Борис Филиппов (Филистинский) "Счастье" (1948)

СЧАСТЬЕ.

Это неправда, что мир - шар. Нет, мир - воронка. И почему люди пришли к заключению, что мир - что-то шаровидное, во всяком слу"чае, сфера? Потому что шар - самая совершенная геометрически и эстетически фигура? Вот уж глупости! И все это от пластического миросознания древних. А моему сознанию, например, гораздо бли"же воронка. И земля воронка. Края ее сходятся с другой воронкой, опрокинутой на нее - небом, а на дне ее огромная пасть с глыбообразным или медузообразным чудовищным языком, приоткрывающим то и дело зияющую черную дыру в никуда. Около морщинистых губ невероятно колючие обгорелые и беспорядочно растущие усы, колоссальные ноздри раздувшегося носа и злые маленькие глаза, даже ночью отсвечивающие красно-зеленым огоньком. И вы"растающий из переносицы многоэтажный ржавый железный стебель электрического фонаря, болтающегося где-то необычайно высоко и скупо освещающего мироздание. Черное почти вовсе беззвездное небо. Лишь порой сверкнут какие-то странные глаза. Это летят на распластанных и неподвижных крыльях скрежещущие и злобно гля"дящие на чужую, обескровленную, выжженную землю гигантские птицы.

По краю воронки, обросшему черной щетиной мертвых деревьев, ползут странные и страшные процессии: людей" или".. Но кто, действительно, эти существа? Батюшки, да они не только не объем"ны, но они крадут само пространство, они словно вырезаны или выдавлены в нем, углубления, а не выпуклости. И эти белесые фигуры, не имеющие фигуры, эти отрицающие объем и сворачивающие само пространство, как сыворотку, существа - все-таки, видимо, непомерно тяжелы, ибо свинцовой кажется их походка, ибо чем-то нестерпимо давящим веет от этих процессий.

По площади в черных плащах и бурых накидках проходят с поры"жевшими портфелями подмышкой ученые мужи. И когда я загля"дываю им под низко надвинутые шляпы, - на меня тупо смотрят безглазые голые кости черепов, обваренные морды гигантских жаб или кошек.

- Извините.

Молчание.

Электрический фонарь бросает вороватые блики на разбитую колоннаду дворца, портики сожженного собора, провалы окон давно забытого театра. На цоколе расколотого дворца чернеют буквы пар"тийных афиш, сообщающих, что баронесса Агнеса Мюльгаузен, бывшая активистка национал-социалистической партии, вздумала основать новую народно-демократическую партию вдов войны: "не верьте ей, честные немцы!" А в руинах древнего замка швабских герцогов какой-то предприимчивый делец забил досками два окна, вставил узенькие разного размера гляделки, соорудил дверь - и выгадал себе двухкомнатное помещение для ресторана под огромной вывес"кой: "Ресторан Старая Резиденция".

Редкие светляки огромного города-развалины, обрушенного в котловину, перемигиваются с огоньками окраин, гнездящихся на взгорьях, и звонки ночных трамваев не возвращают меня к минувшей дневной реальности. То же гулкопустое, полое бытие, то же почти не смигивающееся с отяжелевших ресниц неподвижное мертвое время.

За одной из колонн собора проступила из траурной темноты такая знакомая, мучительно-знакомая фигура. Вся в черном, а лицо ее скрыто от меня. Почему она здесь, в первом часу ночи, когда среди развалин небезопасно бродить даже таким неимущим чудакам, как я?

И вдруг молодой металлический голос - тот самый, ненавистный и бесконечно-близкий - начал нараспев, все повышая силу звука и чувственного напряжения от фразы к фразе:

Стану я, раба Мария, благословясь, пойду, перекрестясь, из дома к двери, из двора в ворота, выйду я на площадь, войду я в хоромы, где среди хором - доска, под доской - тоска подколодная...

Словно сдуло процессии безобъемных фигур, растворились в небытии костистые щупальцы безлистых деревьев. Только голос, - но какой голос!

- Как рыба без воды, как младень без материна молока, так бы ты, раб Андрей, без рабы Марии не мог бы ни жить - ни быть, ни пить - ни есть, ни в обыдён, ни в полдень, ни при частых звездах, ни в день при солнце...

Голос гулко отдавался в обрушенных сводах собора, звенел в расколотых портиках дворца, глухим отголоском возвращался из оконных пустот сгоревшего театра. Ржавое железо, мятое и скрю"ченное, спиралью завившиеся железные балки и скудно освещенные старые афиши скрипели, шелестели; жесткие осенние листья шуршали по разбитой мостовой, а голос все взвивался страстной грешной мольбою:

На море на окияне, на острове на Буяне лег Богов порог - бел-горюч камень Алатырь. А под камнем змея - тоска подколодная. То моя любовь - твоя сухота, раб Андрей...

Только не сейчас. Не сегодня. Не могу, не хочу, не в состоянии. Когда-нибудь, только бы не сейчас.

Что же, может быть, в ресторане уйду от всегдашней мысли. Одной и той же. Может, там теплее и не так сверхъестественно уныло. Мне ведь все равно: на предыдущий поезд я опоздал, следующий - только через два часа. Да, в ресторане - совсем неожиданно - странный уют старорежимного прокуренного вокзального буфета третьей руки или довоенной пивной в районе ночлежек. Недокуренная сигарета, полупридавленная пожелтевшим ногтем, слегка дымит"ся на краю эмалированной тарелки с остатками копченой селедки и маринованной свеклы. В высокой кружке мутная сладость солодового пива. Безнадежно липкий стол, липкая полутьма асимметрич"ных углов. За дальним столиком грязноватый пивопийца в выцветшей подштопанной тужурке со споротыми знаками различия лейтенанта авиации и с ним неопределенного возраста и определенной профессии пьшнотелая немка, непрерывно что-то рассказывающая. Я все равно, что один. Я всегда был один. Я не могу не быть

один. Прирожденный одиночка.

И жизнь кончилась. И не только моя. Правда, жизнь все еще топорщится, ей кажется, что она живет. "Живая жизнь": лет сорок тому назад, поди, такое выражение заставило бы усмехнуться. Нет больше живой жизни. Есть только ожидание последней, всегда именно последней, войны. А жизнь заменяется трепетаньем кадров кино, сухим треском телевизора. Когда в мире слишком много событий, событий уж нет. И литературы нет. Есть косноязычный говорок, высказывания. И дневники и воспоминания: хоть в прошлом - мы были. Физиологическая потребность высказаться, вывернуться наизнанку, чтобы за душой не осталось ни оскребыша. Как перед казнью: все ведь летит в проклятую воронку!

И все-таки не уйти от все покрывающего, в душе и на площади гремящего голоса: - "Впивайся тоска, въедайся тоска в грудь, в сердце рабу Андрею, разродись-разростись по всем жилам, по всем костям ноетной-сухотой по рабе Марии"...

Как я сошелся с нею? "

Россия выплевывала потоки беглецов так же равнодушно, как сплевывает подсолнухи деревенская баба в зеленом пропотелого шелка платье и в модельных лодочках-туфлях: не выгрызает ядрьшки поодиночке, а грызет конвейером, не выталкивая языком шелухи, струящейся грязно-серым потоком с углов рта:

Цельём кушать слаще. А что по одной? Ни то, ни се...

Мутными паводками струились в Германию, с коровами и ло"шадьми, партизанскими обрезами и автоматами. Из этого крохотного городка шли вооруженными не только мужики. На орудии, от"битом с бою с какой-то заплутавшей частью Красной армии, сидела верхом массивная баба в низких немецких солдатских сапогах. Юб"ка сбилась кверху, обнажая чугунные икры и красные коленные чашки с добрую солдатскую миску величиной. Пистолет за поясом, на голове побитый непогодью шлем со споротой красной звездой. Циклопической грудью с коровьим соском кормила она полугодовалое дитя, а сзади, на том же орудии, были развешены пахучие пеленки и шла привязанная к орудию тощеватая корова с покорно-скорбными глазами беженки.

Мань, твой сегодня лучше. Доктор сказал, что рука ничего, останется, только два пальца к хренам...

Ладно, присохнет. Хорошо, что палевой.

Над колонной низко пролетел советский ястребок. Для порядка выпустил очередь и скрылся, провожаемый нестройным треском автоматов и дружными матюгами. На обочине дороги осталась с оскаленными зубами старая одноухая собака отряда Жучка, да в толпе плакал и матерился лекпом Назаревич, зажимавший грязным носовым платком кровь из порванной щеки. Пискунов, бывший клоун бродячего совхозноколхозного цирка, пьяница и балагур, утешал лекпома:

Ты радуйся, черт. Ведь - ну - на два пальца ближе - в сонную жилу б цокнуло: капут был бы верный. На все сто.

Я шел в последних рядах. Пристал к этой колонне совсем недавно, с трудом продираясь на Запад, ловча во встречных комендатурах, всячески избегая отправки в Германию в качестве остарбайтера. Основу колонны составлял воистину самозародившийся му"жичий отряд самообороны. Отряд разросся в пути, впитал в себя горожан и мужиков, баб и бойцов советских партизанских отрядов, бежавших на Запад после оставления немцами той или иной территории. Как только приходили на старые места советские хозяева, так сразу же, обласкав спервоначалу партизан, приступали к просеиванию, процеживанию, провеске и проверке героев подполья и леса. Было партизанам от того неуютно, и многие бежали к своим вчерашним противникам, не менее их нелюбившим немцев, но еще лютее ненавидевшим коммунистов. Начальник колонны, бывало, хмурился на бывшего партизана, сплевывая махорочную самокрутку или остаток прокуренной до губ немецкой сигареты. Мальчонки, ползая под ногами, собирали окурки-чинарики.

Ты что ж, откудова?

С Опочки мы.

Партейный, небось?

Тягостное молчание. Бывший партизан сопит и, заглатывая вязко набегающую слюну, выдавливает: - Был.

Ну, и сволочь. Чего с тобой делать? Ступай к... Ступай к моей бабе: орудию видишь" - она тебя на довольствие запишет.

У меня два пальца гады изничтожили. Хоть на левой, а писать неспособно.

И колонна плелась дальше, через города и поселки, начисто сожранные войной или чудом уцелевшие. В комендатурах разговор начальника колонны был краток и убедителен. Он входил, с немец"кой замасленной зеленой орденской ленточкой на заплатанном пиджаке и с автоматом за плечами:

Их битте аусвейс фюр русски колонна унд маршбефель фюр унс алле, - нас много, переведи ему, - обращался он к переводчику комендатуры, исчерпав весь свой запас германских слов. Узнав, что я говорю по-немецки, обрадовался: - Вот здорово! Будешь моим переводчиком: ихним долмечерам не больно доверяю...

Пиши: приказ по колонне, каковая обязана безо всякого промедления, как согласно военных обстоятельств, а потому что сама не отрицает, то завтра показательный суд, чтобы рабочие и крестьяне и трудинтеллигенция нашего отряду знала, что коммунизм есть не то, что он заявляет, а злейший враг и обманщик трудящих, а она со"зналась - партейная парашютистка для разложения и диверсии, то явка всех безусловно обязательная, и председатель суда я, а члены Первухин и Сергеенко при секлетаре Верностражеве...

Как?!

Верностражеве. Что, оглох ты, а?

Да откуда ж фамилия такая?

А что? Фамилие русское. Хороший боец, Иван Семеныч, бывший Пискунов. Такому бойцу, это верно, Пискуновым называться зазорно.

Парашютистка шла в самом конце колонны несвязанной. Из колонны не удерешь, а начальник отряда сказал вразумительно:

Шлепнуть девку - шлепнем, раз нераскаянная коммунистка.

А издеваться и связывать нечего. Не утекет. А коли ей кто под подол полезет, того кобеля пришью на месте. Точка.

Клоун Верностражев, бывший Пискунов, скверно выругался, обнажая бледные десны и мелкие крепкие зубы:

И чего, сукин сын, бережет?! Все равно шлепнут - только добро зря пропадает...

Он-то сам с бабой, так ему чего, - продрогшим голосом ворчал бывший партиец из Опочки.

Вам, сволоте, до своих баб интересу нету, - на коммунистку пялитесь, - злым голодным басом бросила обряженная в немецкую униформу Надька Крутова, худющая работница с торфоразработок, лихо стрелявшая и сквернословившая и люто мечтавшая о своем нераздельном мужике и отдельной комнатенке: - уж так намаялась, кости все наломала. И все по общежитиях - похабель одна... - И Надька прикуривала у случайного спутника по колонне огромную самокрутку зверобойного самосада.

Мария, как угораздило вас попасть в эту кашу? Я знаю Петра Захаровича: вас, конечно, не расстреляют. Но как вы, вы, Мария, пошли с ними"

Парашютистка исподлобья поглядела на меня:

Андрей Алексеевич... А вы видели их, наших пленных у немцев. Вы не могли их не видеть! Вы не могли не видеть и деревень, выж"женных за одного убитого партизанами немца. Вы не имели права не видеть.

Я все это знаю, Мария. Но посмотрите вокруг себя. Присмотритесь к отряду - ведь это тот же народ. И народ, немцев ненавидящий круто. Но он сделал свой выбор...

Так вы тоже, Андрей Алексеевич, с ними, с немцами"! - И Мария отвернулась.

Я не с немцами и не с большевиками, Мария. Я - с русским народом, - тихо ответил я, сам не слишком понимая, что это значит.

Ведь вы, кажется, верующий, Андрей Алексеевич, - как-то даже грустно сказала Мария: - помните, в Евангелии сказано: да будут ваши слова да-да или нет-нет, ибо в многоглаголании нет спа"сения. А вы - боитесь прямого ответа.

Дело ясная. Точка. Чего тут размазывать? Раз парашютистка, сброшенная для диверсии, - к ногтю. Нас, небось, не пощадят, коли к ним в руки попадем, - и бывший партиец из Опочки закрутил новую козью ножку.

Суд шел на обочине шоссе. Начальник колонны сидел на орудии рядом со своей громобойной женой. Тесным кольцом окружали членов суда и Марию партизаны, бабы, ребятишки. Мария, осунувшаяся, с волчьим огоньком в глазах, стояла прямо и горделиво. Только слегка дергалось правое плечо.

Уж тебе, проститутке, лучше помалкивать, - с невыразимым презрением поворотился к партийцу из Опочки начальник отряда: - тебя-то, небось, к ногтю не взяли" А жаль, таких шакалов только и надо - налево. Вот что, братки. Девка еще молодая, еще бабий сок в ей не перебродил. Двадцать один год, что ли. Ей жить и жить. Пущай присмотрится, поживет с нами - наша будет. Пришить-то легче легкого. А вот пожалеть нашу русскую кровь - это потруднее, видать.

Какая же она русская! - возмутился Пискунов-Верностражев: - Коммунистка она. Давеча хотел с ней поиграть, шлепнул по заду: тихо, благородно, без охальства, а так, для началу разговора: так она зыркнула на меня, а глаза, как у змеи, да и шипит: "уйди, гад, стер"вятник немецкий, предатель"... Видать, такую не перекуешь, не перевоспитаешь...

Ты, деваха, не гляди из-под лоба, - утешала Марию жена начальника колонны: - мы не кусаемся, поди. У меня самой вот такая, как ты, сестренка гдей-то в армии в санитарках, Жива ли только? Вот что, мужики. Беру я девку себе: секлетаршей будет. Помогать Алексеичу. Идет" Молчать там, мать вашу... Я вам слова не давала.

Как своя - работница иль колхозница, - так ей хрен собачий, а кумунистка с интеллигенции, так ей всякое внимание, суке! - взыграла кровь у Надьки.

Я знаю, что Мария не коммунистка. Она будет нашей, - мой голос стал жестким и повелительным, - я ручаюсь за нее.

Свояк свояка видит издалека, - и Верностражев непристойно выругался.

Остановились дня на два на отдых в наполовину выжженном белорусском местечке. Кое-как разместились в школе, завесив латанными одеялами и палатками пустые глазницы окон: в них не было в помине даже рам. На полу сено и логова из тряпья. Карбидная лам"почка догорает. Орут младенцы. В соседнем классе унылая и безнадежно-фальшивая гармонь:

Мы простимся с тобой у поро-ога,

И быть может на-авсегда-а...

В темном углу подозрительная возня, сопенье, чмоканье, хриплый шепот Надьки: - Омманешь, черт...

Чтобы как-то скоротать время, читаем с Марией друг другу свои стихи. Одно стихотворение Марии как-то особенно врезается в память:

Это вы написали сами" Но ведь это - чисто мужское...

Конечно, сама.

Но вы так еще молоды, так молоды...

Андрей Андреевич, мне почему-то хочется посмотреть вашу ру"ку. Вот так, ладонью кверху. Господи! Смотрите!

Что такое, Мария?

У нас с вами почти одни и те же линии...

Значит, не случайно мы с вами встретились, - засмеялся я.

Подтягивай Семеныч! - И под назойливые гармонные переборы:

... Но я снова хочу повстречать тебя,

Умирая, творя, любя...

Ну, девуня" Чего же нам делать с тобой? А?

Мария молчала. Жена начальника отряда кончила кормить дитя, деловито заправила полупудовую грудь в гимнастерку, широко улыбнулась:

Да ты чего молчишь-то? Думаешь, я тебя не понимаю? Нет, девка, понимаю то я дюжее, чем ты. Русская я тоже, да только жизня наша... Чего говорить! Да уж начала, так кончу. Это уж второй у меня. Мужик. А была я раньше в колхозе, яслями заведывала. Голодовали мы тогда - не приведи Бог. Помнишь, ай нет? Тридцать третий... Ну, вот, мужики и бабы пораспухли с голодухи, еле ноги тас"кают, на поле идти не идут, потому сил никаких. И с району пришло распоряжение: в яслях кормить, значит, только трех ребят, чьи родители в поле выходют. А я-то разве зверь" - Продолжаю еду на всех делить. Стукнул ктой-то. С району приехал контролер. Сам как волк голодаый, а так - ничего. Покрыл меня. С работы, одаако, сняли. А потом обратно стукнули на меня, присудили на год за расхищение колхозного добра. Однако, пересмотрели дело - выпустили через четыре месяца. А как вернулась я с тюрьмы домой, гляжу - в дому у нас колхозная лаболатория, а муж и доченька живут в закутке, совсем ослабли с голоду, уже и не выходют. А у меня ничего нет тоже. И не выделяют нам с колхозу ровнешеньки ничего. Сижу подле своих-то, сама голодающая, да все ж сытее, еще не спала с тела после тюремных хлебов, - а мои уж и не говорят. А вша по им, как по покойничкам. Я ж сижу, только и могу, что вшей с их сгребаю. И дочурке - шестилеточка уже была - волосики русые рукой глажу. Соображаю плохо, как во сне. К ночи второго дня кончился мой-то, а через день и Маша. У меня-то и сил нет, похоронить их. Спасибо, соседи подмогли, хотя и сами еле ноги таскали... Так вот, Маша, - тебя-то как доченьку мою первую зовут, - я тебя и спраши"ваю: немцы нас голодухой давят, издеваются, так то - чужие, враги. А кто же нас тогда морил? Немцы, что ль? Я-то выдержала: здорова, вишь больно. И дите есть, а Машу-то забыть не могу. Все мне видит"ся. Зовет, что ли" Ну, ладно. Мосты у германцев в тылу взрывала?

