногами, и сами они стояли прекрасным изваянием на этом камне. Хотя бы все вместе, как оказалось при Христе, и было иллюзией. Мы же отвратительны, душевно и физически, потому что никакого камня под нами нет, и ужасно то, что камень шатается под нами в школе и даже в пошатывании камня состоит самое образование. Эллины и римляне за такую школу просто распяли бы на кресте учителей: попробовали бы вместо Зевса и Venus-Genetrix учить их детей израильской истории и о Едином Боге. Но мы это делаем. Нужна дьявольская энергия, чтобы из школы не выходили при таком положении юноши без руля и без ветрил. Гёте - понятен. Древний эллин

- понятен же. Понятен Василий Блаженный. Но что такое русский гимназист-классик - никому не понятно. Сами филологи ничего по этой части не умеют объяснить.

Беря голый реальный факт: "отечество", факт ни партийный, ни христианский, ни эллинский, - мы и берем неоспоримый камень, на который можно стать, на который можно поставить ученика, ребенка, юношу. "Вот тебе - единобожие". Да, единобожие (с маленькой буквы) не только факт религии, но и первая заповедь педагогики. Дайте поверить во что-нибудь ученику, дайте полюбить ему что-нибудь, и вы на веки вечные заложите твердыню в его сердце. На эту твердыню, пусть узенькую вначале, он будет камень за камнем накладывать дальнейшие сокровища, из книг, из практики жизни, из опыта: воздвигнется храм. Это только и нужно. В этом только и образование. Получится не эллин, получится хороший, здоровый русский человек, но по стезе воспитания истинно эллинской и в то же время истинно христианской, ибо и здесь и там прекрасный человек воспитывался на доверии к своей цивилизации, к факту своего времени, своей культуры.

Конечно, в путях воспитания мы становимся на новую почву, как нас и пугают противники, но эта почва есть непоколебимо-педагогическая и извечно педагогическая. Не было еще народа и не было несчастного юношества, кроме новоевропейского, которого первым утренним впечатлением было бы отрицание почвы, на которой растет его народ и отечество. Русские выбрали свежую почву и делают новый шаг в школе: но ведь и вся Европа, а не одна Россия истомилась этим культурным нигилизмом, ведь тоска по школе везде идет, в Германии, в Англии, во Франции, ибо везде совершенно ясно чувствуют, до какой степени невысок уровень так называемого "интеллигентного" школьного человека, оторванного от почвы своей, от корней своих. О школе (классической) только кричат, а между тем ее продукт все ненавидят. Но по плоду познается корень. Хотите вы оздоровления человека - уничтожьте воспитывавшую его школу.

Человек свежий, человек, на корню стоящий, создал и вынес такие факты, как, напр. реформация; еще раньше он создал такое красивое явление, как рыцарство, - вся поэзия турниров и миннезингеров. Смешно спрашивать, неспособна ли к этому и сейчас Европа? С ее-то теперешней верой, с ее скептицизмом, с ее фаустовщиной, так похожей скорей на вагнеровщину (Вагнер - ученик Фауста). Да, вот объяснение: отвернувшись от христианства, Гёте из тоски своего сердца извлек Фауста, но он же показал в Вагнере, этом сухом ничтожестве, что будет с каждым, кто без сил Гёте вздумает повторить его сердечные и умственные эксперименты. Но поговорим об истории. Ни реформации, ни мощного государственного строя, ни изящных общественных явлений не может сотворить европеец этого века и даже этих последних веков именно в силу губительного действия его школы, этой бедной вагнеровской школы, ученой, иссушающей, эклектической, безверной. Что может сделать эта толпа выпущенных из гимназии учеников" Умереть за крест? Вы знаете, что она не сделает этого. Пойти за Зевсом и, может быть, начать Renaissance? Оставьте, все засмеются такому предположению. Она ничего не может сделать, потому что самые силы и какая бы то ни было энергия к порыву, к героизму, к подвигу в ней радикально подсечены. Это - полумертвый человек, труп с вытаращенными стеклянными глазами. "У, чудище, скройся!"

Древние христиане, так же как древние эллины, удивились бы нашему воспитанию, осудили бы наше воспитание, ужаснулись бы ему. "Как можно воспитывать человека вне родины его, и вне истории его, и вне его религии", - сказали бы они. Мы, собственно, в школьном деле испытываем гипноз своего дела, невольное восхищение сапожника к несчастному сапогу, который он сшил. Америка - новая страна, не глупая вовсе, и не думает вводить классицизма, а мы едва отвыкнем от него, уже в следующем же поколении будем дивиться, каким образом воспитывали когда-то юношество на нем. Мы, собственно, с классической школой были глубоко и постоянно несчастны, но мы сроднились с этим несчастьем, и просто боимся выздороветь, потому что "это - не то!".

Да, классическая боль - есть наша привычная боль, и только. "Оставьте меня так, как я лежу. Тут уже пролежни, и они срослись в коросту с простыней, не отнимайте меня от нее и не отнимайте ее от меня", - говорит пациент качающему головой медику.

Сами классики не выступают с голосом и сейчас, несмотря на то что поставлено на карту все их существование, а главное - драгоценный для них кусок хлеба. Почему же они не говорят? Начали очень раздраженно проф. В. Модестов и кн. С. Трубецкой, но ничего не вышло. Выругались и ушли. Довода-то, доказательства-то у них нет. Отчего это? Гёте нашел бы довод, но он отрекся от Христа. А раз вы отреклись - доводы найдутся, доводы настоящие есть, доводы, пожалуй, труднооспоримые для христиан. "Вы меня напрасно зарыли в могилу, - скажет Эллада,

- посмотрите, ведь вы вырождаетесь, посмотрите на себя в зеркало

- ведь гадко взглянуть, да и душонки-то у вас не настоящие, нищенские, не по Нагорной проповеди, а так, просто нищенские, в самом обыкновенном смысле, а я - живехонька, хоть и голодала в гробу 2000 лет по вашему завистливому и ничтожному, но, к счастью, бессильному приговору, голодала - а вот теперь выхожу. Давайте оливкового масла,

давайте воды, я вас вымою, потому что очень вы нечистоплотны, христиане, вымою, а потом и куафюру сделаю, пойдем вместе на Олимпийские игры, на торжественные Панафинеи, на Элевзинские таинства и их секреты; а ваше фарисейство - бросьте, пустяки это одни, смерть и вырождение и гроб!"

Никто и не дослушает этого, все разбегутся или скорей уложат двухтысячелетнюю "упокойницу" обратно в гроб. Гёте дослушал до конца. Повторяю - эллинизм возможен; за него есть трудные для христиан доводы, но их лучше не затрагивать. А их не затрагивать

- значит, и не понять ничего в эллинстве, значит, оставить только развращающее баловство в школах, баловство и еще притупление. Нам говорят иногда о возможности настоящего классицизма, какого-то гуманного и светозарного в школе. Это только обещания одни. Было тридцать лет в руках классиков, все они могли сделать, все они могли дать. И дали все, что могли, - сухость, формализм, убийство души. Отчего это? Да потому, что не гетевский классицизм, антихристианский, есть просто ничто, потемки, пустая комната. Ни богов, ни дьяволов.

Остается именно форма, и эта форма душит, губит. Классическая гимназия есть непременно сухая, формальная, черствая, именно какая была; вы или должны взять Каткова - Толстого целиком, без преобразований, или - начать рушить Христа. Выходов нет - и это в своем роде ноумен, т.е. такая постановка в споре.

В одном обширном зале дворца дожей, самом красивом, стоит в портретном медальоне надпись: "Hinc est locus Marino Faliere, decapitati pro criminibus suis"*. Вот это решительно. Под надписью - черное пятно, черная краска. Рядом - портрет и весь зал кругом в портретах царственных дожей. Но тот дож - преступил и умер, и его изображение стерто. Так все совершается в истории: умерло - значит, было виновно, а если было виновно - то для чего же, спрашивается, портрет?!! Классицизм в школе и есть неудачное малеванье, мальчишеское малеванье, опасное при успехе и ничтожное при неуспехе, портрета Marino Faliere, decapitati pro criminibus suis, на черном замазанном пятне. Это начинающаяся измена христианству. Но, конечно, - измены нет, но лишь в меру того, насколько самое малеванье ничтожно, мизерно, антихудожественно, не имеет ни малейшего сходства с настоящим Marino Faliere, т.е. насколько классическая школа не удалась. Не удалась она - безопасно, начинает удаваться - страшнейшая опасность возникает для христианского мира, подымаются гетевские вопросы, начинается панихида, но уже не по христианину, а по христианству. Удивляются иногда и указывают непонимающие на великое действие, на душу настоящего классического образования: да как же, впадая в тоскливые вопросы Гёте, но безмолвные, никому не рассказанные, не развиться на них до высочайшего умственного и вообще духовного истончения; ибо догадки Гёте - страшное потрясение души, как бы она сошла в ад и подсмотрела в преисподней, кто же оправдан и спасся и кто в аду неугасимом - христиане или эллины" Можно ли же такие вопросы бросать в толпу? Это - достояние единичных умов, и хорошо, что они ничего не рассказывают о себе и своих думах. Все на них дивятся. Какая тонкость мысли, какая нежность сердца и грустная задумчивость всю жизнь и звуки речи и стихов, как у побывшего в Елисейских полях. И филологи на них указывают. "А, вот плоды нашей школы", - говорит Кюнер. Оставьте. Плод вашей школы только вы сами, Кюнер. Но Кюнер и эллин ничего общего не имеют. Кюнер - сармат или скиф, дикий кочевник, только издали увидавший Элладу и ничего в ней не постигнувший. Нет, оставим спор и напрасные попытки реабилитации. "Hinc est locus Marino Faliere, decapitati pro criminibus suis". Это последовательно и без фальши.

Русский ум и русская власть делают, конечно, в школе шаг решительный, и он содержит в себе элемент риска, как всякое творчество, всякая своя дума и свое дело. Но этот подвиг русской мысли и русской власти

Здесь место Марино Фальеро, обезглавленного за свои преступления" (лат.).

вытек из всего положения вещей, и он неволен, он совершился бы все равно не сегодня - завтра. Поправляться, улучшать - придется. Но за главную сущность реформы раскаиваться не придется. Скажем более, скажем свою догадку: что как во многих решительных и собственных движениях своих, Россия даст толчок к аналогичному движению и на Западе!

ИЗ ВОСТОЧНЫХ МОТИВОВ

Каждый, кто любит Восток и сколько-нибудь интересуется его истори-ею, знаком с так называемою солярною теориею происхождения большинства восточных религий. По этой теории в Египте, Вавилоне, Тире, Сидоне и даже отчасти в Греции люди поклонялись солнцу как главному божеству, луне - как второстепенному и всему множеству звезд - как духам или гениям. Все истории восточных религий объяснялись и до сих пор объясняются с этой точки зрения, в сущности неопровержимой, так как в исторических памятниках прямо и непререкаемо сказано, что, например, египтяне именем Ра или финикияне именем Ваала называли солнце, а луна называлась у финикиян Астартою, у вавилонян - Ми-литтою, у египтян - Изидою. Все знают, что Венера обозначает и вечернюю звезду, и богиню чувственных наслаждений у римлян, что у греков культ Аполлона есть солнечный культ, а Артемида или Диана есть луна. Читая книги этого содержания и, конечно, ничего не имея возразить против изложения, в сущности лишь переводящего на новые языки свидетельства греческих и римских писателей, я, однако, всегда задерживал в душе некоторое тайное недоверие к изложению, недоумение, удивление. Сейчас скажу об источнике его, а пока сообщу, что вовсе не

я один из профанов не доверяю столь солидно установленной научной теории. Приблизительно в 95-м году, познакомившись с Вл. Сер. Соловьевым, я раз спросил, не знаком ли он с одним знаменитым египтологом, и, на утвердительный ответ, спросил снова:

Что он говорит о происхождении египетской религии"

Он объясняет ее солярною теориею.

Но ведь это вздор?

Мне кажется - вздор.

И он улыбнулся своею короткою улыбкою, прибавив:

Но разубедить его в этом невозможно, как, впрочем, и всех ученых, совершенно согласно держащихся этой теории.

Теперь я скажу, почему так твердо и мальчишески назвал "вздором" мнение стольких компетентных умов и почему, приблизительно, улыбнулся Соловьев, почти согласившись со мною. Совершенно невозможно представить себе, чтобы люди, какой угодно степени дикости или наивности начали почитать богами солнце, луну и звезды, смотря на них так, как мы смотрим, и вычитая из их знания наши космографические сведения. По теории этих ученых выходит, что "зрелище неба" минус "наша астрономия" дает в остатке солярную теорию; что, таким обе разом, все древние религии были невежественным или наивным звездо-четством, которое и рассеялось, когда начала появляться настоящая астрономия. Но ведь для нас солнце есть приблизительно громадный раскаленный булыжник, луна есть огромный, освещенный солнцем, камень: скажите, пожалуйста, каким образом мы можем почитать, чтить камень, горячий или холодный, темный или светлый, - все равно! Если бы кто-нибудь сказал, что невежество древних не давало им понятия "камень" о небесных телах, то ведь это есть не укрепление, а начало разрушения солярной теории, потому что тогда это "другое, а не камень" и образует зерно древнего поклонения. Наши астрономы, которые во всех небесных светилах видят только геометрические движущиеся точки, пути которых они исследуют, не испытывают никакого религиозного чувства к постоянному предмету своего созерцания. Теперь, если древние испытывали это религиозное чувство, то к чему же, собственно, они его испытывали" К неизвестности" к непонятному? Но тогда у них началась бы наука, между тем ученые говорят о начале религии. Отношение к неизвестному возбуждает любопытство и размышление, т.е. науку и философию, между тем как начало религии есть умиление, есть молитва, есть доверие и любовь. Ощущение религии начинается там, где начинается ощущение святого, а не там, где появляется соприкосновение с неизвестным. Неизвестное пугает и гонит от себя, а ведь в Вавилоне, Тире, Сидоне, Египте, так же как и в России, человек влекся к Богу. Вот этого-то и нельзя себе представить, чтобы к раскаленным булыжникам, разбросанным по небу, человек протянул руки, воскликнув: "О, вы, святые камни", или "ты, золотистый песок, рассыпанный по небесной тверди!" Невозможно! Невероятно! А если невероятно, то не верна и вся теория, предполагающая в древних религиях несовершенную форму нашей астрономии, т.е. нашего механико-геометрического отношения к светилам небесным.

Может быть было другое отношение к ним, и тогда теория должна назваться по имени этого другого, как своего настоящего зерна. Вечерняя звезда называется Венерою, которая в то же время знаменует собою любовь; ну, если они в ней видели и чувствовали любовь, то, очевидно, эта часть культа и религии и будет не звездною, а любовною, что совершенно другое дело, не имеющее ничего общего с нашею астрономиею. Значит, древние люди, конечно любившие, как и мы, удивились, как чему-то таинственному и божественному, - чувству влюбления, любви в себе и поклонились ему, положим, как фетишу. Но тогда зачем и каким образом они связали это со звездою? Иными словами, коренная задача истории древних религий будет заключаться в ответе на вопрос: каким образом им пришло на ум соединить чувство любви в себе со звездою и назвать звезду именем любви, venus, или любовь - именем звезды? На это-то не только не отвечают истории древних

религий, но и не ставят даже этого вопроса, а он главный, в нем скрыт ключ к загадке. Мы можем только указать на пример: наш Лермонтов вечно пел о звездах, это - характерно звездный поэт, и в то же время он вечно пел о любви, это есть характерно любовный поэт. Это есть почти единственная иллюстрация во всемирной литературе, которая всегда нам казалась очень много объясняющей в халдейских культах. Конечно, до дикости странно было бы предполагать, что в поэзии Лермонтова есть хоть какие-нибудь крупицы интереса к астрономии, что он есть "солярный поэт". Нет, он есть романтический поэт, и чудо, настоящее чудо начинается с догадки, что, значит, есть что-то обратно романтичное в небесах и звездах, почему в чувстве поэта любовь и звезды связались так постоянно и несколько тоскливо. Во всяком случае, поэт любил звезды не как камни или песок, не механически и не геометрически, как ими интересуются астрономы, а как отчасти живые Существа, т.е. характерно по-халдейски:

Когда бегущая комета Улыбкой ласковой привета Любила поменяться с ним.