Взрывала.

А как это? Не дюже страшно?

Страшно.

И всеж-таки взрывала.

Потому и взрывала. Себя побороть...

Андрей Алексеевич, с кем же идти"! Или так, одной - против всех" - Глаза Марии не были сейчас стальными. В них были и растерянность, и великая грусть, и надежда: кто-то подскажет, примет на себя непосильную тяготу решения:

Может, Власов"

В Режице я отстал от отряда. Мария остаться не захотела: она торопилась скорее, скорее на Запад: может, там придет решение.

В сентябре 1944 года, когда все уже кончалось, но еще кончилось не все, судьба, мотавшая меня по городам и весям, по воинским частям и редакциям газет, газетенок и журналишек, выбросила меня в Берлин. Я работал тогда в редакции одной из власовских газет.

Помните ли вы Берлин тех месяцев, последних месяцев 1944 года? Среди зловещих развалин гнездились трагически-торжественные учреждения добиваемого Третьего Рейха, и шествовавшие по городу партийцы и высшие военные чины старались показать и доказать всем и каждому, а особенно самим себе, что в последний день войны немецкая армия еще удивит и устрашит мир оружием небывалой разрушительной силы.

Будущее покажет... Завтра еще наше, и никто не отнимет его у нас.

Но ряд ведомств уже начал более либерально относиться к нам, и кое-какие поблажки получила даже наша подъяремная русская пе"чать. Слишком поздно...

В редакции работало несколько человек. Особенно памятна мне фигура делопроизводителя, старого поэта брюсовской школы Федора Никитича Винера. Сколько раз его, беднягу, вызывали в Гестапо: не еврей ли он? Весьма вероятно, что этот старый, разбитый десятью годами Соловков и Кеми поэт, сын киевского купца, и был евреем. Мы тщательно оберегали Винера, добывали ему табак и деньги: он курил запоем и ему никогда не хватало пайковых сигарет и табаку. Когда у Федора Никитича не бывало курева, он клевал носом, не мог работать, ныл и всем страшно надоедал. Но стоило ему найти окурок, и тяжелые покрасневшие веки приоткрывались, мутные глаза оживлялись, и Федор Никитич лез за пазуху, вытаскивал замызганную записную книжку и читал нам упокойным дрожащим голосом очередные стихотворные упражнения, чаще всего эроти"ческие, "Твои соски малинового цвета", - дребезжал он, запустив пятерню в спутанные буро-седые пакли незнакомой с мылом и греб нем шевелюры. Прочитав, сникал, лез за засаленный ворот рубахи, чесался, чихал. И опять напряженно искал окурок или впадал в обыч"ное сомнамбулическое состояние.

Любил беседовать с ним молодой искусствовед и журналист Святослав Кудин, также домодельный стихослагатель, писавший лирико-философические вирши на всем давно приевшиеся темы. Иногда Святослав, задумчиво глядя поверх головы собеседника - в глаза он смотрел не всегда, - говаривал:

Нет, трудно русской душе в удушающем бездушье Запада, - и, быстро схватив карандаш и блокнот, радовался: - Случайно сказалось, а как здорово вышло! Нарочно так не придумаешь...

Обычно же Святослав, всерьез воображавший себя идеологом русской эмиграции, свирепо цедил сквозь зубы трескучие фразы о персонализме или декламировал о третьей силе.

Жили мы в редакции более или менее дружно, накипая, конечно, недружелюбием друг к другу, как это всегда бывает у всех, много и заученно говорящих о дружбе и солидарности. Лишь в одном все мы были едино мысленны: в том, что жизнь может быть полной и радостной только на кровной земле. Толстый, добродушный капитан Феоктистов, заместитель главного редактора, когда спор принимал особенно резкие и неприятные формы, ввязывался в него и смущенно бормотал:

Э, бросьте, братцы! Давайте лучше споем что-нибудь русское, - и затягивал неверно и сипло, но с большим одушевлением "Полюшко".

Узнав, что мои квартирные дела совсем плохи, Святослав как-то сказал мне:

- Заходите сегодня вечерком. У меня будут гости. Будет, кстати, один замечательный писатель и отчаянный чудак - Васильевский. Почитаем друг другу стихи, а Васильевский, если вы ему приглянетесь, и с комнатой для вас что-нибудь сообразит - это ему иной разудается.

Небольшая комната Кудина была уже полным-полна, когда я при"шел к нему в тот вечер.

Ну, теперь все общество в сборе, можно и начинать, - весело сказал Святослав, помогая мне сбросить пальто и подвигая импровизированную скамейку - два небольших деревянных чемодана, поставленных друг на друга: - Вы опоздали: все настоящие стулья и кровать уже заняты. Познакомьтесь: Павел Вальтерович Руинский, бывший артист Московского Камерного театра. Сегодня Павел Вальтерович прочитает нам свою новую программу: Павел Вальтерович

выступает с вечерами художественного чтения. Елена Сергеевна

Сверчкова, детская писательница...

- Почему только "детская"? Вы вечно ставите меня в смешное положение, Святослав Петрович, - обиженно сложила рот сердечком дама лет пятидесяти, с густо набеленным лицом и мокрыми карминными растянутыми губами.

Простите, Елена Сергеевна, я сказал это только потому, что вы редактируете детский журнал...

Но мой роман, правда, еще не вьпиедишй в свет, - "Хризантемы лиловой Мадонны""..

Да, да, конечно, я виноват... С Федором Никитичем и капитаном вы расстались всего два часа назад... Александр Александрович Васильевский, наш дорогой гость...

Мир вам, сьш мой, - поднялся мне навстречу человек среднего роста с густой рыжеватой гривой волос, падающих на плечи, окладистой рыжей бородой и усами, из-под которых приятно и добро улыбались розовые губы, обнажая прекрасные белые зубы. Глаза - бледно-рыжие, почти золотые - светились умом, с некоторой среднерусской хитринкой, и пристально-внимательно всматривались в собеседника.

Руинский манерно читал о девушке, певшей в церковном хоре, и видно было, что не верит он ни в сон, ни в чох, ни в девушку, а только любуется переливами собственного голоса и игрой своих интона"ций. Винер прорычал стихи о некой сверхцыганнейшей цыганке, дарящей своих возлюбленных "дрожаньем розовых колен в потай"ной мгле алькова", а к концу стихотворения заблеял совсем жалобно - и попросил у Руинского "докурить". Капитан отрапортовал не без ловкости сработанную пародию на песню "Широка страна моя родная" и что-то еще очень нагнетенно-патриотическое. Затем длительно бубнила что-то в прозе Елена Сергеевна. В ее новелле она нервно комкала батистовый носовой платок, а о н кричал, простирая к ней руки: "Я люблю тебя в эту лунную ночь, о моя Силена". Я не мог не заметить этого странного имени, но дама бойко мне пояснила: - Это из греческой мифологии.

Хозяин, как и полагается, читал больше всех. Читал со вкусом, как бы облизывая каждое словцо и закатывая глаза от невыразимой сладости:

Сколько дум в походе и в окопе.

Сколько боли - не пересказать,

А затем в разрушенной Европе

Милую Танюшу вспоминать...

Гости пили тепловатое солодовое пиво и ели пряники из кулька, стоявшего на маленьком прикроватном столике.

Андрей Алексеевич, теперь ваш черед...

Я никогда не отказываюсь от чтения своих стихов. Скорее, я даже люблю читать их - хочется проверить на аудитории. Стихов давно никто не печатает, не издает, все редакции избегают иметь дело с поэ"тами. Чтение своих стихов другим - их единственная проверка.

Да вы настоящий поэт, драгоценный мой Андрей Алексеевич. А читает-то он как, - повернулся Васильевский к Кудину, - ну, право, гармонь, настоящая гармонь! Ишь, как раздувает меха! А ведь, право страшно. Хорошо, что нутро-то у вас, любезнейший сердцу моему, оптимистическое. А то, право-слово, даже слушать было бы невозможно. И хорошо, что поэзия для вас - не лимонад, а живая и мертвая вода. Мысль есть, мысль своя, не вычитанная, не взятая напрокат. А ну, прочтите-ка еще.

Назад ехали втроем: я возвращался в свой пансион на Фридрих-штрассе, и моими попутчиками были Руинский и Васильевский. Руинский, высокий, худой, с хрящеватым длинным носом и аккуратно поджатыми тонкими губами на плоском лице с мелкой сеткой морщин, собирающихся в пучки у уголков несколько выпуклых водянистых глаз, говорил мне, что с Берлином его примиряет только музыка. Да, по происхождению он московский немец. Его на"стоящая фамилия Руенталь. Но он ненавидит туземцев. Нет, население Третьего Рейха - не благородные немцы Гофмана и Бетховена. Они - туземцы Третьей Империи. И ему, русскому по культуре и всеевропейцу по взглядам, совершенно невыносима эта помесь мальцбирной душонки с распластанными бетонными орлами импер"ской канцелярии фюрера. Слава Богу, туземцы, закрывшие оперу "война, видите ли, тотальная война! - не удосужились еще запретить симфонические концерты.

Я поддерживаю свое бренное тело уроками английского языка - я подолгу живал в эти годы в Англии и язык знаю недурно, - а для души устраиваю маленькие литературные концерты из стихов поэтов нашего века. Мой племянник, кстати, ваш, Андрей Алексеевич, земляк, он петербургский немец, - увлекся новомодными затеями туземцев и даже вступил в их орден воинствующих посредственностей, хотя я предупреждал его не раз: "Разве ты не видишь, Герман, что дело Германии обречено на позорный провал"...

Что меня удивляет в ваших стихах, Андрей Алексеевич, так это почти полное отсутствие в них любовной темы. Только ли "страсти кровавый лоскут" - или нечто много большее? Где же нежность, где весь классический комплекс: ревность, тоска, "цветок, письмо, прощальный взор"? Вот и в стихах милого Святослава Петровича - простите меня, я не сравниваю ваши дарования: он, конечно, не поэт, но и вы, и он - недавние пришлецы оттуда, и мне интерес"на ваша психология. Так вот и в его стихах тоже мало чувства к женщине. Что это? Недостаток жизни, советская действительность или данный самим себе, так сказать, идеологический запрет?

Любезнейший сердцу нашему Андрей свет-Алексеевич! Я надеюсь, что вы посетите меня в моей берлоге, а я уже прикидываю в умишке своем, - где бы поместить вашу материальную оболочку: душа-то ваша как-то уж пристроилась: не совсем еще прочно - это я вижу по стихам, - но все-таки угнездилась где-то поблизости от врат духовного возрастания...

Комнатка моя у Тиргартена (отыскать ее помог Васильевский) была уютной и вполне достаточной для одинокого перекати-поля и небольшого количества сохраненных ему судьбою книг. По вечерам меня нередко навещали Кудин, Винер, Феоктистов, трогательно ко мне привязавшийся Павел Вальтерович Руинский а также Ва"сильевский, с которым у меня завязалась подлинная дружба. Иногда в сумерки я любил бродить по огромному городу развалин, представляя себе сгибшую жизнь этих домов, винных погребков и бес"численных ночных ресторанов и кабарэ, тяжелый угар жизни пятимиллионного муравейника, торопившегося доказать миру, что он, муравейник, тоже столица вселенной, что немцы способны создать настоящий блеск и треск ночных Содома и Гоморры. Мимо целых километров труб без домов и одиноко торчащих лестничных клеток мчались со скрежетом надземки и подземки, дребезжали трамваи, деловито сновали прохожие, а я медленно шел по какому-нибудь Бельвю, населяя его то героями "Серапионовых братьев", то вчерашними немцами экспрессионистского распада, то уютными, хорошо промытыми старичками и барышнями бидермайера. Длинные распластанные крылья имперских орлов врезались в паутину старых переулков, и черная тень в котелке, намалеванная на развалинах, шептала: "Пст! Враг может услышать!" А дома меня уже ждал кто-нибудь из посетителей.

Завтра Караян дирижирует восьмой Брукнера. Я достал билет и вам, Андрей Алексеевич. Бот. Цена? Пустяки: шесть марок. Спаси"бо. Очень рад пойти на концерт с вами. Неправда ли, странно: какой отвлеченной жизнью живем мы, кучка недобитой коммунистами и туземцами интеллигенции! И в какое неотвлеченное, материалисти"ческое и сурово-реальное время! Но ведь не можем же мы с вами жить этим проклятым сегодня! Да еще в этой гадкой стране об" наглевших не по чину туземцев!

Руинский сел на своего конька и с грустным и сдержанным оз"лоблением продолжал:

Как я бесконечно сожалею, что в середине тридцать восьмого года черт дернул меня приехать в гости в Берлин! После моего бегства из Москвы в двадцатом году (я, знаете ли, человек старо модный к не вынес этого хамского: "Пушкина к стенке, по музеям пулями тенькать" - помните"), я долго не мог нигде прочно осесть: Берлин времен демократической инфляции или инфляционной демократии - как вам больше нравится! - провинциальнейшие Балканы, наконец, Париж... Но Париж без денег - самый невыносимый город на свете. Случай привел меня в Лондон, где я не так худо устроился, давая частные уроки французского, немецкого и русского языка английским коммерсантам. Раза два-три в год местная русская колония устраивала мои литературные вечера, и я читал Пушкина, Гоголя, Достоевского и Блока, вспоминая старую Москву и мой прекрасный театр. И вот это роковое приглашение на два месяца к туземцам, в Берлин, привлекший меня своей концертной жизнью. А война довершила остальное: я попал в плен к коричневым неандертальцам... - И Павел Вальтерович замолкал, барабаня пальцами по острому колену и прямо сидя в моем единственном кресле.

Кудин и Винер приносили обычно целые стога стихов, и их посе?щение сильно меня утомляло. Винер непрерывно курил, скверный табачный дым клубился по комнате, заставляя кашлять и отплевы"ваться самого Федора Никитича. Винер закатывал глаза, прикрывал их толстыми и несколько вывернутыми воспаленными веками, под"вывал стихи, отстукивая такт левой рукой. В первый раз пришел он ко мне в двенадцатом часу ночи, так как забыл номер дома и квартиры и потому заходил во все подъезды квартала, звонил во все двери, вопрошая на невообразимейшем немецком языке: "Во вонт руссишер шрифтштеллер доктор Софронов"" - на что чаще всего получал в ответ крепкое словцо взъярившихся хозяев. Кудин, напротив, очаровал мою хозяйку, фрейлейн Аннализе, старую чистенькую содержательницу пансиона "Абендсруэ", и она всегда радостно семенила впереди Святослава, возглашая дрожащим ветхим голоском: "Господин доктор, к вам господин фон Кудин". Но кого хозяйка буквально обожала, так это Александра Александровича Васильевского. Он входил в своей коричневой шляпе и песочного цвета пальто, с огромной рыжей бородой, с толстенной палкой в руках, и возглашал, похлопывая по плечу сияющую старуху:

- Мир и благоволение всему сущему! Паке вобискум! Фриде унд Гутволленхайт! Коман са ва, тетушка" - и шествовал в мою комнату под радостный щебет фрейлейн Аннализе.Про лагеря НКВД пишете, сын мой? Добро! Не перечерните только, дружище: жизнь и так уже достаточно темновата, не стоит ее сажей замалевывать, а даже и в среде гепеушников встречались великие чудодеи и неплохие, в своем роде, человеки. Помню я еще по Москве одного замнаркома внутренних дел. Он сделал своей специальностью меценатство: разыгрывал покровителя артистов, музыкантов и особенно писателей. На одном из его вечеров - там были и Пильняк, и Бабель, и, кажись, Багрицкий, - я сказал этому меценату: "Раньше бары поплоше или купцы приглашали на свои холостяцкие попойки уличных девок, а вы вот зовете кого поде"шевле - писателей". Скривился хозяин, но на тот раз стерпел. Но я-то к нему не приглашался больше ни разу. Да, впрочем, меня вскоре опять арестовали: я ведь семь раз с двадцать шестого по сороковой год - арестовывался, да два-три раза убегал из лагерей. Везло мне в этом отношении. И кем только ни пришлось мне быть, в бегах обретаясь! Жил, понятно, в самых глухих местах, подальше от железной дороги, подальше от органов ГПУ. Чуть только появится в окрестностях какой-нибудь подозрительный субъект, так я и давай деру. Работал же я инженером, начальником участка. В технике я, разумеется, ни бельмеса не смыслю, но после бегства из лагеря повстречался со мною один тоже бывший заключенный - пьянюга страшенный и совсем обосячившийся, а в прошлом опытный тех"ник-строитель, специалист по шоссейным дорогам. Только видимости он уже не имел никакой. Нанялись мы с ним: я, более прилично одетый и представительный, инженером, а он строительным десятником ко мне: - "Я, говорит, помогу вам. Только возьмитесь за дело - меня одного уже на пушечный выстрел никуда не подпус"кают". Работали у нас с ним три бригады: одна из местных туркменов - дерьмо работники, а две других - пришлые, из казанских татар, бежавших с родных мест от раскулачиванья куда глаза глядят. Бежали они с семьями и даже - кое-кто - с коровами и лошадьми. Хороший народ, основательный, трезвый, работяги все они. Полюбились они мне, а я им полюбился. До меня у них еще хуже моего спе"циалист работал: кто в эдакую дыру зря поедет! А тут появился километрах в пяти в аиле какой-то подозрительный тип. Мне и шеп"нул мой пьянюга-десятник: чекист, сказывают, появился... - Вот я и решил смотаться. А ребят-то, своих татар-рабочих, жалко бросать - так с ними сжился. Собрал я бригадиров. Так, мол, и так, говорю. Дела, мол, меня призывают в город, уезжать от вас приходится. Топчутся мои бригадиры, сопят. Ушли. Через четверть часа возвращаются: "Твоя нам нравится. Твоя хороший инджинер нам. Зачем уезжать? Жена нет? Баба нет? Денга мала? Денга соберем - нам ден-га не так нада, как человек-инджинер. И Наташка с бригады тебе выделяем. Мала одна Наташка - дадим два-три. По Наташке с бригады. Не уезжай, поджалюста. Пришлют собака - нам плоха. Верно говорим: тебе плоха не будет: мы тебя, ты нас - живем мирна". И все-таки пришлось бежать, А хорошие были Наташки, хорошие были татары, и искренно им хотелось удержать меня... Да... Вы, вот, Андрей Алексеевич, дражайший мой, на немцев больно забижаетесь. Не следует, любезнейший юный друг мой (к слову сказать, мы с Васильевским были ровесниками), развивать в себе звериный на"ционализм. Помните, друг мой, что "несть еллин, ни иудей", а среди немцев есть какие еще расчудесные люди! Вот хотя бы мои близкие приятели Николай Кузанский и Фридрих Ницше или ваша добрейшая старушка-хозяйка. Да и не наше русское дело чужие грехи считать. Эта бухгалтерия не для нас, всечеловеков. Все мы, сердце мое, человека забыли, а немца али еврея али русского помним. Не только греховно, но и просто уж глупо. Да и вообще надо бы разучиться так сильно ненавидеть, как мы, на словах, по крайней мере, ненавидим. Ведь даже и сатану-то пожалеть надо - жалко мне его: ну, как ему вечность вечностей маяться? А люди... Им-то ведь не век же жить на свете, а душа, глядишь, в забросе. А ведь мы, каждый человек Божий, виновны в гибели всякого из нас. И на нас грехи каждого. И это буквально так. Помню, допрашивал меня один следователь. И все стращал... А мне не страшно, а смешно. Ведь, думаю я, твое ли холопское дело меня, царя, спрашивать? Ведь только смоги я захо-теть (а ведь смогу же я когда-нибудь смочь?!), и рассыплется и здание это, и вся его система. Вот только не умеем все мы, и я, конечно, хотеть как следует. И вот гора-то, по вере нашей, и не свергает"ся в море, а веры-то всего для этого нужно с горчичное зерно. То-то! А следователь был не зверь, но уж больно ему хотелось зверем казаться, или даже быть. Человека рисуйте, Андрей Алексеевич, а не .плакат для пропаганды - немецкой ли, власовской ли - безраз"лично.

Да уж постараюсь, Александр Александрович.

Стараться мало. Родить надо. Писатель не сочинять своих героев, а рожать их должен. Да! Я к вам сегодня по делу: на следующей неделе мне нужно повидать Власова. Сегодня у нас четверг. Завтра и послезавтра у меня работы по горло, а вот во вторник бы али в среду прошли бы мы с вами к нему, а?

Я поговорю об этом с начальником канцелярии Андрея Андреевича.

Ну, вот и отлично...

Андрей Алексеевич, вас спрашивает какая-то девушка.

Мутные глаза Винера без всякого выражения, не мигая, уставились на меня.

Попросите ее ко мне.

Вы не узнаете меня, Андрей Алексеевич?

Мы где-то встречались с вами...

Вспомните: отряд крестьянской самообороны Федюшина...

Мария! - Простите, Мария Владимировна...

Зовите меня просто Марией, Андрей Алексеевич: мне так это радостно.

Вот уж, действительно, свет мал: мы опять встречаемся с вами. Ну, как живете, где работаете, пишете ли"

Мне нелегко ответить разом на все ваши расспросы, - рассмея"лась Мария. Она заметно возмужала. Что-то неуловимо другое было во всей ее фигуре, походке, жестах, тембре такого же метал"лического, но сильно потеплевшего голоса. Мне понравилась ее походка мальчишки, ее энергичное встряхивание руки при рукопожатии, ее манящий, но невеселый смех. Жизнь Марии в Германии сложилась трудно. Сначала повезло: она устроилась в редакщ1ю не"большого русского литературного журнальчика. Но вскоре журналь"чик прихлопнули, и Марию направили работницей на военный завод. Ей очень тяжело, и она хотела бы устроиться на более подходящую для нее работу. Хотелось бы, наконец, попасть к Власову. При этом Мария достала из потрескавшегося, видавшего виды портфеля и передала мне целую стопку исписанной бумаги. Я просмотрел ее: стихи и проза, чаще всего вымученные попытки сказать что-то значительное. Странно! Как могла она еще так недавно сказать так яс"но, с такой силой и простотой! А теперь... По выражению моего лица Мария поняла все. Чуть заметно улыбнулась:

То, что я вам показала, как раз нравится многим. Ну, а вам, может, придется по вкусу вот это? "

Признаюсь, я испугался тогда и этого стихотворения-наваждения и самой встречи с Марией. Я обещал ей похлопотать об ее устройстве, и действительно старался помочь ей, но душа моя и влеклась к ней - и отталкивалась от нее. Только перед самой капитуляцией удалось Марии устроиться где-то около второй власовской дивизии.

Были с Руинским на четвертой симфонии Брукнера. Дирижер властно приказывал оркестру, и послушная масса следовала за ним, но он еще и еще требовал большей яркости от меди, большей реву"чей волны от струнных, большего порыва от всего огромного оркестра Берлинской филармонии. На непостижимых высотах пели валторны, и глубокий вздох виолончелей следовал за ними. Я пристально следил за дирижером. Даже кинолента не может запечатлеть прекрасное искусство музыкального жеста. Если любой портрет - искусство многопланное, то портрет дирижера должен быть предельно полифоничен. Непрерывная текучесть и волнение музыкального содержания - целый каскад гримас, ужимок, телодвижений, в изображении которых так сильны китайские и японские графики. И строгая, пребывающая в буре эмоционального и многокрасочного, многозвучного содержания мыслеформа, музыкальная линия: чет"кий, скупой и строгий жест дирижерской палочки. Прекрасен материализованный музыкальный жест - балет, но он невольно грешит красивостью, он обедняет музыку. Отдельная гримаса дирижера даже не безобразна - часто она страшна. Но в многопланном и непрерывном сочетании гримас, жестов и порывов, красивых и безобразных, благоговейных и кощунственных, в их непрерывной борьбе и сочетании с неуклонной и непогасимой формой - со строгой линией дирижерской палочки - такая всецелая красота, выше которой только само звучание, внутреннее движение, дыхание огромной массы голосов. Руинский больше всего любит музыку абсолютную, инструментальную; в ней ничего земного, матерьяльного, рационального не примешивается к чистой музыкальной идее. Я не менее люблю ораторию и оперу, пожалуй, они мне даже ближе. Искусство высочайшего синтеза - музыка, слово, жест, танец, театр, живопись, скульптура и архитектура, - и все они подчинены высшей художественной идее - самому духу музыки, все насквозь омузыкалено.

С концерта, окончившегося засветло, мы шли молча. Не хотелось расплескать настроение, не хотелось сразу и вползать в камеры под"земной дороги.

Андрей Алексеевич, я невольно возвращаюсь к несколько деликатному вопросу, - заговорил, наконец, Руинский: - почему в вашем творчестве так мало любви к женщине, обычной, земной, плотской любви" Вы отнюдь не монах, это ясно видно и из ваших стихов. Вы пишете зачастую ужасные вещи, и в житейском, и в поэтическом смысле, - а читателю или слушателю не сразу приходит в голову, что так писать невозможно. Такая непринужденность - достоинство в поэзии неоспоримое. И что еще дорого мне в вашей поэзии, - это какая-то своя собственная позиция, точка зрения на вещи и явления. Но отсюда и ваша музыкальная амузыкальность, страсть к музыке при катастрофическом отсутствии мелодии и в вашем творчестве и, простите, в вашей жизни. Вы - плоть от плоти и кость от кости нашего века, хотя и порываетесь куда-то, Андрей Алексеевич. Вам бы не Брукнера слушать, а Шенберга и Альбана Берга, отвечающих чем-то нашему веку распада атома и души. И мой интерес к любви в вашем творчестве не случаен. Простите меня, я спрашиваю от большой личной боли: уж не является ли отсутствие любви в вашем творчестве - отсутствием внутреннего творческого начала, отсутствием способности порождать новую жизнь. Я говорю это не в грубо-физиологическом смысле, - смутился Руин"ский. - Видите ли, - продолжал он, - я много и беспорядочно лю"бил. Но я... я убедился, что искусство убивает живую жизнь, уби"вает и способность порождать новую жизнь, кроме вымечтанной, искусственной. Мы, актеры, воплощаясь каждый вечер в другого, если и порождаем физически детей, то не можем творить настоящих детей: наши дети не Исааки, а Измаилы. Мы не творцы семьи. Искусство - сказал с каким-то ожесточением Руинский - отняло у меня простую радость простой жизни. Радость семьи. Радость от"цовства. Я холостяк. И холостяк не случайно... Эгоизм? Нет, не только. Страх реальной жизни. Я больше всего люблю по"этому абстрактную музыку, музыку абсолютную...

Должно быть, Павел Вальтерович прав. На артисте - актере или писателе, композиторе или художнике - лежит проклятие бесплодия: "А, ты порождаешь на сцене, на эстраде, на холсте или в словах и звуках какие-то существа, какие-то личности, - хватит с тебя их! Тебе не дано, поэтому, быть талантливым в жизни, не дано порождать жизнь, творить ее". Сколько раз проходил я мимо любви, сколько раз сознательно уклонялся от нее! И это - при повышенной страстности, дарованной насмешливой судьбой всему роду писателей и художников. У меня образовалась привычка: когда мне бывает особенно не по себе, раскрывать наугад Библию или моего никогда меня не покидающего Платона. Томик раскрылся на "Пире":

"Все люди, Сократ, беременеют телесно и духовно. Когда они достигают известного возраста, природа наша стремится к разрешению от бремени. Разрешиться в безобразное она не может, но только в прекрасное... Зачатие и рождение - божественный акт, заключающийся в том, что в смертном живом существе имеется бессмертная часть. Этот акт, зачатие и рождение, не может совершиться в существе, не приспособленом к тому. Безобразное же не приспособлено к божественному, а прекрасное приспособлено".

Увы, правда, тысячу раз правда! Писатель - я, по крайней мере, - существо безобразное: порождает не существа, а образы, только мнимую жизнь, только воображаемые личности. Неужели я навеки обречен на одиночество? "

Но я снова хочу повстречать тебя

Умирая, творя, любя...

Генерал принял нас с Васильевским приветливо, как старых знакомых. Я был знаком с генералом с начала 1943 года, и Васильев"ский бывал у Власова уже не один раз. Я начал развивать генералу свой проект полной реорганизации пропагандной работы. Да, я не доверяю Жиленкову. У меня есть основание предполагать, что Жиленкову сравнительно безразличен сам результат деятельности. Его тешит положение, золотое шитье его мундира... Власов слушал внимательно, серьезно. Только где-то в уголках тяжелых роговых оч"ков затаилась смешинка.

Неужели неясно, - буркнул он как бы невзначай, - что настоящая борьба с большевизмом начнется только после разгрома...

Генерал не закончил фразы, но глаза его выразительно устремились на стоящий на письменном столе календарь с распластанным орлом, когтящим венок со свастикой в центре.

- Драгоценнейший наш Андрей Андреевич, - вступил в разговор с подчеркнуто-торжественной серьезностью Васильевский, - простите меня за откровенность. Такова прирожденная правдивость писательского сердца. Вот и Андрей Алексеевич и многие из моих дру"зей, искренне и сердечно любящих вас, всегда говорят о вашемземляном, почвенном большом уме. Я столь же от всего моего сердца люблю вас. И я, по любви сердца моего, спорю с ними. "Нет, - говорю я им, - в большое сердце Власова верю я, а умным никак не могу назвать Андрея Андреевича".

Я сидел, как на иголках. Генерал усмехнулся, но вслед за этим сосредоточенно, в упор поглядел на Александра Александровича:

Почему вы полагаете, что я неумен?

А потому, дражайший мой и уважаемый Андрей Андреевич, что вы изволили сделать ставку на внешнюю силу, да еще случайно подвернувшуюся: на немцев. Разве это "освободительное движение" начато на прочной основе? Смотрите, кто пошел в него: либо одержимые поповщиной, то есть не религией Духа Святаго, а обрядобесием и жирным, сладким периннопуховым бытом с "Господи помилуй!" после блинков; либо люди мятущиеся и честные (все, впрочем, честны: и большевики тож! Правда? Есть ведь и такие...), но не понявши никак, что нельзя ожидать освобождения извне, когда порабощен внутри. Отсюда - нечистоплотность, трусость духа, партийное рабство, хамство и, главное, всегдашняя эмигрант"ская идеология брошенного любовника - ну, разве может это что-нибудь создать?! А немецкие зондерфюреры и унтер-офицеры-филеры, приставленные к русским генералам! Да еще и сами-то немцы - обреченные... Вы сказали, что настоящая борьба начнется после

разгрома нашего "союзника", так называемого союзника? А уверены ли вы, дражайший Андрей Андреевич, что "союзник" этот не является для многих и очень многих из вашего же ближайшего окружения подлинным господином, за отсутствием полноверия во внутреннего Господа? И надуют вас, ох, как надуют ваши союзнички, да и другие прочие внешние силы...

Впервые я видел генерала таким задумчивым и печально-решительным. Власов долго молчал. Наконец, поднял на Васильевского умные, понимающие глаза. И начал, медленно и тяжело расставляя слова и фразы:

Я очень благодарен вам, Александр Александрович, за вашу грубоватую, на первый взгляд, прямоту. Да. Я солдат, и я люблю речь, лишенную прикрас и вывертов. И за вашими словами я вижу не чудачество, как это можно подумать спервоначала, а большую правду и большое, мужественное и открытое сердце. И разве не знаю я, что девяносто девять шансов из ста не только за то, что погибну я, но и за то, что со мною обречены тысячи вверившихся мне. Разве не знаете вы, наконец, что человеку всего ближе его семья, а моя семья в Москве, в лапах тех, кто следит за каждым моим шагом. И я пошел все же на то, на что я пошел. Начинающий дело - первая жертва дела. Но начинать когда-нибудь нужно. Ради них вот нужно - (генерал показал на фотографию детей остовцев на елке Власовского комитета). Кровь, помните это, никогда не проли"вается зря. Кровь - великий цемент для добра и великий динамит для злого. Я не претендую ни на что. Ни на славу: я добился бы ее, если бы и погиб в сорок втором году: история вписала бы мое имя за Киев и Москву. Ни на власть, ни на почести. Я ведь не был ничем обижен советской властью. Вот здесь, в этом кабинете, за полчаса перед вами сидел Петр Николаевич Краснов. Он все добивался у меня: чем он будет, если примкнет к Комитету Освобождения Народов России. - "Господин генерал, - сказал я ему, - или ваше превосходительство, если вы еще не отвыкли... Вы давно уже романист, а не солдат. Каждая профессия теряется, если ею перестать заниматься хотя бы год. Ни я, и никто не в состоянии сейчас делить шкуру далеко еще не убитого медведя и предрешать судьбу нашей родины, и вождей для нее назначать. И если мы начали бы сейчас заниматься этими ерундовинами, то жизнь выбросила бы нас с вами в мусорный ящик истории"... Да, Александр Александрович, я умен. Уверяю вас, - я умнее, чем вы думаете обо мне. Я умен умом серд"ца, сердца солдата, решившего, что ему пора умереть за родину, спасти ее кровью своей, кровью жертвы: пора.

И тогда - совершенно непроизвольно - высокий и немного сутулый человек с упрямым подбородком и упорными глазами на гладко выбритом лице - и небольшой, весь обросший пышными волосами чудак встали, подошли друг к другу и крепко пожав руки, поцеловались.

Нет, что вы ни говорите, а творчество - чистый разврат, во всяком случае, патология. Я очень хорошо чувствую это, Андрей Алексеевич. Ведь творец жадным взором всматривается: нет ли ему чего на потребу, ведь он не живет сам, а отвоплощает что-то, начинающее жить совершенно независимой от него жизнью...

Руинский сидел в кресле, заложив ногу за ногу и весь казался угловатым, изломанным, жестким, сделанным.

Да, я думаю, что творчество - великий грех, - тихо отвечал я Руинскому: - большой соблазн и грех. Как для пишущего, так и для читающего. Ведь мы, писатели, вызываем к жизни какие-то образы, - и они, может быть, полуреально, а, может статься, и более реально, чем мы с вами, существуют, влияют, воздействуют на живущих. Мы населяем мир нашими образами-идеями, а читатель дает им жизнь. Думаю, что это крайне вредно, и мы все - писатели, артисты, художники - повинны в оскудении духовных сил челове"чества. Слишком много энергии отдается человечеством на поддер"жание этих мнимых, выдуманных жизней и слишком мало остается для жизни подлинной. А отвоплощение своего сокровенного прямо страшно. Иногда я с отвращением бросаю перо: мне становится жутко. Ведь лучше не трогать сокровенное, чтобы оно не обрушилось на душу дерзнувшего... И если уж не так углубленно подходить к творчеству, то одно все же чувствуешь постоянно: мне, по крайней мере, постоянно кажется, что я все время хожу перед читателем на"гишом. Всякое творчество даже хуже, чем обнажение себя перед посторонними, обнажение своего святая святых...

Ну, конечно. Опять проклятая сирена! Аларм. Я бы не спускал"ся в подвал, но ваши нервы, кажется, этого требуют, Павел Вальтерович...

В подвале уже собралось все народонаселение дома. Фрау Садов принесла с собой корзину с овощами и, весело тараторя, чистила их для завтрашнего обеда. Хмурый хозяин антикварного магазина сидел около своих чемоданов. Старичок-пастор, чистенький, сухонький, с ясными пустыми глазами пережившего все волнения и страсти человека, спокойно читал газету. А дети носились по подвалу, изображая налет, зенитки и отбой.

Как ваши дела, Андрей Алексеевич?

Просился у Андрея Андреевича на фронт.

Что же он?

Сказал: "отправлю, когда сочту нужным"... А мне здесь очень, очень трудно. Мне все кажется, что я отсиживаюсь в сравнительно спокойном тылу.

Просто вас гнетет одиночество и вас тянет к смерти, - как-то почти про себя прошептал Руинский: - О, какая это влекущая сила - смерть! - Что это?! Где-то совсем недалеко... Батюшки! - Руин"ский вздрогнул и съежился.

В подвале качнулись своды, и из соседнего отделения вдруг жалобно и жидко понесся детский вопль: - а-а-а! А бомбы падали где-то совсем рядом, и отвратителен был нарочито-возбужденный и громкий деревянный смех военного чиновника Хорста Шульца.

Шестого февраля сорок пятого года почти весь Власовский комитет эвакуировался из Берлина в Карлсбад и Мариенбад. А накануне ко мне прибежал бледный, трясущийся Кудин:

Идемте. Простимся с телом Павла Вальтеровича. Вчера его убило осколком. И налет-то был слабенький, не то, что позавчера...

В квартире Руинского нас торжественно и радостно-печально встретила немка, хозяйка покойного. В комнате Павла Вальтерови"ча, у гроба, стоял крепкий, недурной наружности молодой мужчина в коричневой форме - племянник артиста. Мы молча поздоровались с ним. Руинский лежал красивый, неизуродованный (осколок лишь задел сонную артерию), парадный. Казалось, он сейчас только закон"чил читать свое любимое:

И только высоко, у царских врат,

Причастный Тайнам, плакал ребенок

О том, что никто не придет назад...

"И вот нет еще одного встречного на моей невеселой жизненной тропе, и вот ушел из жизни еще один гость, близкий мне человек", - думал я.

А как он любил музыку. И как понимал поэзию, - шепнул мне Кудин: - Не доставало ему только любви к родине: недооценивал он Чайковского. Я все старался свести его с нами, дружболюбистами...

В комнату быстрыми шагами вошел просветленный и даже почти улыбающийся Васильевский. Он широким крестом благословил покойного, присутствующих, комнату, и сказал негромко, но отчет"ливо:

Мир вам. Ну, отошел. Отмучился. Не верил он в счастье, в жизнь, в Бога. Уверует теперь. Там. Ибо не верил только по некоторой лени и сибаритству духовному. А там, в огне, очистится душа его, и дух от душевности оторвется. И узрит Бога, и наследует радость.

Оставьте ваши чудачества. Вы у гроба, - резко оборвал Алек"сандра Александровича племянник артиста.

Мир вам, чадо. Не возгорайтесь гневом неправым, - и, благословив растерявшегося партийца, Васильевский отбыл из квартиры Руинского.

А затем жизнь опять начала играть со всеми нами в мяч: она бросала меня из города в город, из села в село - по всей негостеприим"ной голодной Германии. Наконец, закинула в небольшой швабский городок, в получасе езды от одной из немецких столиц. Городок понравился мне своей старенькой ратушей, в которой каждый этаж выступает вперед, опираясь на резные балки из мореного дуба, обработанные искусной рукой средневекового умельца в виде мор"ских львов, тритонов, Нептунов и нереид. Он подкупил меня сквозными легкими башнями своего готического собора, на портале которого черти весело танцуют, увлекая в геенну огненную скованных пудовыми цепями царей и первосвященников. Заманил узкими средневековыми улочками, извилистыми ручейками сбегающими к реке с заросшими ивами и буками островками. Отыскав с грехом пополам нескольких знакомых рижан, согласившихся поручиться за мое "латвийское подцанство" (советских граждан тогда силой передавали Советам), - я устроился в балтийский лагерь "перемещенных лиц", постоянно упрекаемый за незнание латышского языка и за мое русское происхождение. Но я не совался и не суюсь в общественную работу лагеря, не претендую на какую-нибудь оплачиваемую работу в нем, и меня, в конце концов, оставили в покое.

Вскоре ко мне в лагерь - "навестить меня" - приехал Святослав Кудин. Сначала он долго топтался на мало интересных ему вопросах о взаимоотношениях в нашем лагере латышей, эстонцев и русских, а затем, не без внутренней зевоты, мимоходом спросив меня о моих творческих планах и уже написанном мною, - с азартом перешел в наступление:

Андрей Алексеевич, вы же должны понять, что мы сильны

именно идеологией. Большевизм - это не только политическая программа. Большевизм - цельное мировоззрение. И изо всех антиком"мунистических общественных течений эмиграции только дружболюбисты переросли рамки социально-политической программы. Дружболюбизм - целостное мировоззрение: религиозное, философ"ское, социальное, политическое, этическое, эстетическое. Ну, что вы в эмиграции можете противопоставить нам, дружболюбистам? Ни у монархистов, ни у власовцев нет своей идеологии и даже нет своей программы, а социалисты давно уже обанкротились. Вы только критикуете, а нужна, настоятельно нужна именно позитивная программа.

Святослав, милый мой, ну, а если мне, да и вообще большинству нашего народа всякая навязанная сверху идеология отзывает все тем же рабством мысли" Ведь обязательный персонализм, идеал-реализм, Бердяев так же неприемлемы для нас, как обязательные Маркс-Энгельс-Ленин.

Святослав горячится, брызгает слюной, спорит. Его жирные пря"мые волосы, в которые он запускает то и дело нервную руку, раст"репаны, серо-зеленые глаза горят, он бегает по комнатке из угла в угол, теребит полурасстегнутый ворот рубахи, выхватывает зачем-то - и опять прячет плохо очинённый карандаш. Наконец, он немного успокаивается и начинает обрушивать на меня глыбы своих стихов. Я мщу ему тем же - и к вечеру он, удовлетворенный - нашел безвозмездного слушателя! - уезжает к себе в Мюнхен.

Святослав горячится, брызгает слюной, спорит. Его жирные пря"мые волосы, в которые он запускает то и дело нервную руку, раст"репаны, серо-зеленые глаза горят, он бегает по комнатке из угла в угол, теребит полурасстегнутый ворот рубахи, выхватывает зачем-то - и опять прячет плохо очинённый карандаш. Наконец, он немного успокаивается и начинает обрушивать на меня глыбы своих стихов. Я мщу ему тем же - и к вечеру он, удовлетворенный - нашел безвозмездного слушателя! - уезжает к себе в Мюнхен.

Андрей Алексеевич, к вам можно?

Мария! Какими судьбами" Как вы попали сюда?

Андрей Алексеевич, не припомните ли вы, что мы с вами немного родственники"

Марии необходимо было устроиться в лагерь. На частной квартире жить стало слишком трудно. Но в лагерь ее могли принять только при условии, что у нее в нем окажутся родственники. Через неделю Мария, назвавшаяся моей племянницей, уже переехала к нам в ла"герь.

Мария похудела, лицо осунулось, глаза немного обрезались. Жизнь, видно, была крутой и неласковой. Что-то бросило нас друг к другу.

Как это произошло? Ну, я не из тех, кто любит размазывать детали. Скажу только, что через несколько дней мы были уже нераз"лучны. В меня влились новые силы, я чувствовал себя помолодевшим на два десятка лет. Семнадцатилетнюю разницу в возрасте, мы, кажется, не ощущали вовсе. Оставалось ли то же отталки"вание, что и прежде? Да, несомненно. Но Мария окончательно покорила меня, прочтя большую поэму в прозе. Эта поэма говорила о старых как мир вещах: о любви, времени, смерти. Но говорила крепко, своеобычно, талантливо, умно. Даже слишком умно. Поэма мрачная, безнадежная, безлюбовная - при остром внутреннем эро-тизме ее - связала нас крепко. Крепче даже, чем физическая бли"зость, утомлявшая обоих чем-то непередаваемым словами: мы чувствовали себя едиными, но несуществующими, какими-то тенями людей. Была ли это только тень любви, тень страсти, тень физического слияния? Я не знаю. Едва ли, впрочем. Слишком сильно было наше влечение друг к другу. Но духовно мы оказались страшно далекими, несмотря на большую близость наших взглядов и вкусов. Неведомая, непреоборимая сила связывала нас, таких раздельных и одиноких по природе, связывала чем-то плохо переводимым в светлую точку сознания.

Мне навеки запомнился один сон. Я, впрочем, и до сих пор не могу решить - сон ли это был или нечто неизмеримо большее" Мы, утомленные друг другом, заснули уже далеко за полночь. Я спустил"ся в глубокую, бездонную щель. Формой она напоминала кратер чудовищного вулкана - необъятную воронку с бугристыми, неяс"ными очертаниями краев и неровной поверхностью стенок. Над воронкой вились сизо-пепельные тучи, а из черных провалов неба невыразимо злобно глядели чьи-то кошачьи глаза. И голос Марии сказал мне: - "Глупый, ведь это - звезды". - "Но почему они так напоминают глаза разъяренных кошек" - "Не обращай на это внимания, посмотри лучше на меня". Я оглядываюсь и вижу Марию, обнаженную и светящуюся фосфорическим светом. Под левой грудь - нет, неужели это та самая, такая знакомая, такая дорогая мне родинка? Она горит сейчас, как раскаленный уголь. Волосы Марии напоминают кошачью шкурку, а движения - ласкающуюся, но готовую выпустить когти кошку. Холодная дрожь, как от прикосновения к промерзшей стали, пронизывает меня. А навстречу нам плывут странные звуки, напоминающие одновременно рокотание органа и хохот огромного хора. Воронка незаметно переходит в длинную колоннаду готического здания. Это собор? Но почему так холодно и сурово звучит орган - или нет, хор? Почему это здание уходит в какую-то злую бесконечность, миллиарды раз повторяющую саму себя? Орган начинает вдруг гудеть торжественную и в то же время кощунственную, плясовую мелодию. Я оглядываюсь на Марию: ее тело все в морщинах, глаза потускнели, рот запал, а мои руки и ноги дрожат и холодеют, синие старческие жилки сплошь покрывают мое тело, кровь перестает пульсировать, я чувствую смертный пот на лице. - "Милый я твоя, навеки твоя... Возьми меня!" - шамкает моя подруга. - "Отстань, я еще хочу жить!" - кричу я. "Хоюючу жи-и-ить!" - хохочущим отгулом дразнит хор нездешних голосов. "Жи-и-ить!" - издевается органоподобное чудище. - "Но ведь жизнь и есть любовь! - смеется Мария, - вспомни, голубчик, свои собственные стишонки! Посмотри, дорогой, день уже загорается". Я смот"рю наверх, и среди серых бесконечных колоннад вижу белесое, мертвое, туманное и неподвижное нечто, и латунный диск кривится из-за тумана. - "Я ненавижу тебя, старик. Ты мой враг, мой муж",

Мария юная, фосфорически-белая, лежит на спине, среди гладких блестящих холодных каменных колонн. Хрустальный недобрый пол, кривляясь, отражает и дробит в себе колоннады, туманные просветы между ними, латунный диск злого ночного солнца. Хор дребезжит и извивается в идиотском смехе: "Ратаплан-план-план, ну, женись скорей болван! Ратаплан-план-план, умирай скорей, болван!" Орган свистит и вытягивается ко мне и Марии, и я вижу его рожу, уродли"вое сцепление свинцовых труб, мехов и педалей, с клавиатурой бес"численных гнилых зубов в провалившейся пасти и с раздувшимся в нечеловеческом сладострастии чревом. Губы вытягиваются к нам, клавиатура белых и черных зубов прыгает в какой-то дикой фуге, свинцовые глаза оглушительно воют бесовский хорал на идиотскую тему частушки: "Как задумаю жениться, д'никому я не скажу"... "Хватит!" - черный, безтембровый, ясноморозный голос. Стек"лянный человек в стеклянном капюшоне надвигается неотвратимо и неизбежно на нас...

Я проснулся в холодном поту. Рядом недвижно лежала и глядела в белесое предрассветное окно Мария.

Мне приснилось нечто ужасное, - выдавил я через силу. И мы, перебивая друг друга, рассказали одно и то же...

Вскоре я должен был уехать на несколько дней в Регенсбург. Мы с Марией затевали издание небольшого альманаха "Творимая леген"да". Мария провожала меня. Я уже сел в вагон. Мария стояла на перроне, у окна. Я хотел сказать ей что-то. Она с глубокой печалью посмотрела на меня:

Нет, не будем сейчас говорить о делах. Не могу. Нет, не могу. Мне все представляется, что каждая наша с тобой разлука, хотя бы на несколько коротких дней, приближает наше с тобой расставанье, нашу окончательную разлуку с тобой.

Что ты, маленькая! - на глазах у меня невольно навернулись слезинки.

Не надо, что с тобой, ты плачешь?! - испуганно встрепенулась Мария.

Нет, не Плачу. Мужчины плачут редко. Но ... - Язык, спотыкающийся, неповоротливый, худо повиновался. Мысли, сталкивающиеся беспорядочно и назойливо, опережали слова, и сами, бурным ледоходом своим, мешали их отвоплощению. А Мария долго еще провожала отходящий поезд, махала мне платком...

Она удивительно талантлива. Талантлива не по-женски. Да и походка у нее уверенная, юношеская, сильные красивые ноги, широ"кая решительная спина. И взгляд в упор, несгибаемый. Лишь иногда появляется у нее необычайно трогательное бабье: - ну реши же за меня! Прими на себя бремя выбора, тяготу решения! Ты же - муж и хозяин. - И каким гневом и досадой так и вспыхивает она, когда не можешь сразу решить, колеблешься, раздумываешь.

Особенно хорошо Мария рассказывает свои лирические сказки, никогда ею не записываемые, рассказываемые один-на-один - близ"кому, любимому. Она также хорошо - и тоже наедине с любимым - поет свои баллады-импровизации. Трудно сказать - что в этих балладах больше поражает. Не слова, во всяком случае. Я даже опасаюсь, что слова сами по себе звучат не ахти как поэтично. Судите сами:

Коленом на грудь, и в сердце нож,

И смотрит в глаза в упор...

Скорее убей, врага уничтожь.

Погаси ненавидящий взор!

Убей! - Не убьешь - все равно убьют, "

Не ты, так убьет другой:

Решено давно, справедлив был суд "

Убивай же скорей, дорогой!

Предрешен конец - не увижу Восход.

Запекся кровью рот...

Но я снова хочу повстречать тебя.

Умирая, творя, любя...

Мелодия глухая, разбитая, ползущая. Иной раз - как бы заби"вающая гвозди в крышку гроба. И трудно-повторимая, казалось бы, - и какая-то прилипчивая: забудешь ее материальное звучание, а в душе она петь не перестает, не оставляет тебя в покое: как совесть, пожалуй.

Нам часто приходилось расставаться: надо было как-то изворачи"ваться, что-то доставать, что-то выменивать, чтобы жить. Да и по делам издания альманаха было не мало разъездов. И каждый раз после разлуки - особая необоримость влечения. И новая баллада или стихи. Но до конца, до полного согласия, до полной слиянности в одно целое, мы никогда не могли дойти. Мы так и не примирились друг с другом. Семнадцать лет разницы? О, нет. Душевно Мария не была моложе меня. А физической дисгармонии не было. Я знаю это. Но по природе своей я немного бродяга и демократ. Я плохо умею пробивать себе дорогу, попросту, не умею пускать в ход локти и пускать пыль в глаза. Марию возмущала эта моя навсесогласность. "Плох тот солдат, что не стремится стать генералом", - с ненавистью - и хуже - с презрением бросала она. Она страдала при этом больше

не за себя: она отнюдь не была алчной, - Мария страдала за меня: нужно уметь хотеть, нужно чувствовать себя не частью пресловутого целого, а хотя бы отчасти избранником. Нужно уметь приказывать, в том числе и подруге, а не согласовывать все решительно полюбов"но. Нужно, наконец, подумать и о том, что семья - это не только страсть, любовь, а долг, тяготы, обязанности. К черту "авось", про"клятое русское словцо!

Нельзя годы и годы жить только мечтой о возврате на освобожденную родину. Если нет для тебя жизни вне родины, борись за нее. Но не мечтай прекраснодушно и расслабленно. Ты сам знаешь, как я металась, ища пути на родину. Ты знаешь, что я-то не останавливалась на полдороге. Но пойми: есть ценности неизмеримо высшие, чем родина и нация. Сильные духом, если нужно, перерастают их. Если это нужно - или неизбежно. А наше сегодня испепеляет и родину и нацию. Разве ты слеп, не видишь этого? Не будь рабом невозвратимого прошлого. Умей, когда нужно, сжигать корабли. Рушь мосты, приковывающие тебя к младенческому вчера!

Тебе не впервой взрывать мосты, - невесело отшучивался я.

А тебе не впервой останавливаться посередь дороги и ныть - куда мол податься" - и не двигаться никуда...

Но пойми, Мария, что горек хлеб чужбинный, не греет чужбинное солнце.

Тогда иди в дружболюбисты, в демократы, в монархисты - ку"да знаешь, но не скули и не топчись на месте... Подумаешь, возжаешься со своими переживаниями! У всех есть свои, не суй же другим свою душу, если не просят...

Я ведь не скулю, я молчу об этом.

Молчишь, а с места ни тпру - ни ну. Да еще все назад огляды"ваешься. Смотри, Бог недаром превратил все время оглядывавшую"ся жену Лота в соляной столб.

А умная Ахматова тоже недаром сказала о Лотовой жене:

Лишь сердце мое никогда не забудет

Отдавшую жизнь за единственный взгляд...

Откуда, Андрей, у тебя эта бабья психология?!

Была в ее словах и правда - правда острого вживания в современность. Но еше больше было во всем этом воли к самоутверждению, только к утверждению голой воли своего я - в жизни, в твор"честве, в любви.

Ссориться мы стали давно и крепко. По своей натуре я покладист и терпелив. И, как большинство незлых людей, вспыльчив и отход"чив. Мария - и это больше всего мучило ее саму, - никогда ничего не забывала и не могла никак признать себя в чем-нибудь неправой. А при большом мужском уме была Мария по-женски мелочна в не"которых привычках и обиходных навыках. Она обожала дарить - и могла отравить мне весь день из-за забытых мною на столе запонок, подаренных ею мне, но не надетых в театр:

Да и пиджак сидит на тебе, как мешок... И брючишки падают.