Неужели мы скажем, что тут разумеется комета в астрономическом смысле, комета Биэлы или какая-нибудь другая, определенная, геометрическая? Конечно - ничего подобного! И древние, назвав вечернюю звезду - любовью, а любовь - именем вечерней звезды, и сделали этот характерный лермонтовский шаг, этот оборот мысли, этот поворот души. У Лермонтова, вечно певшего про любовь и звезды, есть уже умиление - и поразительно, что оно опять направлено туда, куда было направлено в Халдее, - к Матери, к ребенку, к идеализму материнства и детства. Белинский удивился когда-то, как он, не изведав отцовского чувства, написал знаменитую "Казачью колыбельную песню", и, будучи очень сомнительным христианином, написал: "Я, Матерь Божия, ныне с молитвою..." Между тем дитя и мать, идеализация детства и материнства дала в Египте и Вавилоне, например, в идеях Изиды и Горуса, вещи, решительно не соединимые с солярною теориею. Теперь я напомню, что в астрономических атласах созвездия обведены животными фигурами: Большая Медведица, Малая Медведица, Скорпион, созвездие Рака, Козерога, созвездие Девы, Геркулеса, Водолея. Изображения эти идут из глубокой древности, из Вавилона и Египта, дойдя до нас без перемен вида и чертежа. Но любовь, влюбление есть не только идеальное чувство, но и животное, жизненное, жизнетворящее ощущение; и как только в звездах люди почувствовали любовь, они поместили звезды внутри громадных небесных животных фигур. Связь здесь уже ясна, мостик уже перекинут. Астрономы, нам современные, давно предлагают отбросить эти не нужные ни для чего фигуры, мешающие их арифметическому счету, но древние смотрели на звезды не арифметически, - каково же было их огромное чувство романтизма в небе, когда они придумали эти фигуры! Вот их религия! Вот ключ к ней! А что в ней и есть некоторая таинственная правда, т.е. небеса действительно живы и даже несколько "животны", "имей в себе ключи воды живой", мы можем видеть из того, что само христианство начинается со звезды и таинственного рождения Спасителя в яслях, в обыкновенных коровьих яслях, и среди животных стад, которые стерегли вифлеемские пастухи. До того это поразительно все, что мы не можем не отметить. Последняя халдейская звезда потухла над Спасителем, и, если бы позволено нам было несколько удлинить факты, мы сказали бы, что последняя халдейская звезда ниспала к нам Богом; упала перед изумленным Западом в сочетании всех тех условий, в каких мы находим "звездопоклонничество" на Востоке: Св. Дева-та же Мать; Предвечный Младенец; стада, пастухи. И царские дары, принесенные через Младенца "волхвами". Предчувствия всего этого мы рассматриваем в рисунках на потолках и стенах фивских и гелиопольских храмов.

Кто не знает странного явления сомнамбулизма. Лунатик идет, раскрыв глаза и ничего не видя, что открыто. Что такое лунатизм

- наука не разгадала до сих пор, но согласитесь сами, что тут есть кое что для "лунопочитания", и притом вне идеи, что это есть остывший камень. Нет, луна не есть только остывший камень. В данном цикле фактов, столь непререкаемо связанных с фазами луны, у человека пробуждается какое-то второе око, внутреннее, и во всяком случае, не здешнее, не земное; есть психология, есть движения, есть намерения, о которых, "проснувшись к земле", он прежде всего ничего не помнит. Суть сомнамбулизма заключается в крепчайшем сне, в совершенной потере чувства действительности здешней и тотчас в открытии какой-то другой чувствительности. Какой? Никто не знает. Мы знаем только одно

- луна. Но что такое луна? По астрономическим понятиям - камень такого-то размера веса и пути. А по явлениям сомнамбулизма - она действует на душу, усыпляет и пробуждает, усыпляет здешнее и пробуждает какое-то "тамошнее", дает, очевидно, какие-то видения, потому что человек идет, страшится, блуждает, ищет и вообще действует как бы актер в невидимой опере. Это - опять халдейская и в высшей степени соблазнительная причина переименовать "луну", в "Астарту", в милую девушку, делающую над человеком какие-то "пассы". Во всяком случае, тут есть просвет к древним религиям и восклицанию: "Живы небеса!" Точно там возятся какие-то животные, которых и обвели бледными линиями древние мудрецы. Конечно, они ничего не отгадали, но они правильно гадали. Колумб не знал Америки, но плыл в Америку; он представлял ее чудовищною неверно, но что было и есть то, что он представлял себе, - это остается верным.

Все так называемые языческие религии чрезвычайно схожи между собою и содержат в себе, разрабатывая до известной, не одинаковой высоты:

1) принцип звездный;

2) принцип животный или скорее - животнотворческий;

3) принцип романтический;

4) принцип чуда и святости, или на низшей степени, в грубых пережитках, или на ступенях недоразвития - принцип волшебства и умиления.

Эти элементы содержатся и во всякой поэзии, а также и в общем мистическом чувстве всех людей, породившем метафизику и вообще философские размышления. Все истинные философы и все великие поэты возвращают нас к звездам, к любви, к загадке жизни, к поклонению чуду и святости мира, т.е. ведут немножечко в Халдею. Еще точнее сказать: в каждом человеке есть немножко "Халдея", есть древнее, есть что-то от звезд: как будто, рождаясь, мы что-то захватываем в себя из того древнего тумана; частичка звездного полога свертывается, перекраивается, как-то сшивается необыкновенно - и получается человек, Иван Иваныч или Петр Петрович, родившийся "такого-то года и числа", служивший там-то, но который нет-нет и посмотрит на звезды, как на родину, подумает о Боге, как о близком, и, словом, скажет: "Не здесь моя родина", "моя родная матушка и родной батюшка - там!"

Не так давно я читал прелестный рассказ из быта наших черемисов, крещеных, но с остатками язычества. Между подробностями описания мне запомнилось одно: среди деревни стояло старое-престарое дерево, к которому бедные и невежественные люди относились со страхом и благоговением: дерево было не то волшебное, не то священное; языческое было дерево, а не ботаническое; все знают, что колонны в египетских храмах распускались лотосами - черта параллелизма; одно и то же явление, но на высшей ступени; но я поразился гораздо более, читая через несколько времени римскую историю и найдя в ней сведение, что при котором-то императоре римляне пришли в большой страх, "потому что священное дерево, росшее в Капитолии, и, по преданию, посаженное Ромулом и Ремом - и с которым таинственно римляне связывали судьбу своего отечества, - окончательно в этом году засохло, не дав ни одного листа". Через несколько времени, однако, страх рассеялся, потому что старец-дерево не только дало лист, но и выкинуло еще ветку. Здесь был уже не только параллелизм, но полное единство в чувстве римлян и черемисов: а между тем какое расстояние от римского пантеона до жалких, нищенских представлений наших инородцев! Это подало мне мысль, что от Нила и до Северной Двины язычество всюду одно, но здесь оно выросло в чахлую березку, там поднялось баобабом, тут - полевая мышь, там - лев. Однако сущность одна и та же везде. В очерке меня поразило еще одно: по описанию русского путешественника, впрочем проведшего между ними целый год, они необыкновенно нежны и ласковы, вообще мягки в характере и чувство Бога у них необыкновенно конкретно и близко, приближено к человеку. Это было для меня чрезвычайно ново, ибо я привык представлять себе язычников грубыми и жестокими. Но каково было мое удивление, когда, обычно читая Библию, я нашел у пророка выражение: "О дочь Халдеев: вперед не будут называть тебя нежной и роскошной" (Исайя,

гл. 47, ст. 1). Кто знает язык пророков, резкий и пугающий, невольно будет удивлен эпитетом, до такой степени не отвечающим всему колориту речи и, очевидно, вызванным зрелищем исключительной нежности, как и роскоши. Исайя в этом месте называет "дочерью Халдеев" самый город Вавилон: "Девица, дочь Вавилона, - сойди и сядь на прах: отныне нет тебе престола и ты будешь сидеть на земле". И затем сейчас

- "нежная и роскошная". Очевидно, не только формы язычества, но и дух язычества - один и различается степенями поднятия, фазами развития, а не существом. И, задумавшись вообще над моментом роста в язычестве, я нашел в нем для солнца еще и другое положение.

Не то чтобы солнцу поклонялись в Халдее и Египте, но солнце породило египетский и вавилонский теизм, вызвало его семя к жизни и на берегах Нила и Евфрата вырастило его в баобаб, а на берегах Волги и Ветлуги вырастило его в клюкву. Отношение между Египтом и черемисами - есть отношение огромного к крошечному в одном порядке бытия. Все это - одна ботаника, говорящая о разных растениях; но как в клюкве, так и в пальме тоже заложено основание и одна сущность

- клеточка - солнце. Таким образом, солнце есть производитель, есть родитель, "матушка и батюшка" самого чувства Бога, как оно сказалось некогда, на заре истории. Суть здесь не в астрономической теории, а в действительно существующей мистической связи солнца с человеком, у которого оно - растит волосы, определяет цвет кожи и вместе из которого оно растит неопределеннейшее и секретнейшее чувство Бога. Ведь притягивает же солнце землю - это мы знаем и знаем, что притягивает ее без веревок и рычагов. Теперь другое влияние, еще могущественнейшее, на человека, своеобразный солнечный сомнамбулизм: оно вызывает в человеке сны умиления, молитв, восторга, "нежности и роскоши" и, словом, человека-зверя, человека - "ком земли" преображает в человека-молитвенника тоже без помощи рычагов и веревок, без посредства всяких вещественных знаков. Но сомнамбулист-человек, бродя в путях своей истории, раскрыв руки и ища Бога, как лунатик, в конце концов повернул лицо к небу и сказал: "бог - солнце". Только в этом смысле, а никак не в астрономическом, можно принять "солярную теорию", хотя не нужно оспаривать, что со временем, более и более просыпаясь к действительности, человек начал подходить к небу и астрономически. Из Лермонтова мог потом выработаться лаборант Пулковской обсерватории, но нет сомнения, что начал он петь о звездах не с "Пулковской точки зрения". А в этом - разница, и эта разница не замечена историками древних религий.

Проезжая иногда мимо китайского посольства, я вижу огромный их флаг, с изображением солнца и хотящего его пожрать черного дракона. Черный дракон - это небытие, отрицание, по всему вероятию

- смерть. Вообще тут выражен принцип погашения солнца, и таковое погашение определено как первое и главное, основное в мире зло. Солнце погаснет - и ничего не будет; не будет Китая, не будет нас вообще, и китайцы заботятся несколько и о нас, ненавидя своего дракона и любя свое солнце. Ведь и вавилоняне - "нежны", как китайцы - очень кротки. Во всяком случае это есть своеобразный вариант мистико - "солярной" теории. Даже в наших представлениях дракон играет какую-то роль, и только он нам представляется огненно-красным. Мы "в огне будем гореть" и вообще "огонь, по-нашему, есть ад; между тем в древности, совершенно обратно, огнем очищались, и в одном месте Библии (Второзаконие, гл. 4, ст. 24) Моисей говорит евреям: "Ибо Господь Бог твой есть огонь поедающий, Бог ревнитель". Вообще огонь, т.е. обыкновенный и будто бы только физический, есть тоже загадка: все горит, сгорает, сгорая, обращается в нуль или рассеивается в стихии, как в смерти мы тоже обращаемся в нуль или рассеиваемся в стихии. Воздухом дышим, в воде тонем, но в огне сгораем - как ни в какой иной среде. Я раз видал, при пожаре огромной фабрики, как птицы во множестве бросались в огонь. Почему? Никто не знает. Было очень страшно и жалко смотреть. Бабочки тоже "летят на огонь", едва ли из одного любопытства, потому что тогда не обжигались бы. Их как будто тянет огонь, как землю тянет огненное солнце; как огненное солнце тянет растения из земли и из человека тянет мысли. Солнце рождает, солнце и сжигает; все мы рождаемся, а умирая, уходим "куда-то"... в солнце" на небо? Во всяком случае уходим не на астрономическое, а вот на какое-то другое, с ним параллельное романтическое небо, где "воды жизни" и которое мерещилось Лермонтову, а в Вавилоне его обвели животными фигурами.

Кстати, об этих животных фигурах, из которых четыре: орел, лев, дева и телец (созвездие Тельца) - попали даже в наши церкви и изображаются позади евангелистов как "четыре апокалипсических животных": с этими животными фигурами и вообще животным принципом в небе я соединяю древнее: "не убий". Почему "не убий", почему особенно и как-то страшно? Кровь священна: если "ключи жизни" в небе, то кровь священна и что-то страшное даже. Кровь иррациональна и чуть-чуть волшебна, добрым волшебством конечно; кровь есть добрый гений, а не просто сукровица. Убить сонного и моментально - так же страшно, как зарубить гиганта в лесу. Страх здесь - не страх сопротивления или опасности отпора, а именно страх пролить кровь. Мы боимся не человека, которого убиваем, а крови его. Она пугает. Раз пастух гнал стадо коров по улице, а навстречу в мясную лавку везли коровьи туши. Коровы, которые ведь никогда не видали ободранных коров и вообще для них это было непонятное и новое явление, казалось бы глухое и немое, каким-то иррациональным знанием все узнали: стадо взбесилось почти и бросилось на человека, шедшего за телегой, с ужасным воем, в очевидном смятении. Вот волшебный факт: как коровы узнали свою кровь и поняли, что тут "зарезано". Ребенком лет 8-9 я узнал, что у нас на дворе будут резать корову, почему-то переставшую давать молоко. Я знал, что это "больно" и "убить" и, однако, чтобы видеть невиданное, влез на сеновал и стал смотреть из окна: корову привязали, наклонив голову, человек что-то пощупал у нее в затылке; но когда секунду спустя наша чернавка пала на передние колена без стона и звука, я тоже упал от моментально сообщившегося мне страха и до сих пор чувствую, что это не только грех, но что было грехом даже видеть это. Да, коснуться крови - грех. Достоевский нарисовал в "Преступлении и наказании" вовсе не картину убийства и его последствий с филантропической стороны, а с этой мистико-религиозной. Кровь - в небесах, и перед небом начинаешь трепетать за нее. Трепет за убийство, этот особенный и мистический, вовсе не понятен с юридической стороны, как и со стороны жалости или "человеколюбия вообще": "я не старуху убил

- я себя убил", "о, что старуха: я так ее ненавижу сейчас, что еще десять раз убил бы". Так рассуждает Раскольников, конечно верно и относя свои рассуждения к процентщице, к человеку вообще, к социальной единице, к члену общества, государства, нации. Все это - пыль; все это

- земное; все это грозно земным судом и земной силой, а он прикоснулся и "посягнул" на неземную силу и открылся на него неземной суд. Да, "дева, телец, орел и лев" не напрасны в наших церквах, ибо они есть на небесах. В процентщице текла не сукровица, а эта, от "льва, тельца, девы и орла" взятая стихия, ей самой в себе неведомая и которую открыл Раскольников. Страшно открыть кровь человеку. Тут не боль

- это второстепенное; не гражданское преступление - это опять переносно; да ведь и, наконец, есть такие люди, которых убить - подвиг, при смерти которых все облегченно вздыхают. Такой случай и взял Достоевский. "Удивительно, почему я вовсе не думаю о Лизавете, доброй, а об этой противной старушонке". Лизавета была повторением, второй единицей около первой в новом порядке испытываемого им бытия: прибавлялось только филантропическое сожаление, новое было в чувстве потерянности еще гражданки. Но все это потухло перед ужасом мистическим первой пролитой крови. Небеса уже спустились и раздавили его. Какие небеса? Астрономические ли" Нет, именно то таинственное, "животное" небо, какое рисовали в Халдее, и след этого рисования сохранился в наших астрономических атласах: пролить всякую кровь, самую виновную - есть все равно что стать "гигантом", которые полезли на небо с камнями - и Бог обратил их камни на их голову. Отсюда, в противоположность страху к первой крови, есть таинственное влечение к последующей крови: уже хочется еще заглянуть в таинственную и страшную даль; уцепился за край неба, и как ни поражаешься в голову - все держишься, и даже лезешь еще и еще. Страшно, но близко к Богу; преступно, но вижу Бога. Таков нечестивец, которого вспомянул Пушкин в "Скупом рыцаре", вероятно слыхав о таких чудовищах рассказы:

Нас уверяют медики: есть люди, В убийстве находящие приятность. Когда я ключ в замок влагаю, то же Я чувствую, что чувствовать должны Они, вонзая в жертву нож: приятно И страшно вместе...