А на коленях-то - совсем вытянулись. Что же не сказал вовремя?

Я хотя бы прогладила... Нет, красотою тебя Бог не одарил...

Видели очи, что покупали, - равнодушно отмахивался я.

Что говорить. Но если ты сейчас же не почистишь костюма и не наведешь глянца на свои паршивые ботинки со сбитыми набок каблуками, я на концерт с тобой не пойду. Мы в Европе, не забывай этого.

И в этом она была права, но иногда поперек горла становились эти попреки: ведь я больше сорока лет прожил бобылем.

При всей своей редкой одаренности, при большой музыкальности и любви к музыке, Мария могла сказать, сидя на "Рождественской оратории" Баха:

Андрей, оглянись: я изящнее всех одета, а ведь все сама пере"шила из старья.

Но на пути с концерта домой, в убогий лагерь перемещенных лиц, Мария, опираясь на мою руку, импровизировала великолепные стихи или очень точно воспроизводила мелодии хора и солистов, увлекательно рассказывала о своем детстве, была непосредственна, открыта, сердечна, пленительна. Странное существо женщина!

"Итак, как гласит старинное изречение, и умеренность, и мужество, и всякая добродетель, и самая мудрость заключаются в очищении. Поэтому и мистерии правильно вещают, что кто не очистится, будет пребывать в преисподней, в грязи, ибо нечистое любит грязь по самой порочности своей, как свиньи, нечистые телом, радуются грязи. В чем ином истинная умеренность, как не в том, чтобы не приобщаться телесным наслаждениям, избегать их, как нечистых и свойственных нечистому. Мужество же - небоязнь смерти. А смерть - отделение души от тела. Не страшится этого тот, кто жаждет остаться один".

Плотин выпал из моих рук. Я горько рассмеялся. Нет, это не для меня. Плоть и душевность задавили мой дух. Господи, помоги неверию моему!

Никогда я по-настоящему не мог стать творцом и деятелем. И не могу, очевидно. Всякое завершенное творение, будь то философ"ская или научная система, будь повесть или соната, - закончено, а следовательно, неизбежно заключает в себе нестерпимую для меня ложь: ложь завершенности. И всякая законченность - смерть. А ученые и философы, художники и политики, писатели и практики - с их уверенностью в своей непогрешимости и тупой жестокостью в достижении своих целей! Нужна, очевидно, какая-то ограниченность, чтобы успешно творить жизнь, науку, искусство, семью, наконец. Нужно не видеть и не хотеть увидеть прекрасную незавершенность и незавершимость живого. Я этого делать не могу. А Мария может. Хотя и видит многое не хуже меня. Но она - во имя цели - умеет ограничить себя и свое видение.

Получил письмо от Святослава Кудина: "Дорогой Андрей Алек"сеевич! У нас все по-старому: монархисты ведут свою подрывную работу. Сейчас они крайне озабочены созданием собственной плат"формы и идеологии. На самом деле, нельзя же вечно пробавляться декламацией о Святой Руси и ее исторических традициях! И, как и следовало ожидать, ничего они придумать не могли, как только, немного перефразировав, взять основные положения нашей програм"мы. Как я Вам всегда говорил, кроме дружболюбизма эмиграция не знает ни одного течения с целостным мировоззрением. Страшно хочется поговорить с Вами, прочитать Вам мои новые стихи. Надеюсь, скоро увидимся. Наш литературный клуб приглашает через меня Вас и Марию Владимировну выступить у нас в один из ближай"ших четвергов со своими произведениями. Сбор обычно большим не бывает, но дорога окупится вполне, а мы с Вами повидаемся, я по"знакомлюсь с Марией Владимировной, Вы повидаете Мюнхен, навестите своих старых друзей (здесь сейчас и капитан Феоктистов и Винер), походим с Вами по музеям и концертам. Согласны? Не"правда ли" Итак, скажем, в четверг через две недели""

Прямо с мюнхенского вокзала мы с Марией направились в Миль-бертсхофен, откуда, с последней трамвайной остановки, еще километра два тащились через какие-то рвы и незастроенные участки к маленькому бараку, где жили капитан Феоктистов и Винер.

Андрей Алексеевич! Родной мой!

На Феоктистове болтался пиджак с чужого плеча, баварские короткие кожаные штаны обнажали волосатые сизые колени, а рубаш"ка без галстука была не первой свежести.

Простите, пожалуйста, - засуетился он, заметив Марию: я по-домашнему, по-домашнему...

Познакомьтесь с моей женой, Петр Ефимович. Мария Владимировна - писательница и поэтесса.

Не писательница и не поэтесса, а писатель и позт, - поправила меня раздраженно Мария: - я не признаю никаких "скидок на слабый пол"...

Очень рад... Капитан, то есть, бывший капитан, Петр Феок"тистов. Немного и журналист. А ньше - кладовщик на американ"ском военном складе "Алабама".

Пока капитан суетился, ставил чайник, разогревал овсяную кашу, бегал за селедкой и самогоном, огурцами и яблоками, водил нас в умывальную и на улицу - показывать дорогу к Фельдмохингу, где жил Кудин и куда мы должны были идти ночевать (" "У нас, увы, никак нельзя: американцы не позволяют: территория склада"), - пришел растрепанный и грязный пуще прежнего Федор Никитич Винер. Он вымыл руки, услышав, что со мною жена, и даже сделал тщетную попытку поправить сдвинувшийся чуть ли не на затылок галстук. Через час мы сидели за колченогим столом, покрытым свежей немецкой газетой вместо скатерти, и пили чай. А еще немного погодя, на столе, после каши и остатков обеденного супа, появились селедка, огурцы, яблоки и поллитра самогона. Мария хозяйни"чала, сидя рядом со мною на продавленной кровати капитана. Капитан, красный как рак, кричал что-то восторженное: "Мы не погибнем! Не таковские! Андрей Андреевич недаром говорил" ... Винер, уставившись мутными глазами на селедочный хвост, вдавливал сигаретный окурок прожелтившимся от табаку кривым коротким указательным пальцем в остатки овсянки. Он держал в другой руке грязноватый стакан с самогоном и, не обращая внимания на вьпсри-ки капитана и посторонние разговоры, читал свое обычное: "Острые груди твои я ласкаю рукой дер-р-рзновенной"...

Представьте, - говорил между тем, заглушая винеровские лас"ки грудей, капитан, - представьте, дружболюбисты поднатужились, да и обзавелись передвижной радиостанцией. Теперь орут на всю Восточную Германию, а то и дальше. Не бьл никогда партийцем, а, кажись, пойду в дружболюбисты. Врут в три короба, конечно, похваляются и преувеличивают свои успехи безбожно, но все-таки

дело как-то делают. Остальные-то ровнешеньки ничего, кроме

грызни. Молодцы ребята! Сейчас они ищут редакционных работников на радиостанцию...

... Страсть опьяняет меня и менада младая

нагая...

Вы не знаете адреса станции" Или адреса лица, с кем можно бы"ло бы вести переговоры" - оживилась Мария.

... Тирсы отброшены, прочь, и с козлоногими

в пляску...

Станцию, понятно, не знаю, где искать - это тайна ихняя, а вот адрес, к кому обратиться.

Большое спасибо.

И опять читал Винер, пела и читала Мария, читал я. В моем маленьком рассказе участвовала мелкая нечисть, героем его был некий медиум, и Винер, вдруг неожиданно наэлектризовавшийся и оказавшийся, к моему удивлению, страстным антропософом, перевел раз"говор на медиумические темы. Я невольно вспомнил Плотина и стал говорить, что нельзя безнаказанно дразнить нежить. Несомненно, говорил я, нас окружает множество стихийных духов, но занятия медиумизмом и всяческими полумагическими-полудемоническими опытами, слишком назойливый интерес к потустороннему миру не могут привести ни к чему, кроме мистического блуда.

Но вы не можете оспаривать того, - хватал меня за отворот пиджака и брызгался Винер, - что христианство закончило свою историческую миссию здесь, в нашем мире или в нашей системе миров... Ветхий Завет раскрыл Лик Отца, христианство раскрыло Сьшовнюю Ипостась, а сейчас грядет иное - Царство Параклета-Утешителя, Духа Святаго, о котором гласит и ваше христианство. И все, что не будет приуготовлено к этому, должно сгореть в мисти"ческом огне мирового духовно-телесного катаклизма, - и это будет великодушная смерть...

Я всегда ношу с собой карманную Библию. Я раскрыл ее, и рас"крылась она на книге пророка Иезекииля, и я стал читать вслух: "И было мне слово Господне: Сын Человеческий! Изреки пророчество на пророков Израилевых, пророчествующих от собственного сердца: слушайте слово Господне! Так говорит Господь Бог: горе безумным пророкам, которые водятся своим духом и ничего не видели! Пророки твои, Израиль, как лисицы в развалинах... Они видят пустое и извещают ложь, говоря "Господь сказал", а Господь не посылал их"...

Мария вырвала у меня Библию. Капитан в страшном беспокойстве склонился над Винером. Бедный антропософ извивался кольцом. Его пятки и затылок свело вместе, он тяжело хрипел и бился, на гу"бах у него была цена. Мы бросились к нему и с большим трудом уложили его на кровать капитана.

Было уже близко к полночи, когда мы выбрались из Мильбертс-хофена и направились к лагерю Шлейсхейм-Фельдмохинг. Идти нуж"но было более четырех километров, через совершенно пустынное поле. Вдали чуть мелькали огни Мюнхена. По обочинам дороги чернели свалки металлического рваного дрязга войны - обгорелых рельс, раздавленных ржавых автомашин без колес, консервных банок. Беззвездная ночь. Изредка доносился тупой стук далеких, проносящихся в неведомое и неприютное завтра поездов. Молча брели мы с Марией к Шлейсхейму. И вместе с нами шло что-то неведомое, словами непередаваемое, превышающее наш рассудок, нашу волю, наши чувства:

Я дан в тебе. Ты не хотел и не хочешь остаться один. Ты не хочешь и не ищешь очищения. Грязь твоей плоти делает тебя мною и моим. И плоть твоей души, замутненной и хилой, моя. Это - я. - Мне жутко, я ежусь, а Мария идет своим четким мальчишеским шагом - совершенно бесстрастная и немая.

Не думай убежать от меня. Ни самоубийство, ни разврат, ни опьянение, ни наука, ни музыка не отгонят меня: я - твое собственное я. Ты думаешь, что оно собственное, твое? Да, оно собственное: оно - моя собственность. Ибо ты позабыл, что в грязной воронке жизни ее отверстие ведет ко мне. А на скользких, почти отвесных стенках воронки не смогли удержаться и более сильные, чем ты. Всех влечет эта черная щель в никуда, в меня, в ничто. Так-то, братец!

Слушай, Андрей, ты должен поступить на станцию дружболю"бистов... Нужно не хныкать, не рассуждать - бесконечно и бесполезно, - а действовать...

Русская пословица гласит: "семь раз отмерь, а потом отрежь", Мария. Я не сторонник того, что любая деятельность - уже благо.

Ты не сторонник... Ты просто бессильный, безвольный, нерешительный. И так везде, всегда и во всем. Я сама не в восторге от дружболюбистов, но они что-то делают. Покажи хоть раз, что ты мужчина, не стой в стороне.

Но ты забываешь, Мария, что я и не смогу работать на их стан"ции: я - не член организации.

Что же тебе мешает поступить к ним в организацию" "Некоторые разногласия", что-нибудь вроде "иных взглядов на некоторые вопросы"?! Какие мелочи, какие глупости! Ну вступай, пробуй внести свое, отстаивай свою правоту.

И, чтобы показать свое полное равнодушие, даже презрение ко мне, Мария запела. Среди мистически-пустого обездушенного поля, поля ржавых скелетов войны, раздался ее металлический ведов"ской голос:

По последнему земному денечку

Нанесло тучу черную, лютую

Со громами со трескучими,

С молоньями со сверкучими "

На мой высок замкнут терем...

Приезжал ко мне чуж-чуженин,

С того света светлый выходец:

Кровью молодец румян чужинною "

Красных девок, добрых молодцев "

На утеху ли любовную.

Сокол-молодец, то-светный гость...

Перестань петь, Мария, - оборвал я ее: Разве ты ничего не замечаешь?!

Вижу обабившегося пожилого дурака. И сама-то я дура, давно могла бы, кажется, раскусить тебя...

А ночная дорога тянула в воронку, и к нам приближались туск"лые огни лагеря.

Ну, наконец-то пожаловали! Ведь уже час ночи, - говорил нам Святослав Кудин, - помогая Марии сбросить жакет. - Здравствуйте. Какая молодая у вас жена! Молодчина, старина! Да и вы-то, Мария Владимировна, молодчага: как это вы сумели окрутить такого неженимого бобыля?! Так их, заядлых холостяков! А я только что очухался... Представьте себе, часов в одиннадцать вечера у меня был никогда раньше не случавшийся припадок. Меня просто бросило на землю. И не помню уже: то ли я потерял сознание - то ли, напротив, сознание как-то по-особенному обострилось. Но мне казалось, что кто-то стоит надо мной и смеется отвратительным беззвучным сме?хом. И - верьте мне или не верьте - я видел странный хоровод: вас обоих ( а ведь я никогда прежде не видел вас, Марья Владимиров"на), Винера, Феоктистова и его, безликого, но которого раз увидишь - век не позабудешь. И такой ледяной, пронизывающий, мертвый холод... Я только что отошел, а тут и вы пожаловали. Ну, завтра, значит, выступите в нашем литературном клубе! А ко мне, знаете, повадился ходить Винер. Мы все с ним о разных таинственных пустяковинах разговоры разговариваем. Все сует мне книжки Штейнера...

Редко нам приходилось выступать в такой напряженно-недружелюбной атмосфере: мы не были ни монархистами, ни дружболюбистами, всем мы были чужими, а эмигрантская литература и ее ау"дитория - увы, весьма малочисленная, - всегда и везде разбита на строго ограниченные, замкнутые кружки. Непреодолимая, непробиваемая стена торчала между нами и слушателями, только вчера еще шумно приветствовавшими доклад профессора-доктора Тимо"феева о катакомбной церкви в СССР и еще о чем-то, совсем уже фантастическом.

Оживилась аудитория, когда после нас выступил какой-то чистенький подлатанный старичок, со страстной жестикуляцией запевший тоненьким дребезжащим тенорком:

Петрополь, дивный чудо-град!

Я помню ток Невы державный...

Дробит стекло железный млат.

Но русский вькует булат

Владимир, вождь наш пра-а-воспавный!...

Смущенный более нас самих, Святослав повел нас к себе. Он хо-тел нас утешить, хотя мы и не были расстроены, рассказывал нам о том, что пишет новую поэму, читал нам свои новые стихи...

Вскоре мы с Марией расстались. Ее несгибаемая воля к первенству во всем, ее жажда деятельности во что бы то ни стало и желание, чтобы я, наконец, "решился", "выбрал" - и влез "в жизнь", то есть, с моей точки зрения, в заваруху кружков и споров, - все это ускорило разрыв. Мария знает, как глубока моя к ней привязанность. Нет, больше: моя связанность с ней. Она знает, что я, по природе своей, созерцатель. Она знает это, но ей хочется видеть меня таким, каким ей хочется. Она знает, как она нужна мне. Она сознает, что и я нужен ей. Очевидно, деспотически и мучительски, но она тоже любит меня. Чтобы не встречаться со мною, чтобы не бередить пере"житого, Мария перевелась в другой лагерь, в швабскую столицу. Но иногда мы оба не вьдерживаем - пишем друг другу холодно-злые, а чаще - нелепо-бнаженные письма:

"Одиночество не гнетет меня, Мария, Меня не гнетет и тоска. Я не умею и не привык скучать. Но что-то беспросветною тенью креста легло на мою жизнь. Ты знаешь, я - одиночка. Гностики учили, что есть духи и люди парные и непарные. Парные становятся цельными личностями, лишь обретя свою вторую половину, восполняющую их, лишь женясь или выходя замуж. Непарные так и рождаются обре"ченными на одиночество. Они не нуждаются в восполнении, но и сами восполнить никого не могут. Мы прошли через жизнь друг дру"га трагическими метеорами. Трагическими, ибо горе очищает. Пишу - и вижу твои губы, насмешливые и издевающиеся: опять деклама"ция, мол. И дурного тона. Так пусть же, смейся!

А листья падают, падают. Медные, золотые, ржавые. И среди холодных развалин города-руины, где я сейчас нахожусь, черная кованая решетка, безразличная и четкая, как судьба. У этой решетки ты читала мне свои последние стихи. Но зачем я пишу тебе все это? Зачем" Может быть, это - моя неумирающая, странная, несказанная любовь к тебе... - "

Дождик косыми полосами пересекает освещенные квадраты окон. Мокрые тротуары блестят и теряются в бархатной темноте. Уличных фонарей нет. Единственное освещение огромного города развалин - окна немногих уцелевших домов. Вокруг, на горизонте, почти отвесные стены гористых окраин швабской столицы с редкими огоньками фонарей и еще не заснувших окон. И бесплотные, прямо вьщавленные на черном бархате уличных ущелий и провалов не люди, а фантомы, то-светные гости, званые и незваные. Воронка, да, воронка!

Я быстро шел по улицам опустелого города. И вдруг, около одного из домов, меня остановила такая знакомая мелодия. Я, несмотря на дождь, прислонился к стене. Свежий, несколько вибрирующий голос пел шубертовскую "Серенаду". Чьи-то шаги остановились совсем около меня. И мужской голос, неуверенный и сиплый, подхватил по-русски прямо за моей спиной:

Слышишь, в роще зазвучали

Песни соловья;

Звуки их, полны печали.

Молят за меня.

В них понятно все томленье,

Вся тоска любви...

Андрей Алексеевич! Какая встреча! А я собирался завтра же ехать к вам в лагерь...

Мне, дорогой мой, бесконечно дорога эта серенада. Я вспоминаю задушевный город на древней русской реке, наши вечера, наши надежды... Мы ведь тогда на что-то еще надеялись, несмотря ни на что, не правда ли" Ну, хотя бы на то, что "один гад сожрет другого, а сам подавится и лопнет". А теперь, теперь... Пойдемте, капитан, в этот ночной ресторан. Здесь сквернейшее пиво и отвратительный картофельный салат, в этой "Старой Резиденции", но мы сможем поговорить с вами. До первого поезда в наш городишко еще битых три часа. А вы надолго к нам?

Нет, Андрей Алексеевич. Меня направляют в Берлин, на особую работу по пропаганде... Война только начинается - наша война! Пом"ните, Власов говорил... Что вы там ни говорите, а только мы, дружболюбисты, что-то делаем за железным занавесом... Правда, Андрей Алексеевич.

Вот видите, капитан, мы и в тепле. Не обращайте внимания на этот джаз. Танцовщица? Ну, немки вообще плохо пляшут. Даже голые. Знаете? Я опять расстался с Марией. Вы смеетесь? Вы вспоминаете сказку о журавле и цапле, бесконечно сватавшихся и столь же бесконечно обижавшихся друг на друга? Плохая шутка, дружище. Вы видите? У меня поседели не только виски. Да, я все-таки сильно любил ее. И продолжаю любить, конечно. Так, очевидно, природа мстит тем, кто поздно сходится с женщиной. До этой связи я имел только более или менее мимолетные увлечения. А сейчас... Что? Нет, не думайте об этом: я не покончу самоубийством. Я, правда, часто думал о нем. Но сейчас твердо решил: из всех видов самоубийства я предпочитаю жизнь.

Андрей Алексеевич, не сердитесь, голубчик. Я попросту, как солдат солдату: не думаете ли вы... Ну, как бы это сказать? Ну, проще и сердечнее отнеслись бы вы к Марье Владимировне... Ведь она - что? Ну, талантлива - ужасно как. Но ведь тоже ж баба, то есть - женщина. А вы видели в ней что-то совсем другое. Накрутили много всякой романтики, фантасмагории. Требовали от нее, очевидно, больше, чем может ба... , ну женщина, что ли, дать. А нужно было и пугнуть когда, но больше ласки, тепла, сердца... Вы меня, пожалуйста, извините, - капитан Феоктистов смешался окончательно.

Как примирились мы с ней после первого разрыва? Зачем примирились? На эти вопросы всегда очень трудно ответить. Я поехал к Марии, вот сюда, в этот испепеленный швабский парадиз. Вы усмехаетесь? О, нет, сегодня я не был у нее. Просто меня влечет к себе эта развалина, ее ночное очарование. Я ведь все-таки поэт, милый мой. У нее я сегодня не был. Тогда я поехал сюда весной. Был совершенно пьянящий день, чуть-чуть слишком свежий, холодный даже. Только что начали распускаться почки, и маленькие, словно покрытые лаком листочки деревьев четко вырисовывались на наглой синеве чужого неба. Неправда ли, это небо как-то обнаженно-сине: на чужбине я еще не видал ни разу нашей тонкой, нежной, девственной лазури небосвода. Зачем я приехал к Марии" Так, знаете ли, нужно было выяснить некоторые вопросы о ее вещах, забытых у меня, да и вообще... Я шел с вокзала, и все вспоминался мне затейливый грот с безносой и безрукой Венерой в запаутиненной и замшелой его глубине. Этот грот, невдалеке от четкой, как силлогизм, чугунной решетки герцогского парка, часто служил нам с Марией убежищем от дождя, от людей, от мыслей, наконец.

"Оба мы несчастны и одиноки, - думала вслух Мария, - и, пожалуй, в этом наш жизненный крест. А как мне иной раз хочется, ну, самого немудреного бабьего счастья! - семьи, ребенка, домашнего уюта. Часто вспоминаю простодыру Надьку - помнишь ее, в отряде Федюшина" - она люто воевала, а мечтала - еще лютее - о том же... Кстати, знаешь, я встретила ее в Регенсбурге: она поймала-таки, и не хахаля, а мужа: черного капрала-американца. Ходит барыней, собирается в Чикаго. - Мой, хвалится, - не смотри, что черный - мужик мировой: трех фрицев за пояс заткнет. И хозяйственный... - Но посмотри на нашу Венеру: она очень зло скосила на нас свои без"зрачковые глаза. Когда мы расстанемся, вспоминай обо мне не всегда плохо".

Я подходил к дому Марии, растеряв все свои мысли, с невпопад бьющимся сердцем. Да, вот она, любимая сказка Марии о Свиной Коже. Принцесса, прекрасная и добрая, осуждена на ношение свиной кожи, делающей ее безобразной и злой. И носить эту кожу она обречена до того дня, когда всем сердцем полюбит ее, злую и безобразную, суженый. И спадет тогда кожа, и счастливы будут оба, и жить будут в вечной радости, и умрут в один день... А Мария? Разве не знаю я другую, внутреннюю, затаенную Марию? Ту, что воистину прекрасна и добра... Не выдержал испытания твой суженый, Мария. Знать, не был он суженым. Не ошибка ли это? И я, непарный, должен был пройти мимо такой же одинокой? Так или не так?

Мария встретила меня внешне спокойно. Не было ни слез, ни потока упреков. Был только взгляд - страдающий и укоряющий молча. И только одна - и то когда она отвернулась - слезинка. Легче было бы выдержать град упреков!

И была она полураздета. Знаете ли вы, что такое - полуодетость? Ведь обнаженность - это почти то же, что одетость. А вот если почти, но не совсем, и эта дорогая родинка под левой грудью... И, вполголоса, когда я пытался что-то сказать, что-то выдавить из себя, - она запела:

Коленом на грудь - и в сердце нож,

И смотрит в глаза в упор...

А потом - потом она мне читала свое, написанное ею во время нашего тогдашнего разрыва. И если я так любил ее, ее мальчишескую походку, ее руки, ее острые широко расставленные груди, то ее чтение меня всегда сводило с ума. Да, она талантлива. Зло талантлива? И это есть... но есть и внутренняя - как бы сказать" - ну, благословенность, что ли. И мы оба так одиноки...

Но и этот акт нашей трагикомедии не был длительным. Как очень умные люди, и Мария сорвалась на какой-то глупейшей чертовой ерундовине. Кажется я, по свойственной мне рассеянности, забыл поздравить ее с днем рождения. Или отказался с нею пойти в кино. Конечно, это только была та капля, которая переполнила чашу. Накапливалось давно и по пустякам: пустяки-то ведь самая страшная вещь в нашей жизни! Я, мой друг, всеми фибрами души ненавижу это мерцающее и рябящее в глазах искусство мимолетности. Кино для меня - символ всего антиэллинского и антигармонического в нашем сегодня. Нет никакой точки успокоенности, пребывания, полноты. Только наглый бег ежемгновенных мелких, крикливых, репортажно-пустых кадров. Мария очень любит кино. Меня удивляет эта любовь - ведь она многое понимает и в подлинном искусстве. А Марию раздражает, если кто-нибудь даже не оспаривает, а просто не разделяет ее взглядов и вкусов.

Ты просто дразнишь и злишь меня. Нельзя же быть таким жи"вым анахронизмом! Ты лжешь, лишь бы спорить, мне на зло...

Мария!

И когда же ты станешь настоящим мужем, решающим без подсказки, приказывающим, не стремящимся плыть по течению, а хватающим жизнь и счастье за шиворот?! Вспомни, что "царствие Божие силою берется". Но ты - стихийный эгоист: тебе бы только покой и поменьше забот. Для меня ты не хочешь поступиться ни одной своей скверной холостяцкой привычкой, ни одним своим мнением, ни одним предрассудком. Но и меня не можешь силой заста вить следовать за собой: силенок-то у тебя самого нет как нет... Вот и кино: это пустяк, но пустяк характерный: почему ты не хочешь пойти со мною в кино?

Мария, пожалуйста, пойдем. Я ведь не отказьшаюсь идти. Я просто говорил тебе, что не люблю кино.

Ах, не хочу я такой жертвы вечерней!

Да, кино, кино... Обратили ли вы внимание на то, что оно начинается всегда неизменной картиной недельного обозрения: земной шар вращается на неприятно пульсирующем экране и разбрызгивает быстролетные кадрики разорванных и ничем не связанных происшествий. Истинный символ нашей жизни! Видите ли, древние представляли мир чем-то вроде круглого блюда, охватываемого со всех сторон сферой. Под блюдом-землей - адские пропасти ушедшего, прошлого, смерти. Над миром-блюдом - полусфера неба с его светилами. Ясно, просто, красиво, пластично. Затем - Средневековье, Данте, скажем: мир - воронка, опрокинутая кверху своей узкой частью. Под нею - геенна огненная, над нею и вокруг нее - полусфера неба, рая, безбрежного мира Божественной Полноты. Потом наш коперниканский хоровод солнечных и прочих систем бесчисленных миров-мячей. Ну, а мне кажется, что мироздание - воронка, но не по-дантовски, а широкой своей частью кверху. И мы все скользим по откосам крутых ее стенок в провал, в бездну, в никуда.

Может статься, вы и правы, Андрей Алексеевич, но только это все - философия. Наша идеология философию приемлет - еще как! Мы целую книгу издали об основах мировоззрения: трудная книга, но я одолел ее, - но мы - идеалисты-реалисты. А я - я вообще практик.

И прекрасно. Но если вы вдумаетесь - не в книжки, а в окружающее, - вы, думаю, тоже придете к воронке, как самому естественному представлению о мире для нас с вами, для нашего давно уже неевклидовского сознания... Смотрите "

На эстраде под завывание двух гавайских гитар, саксофона, скрипки и хрип аккордеона, извивалась голая до пояса нескладная и некрасивая немка. Она выпячивала то жидкие груди, то грушеобразный, раздувшийся от овощей и скверного пива живот с белой пятиконечной звездой - дань победителям! - над пупком; она подымала фестоны полосатой тюлевой юбчонки, обнажая - до пояса же - неуклюжие топорной вьделки ноги. Безразличная профессиональная улыбка на сильно набеленном лице с нарисованными много выше естественных бровей - выщипанных и запудренных - дугами черных взбешенно взбегающих к вискам полуарок, с густо наведенными кармином квадратными губами. Белые пятиконечные звезды над сосками колебались и дрожали на студне грудей в такт пляске, лакированные босоножки на высоченных красных каблуках выбивали чечетку. Из-за черного траурного рояля, механически выстукивавшего вместе с барабаном какую-то назойливую липкую мелодию в две четверти, выскочил в коротких золотых трусиках и золотой воронке на несоразмерно маленькой голове - голый длинновязый немец с уныло-равнодушным выражением лица и, схватив сзади за вздутый живот и ляжку танцовщицу, начал пританцовы"вать с нею какой-то противно-дрожащий танец. А певец-импровизатор, только что вернувшийся из русского плена, худой и плохо выбритый, почти восторженно подпевал оркестру и танцу что-то вроде:

На канате три улыбки

И чудовищнейший мат,

Ох, как жизни наши зыбки.

Как влечет нас смерти ад!

Эй, веселья на полтину,

Убирай защиты сеть!

Душу выворочу, выну.

На канате буду петь.

Тра-та-та, да люли-люли.

Руки кверху, руки вбок, "

Подслащенные пилюли.

Комфортабельнейший Бог...

Ох, не жить, а только падать

Под ликующий мотив:

Маять-замять, лаять надоть,

Морды к небу своротив...

Так бы, пожалуй, я перевел его песенку. Дождь барабанил в окна ресторана все сильнее и сильнее. Капитан Феоктистов, в полусомнамбулическом состоянии, курил сигарету за сигаретой, и уже второй или третий раз, обращаясь ко мне - и сам не замечая этого, - повторял:

Как это вы сказали" Это здорово: "Из всех видов смерти я предпочитаю. жизнь"... Меньше мрачности, дорогой мой, идите-ка лучше к нам... Дружболюбизм - дело реальное... А все-таки здорово закручено: "Из всех видов самоубийства я предпочитаю жизнь"...

Недавно получил письмо от Васильевского: "Любезнейший сердцу моему Андрей Алексеевич! Я ясно вижу, хотя ты и не пишешь мне ничего, что ты на старости лет полюбил, поженился, и теперь обретаешься в горести и распаде духа. Слава Отцу Светов, в нас и вне нас пребывающему, что все сие несем добровольно, свободнейшею волею! - и что когда проснемся в Новой Жизни, жизни истинной, искренне воздохнем: "Слава Вечному - все это был сон". Ну, что она такое, твоя подруга? Если не сошлись, то и быть по тому. А ты радостно неси в душе боль и скорбь свои, и просветляй образ ее в вечное. И когда родишь его не только в смерти (вода мертвая), но и в Вечности (вода живая), возрадуешься и воскликнешь: "Слава Неизреченному, ибо правильно судил". А когда станет трудно и непосильно одному-одинокому, езжай, брат, ко мне в Химмельсхайм: помогу, чем и как смогу. Лагерь у нас гнусный, в нем засели зубры и черносотенники, и я недавно, по примеру великого Ганди, во имя оздоровления нашей прогнившей общественности, объявил голодовку и голодал шестнадцать дней... А последнюю неделю не пил и воды. Из человеческой накипи (а ее немало и в эмигращш) не выйдет ничего кроме зла и смерти, позорного и продажного. И суждено многим из нас, поэтому, сгореть в огне злобы своей. И сему мы, изгнанники, порадуемся: ибо лучше отрубить гнилое и зараженное, нежели прогнить и сгореть в огне злобы всему целому. Авось, смертью нашей в антоновом огне самоненависти и народ наш страждущий, и мы сами, и все человечество спасется. Ну, зафилософствовался! Приезжай, драгоценнейший. Пообмозгуем, как быть для духовного самоочищения. Мир дому и душе твоим"...

Ну, да, конечно. Я сразу узнал его, этот маленький старый город. Семь круглых башен разной величины и почернелая и замшелая городская стена, из которой буквально выпирают, как из тесной коробки, разноцветные островерхие домики с красно-бурыми черепичными крышами. Сдавленные стеной, они распирают ее, как бес"порядочно набросанные в картонную коробку игрушки, и, прорвав в одном месте каменную ограду, весело вываливаются к небольшому каменному мосту со святыми Христофором и Елизаветой на постаментах с изъеденными временем щитами городского герба. А им подмигивают стоящие рядом башни: одна толстая и приземистая, с узенькими щелками бойниц, лукаво по-бабьи глядящих на ручей, пробегающий по заросшему кустами шиповника старому городскому рву; другая - длинная и поджарая башня, неуклюжая, как деревенский пастух, с нелепым балкончиком под самым шпилем и нарисованной на ней кривой черной фигурой в котелке с полустершейся надписью: "Пет! Враг может услышать"... Среди беспорядочно бегущих или медленно и сонливо текущих улиц, с неизбежными фонтанчиками, гербами на домах и вывесками - "Фирма существует с 1423 года", - огромная, возвышающаяся над всем городком романская башня св. Катарины, примыкающая к значительно более новому собору. Узенькие несимметричные окна-щели, открытая площадка наверху башни, с рядом проемов, разъединенных только тоненькими колонками, попарно несущими легкие каменные арки.

Вы, должно быть, первый раз в нашем городе" - обратился ко мне старый интеллигентного вида господин в давным давно вьшедшем из моды черном пальто с атласными отворотами и в широкополой мягкой фетровой шляпе, которую он, по-старомодному, приподнял подагрическими пальцами, вежливо и ласково осклабившись и глядя на меня в упор.

Да, я в первый раз здесь. И - вы мне можете верить или не верить, - но я сразу же узнал этот город. Может, я видел его во сне? Или в книжке Вальтер-Скотта? Вы знаете, иногда приезжаешь куда-нибудь в первый раз в жизни, и узнаешь это место, этот дом, вот это ветвистое дерево с огромным зевом дупла, раскинувшее свои ржавые ветви перед суровой гладью башенной стены. Кажется, что ты уже жил здесь, может быть, сто, триста, пятьсот лет назад, благоговейно входил в этот собор, окунув пальцы в каменный резервуар для освященной воды. Я, например, сразу почувствовал это, и более реально, чем этому можно поверить.

Говорил я вполголоса, почти думал вслух. И когда спохватился, что разговариваю с совсем незнакомым старым немцем, тот, как бы отвечая на ход моих мыслей, сказал:

Не стесняйтесь, вы стоите на правильном пути. А что мы все немного чудаки, так это тоже хорошо. Вы, конечно, не немец. Я вижу это не только по вашему языку. Меня зовут доктор Клаус-Андреас Зигель. Я хранитель древностей города и ученый археолог. Все мы - поэты и историки, художники и музыканты, артисты и сумасшедшие - не нужны теперь, кажется, никому. Но так ли это на самом деле? Вы историк?

Я небольшой ученый. Вернее был им. Читал в одном русском университете курс лекций по античной эстетике. Доктор Андрей Софронов.

О! Очень рад познакомиться с вами, уважаемый господин доктор. Вы долго пробудете в нашем городе" Мне хотелось бы показать вам наши древности. Их не так уж мало в нашем маленьком городке.

Я пробуду здесь два дня. Послезавтра я должен уже отбыть к себе, в Швабию.

Вы приехали, конечно, к господину писателю Васильевскому?

Д-да... Но почему вы сразу узнали это?

О, это не трудно, совсем не трудно установить. Вы простите меня. Я тоже немного чудак. Ну, так вот. В наш маленький старый город не приезжает никто, кроме спекулянтов. И вдруг я вижу человека, приехавшего, конечно, по делу (ведь ни в одном путеводителе вы не сыщете нашего городка, но не бегущего, вместе с тем, к месту своей деловой встречи, а старательно осматривающего город. Да, его стоит осмотреть. Этой башне уже девятьсот, а стена воздвигнута в XII столетии. Я и решил: это тоже чудак, чудачески попавший в наше по-иному чудаческое столетие. Он приехал, следовательно к господину Васильевскому. Я хорошо знаю господина писателя. Мой домик стоит совсем рядом с русским лагерем, и господин Васильевский часто заходит ко мне. Вы осматриваете эти плиты? Да, они очень интересны. Особенно эти две. Вот, видите, летящий по воздуху отрок схватил за рога быка. Это герб баронов Зигелей, владетельных князей Химмельсхаймских, от которых имею честь происходить и я. Только наш род утратил титулы при некоторых странных обстоятельствах... А когда-то бароны Зигели были владетельными князьями этого города, тогда цветущего, торгового, бывали и приорами этого монастыря. Собор бьш тогда монастырской церковью. Вот, глядите, эта могильная плита с изъеденным временем изображением самого знаменитого из князей Зигелей. Он изваян странно: в латах и шлеме с полузакрытым забралом, а на шлеме кардинальская шапка, поверх лат - облачение кардинала. При нем и была заключена в подземной камере этой башни знаменитая городская ведьма. А потом ее сожгли вот там, около того вот св. Иакова Брата Господня, что стоит над городским фонтаном уже пятьсот тридцать семь лет. Тогда он был совсем юным, почти новорожденным, этот каменный святой Иаков. Вы очень торопитесь к господину Васильевскому?