Здесь обратный полюс чувству Раскольникова, чувству раздавленности, подавленности. Такой убийца все больше и больше входит в таинственную даль, и некоторые странные полководцы, как Наполеон, Тамерлан, поднимающие ненужные войны и идущие, дымясь в крови, все вдаль и вдаль, может быть, имеют тут кое-что для своей психологии. Недаром Раскольников вспоминает Наполеона: "Почему я не такой же", "что нас разделяет", и в чудесном монологе он разгадывает психологию гения. Да, он ступил на первую ступень - и сотрясся; Наполеон стоял на последней ступени и уже тянулся. Но от первой и до последней ступени таинственная лестница крови говорит о себе, что она - святое, что это - страшное место, таинственная область, которой во днях земного своего странствия не должен касаться никакой человек. Сделаем еще замечание: все астрально-звездные культы заключали в себе элемент крови, жертвоприношений, "всесожжении", от голубя и до быка: но и все эти цивилизации были не только нежны и мистичны, но, нарушая принцип мира в редких случаях, они не создали войны как ремесла, как профессии; не знали постоянного войска, а китайцы, например, изобретя порох, стали тратить его на иллюминации, а не на пушки. Они потому же не перешли от пороха к пушкам, почему не хотят переходить от грунтовых к железным дорогам: "Не нужно", "не хотим". Этот особенный мир души, мир быта может выработаться только в мистике крови; она проливается и там, однако с таким особенным страхом, какой не допускает до войн и даже до правильно, регулярно установленной смертной казни, как постоянной принадлежности суда. Восточные войны суть схватки, сшибки, потасовка, т.е. случай и беспорядок, а не что-то постоянно периодическое, намереваемое, предусмотренное. Изредка у них кровь разольется потоком Тамерлана; но вообще это - нежный и нервный Раскольников, трепещущий и как-то специально особенно крови. Так и евреи, у которых были старые добрые жертвоприношения, у которых женщины в известные дни месяца очищались, принося горлинок в жертву Иегове: сказать, что они лично и все компактно - трусы, нельзя. Нужно очень большое мужество в биржевых операциях; с другой стороны, во время южных погромов они дерутся яростно. Кажется, они не были трусами во время осады Иерусалима Титом. Но это - случай, казус жизни; тут - потасовка, драка, момент. Они, в спокойном состоянии, лично и все вообще - не идут на войну, бегут из войска с тем особенным страхом, предрассудком и смятением, как коровы бросились на провожатого коровьих туш. "Это - не мы и не наше! У нас - мирные жертвы! Мы - боимся крови, у нас - горлинки как замена нашей крови Господу - голубиной". Тут - Восток, в своей значительной глубине и правости... И Вавилон был "нежный", и Китай ведь был удивительно мирен и кроток, пока его не встревожили миролюбивые христиане, приносящие "бескровные жертвы".

О ПЕРЕВОДАХ ДРЕВНИХ ПИСАТЕЛЕЙ

(Письмо в редакцию)

Бывшие наши классики могут сослужить отличную службу своему отечеству и просвещению этого отечества. Мы говорим о переводе древних классических писателей на русский язык, - конечно не поэтов, а прозаиков. Несмотря на сто лет классического образования в России, это образование было поставлено у нас таким несчастным способом, что незнакомство русских с римскою и греческою литературою почти граничит с незнакомством с ними каких-нибудь едва начинающих учиться народов, болгар, сербов, румын. Ибо другие мелкие народности, как голландская, шведская, португальская, все же превосходят русскую и количеством переводов и вообще знанием древности. Мы просто лапотники, сельские неучи в отношении к классическому миру. А для того чтобы оценить, каково достоинство некоторых из наших переводов классиков, достаточно указать на знаменитые переводы г. Клевановым Тита Ливия - они же и служили подстрочниками в гимназиях, но несчастные гимназисты с отчаянием бросали на пол Клеванова, видя, что русский текст решительно не отвечает или отвечает лишь "вообще" тексту римского историка. Творения Плиния, Цельза, Павзания, Дионисия Галикарнасского, Диора Сицилийского, Диона Кассия, интереснейшие сохранившиеся отрывки Мале дона и архаических философов - все это никогда не говорило звуками русской речи. У нас есть два философских общества, но знаменитые биографии Диогена Лаэрция и до сих пор не переведены. Какую мировую роль сыграл "Органон" Аристотеля, но и он не переведен. Сплошной позор - вот точное наименование качеств и количества русской переводной литературы древних.

При университетах, при Академии Наук, при остающихся классических гимназиях, при лицее цесаревича Николая в Москве, да и, наконец, при больших книгоиздательских фирмах и при редакциях ученых журналов могли бы быть сгруппированы многие, очень многие из бывших классиков и посвятить себя труду перевода древних прозаиков, конечно под хорошим руководством. Мне думается, за последним дело не стало бы. Достаточно назвать проф. Мищенко, давшего нам прекраснейшие переводы Геродота, Фукидида и Страбона, или проф. Ващенко-Захар-ченко, давшего классический перевод Эвклида, наконец, такого знатока древности, как г. Никитин, вице-президент Академии Наук - чтобы совершенно убедить всякого, что у нас нашлись бы отличнейшие силы для руководства подобным делом. Классическому миру нималейше нет нужды умирать, и русским совершенно не для чего от него отворачиваться. Если прошла роль классиков как педагогического орудия, то еще предстоит начаться роли их как образованных писателей, ученых, историков, эстетиков и философов. Тут поприще безгранично. И на этом поприще отлично могут поработать бывшие преподаватели древних языков, между которыми ведь есть же люди весьма хорошо образованные и даже литературные.

"ДЕМОН" ЛЕРМОНТОВА

В ОКРУЖЕНИИ ДРЕВНИХ МИФОВ

I

Мечта золотого века

"Демон" Лермонтова представляет собою литературную загадку. Известно, как рано начал поэт трудиться над ним, как упорно трудился потом. С "демоном" он слил часть своей души, отдал ему некоторое поклонение. Но что такое "демон"? Поэт дает обширное, сложное и подробное его изображение, рассказывает о нем не то быль, не то сказку, для которых мы не найдем материала в тех кратких словах, в каких описывается существо с этим именем ("сатана", "диавол") в книге Бытия и в книге Иова. Лермонтов вовсе не то рисует, что там сказано, даже приблизительно. Но что же он рисует? В поэме вложено столько любви к сюжету и увлечения, что мы вправе видеть в ней зародыш отдаленного культа. К чему? К кому? Никогда на это не было отвечено. После многих лет размышления над этим вопросом, а также вследствие некоторых исторических находок и догадок, на какие нам пришлось натолкнуться при своих занятиях, мы пришли к выводам касательно этого сюжета, небезынтересным как с литературной точки зрения, так и историко-культурной. Если внимательно разобраться в теме, окажется, что сюжет Лермонтова стоит как бы в точке водораздела разных религиозных рек, причем как текущих, так истекших и еще могущих вновь потечь. К сожалению, сжато это нельзя объяснить. Выйдет неубедительно. Поэтому, извинившись перед читателем и попросив у него терпения, мы начнем речь несколько издалека.

В одном мало обратившем на себя внимание романе Достоевского, "Подростке", есть замечательный разговор. Говорит Версилов, старый барин нашей реформационной эпохи, проведший большую часть жизни за границей и под старость вернувшийся в Россию. Говорит он со своим побочным сыном, "подростком", которого в первый раз встречает, замечает его даровитость, видит, что и сам горячо любим им, - и вот в случайном разговоре раскрывает ему свою душу. Разговор глубоко автобиографичен для Достоевского, потому что в сохранившихся его письмах (том I, изд. 1882 г. стр. 295) сохранились подробности, вошедшие в этот диалог. Именно там упоминается, что, живя в 1867 году в Дрездене, он особенно был увлечен картиною "Abendlandschaft"* Клода Лоррена. Но мы переходим к диалогу. Версилов говорит своему сыну, как однажды в своих заграничных странствованиях он сел в вагон не того поезда, приехал в маленький немецкий городок, ему вовсе не нужный, занял номер, тоже в ненужной гостинице, и, усталый, заснул.

"И вот, - продолжает он, - мне приснился сон. В Дрезденской галерее я уже заметил картину Клода Лоррена, значащуюся в каталоге под именем "Ассиз и Галатея", но которую я всегда называл про себя "Золотым Веком". Но она, однако, приснилась ему не как картина, а как действительность, трепещущая и еще льющаяся в его жилах.