Сейчас обеденное время, и я не хотел бы его смущать своим неожиданным появлением. Теперь с питанием нелегко.

Тогда, если хотите, мы осмотрим город. Начнем с башни св. Катарины. Ключ от нее хранится у фрейлен Марии Холле, в доме - 3 на этой же площади, немного в тупичок. И за какие-нибудь пятьдесят пфеннигов фрейлейн Холле охотно покажет вам башню. В ней чудесный древний колокол, в который звонят раз в году - в день св. Вольфганга. Этому колоколу 1200 лет, он немногим моложе нашего города. А в подземной камере, с интересными мощными сводами и каменной мозаикой пола, до сих пор сохраняются цепи и деревянный подголовник ведьмы. Ей было шестнадцать, когда ее сожгли. Стояла такая же поздняя осень, но день был крепкий и ясный. Рыжие листья падали на подмерзшую грязь улиц и площадей, ветер трепал прекрасные рыжие волосы Марии - так звали ведьму. Она шла в грубой холщевой рубахе, босая, несмотря на начинавшиеся заморозки. Ее маленькие белые ножки были раскованы, с узких рук, в которых она несла толстую желтую свечу, кандалы были тоже сняты. Мария побледнела, похудела, и ее огромные широко раскры"тые синие глаза особенно ярко горели в тот день. Приор монастыря, о. Андреас-Николаус фон Зигель, барон Штейнбург, владетельный князь фон Химмельсхайм, печально-строго распоряжался церемонией. Он сам едва не пал жертвой злых чар ведьмы, когда в Иванову ночь она купалась, шестнадцать месяцев тому назад, у моста св. Ели"заветы. Он вспомнил ее гибкое тело, тело женщины и подростка одновременно, веселый смех и звонкую песенку. Мария - так говорили - была щедра на любовь, и многих монахов уже совратили чары ведуньи. Она не была уличной девкой! О, нет. Дочь почтенной патрицианской семьи, побогаче самих Зигелей фон Химмельсхайм. Но у девушки была неубывающая, а все растущая от любовника к любовнику жажда любовных утех. И особенно любо было ей, когда строгий постник и ученый богослов, известный проповедник или прославленный аскет обнимал ее тонкий стан и жадно ловил исковерканным страстью ртом - ... Я как сейчас вижу... А, впрочем вот и дом фрейлейн Марии Холле.

Дверь открыла тощая стройная старуха с необычайно живыми для ее лет черными глазами. Фрейлейн Холле - это бьша она - и рада была бы показать башню, но проклятые школяры сломали замок, а городской инженер вот уже третий месяц не присылает рабочего починить затвор:

Я теряю мой маленький доход, уважаемый господин. За эти месяцы вы уже второй посетитель.

Жаль. Мне так хотелось бы побывать в камере городской ведьмы. Ее, кажется звали Марией?

Глаза фрейлейн Холле как-то странно сверкнули. Да, она слышала, что Мария слыла ведьмой. Но, статься может, об этом только говорят" Мало ли что рассказывают про нас девушек.

Она была очень красива в молодости, бедная фрейлейн Холле, - задумчиво бормотал доктор Зигель, когда мы с ним снова вышли на Староцерковную улицу. - Да, она была очень хороша. И как это печально, что все мы рано или поздно, скорее, рано, ох, рано! - разваливаемся, превращаемся в сморщенные, с алчными красными слезящимися глазами полутрупы. Как была она хороша в Иванов день,когда молодежь нашего города ходит купаться к мосту св. Елизаветы! Я помню ее, стройную, гибкую, со звонким смехом... Ну, впрочем, все это пустяки, - вдруг нахмурился мой любезный и учтивый спутник, - посмотрите лучше на эту почтенную развалину. Это остаток древнего замка баронов Зигелей, князей Химмельсхаймских.

Мы поднимались по узенькой лесенке в стене, со сбитыми и выщербленными ступенями, и когда щели редких окон пропускали скупой свет, на стене можно бьшо заметить то грубо изваянные щиты с гербом: парящим отроком, хватающим быка за рога, на поле, пересеченном андреевским крестом, - то недавно выцарапанные немецкие, польские и русские имена и ругательства. Наконец, мы поднялись на верхнюю площадку сторожевой башни, и под нами раскинулся весь городок, осененный ржавым золотом синего октября.

Красиво" - старик радостно жевал губами, и глаза его, казалось, хотели навсегда вобрать в себя всю эту картину.

Я не мог сказать ему в ответ ни слова, только молча кивнул головой. Меня снова захватило то же чувство: я бьш здесь, я знаю, хорошо знаю этот город, этот октябрьский пейзаж, эти исщербленные временем плиты, эти разрушающиеся стены.

Во дворе замка сейчас мой дровяной склад: "Оптовая продажа топлива. Дрова и брикеты. Андреас-Клаус Зигель". Что ж, приходится думать и о жизни, - скорбно осклабился доктор археологии. - А вон и бараки лагеря, - вдруг сухо и сурово оборвал он свою речь. - Вам легко будет добраться к господину писателю Васильевскому. Передайте ему мой привет.

И не оборачиваясь ко мне, старик со смешной припрыжкой стал торопливо спускаться по лестнице.

Барак, в котором жил Васильевский, был обыкновенным лагерным бараком - досчатым безобразным подобием жилья с отдельными комнатками-кабинками, отгороженными друг от друга грубо сколоченными рамами из реек с натянутой на них плотной бумагой. В комнатке Васильевского стояла неуклюжая кровать, стол из двух ящиков из-под снарядов и два колченогих табурета. На столе в беспорядке лежали рукописи, хлеб, сахар и маргарин. Ничего мясного или рыбного Александр Александрович, убежденный вегетарьянец, не ел.

Ну, вот и пожаловал, сын сердца моего, добрейший Андрей Алексеевич! - Васильевский крепко обнял меня, и мы расцеловались. - А я вот пишу одну такую странную, на твой взгляд, конечно, вещь. Впрочем, об этом после. Сначала сообразим чаишко, и ты перекусишь, чем Бог послал, с дороги. Ну, как? Понравился тебе наш городишко" Что тебе рассказывал о нем и башне св. Катарины милейший доктор Зигель" Мне показалось, что он как-то странно оборвал свой рассказ о так называемой городской ведьме... Но его отношения, лет сорок-пятьдесят тому назад, с фрейлейн Марией Холле...

Как ты мог узнать все это?! - недоуменно уставился я на Ва"сильевского. Васильевский рассмеялся:

О, дражайший, это совершеннейшие пустяки. Я нередко слышу и вижу и на значительно большем расстоянии. Это не требует даже значительного усилия мысли. Просто я рассчитал, что ты приедешь сегодня. Очевидно поездом 10.45. Моя мысль сосредоточилась около твоего приезда. А ты изволил явиться ко мне около часа. Я видел тебя ясно, не менее ясно, чем вижу сейчас, на вершине замковой башни вместе с моим другом-недругом, археологом Зигелем. Ну, что, братец, жалеешь, что сошелся с Марией? Да, ту тоже звали Марией. И та Мария тоже была несчастлива. И мучила других. А ты тоже сожигаешь Марию. И себя. Вижу. Эх ты, голубчик! Ну, разве не ясно было тебе, разве сердцем не чувствовал ты, что не может и не должен поэт и писатель жениться на поэтессе - писательнице тож! Писатель должен жениться или сходиться с молоденькой розовощекой девоч"кой, хорошей хозяйкой и, лучше всего, с некоторой придурью. И покорной. Ибо сам - существо, по существу, невозможное и трудное. А писательница должна жить с крепкотелым и краснощеким здоровяком, лучше, если практически-цепким. А так вы, конечно, замучили друг друга. А что мучаетесь, так это к высшему счастью - радости духовной. Слава Создателю и Человеку, что все же лучшего мира невозможно создать для великой цели совершенствования. Сим живем. Ибо наше спасение - в избавлении от самих себя, ибо что пользы освободиться извне порабощенному внутри" Единственные победы, коими гордиться надлежит, - нет, коим надлежит радоваться (ибо гордиться не следует ничем), - это победы над самим собой и низшим своим "я". И сейчас, когда приблизились, даже на"ступили уже времена и сроки, и ничто уже не остановит свершения огненного (так как злодеяния преисполнили меру), надо забыть преступную сентиментальность и трагикомические разрьшы и уны"ния - и великодушно простить другого, а винить во всем и всегда самого себя и только себя: все мы виноваты в грехе каждого из нас. А ты - муж и дух, и должен, обязан быть сильнее Марии - жены, души. И должен принять крест свой. О, вовсе не советую тебе обязательно вновь сойтись с Марией. Но погасить в любви всякую ненависть и ожесточение, всякую плотскую нечистоту... Ну, прости меня за проповедь мою - и ешь, пожалуйста. - А я вот занялся здесь одним важным делом. Пишу, брат, документальную повесть. Не для печати пока что. А для более значительной цели. Для оправдания одной невинно загубленной души. Да, это было уже более пятисот лет тому назад. И ее тоже звали Марией. Она была очень умна, кра"сива и добра. Но она много любила в свои пятнадцать лет. Зигель обвинил ее. Он долго боролся с искушением. Он долго не решался и обвинить ее. Он был крутым, суровым приором здешнего монасты"ря (теперь уже давно монастырь стал лютеранской церковью), немного ханжой и очень еще бароном и владетельным князем. Но, несомненно, честным и мужественным, справедливым человеком.

И все-таки он решил: Мария ведьма. На пытке ей воткнули корот"кую иглу в родимое пятно под левой грудью: кровь не пошла. Приор-князь сам присутствовал на дальнейшем производстве следствия. Она, по натуре добрая, была упряма, своевольна, да еще озлоб"лена пытками. "Ведьма", - решил князь-игумен. "Ведьма", - постановил духовный суд. Через шестнадцать месяцев ее сожгли. Эту церемонию откладывали дважды: до городского праздника Счастья - и до дня св. Вольфганга, дня "Торжества Веры" - апостольских торжеств этой части Германии. И когда ее вели на сожжение, толпы народа устремились на площадь Большого Рынка. У фонтана Иакова - Брата Господня, поставленного незадолго перед тем на средства баронов-князей Зигелей, сидел слепой. Он приплелся сюда в надежде услышать - если уж не дано ему радости увидеть - светлый праздник просвещения и веры. Слепой сидел совершенно неподвижно и как-то под прямым углом, словно аршин проглотил. Немигающие веки, остановившийся пустой взгляд. Широкие космы редких жирных волос были прилизаны кверху и прикрывали лысеющий череп. Руки сложены на коленях - рука в руке, безкостные, влажные. Губы молитвенно-строго сжаты, только изредка шепчут: "Господи, помилуй меня, грешного". Ему очень хотелось бы увидеть, как сгорает и очищается в огне земном для небесной жизни оскверненная душа шестнадцатилетней красавицы-ведьмы. Про ее красоту он слы"шал от других. Мария была уже прикована к столбу. Палач в последний раз мажет широкой толстой кистью, с которой капает смола, крест на белой холщовой рубахе девушки. Он подпихивает ногой откатившиеся от костра поленья, также облитые черной вонючей смолой. К костру поднесен факел. Вся площадь замерла в жадном любопытстве. Огонь взвивается и сразу охватывает Марию, упорно молчавшую до тех пор.

Пресвятая Дева! А-а-а! - кричит девушка. Слепой Клаус видит ее, видит черный столб дыма и языки огня. Они так близко, что ему кажется - его одежда начинает тлеть. А он сидит очень далеко от костра. Он прозрел. Сам князь-приор подходит к нему. Народ славит апостола края, святого Вольфганга, явившего городу чудо в день Торжества Веры. На мгновенье забыта даже Мария.

Я видел ее, эту несчастную Марию. Я видел ее в тот прозрачный октябрьский день, осыпаемый золотом мертвых листьев. Я видел и чудо, совершенное в тот день во имя мук неповинных и в поучение ничего тогда не понявшего народа. И я решил: я оправдаю Марию перед людьми, как оправдана она уже перед Богом. Смешно? Вам всем смешно, что я занимаюсь сейчас реабилитацией несчастной Марии" - "Ах, какой Васильевский чудак! Занялся какой-то ведьмой пятнадцатого столетия!" - Ну, а как вы думаете, - несем мы с вами ответственность за ее напрасное осуждение и безвинные муки" Не"ужели все вы считаете себя христианами - и не верите в первородный грех и в ответственность всех за каждого и каждого за всех" Это было и быльем поросло? Прошло уже? Нет-с, любезнейший мой и сердцу драгоценнейший Андрей Алексеевич, кто тебе это соврал, что прошлое прошло и не живет в нас с тобою? Ведь мы-то с тобой несем в духе нашем кусочек вечности, делающей нас не только рабами, а отчасти и хозяевами времени. Отелесился ты слишком, дорогой мой, в силу духа мало веришь. Не забывай, что в тебе Бог обитает. Не забьшай и того, что все мы - одно целое: не забывай единства нашего с отцами и внуками нашими...

Доктор Андреас-Клаус Зигель все время утверждает, что Мария была все-таки ведьмой. Мы постоянно спорим с ним об этом. Ну, да он - лицо заинтересованное: он ведь потомок приора Андреаса-Николая Зигеля фон Шгейнбург, а следовательно, прямо ответствен за его преступление и грех. И все мы, конечно, виноваты в этом, драгоценнейший, но доктор Клаус в особенности. Все равно, что он сам сжег Марию. Он и сам сознает это. Он ясно видит всю картину сожжения, переживает ее воочию. Он и холостяком остался из-за этого. И ему хочется оправдаться прежде всего перед самим собой, и он злится, когда вспоминает об узнице башни св. Катарины. А так

он хороший старик, правдивый и понимающий...

Я начал совсем тихо. Иногда моя речь переходила в шепот, и Ва"сильевский только по движению губ мог догадаться, о чем я говорил. А говорилось совсем не о том, о чем много и мучительно думалось.

Мне, Александр Александрович, хочется даже не того, что мы называем счастьем. Правда, иногда нападает такая тоска, что начинаешь скулить: неужели, о Господи, я так и не испытаю ни разу, ни на одно мгновенье, обыкновенного, маленького, самого простенького человеческого счастья? А ведь, кажется, каждому должна быть дана хотя бы крупица его. А потом мука постоянной мысли моей, мысли о Марии, заглушает, убивает и это стремление к простому человеческому счастью. "На свете счастья нет, но есть покой и воля"... Да, покой и воля. Покой. Хотя бы мгновенье покоя, не нару"шаемого голосом совести, неисполненного долга, голосом сожаленья о том, чего уже не вернешь. И все-таки, очевидно, покой несколько легче достижим, чем воля. И чем счастье.

Не думаю, дражайший. Думаю, что покой, успокоенность - высочайшее достижение духа. Помнится, Тертуллиан говорил, что христианин не должен иметь настроений. Да-с. Покой - идеал. А движение и смятение наши - от греховности. И, следовательно, от нашей подвластности смерти. А радость, счастье - о, с ними мы еще можем и в этой жизни соприкоснуться! Завоевывать их нужно, бороться, самоочищаться.

Покой и воля. Я часто думаю о них, - продолжал я так же про себя, с трудом расставляя неуклюжие корявые слова. - Имел ли я покой и волю до Марии" Едва ли. Вечное стремление куда-то и к чему-то. И вечная, ни на секунду не оставляющая меня мысль о женщине. О, плоть страшно давит на душу и дух, Александр Александрович! И когда уже угасает жажда известности, когда творчество становится не самоцелью, а процессом освобождения от муки, - все еще связана личность наша, по рукам и ногам связана плотью. Женщиной. Стремлением к повсечасному обладанию. Вы меньший раб женщины, которой обладаете, чем мыслей о женщине. И это - страш"ное рабство. Но еще страшнее, еще безысходнее - рабство рассечения живого целого. Даже если оно только в стремлении, а не в бы"тии. Мне трудно выразить все это, друг мой. И еще: во мне живет полная, глубокая и совершенно подсознательная уверенность, что все это продолжение и искупление какого-то другого греха: родового" первородного? Кто может сказать... Вот мне, например, иногда кажутся знакомыми до странности места, в которые я попадаю впервые, люди, с которыми впервые сталкиваюсь, предметы, которые вижу в первый раз...

Конечно, и этот город, - как-то безапелляционно заявил Ва"сильевский.

Да, и этот город. И как это ни странно, и доктор Зигель, и фрей"лейн Мария Холле, и башня святой Катарины, и городской фонтан.

Все мы - единое целое. И вчера, и ныне, и присно, и во веки веков. И мука наша, и грех наш, непомерно возросшие, всеми нами несутся и за всех. Но радостен крест, принятый добровольно и не"повинно. И надо принять его. И тогда душе открывается эта сверхпространственность, почти вездесущность и вечность ее. В величай"ших актах совокупления и рождения новой жизни дано нам прикос"нуться к бессмертию. Роди духовно Марию, родись духовно и сам с нею, дражайший мой Андрей Алексеевич. Плевать, что у тебя вис"ки седые.