"Не знаю в точности, что мне снилось. Точно так, как и в картине,

- уголок греческого Архипелага, причем и время как будто перешло за три тысячи лет назад; голубые ласковые волны, острова и скалы, цветущее прибрежье, волшебная панорама вдали, заходящее, зовущее солнце

- словами не передашь. Тут заполнило свою колыбель европейское человечество, и мысль о том как бы наполнила и мою душу родною любовью. Здесь был земной рай человечества: боги сходили с небес и роднились с людьми... О, тут жили прекрасные люди! Они вставали и засыпали счастливыми и невинными, луга и рощи наполнялись их

песнями и веселыми криками; великий избыток непочатых сил уходил в любовь и в простодушную радость. Солнце обливало их теплом и светом, радуясь на своих прекрасных детей... Чудный сон, высокое заблуждение человечества! Золотой век - мечта самая невероятная из всех, какие были, но за которую люди отдавали всю жизнь свою и все силы, для которой умирали и убивались пророки, без которой народы не хотят жить и не могут даже и умереть! И все это ощущение я как будто прожил в этом сне; скалы и море, и косые лучи заходящего солнца

- все это я как будто еще видел, когда проснулся и открыл глаза, буквально омоченные слезами" ("Подросток", изд. 1882 г. стр. 449-^50).

Как я заметил, сон этот автобиографичен. Тут проходит и как будто воспоминание о древности, история; но история вдруг оживляется, исторгает слезы у современного почти нам человека. Ниже Версилов и говорит, т.е. собственно отрицает перед своим сыном дошедший до того слух, что он "носил за границею вериги и проповедовал или принадлежал к какой-то * секте или обществу". "Вериги мои оставь",

- говорит он, и, поправляя слух, в сущности, подтверждает его, рассказывая о своем "сне". "Вот что такое было, а не секта, не общество". Но что же, однако, было? Видение золотого века, мечта его, тоска о нем, тоска как о вечном и возможном, без чего не были бы и не нужны пророки. Мы - временное; каждое поколение людское - поток. Но куда они льются все? Неужели в бытии этом, скорбном и больном, конец, венец?! О, нет, это было бы ужасно и это невозможно, потому что это ужасно. В Библии, священной книге, тоже указано, что был рай, были бессмертие и вечность, была безгрешность. Значит, это не только мечта живописцев, фантазия романиста, но и догмат позволительной веры. Вот за эту-то "веру", для этой-то "веры" Версилов надевает вериги. Это - было; но и это - будет. Опять это позволительно думать, потому что в "Апокалипсисе" открыто людям, что "отерта будет всякая слеза", "возвращено будет человеку бессмертие", "открыто будет ему древо жизни", о котором при падении человека сказал Бог: "Дабы не вкусил человек от древа жизни и не стал як о один из нас". Можно заметить, что, воспоминая историю, рисуя древний Архипелаг, Достоевский вместе с тем рисует человека "яко уже бога", безгрешного, какого-то нового, преображенного. Продолжая диалог с сыном, Версилов вдруг свой сон-припоминание сливает с отдаленными будущими судьбами европейского человечества, сливает с ожиданиями, что выйдет из Европы: "Выйдет то же, что было; опять - Греция, опять юность, вторая юность, второе и какое-то лучшее возрождение!" Это-то и исторгает у него слезы, это побудило его надеть вериги. В сущности, мечта эта позволительна. Первая глава Бытия (Эдем) сливается с последнею главою Апокалипсиса (Небесный, сходящий на землю Иерусалим). Есть всеобщее убеждение у человечества, что где-то "там" и "потом" настанет "рай", сливающийся красотою и счастьем именно с бытием еще не согрешившего человека. "Прочь от греха! вон из греха!" - на этом зиждутся религии.

Но мы заговорили о будущем. Не станем углубляться в него и особенно не станем углубляться в болезненную и скорбную метаморфозу человека-куколки в человека-бабочку, окрыленную, новую, по-новому чувствующую, новое все совершающую. Но ведь в самом деле "горилле-человеку" Дарвина почему не быть "куколкою", "хри-золидою", уже шесть тысяч лет лежащею в земле или на земле, но не вечною, не окончательною, не хризолидою "к смерти", а хри-золидою "к воскресению"?! Ничего даже для науки невозможного тут нет, а для религии это совершенно возможно, да и прямо нам обещано! Бабочка все не так увидит, как кажется червячку. Она подымется. Увидит сверху леса, полетит над ними, увидит голубое небо, звезды, солнце: это - возможно! Между тем как червячок видит только черное дупло, в котором лежит он.

Но оставим зори будущего, оглянемся на зори прошедшего.

"Боги сходили на землю и роднились с людьми..." Психология античного мира, этого, напр. Архипелага или знойной Сирии, - умерла для нас. Сказания тех народов для нас представляются не органическими мифами, а какими-то медными мифами, так же мало говорящими нашему сердцу, как дельфины-девы в решетке Литейного моста. Что такое эти дельфины-девы? Кусок меди. Но ведь есть подлинные дельфины и подлинные девы, живые, горячие, прекрасные. Так древние мифы. Они были горячи, и прекрасны, и живы. А откуда они, из какого духа родились - это вдруг дал нам почувствовать Достоевский в "Золотом сне" своем. Мы уже сказали, что он автобиографичен. В "Сне смешного человека", эпизодическом рассказе в "Дневнике писателя" (апрельский номер за 1877 г.), он снова возвращается к этому настроению. Нигилист и самоубийца, отравленный всею психологиею современных нам дней, разбивает свой лик, "подобие и образ Божий", и - как бы в упрек ему, в наставление ему - ангел несет его душу... в иные миры. "Куда ты несешь меня" - спрашивает нигилист. - "Увидишь все", - говорит ему несущий дух. "Страх нарастал в моем сердце. Что-то немое, но с мучением сообщалось мне от моего спутника и как бы проницало меня. Мы неслись в темных и неведомых пространствах. Я уже давно перестал видеть знакомые глазу созвездия. Я знал, что есть такие звезды в небесных пространствах, от которых лучи доходят на землю в тысячи и миллионы лет. Может быть, мы уже пролетали эти пространства. Я ждал чего-то в страшной, измучившей мое сердце тоске. И вдруг какое-то знакомое и в высшей степени зовущее чувство сотрясло меня: я увидел вдруг наше солнце! Я знал, что это не могло быть наше солнце, породившее нашу землю, и что мы от нашего солнца на бесконечном расстоянии, но я узнал почему-то всем существом моим, что это совершенно такое же солнце, как и наше, повторение его и двойник его. Сладкое, зовущее чувство зазвучало восторгом в душе моей: родная сила света, того же, который родил меня, отозвалась в моем сердце и воскресила его, и я ощутил жизнь, прежнюю жизнь, в первый раз после моей могилы".

Но если это - солнце, если это совершенно такое же солнце, как наше, - вскричал я, - то где же земля?! И мой спутник указал мне на звездочку, сверкавшую в темноте изумрудным блеском. Мы неслись прямо к ней".

Звездочка раздвигается в шар, в огромное тело. С изумлением он различает океан и очертание Европы. Тут Достоевский вкладывает в сердце человека, этого умершего нигилиста, удивительное чувство ревности к своей земле, родной земле, его отвращение и ужас, что есть еще такая земля. "Я не хочу другой, я хочу на прежнюю". Но спутник его уже оставил. "Я вдруг и совсем как бы для меня незаметно стал на этой другой земле в ярком свете солнечного, прелестного, как рай, дня. Я стал, кажется, на одном из тех островов, которые составляют на нашей земле Греческий Архипелаг, или где-нибудь на прибрежье материка, прилегающего к этому Архипелагу. О, все было точно так же, как у нас, но, казалось, всюду сияло каким-то праздником и великим, святым и достигнутым наконец торжеством. Ласковое изумрудное море тихо плескало о берега и лобызало их с любовью явной, видимой, почти сознательной. Высокие, прекрасные деревья стояли во всей роскоши своего цвета, а бесчисленные листочки их, я убежден в том, приветствовали меня тихим, ласковым своим шумом и как бы выговаривали слова любви. Мурава горела яркими ароматными цветами. Птички стадами перелетали в воздухе и, не боясь меня, садились мне на плечи и на руки и радостно били меня своими милыми, трепетными крылышками. И наконец я увидел и узнал людей счастливой земли этой. Они пришли ко мне сами, они окружили меня, целовали меня. Дети солнца, дети своего солнца, - о, как они были прекрасны! Никогда я не видывал на нашей земле такой красоты человека. Разве лишь в детях наших, в самые первые годы их возраста, можно было бы найти отдаленный, хотя и слабый, отблеск красоты этой. Глаза этих счастливых людей сверкали ясным блеском. Лица их сияли разумом и каким-то восполнившимся уже до спокойствия сознанием, но лица эти были веселы; в словах и голосах этих людей звучала детская радость. О, я тотчас же, при первом взгляде на их лица, понял все, все! Это была земля, не оскверненная грехопадением, на ней жили люди несогрешившие, жили в таком же раю, в каком жили, по преданиям всего человечества, и наши согрешившие прародители, с тою только разницею, что вся земля здесь была повсюду одним и тем же раем. Эти люди, радостно смеясь, теснились ко мне и ласкали меня; они увели меня к себе, и всякому из них хотелось успокоить меня. О, они не расспрашивали меня ни о чем, но как бы все уже знали, так мне казалось, и им хотелось согнать поскорее страдание с лица моего".

Речь Достоевского становится здесь сбивчивой. Он начинает новую главу рассказа. Главное, он хочет объяснить знание этих людей и их особую психологию. "Мне казалось неразрешимым, например, что, зная столь много, они не имеют, однако, нашей науки. Но я скоро понял, что знание их восполнялось и питалось иными проникновениями, чем у нас на земле, и что стремления их были тоже совсем иные. Они не желали ничего и были спокойны, они не стремились к познанию жизни так, как мы стремимся сознать ее, потому что жизнь их была восполнена. Но знание их было глубже и высшее, чем у нашей науки, ибо наука наша ищет объяснить, что такое жизнь, т.е. сама стремится сознать ее, чтобы научить других жить; они же и без науки знали, как им жить, и это я понял, но я не мог понять их знания. Они указывали мне на деревья свои, и я не мог понять той степени любви, с которою они смотрели на них, и точно они как бы говорили с ними будто себе подобными существами. И знаете, может быть, я не ошибусь, если скажу, что они говорили с ними! Да, они нашли их язык, и я убежден, что те понимали их. Так смотрели они и на всю природу, - на животных, которые жили с ними мирно, не нападали на них и любили их, побежденные их же любовью. Они указывали мне на звезды и говорили о них со мною о чем-то, чего я не мог понять, но я убежден, что они как бы чем-то соприкасались с небесными звездами, не мыслию только, а каким-то живым путем. О, эти люди не добивались, чтоб я понимал их, они любили меня и без того, но зато я знал, что и они никогда не поймут меня, а потому почти и не говорил им о нашей земле. Я лишь целовал при них ту землю, на которой они жили, и без слов обожал их самих, и они видели это и давали себя обожать, не стыдясь, что я их обожаю, потому что много любили сами. Они не страдали за меня, когда я порою в слезах целовал их ноги, радостно, зная в сердце своем, какою силой любви они мне ответят. Порою я спрашивал себя в удивлении: как могли они все время не оскорбить такого, как я, и ни разу не возбудить в таком, как я, чувства ревности и зависти" Много раз я спрашивал себя, как мог я, хвастун и лжец, не говорить им о моих познаниях, о которых, конечно, они не имели понятия? Они были резвы и веселы, как дети. Они блуждали по своим прекрасным рощам и лесам, они пели свои прекрасные песни, они питались легкою пищей, плодами своих деревьев, медом лесов своих и молоком их любивших животных. Для пищи и для одежды своей они трудились лишь немного и слегка. У них была любовь и рождались дети, но никогда я не замечал в них порывов того жестокого (курсив - Д-го) сладострастия, которое постигает почти всех на нашей земле, всех и всякого, и служит единственным почти источником всех грехов нашего человечества. Они радовались являвшимся у них детям как новым участникам в их блаженстве. Между ними не было ссор и не было ревности, и они не понимали даже, что это значит. Их дети были детьми всех, потому что все составляли одну семью. У них почти совсем не было болезней, хоть и была смерть; но старики их умирали тихо, как бы засыпая, окруженные прощавшимися с ними людьми, благословляя их, улыбаясь им и сами напутствуемые их светлыми улыбками. Скорби, слез при этом я не видал, а была лишь умножавшаяся как бы до восторга любовь, но до восторга спокойного, восполнившегося, созерцательного. Подумать можно было, что они еще соприкасались с умершими своими даже и после их смерти и что земное единение их не прерывалось даже и смертью. Они почти не понимали их, когда я спрашивал их про вечную жизнь, но, видимо, были в ней до того убеждены безотчетно, что это не составляло для них вопроса. У них не было храмов, но у них было какое-то насущное, живое и беспрерывное единение с Целым (у Д-го с большой буквы) вселенной; у них не было веры, но зато было твердое знание, что, когда восполнится их земная радость до пределов природы земной, тогда наступит для них, и для живущих и для умерших, еще большее расширение соприкосновения с Целым вселенной. Они ждали этого мгновения с радостью, но не торопясь, не страдая по нем, а как бы уже имея его в предчувствиях сердца своего, о которых они сообщали друг другу. По вечерам, отходя ко сну, они любили составлять согласные и стройные хоры. В этих песнях они передавали все ощущения, которые доставил им отходящий день, славили его и прощались с ним. Они славили природу, землю, море, леса. Они любили слагать песни друг о друге и хвалили друг друга, как дети; это были самые простые песни, но они выливались из сердца и проницали сердца. Да и не в песнях одних, а, казалось, и всю жизнь свою они проводили лишь в том, что любовались друг другом. Это была какая-то влюбленность друг в друга, всецелая, всеобщая. Иных же их песен, торжественных и восторженных, я почти не понимал вовсе. Понимая слова, я никогда не мог проникнуть во все их значение. Оно оставалось как бы недоступно моему уму, зато сердце мое как бы проникалось им безотчетно и все более и более. Я часто говорил им, что я все это давно уже прежде предчувствовал, что вся эта радость и слава сказывалась мне еще на нашей земле зовущею тоскою, доходившею подчас до нестерпимой скорби; что я предчувствовал всех их и славу их в снах моего сердца и в мечтах ума моего, что я часто не мог смотреть на земле нашей на заходящее солнце без слез..."

Здесь мы можем прервать удивительный рассказ. Читатель видит, что это тот же "Сон", который Версилов рассказывает своему сыну. И, как там, - опять Архипелаг, Средиземное море, Греция. Но они ли одни" Достоевский извлек из своего сердца новое чувство и, чтобы объяснить его, чтобы что-нибудь дать в нем почувствовать читателю, указал на Грецию. В родном нам мире, в европейском современном мире, он ничего не мог указать аналогичного. "Мы уже лживы и завистливы", - оговаривается он в одном месте. "Они - невинны, а мы пропитаны грехом и чувством греха". У Хрисанфа, в "Истории религий древнего мира", в рубрике "Греция" (т. III), я прочел, что особенностью греческого религиозного сознания было отсутствие чувства греха. Слова так важны, что следовало бы цитировать, но сейчас я не имею под рукой книгу, а мысль запомнил. Хрисанф объясняет, что вся психика греков была от этого какая-то прозрачная и легкая, что у них не было пут души, тех пут, которые, увы, так знакомы нам! Без сомнения, по картинам новых художников, как "Ассиз и Галатея" Клода Лоррена, да и по чтению кой-каких переводов, по общему сложению мифов Достоевский отгадал главную тайну Эллады, и, когда в сердце его, больном, усталом, померещился вещий сон, он указал: "Вот! вот! как в Элладе - безгрешные, как и они".

Мифы - тупы нам; то же, что чугунная решетка в Летнем саду. Но ведь они были живы, они были тело с кровью, с дыханием. Оставим их. Важны не мифы, а дух, из которого родились мифы. Достоевский в изумительных своих снах и дает эту психологию, это чувство, совершенно умершее, каменное для нас, но для него, нашего великого романиста, ставшее на минуту - однако только на минуту - живым. "У них не было храмов". Откуда это он узнал, когда Греция была полна храмами" Но вот в одной записи Варрона, сохранившейся у бл. Августина, в самом деле сказано, что Рим в течение 170 лет начального существования вовсе не имел никаких изображений божеств, т.е. уж конечно тоже не имел и храмов. Вера была, было чувство к Богу, но не было его имени и не было его образа. В сущности, мы знаем только декадентскую фазу язычества, когда Апеллесы и Мироны, не веря в богов, начали изгонять из воображения разные фигуры и сказали грекам бедственное: "Вот - ваши боги". Тогда религия исчезла. Настало искусство, началась история, но история и искусство именно и родились тогда, когда умер "золотой сон человечества, когда боги еще сходили на землю и роднились с людьми..." "Век Сатурнов, век золотой" - это почти слова Достоевского, которыми римляне называли неясную полоску бытия, скрывавшуюся за Ромулом и Ремом. "Об этом и мы помним, о чем помнит ваш Достоевский", - могли бы сказать они нам. "Простое воткнутое в землю копье служило первоначальным изображением Марса, а Юпитера боготворили вначале под видом просто камня", - пишет один историк. Т. е. что же такое было"?! Да вот - земля; тут был человек, стоял, воткнул копье - и я целую землю, на которой стояли его прекрасные ноги. Чувство Достоевского, и ничего более. Очень хорошо известно, что Jupiter, как и Dios греков, обозначал вначале просто блестящий небесный свод: т.е. опять как у Достоевского, "они поднимали руки к небу и, составляя торжественные хоры, пели простые и прекрасные песни". Теперь троньте иглою какую-нибудь точку вещего "Сна" Достоевского: в уколе покажется кровь, обозначится имя, выскочит статуйка. В сущности, уже весь "Сон" статуеобразен, богообразен: нет еще имен, знаков, формул; язык немотствует, а сердце полно любовью и... религией! Еще минута, еще час мировой зрелости для этих "невинных, милых людей" - и боги посыплются как из рога изобилия и засыплют человека и его бытие именами, формами, мифами. "Италия до того полна богами, - говорит поэт-скептик про сельскую религию своего времени, - что в ней легче встретить бога, чем человека". "Людей много, а богов - больше", - говорили египтяне. Уж если воткнутое в землю копье есть deus mars (пишу с маленькой буквы), то, конечно, - богов слишком много. "Каждое-то деревцо, каждый-то камешек", - это пишет и Достоевский. "Деревья понимали их, о, я уверен - они нашли язык птиц". Это - дриады, или вещие птицы "Гамаюны", наших славян. О, и славяне имели свой золотой сон, свою мифологию - брусничку, как италийцы имели мифологию - пинию и сирийцы мифологию - пальму. "Золотой сон - всюду был"."Они указывали на звезды и не знали их, но имели какое-то тайное внутреннее общение с ними". В Ватикане египетская коллекция помещена в залах, двери и потолок которых имитируют египетские храмы. Нельзя было не почувствовать восторга, уже издали подходя к ним: голубое, темно-голубое небо и золотые в нем звезды сплошь - без перерыва - во всех залах! Это так хорошо, это такая иллюзия, так прекрасен был человек, когда, задумав первый храм, он усеял его звездами, стащил к себе небо, понизил небо до своего строительства, ввел в свое строительство! Из искусственного человеческого жилья, с мраморной лестницы папского дворца вы входите... просто в звездную ночь, просто в прогулку по знойным пустыням под южными звездами!"Вот наш храм - другого не имамы". "Дети солнца, дети своего египетского солнца - как они были прекрасны!" В поздние, очень поздние века они пришли к мысли: "Нет, есть имя у этого прекрасного Целого" (с большой буквы у Достоевского), мы хотим Его назвать, Его благодарить - за прекрасное бытие наше!"Они стали собираться". Нужно же "место" для "согласных торжественных хоров" - вот первая идея храма, первая потребность храма. Но как его сотворить?! Да, сотворить - солнце, сотворить - луну; и голубое небо, и звезды - и петь! Пифагорейцы, - а Пифагор посетил Египет и научился там "золотому сну человечества", - всходили рано утром на высокую гору, когда она одна еще золотится, а остальная земля лежит в сумраке, и, дожидаясь, дождавшись секунды, когда мокрое в свежести светило отделяется от вод моря, "пели ему торжественные", "непонятные уже развращенным эллинам "гимны"!"У эллинов теперь Апеллесы; они все забыли, они - лжецы и хвастуны, но мы воскресим древнюю веру!"

- сказал Пифагор, образовав свой союз-орден, а современники развращенные, "цивилизованные" дивились на него и говорили: "Это и не бог и не человек, это - Пифагор" ("ООТБ 0eoq оите avOpamoq акХа Питауорш;"). Пифагор решился практически, житейски водворить "опять золотой сон", надел для этого "вериги", как Версилов, и был распят, как автор "Золотого сна" у Достоевского (бунт против пифагорейцев и избиение их в Кротоне)... "Так кончаются попытки пророков". "Они дружились с животными, животные не терзали их, проникнутые их великою любовью". Кто же не знает, что везде был "животный эпос", когда животные говорили людям, а люди - животным, и взаимно понимали друг друга, и превращались друг в друга. Олег (наш) "рыскал волком по полям" (оборотнем); сейчас для нас это - злая сказка; волк - лют; но при Олеге он не был еще лют, и обмен шкур происходил вовсе не так, как представляется нам, христианам; волхвам Новгорода он представлялся...

как "золотой сон" Руси, когда еще "люди говорили с деревьями, и деревья понимали их, и понимали каждый листик, и изумрудную звездочку". Все было согласно. Великое "Целое" еще не разрушилось. Но я говорю о минуте, когда оно начало рассыпаться: тогда посыпались боги, ибо все стало богом, ибо уже ранее каждая вещь была богом, "пальчиком", "ножкою", "волоском" великого Целого. "Золотые персты Эос" - это заря у греков. "Удивительно, как много богов", - восклицают все историки. "Варрон начинает исчисление богов, - пишет блаж. Августин,

- от зачатия человека... затем он указывает на других богов, заботящихся не о самом человеке, а о его нуждах, каковы, напр. пища, одежда и все, что необходимо для сей жизни" ("De civitate Dei", VI, 9). Да что такое?! Да то, что, где ни тронь иглою, - тронешь божеское место, "святое", и уж только найди имя, догадайся о лучшем ему образе - а бог есть. "У римлян мы, напр. находим такого бога, который заставляет ребенка издать первый звук - Vaticanus; и другого, который заставляет его произнести первое слово - Fabulinus; каждый из них имеет только это назначение и призывается только в этом случае. Имя подобных богов просто выражает собою их обязанности, что доказывает, что вне того акта, для которого их призывают, они не имеют действительного существования. Значение их чрезвычайно ограниченно; самый ничтожный случай порождает иногда несколько божеств. После того как ребенок отнят от груди, одна богиня, Educa, научает его есть; другая, Potina, - пить; третья, Cuba, - спокойно лежать в своей маленькой постельке. Когда он выучится ходить, четыре богини обязаны наблюдать за его первыми шагами: две из них сопровождают его, когда он выходит из дому, а две другие - когда он возвращается домой: Abeona и Adeona, Iterduca и Domiduca". Человек, малютка, можно сказать, ступает по "богам", как мы по мураве в поле; повернулся - и "божок"; но это он направо повернулся, а если налево-другой "божок". Да где же нет "бога"? Как где?! Конечно, нигде, везде - "бог", и "былинка", и "звездочка". "Отцы церкви, - кончает историк, которого мы цитируем, - немало смеются над этою "толпою божков, принужденных исполнять самые низкие обязанности" (Гастон Буасье. "Римская религия от Августа до Антонинов"). "Самые низкие обязанности!" Но "золотой сон" и самая сущность его в том именно и заключается, что люди еще не научились "различать доброго от лукавого" и для них не было "зла" "низкого", а только одно высокое и святое. И сколько было "святого", столько было "богов", "божков". А как было все свято, "из рук божиих", еще цело и не рассыпалось, то, очевидно, и "имен божиих" было почти столько, как песку на берегах их прекрасных речек. "Это - самые настоящие римские боги;

в то время как жрецы вносили их имена в Indigetnamenta", Рим еще не находился под влиянием Греции", - заключает описание Гастон Буасье.

"Жрецы..." В согласных и непонятных "хорах" были предводители: "Пойдемте на вершину холма и воспоем гимн заходящему солнцу: оно уже клонится к морю". Да что запеть" "А вот - слова песни простой и прекрасной". Всех трогает солнце; все мы его чувствуем, "но не все умеем выразить, а ты - сумел. Хвала тебе и благодарность, чистейший из нас". Песню "богу" поет тот, кто чист, а чист тот, кто глубже, страстнее чувствует солнце и чей "лик прекрасный наиболее похож на лицо ребенка в самые первые его годы". Но мы прервем. И так ясно, что в самом деле Достоевскому приснилась былая истина, нечто бывшее, и что-то и грядущее возможное, за что стоит надеть "вериги".