Первый этаж небольшого дома из тесаного камня с двумя окнами по обе стороны скромного портала с датой "1548" в замке и с увенчанным баронской и княжеской коронами щитом, пересеченным андреевским крестом, с изображением парящего в воздухе отрока, хватающего за рога упирающегося быка. И горделивая над"пись снизу: "Felix, sapiens, aeternus". На углу, на уровне второго этажа, на раззолоченной и расцвеченной каменной консоли, раскра шенная каменная же статуя Богоматери с обнаженным младенцем в руках, в золотой короне, с двумя ангелочками над нею, несущими белое полотенце девиза, насеченного золотыми готическими сплетениями: "Felix, sapiens, aeternus". И выступающие далеко вперед второй и третий этажи с резными балками, раскрашенными в голу"бой, красный и зеленый цвета. Одна из балок перекрытия первого этажа опиралась на изваянную из камня бритую голову сорокалетнего мужчины, с сурово замкнутыми устами, большим тонким носом с характерной горбинкой, впалыми щеками и в кардинальской шапке. Камень, из которого была изваяна шапка, был много свет"лее других. Видно было, что один из лютеранских наследников кня"зя церкви старался истребить в своем жилище всякое напоминание о ненавистном папизме, а более равнодушные к вере потомки лютеранского барона вновь горделиво украсили голову своего предка кардинальской шапкой.

Двери открыл сам хозяин доктор Клаус Андреас Зигель. Он был в коротких кожаных штанах, бархатной куртке вишневого цвета и такой же бархатной маленькой шапочке, едва прикрывавшей облысевшую голову с крепко сжатыми тонкими губами и высоким, прорезанным глубокими морщинами лбом. Худощавый, статный, по-военному подобранный, он выглядел много лучше в этом национальном костюме, чем в европейском платье.

В небольшой передней, на видном месте, в черной с золотом ба"гетной рамке, висела сделанная из разноцветных лоскутков шелка картинка: корзина с цветами и два целующиеся голубка над нею. Неуверенная девичья рука написала под нею посвящение: "Милому Клаусу-Андреасу Мария Холле, в Иванов день 1897 года". В другой черной рамке под стеклом готическая латынь, черная, жирная и ост"рая, с алыми заглавными буквами и золотой паутиной росчерков, вещала о необратимости вечно бегущего времени. Геральдические щиты баронов Зигелей фон Штейнбург, владетельных князей Химмельсхаймских, довершали убранство передней. Комната, в которую хозяин ввел нас с Васильевским, была вся заполнена сплошными стеллажами с книгами. Мой опытный глаз сразу отметил большое количество латинских инфолио в прекрасных пергаментных пере"плетах. Книги лежали и на небольшом письменном столе, и на подо"коннике, на полу были сложены целые стопы старопечатных книг и прожелтевших рукописей в больших кожаных и черных коленкоровых переплетах.

Садитесь, пожалуйста! - доктор Зигель указал нам на узенькие старые стулья с резными гитарообразными спинками и разбегающимися в разные стороны ножками. - Я уже имел честь познакомиться с вашим приятелем, доктором Софроновым, уважаемый господин Васильевский.

Дорогой мой доктор Клаус, мы зашли к вам с большой просьбой. Поверьте, милый и драгоценный друг мой, что эта просьба - не блажь и не результат праздного любопытства. Мой друг, доктор Софронов, поэт и немного философ. И его серьезно интересует история вашего предка, приора Зигеля.

Кардинала Андреаса-Николауса фон Зигель, барона фон Штейнбург, владетельного князя Химмельсхайм, - ворчливо-надменно и педантично поправил доктор Зигель.

Ну, да, да, приора, а затем кардинала, и так далее. Мой друг пишет поэму "Крупица счастья", и ему...

Ах, вот что, - рассмеялся глухим деревянным смехом доктор Зигель. - Ну, тогда извольте. Мой предок тоже был поэтической натурой. И при этом немного мыслителем. Он мечтал дать подданным своим как можно больше счастья. Безмятежной радости бытия. Дет"ской радости. Непосредственного первозданного чистого счастья. И такой же свободы. Он назвал монастырь и город, ему принадлежавшие, "Городом Счастья". И он понимал, что делал, когда запретил всем своим подданным посещать школы, учить грамоту и читать Священное Писание, хотя бы и по латыши. Он понимал, да, понимал ту великую истину, которую мы считаем за сказку, за миф, и, в луч"шем случае, за аллегорию. Он понимал, что только вкусившие от древа познания добра и зла подлежат греху, страданию, смерти. Он понимал не школьно, а всею великой страдающей душою своею, что не прописная мораль первая же заповедь блаженства: "Блаженны нищие духом, ибо их есть Царствие Небесное". И завет Спасителя: "Будьте как дети". Ибо только детям дана величайшая радость бытия, ибо только им дано величайшее счастье - подлинная свобода. Свобода прежде всего внутренняя: свобода от самих себя. Ибо дет"ский эгоизм - почвенный и стихийный. А знание убивает детство, убивает личность и волю ее к действию, к непосредственной радости жизни. Сказавший: "познай самого себя", оказал человечеству плохую услугу: человек познал в себе раба, раба природы раба смерти, раба причинности, раба самого себя. "Свобода есть осознанная необходимость" - вот уж глупость! Свобода есть прежде всего беззаботное незнание: "довлеет дневи злоба его"...

Огромное состояние приора-князя и его настойчивая энергия позволили ему создать нечто вроде республики счастливых. Множество нищих, услыхавших о Городе Счастья, стало стекаться со всех концов Германии в город. И мне было... И приору было уже трудно помогать всем и каждому, соглашавшемуся не думать, не заглядывать в свое завтра, не загадывать и не учиться. И тут на пути приора стала Мария.

Видите ли, это не была простая девушка трехдневной любовной утехи или будущая примерная жена. Она, вместе с любовью своею, приносила возлюбленному какое-то... Как это назвать" Что-то обновляющее все существо его, какое-то беспокойство, какое-то смятение духа. И она была хороша особой красотой - неспокойной, буйной и возбуждающей к бунту, и тем самым, к упоению горечью. Приор, как вы уже знаете, сжег ее. Да, я уверен, я уверился, что она действительно была ведьмой. Только злое не порождает. А она и многих любила - и не беременела от многой любви многих. Вспомните, друг мой, слова Диотимы из Платонова "Пира": "Итак, Сократ, любовь стремится не к прекрасному, вопреки твоему мнению". - Но к чему же" - "К рождению и произведению на свет в прекрас"ном... Но почему рождению? Да потому, что рождение дает существу смертному нечто вечное и бессмертное". А безобразное, злое, гре?ховное не может родить... Да, я знаю это: Мария была ведьмой.

А не были ли духовно-телесными скопцами возлюбленные Марии" И была ли Мария подругой многих" Нет, Мария не была злой и греховной: в таких человечески-понятных поисках мужа, отца и друга металась душа ее, - уверенно вставил Васильевский. Но док"тор Зигель не слышал его.

В соседней комнате старинные часы серебряными колокольчиками вызвонили пять раз. И их механизм, с некоторым скрипом, но мило и с ветхой кокетливостью заиграл арию из глюковского "Ор"фея".

Ведьма отомстила приору-идеалисту: из его планов создания Города Счастья не вышло ничего. А после ее сожжения приор-князь, а затем кардинал, не улыбался больше никогда. И я остался одино"ким. Холостяком. И смешным, никому не нужным, болтливым стариком, для чего-то рассказавшим вам эту страничку семейной хроники, - хмуро и быстро закончил доктор Зигель.

Одновременно замолкли часы: они, вероятно, немного торопились, ибо сразу же после арии гулкая медь башни св. Катарины пятью ударами похоронила еще один прожитый час.

Ошибка моего предка очевидна для нас, искушенных самопознанием и упорно ядущих от древа познания добра и зла. Счастье недостижимо. Оно - вечно искомое содержание бытия, содержание жизни. А содержание это, как и всякое содержание - добыча смерти: "Sic venit ad finem quidquid in orbe manet". Бессмертна лишь форма, форма нашего восприятия мира; форма, как то, что пребывает в нас в потоке вечного изменения. И в этом, - как-то уже раздраженно выкрикнул археолог, - только в этом, только в форме правда! В этом правда классицизма, правда бюрократии, правда формализ"ма! Да, да.

А не ошибаетесь ли вы, дражайший? Не принимаете ли фрик"цию за существо? Ась" - вставил спокойно и даже весело Васильев"ский.

Нет, нет, тысячу раз нет! Видите ли, - кричал доктор Зигель, - мне представляется вечной, пребывающей в человеке, роде, нации, человечестве - именно форма, оболочка. Меняется содержимое. Оно добыча смерти. Оно течет, оно все время убегает в ничто. Но я сверх"временен, именно как вместилище событий и вещей: как их форма. А на мне и во мне пребывают еще более общие, но характерные особенности рода - скажем, рода баронов Зигелей фон Штейнбург, князей Химмельсхаймских. И еще более общие, хотя и вполне определенные особенности моего германского происхождения. И, наконец, самые глубинные, но и самые общие черты всечеловечества, как единства формы. Сожжение ведьмы Марии, приорство, а затем кардинальская шапка моего предка столь же случайны, преходящи и необратимы, как случайна моя дровяная торговля, как случайна нотариальная контора моего деда. Но отнюдь не случайна моя археологическая специальность, моя обращенность к прошлому. Отнюдь не случайность и этот старогерманский город - моя подлинная оболочка...

Вы ошибаетесь, друг мой, умнейший и благороднейший мой доктор Клаус, - Васильевский с большим трудом сдерживал чувство раздражения и досады. - Вы ошибаетесь. Нет-с, не форма жизни вечна. Вечной является сама полнота жизни, сама жизнь. И распад ее, и элементы смерти, наличные в ней, - от нашего отъединения, самозамыкаания, отпадения от Полноты Вечного, от Вечной Полно-ты. Мы всегда убиваем кого-нибудь. Вы убили Марию: приор Андреас-Николаус фон Зигель сжег ее тело; сжег ибо боялся его; ибо боялся ее; вы же посягаете на ее бессмертную душу. Вы хулите ее, зная, в глубине души, что неправы. Она много и многих любила? А что же можно было ожидать от жизни - а Мария была сама жизнь! - в проклятом городе принудительного счастья вашего предка?! Разве можно бьшо пресечь шествие человеческое по тернистой, горестной, но радостной дороге совершенствования? Кто вступил на путь познания, тот уже пойдет дальше и сам. Да, в огне страдания очистилась душа Марии. Душа не ведьмы, ибо уверовав в неповинность ее, прозрел слепец Клаус...

Резкий звонок прерван Васильевского. На пороге стояла фрей"лейн Холле:

Я пришла сообщить вам, господин доктор, что замок башни святой Катарины исправлен. А! Здесь и вы, господин? Я рада буду показать вам камеру фрейлейн Марии.

Мелкий осенний дождик сделал городок неприветливым и нахохленным. Вчера еще медные, редкие листья деревьев Староцерков"ной площади ржавыми пятнами пестрели на свинцовом небе, серо-черных камнях башни св. Катарины и развалин башни замка Зигелей. Островерхие веселые домики плакали о последней ласке синего октября. На улицах, на площади ни души. Только фрейлейн Мария Холле в голубом прозрачном непромокаемом плаще, с тяжелыми ключами в руках, пересекала площадь. Она вела меня к башне. Вот он, изъеденный временем и дождями каменный фанатик счастья! Его плита - безликая, в каменно-железной броне и каменном кардинальском облачении поверх нее. И герб. И полустертая надпись: "Felix, sapiens, aeternus". Звякнули тяжелые фигурные ключи. С ржавым визгом растворились обитые железной чешуей двери баш"ни. Пахнуло чем-то сырым и издавна нежилым. Стершиеся ступени вели вниз, а в стене башни узкая лесенка вела на ее верхние этажи. Щели окон, расширяющиеся вовнутрь, пропускали скупой свет через трехметровую толщу стен.

Фрейлейн Мария Холле зажгла свечу и поставила ее на низенькую колоду. Высокая, худая, в голубом прозрачном плаще и капюшоне, с которых катилась вода, освещаемая снизу свечой, Мария была прекрасна. Черные молодые глаза заставляли забыть о морщинах узкого ссохшегося лица.

Вот камера несчастной Марии. Посмотрите, господин доктор, на эти тридцатипятифунтовые оковы. Посмотрите на это ложе из голых досок с дубовым подголовником. К этому кольцу была прикреплена ее цепь. На эту колоду ей ставили ежедневно кружку воды и клали горбушку черствого хлеба. А этот крестик на стене она ощупывала каждый раз, когда молилась. Шестнадцать месяцев в полной темноте! Девушка пошатнулась, когда ее вывели на воздух, на свет, на сожжение...

Вот уже полгода я в разлуке с Марией. Я не отвечаю на ее письма. Иногда даже не читаю их. Мне, видите ли, тяжело их читать. Тяжело? А ей? Легко ли ей нести двойную тяготу - своего характера и брошенности - при ее-то самолюбии! Я ищу счастья и воли! Свободен ли я сейчас? О, нет. Я - отъединенный, одинокий, не свободный, не счастливый, а рассеченный, ущербный, раб постоянной мысли о ней. И что такое мои постоянные поиски счастья?! Счастья для себя, для своего ближайшего окружения... Отъединение. Распад. Безверие.

По узкой лесенке в стене поднимались мы на башню. Только боком можно было протиснуться в боковой извилистый проход. И пройдя его, мы очутились в великолепной капелле. Каждая капитель множества тонких колонок, подпирающих свод, отличалась по рисунку от других. Два узких романских окошка, разъединенных тонкой колонкой с капителью в виде опрокинутой вниз и усе"ченной воронки, изрезанной рисунком виноградных листьев. В простенках - гербы Зигелей, каменные барельефы - сцены из жития св. Катарины, и, как раз напротив окна, изумительная деревянная раскрашенная Приснодева, не торжествующая Царица Небесная, а Маter Dolorosa, сжимающая худые изможденные руки в порыве отчаяния, но с каким-то неземным выражением примиренности в очах.

Здесь молился приор Андреас-Николаус. Он молился здесь один, часами молился о счастье Города Счастья и всего человечества. Вот, взгляните в окно: сегодня серый, дождливый денек, и трудноразличимы границы его владений. Сил человеческих не хватило бы для утоления всех нуждающихся. Вон там - видите ту часовню у перекрестка, за городскими воротами" Там была поставлена застава, никого не выпускавшая из Города Счастья и никого в него не впускавшая...

Да, ограничен круг тех, кому мы искренне желаем счастья. Чтобы вид страданий не нарушал нашего покоя. И чем больше думаем мы о счастье для всего сущего, всего человечества, тем больше бездушия к нашим ближним проявляем мы. К человеку, к личности, к отдельному лицу. Я, Андрей Софронов, думаю о своем счастье. Думаю о счастье своей родины. А Мария? Где моя забота о ней? Где мое домостроительство, о котором так много я пишу и говорю, как о нашей русской национальной сущности" Счастливый несчастли"вец, князь-приор Андреас-Николай фон Зигель! Ты имел хотя бы очерченные границы для твоего Города Счастья! И ты имел материальные средства для этого. А ты, ты, Андрей Софронов" Ты искал только покоя и личного счастья, когда судьба свела тебя с Марией. И ты ничего не отвечаешь на человеческие, ох, какие человеческие попытки перекинуть хрупкий мостик через разлуку, делаемые Марией: присланную ею безмолвно кнопку с ее любимого халатика, старый билет на концерт, памятный нам обоим... Тебе трудно отвечать?!

А вот на этой предпоследней площадке, уже открытой, колокол святого Вольфганга, которому больше тысячи двухсот лет. И хотя он звонит всего раз в году - в шесть часов вечера в день святого, - сегодня вечером вы, господин доктор, услышите его звон. Вечером в соборе торжественный концерт. Из К... приехал оркестр и солисты, а местный хор очень неплох, и будет исполнен моцартовский Реквием. Билеты можно купить внизу, в сторожке.

Вернулся, сын мой?

Да, Александр Александрович. И купил не только себе, но и тебе билет на Реквием. Сегодня в шесть, в соборе. Пойдешь?

Добро. Пойду, конечно. Но послушай: я много думал о тебе и Марии. И ты, конечно, виноват. Сильно виноват. Ибо раб желаний и не хозяин, но невольник воли своей. Ибо без самоочищения нет ис"целения от желаний. Отец же Светов, в Коем, нет и тени перемен, не оставит нас и в другом мире без радости, любви, блаженства и муд"рости, а посему, когда тебе тяжело, вспомни о сем хорошо, вспомни хорошо о Марии, и обретешь прикосновение Бесконечного. Ведь не для одной жизни существуем мы, а потому никогда не теряем, а только находим. Примирись сердцем своим с Марией, ибо на мир сердца твоего ответит и свет внешний. Но помни, что любовь твоя и тоска твоя сделают тебя больше человеком и писателем. Ибо за полвека не пережил ты столько, сколько за эти месяцы. Но вырви из сердца своего похоть, злобу и корысть к личному счастью и по"кою. И обретешь свободу. И счастье. Видел ли ты эту статью? Ты, вот, никак, опять закручинился? Брось! Решай все по совести и бла"горазумию. Помни, что принуждение в союзе мужчины и женщины, хотя бы и моральное, из чувства долга, может только искалечить обоих. Брак - таинство. Великое таинство, а не "оформление". И несвобода здесь, принуждение - больший грех, чем убийство. Это - обоюдное самоубийство. Смело гляди яви в глаза! Крест жизни возложи на себя бодро и радостно. Ну, так-то лучше, браток! А что я слышал? Ты, как будто, примкнул к этой политической мышиной возне под модным флагом? Брось, брось, драгоценнейший! Из Дви"жения, стремящегося освободить человека извне, ничего никогда не выйдет. Власов" Ну, он спас себя и идею - спас крестом. Мучени"чеством. Царствие ему Небесное! Так ты не видел этой статьи" Прочти ее, дружок. Она как раз на твою тему: о счастье.

Я взял затасканный номер американской газеты. Красным каран"дашом в ней было отчеркнуто сообщение о том, что президент предложил выпустить марку, изображающую обломок корабля на бурном океане. На обломке палубы, погружающемся в воду, стоят уже захлестываемые волнами четыре человека в американской военной форме. Они взяли друг друга за руки и поют молитву. Последнюю молитву - хвалу Господу Сил. В годы этой войны немецкая под"водная лодка затопила транспорт с американскими воинскими частями, направлявшимися на европейский фронт. Не вся команда и не все солдаты имели спасательные пояса, и не все умели держаться на воде и плавать. С солдатами на фронт отправлялись и четыре войсковых священнослужителя: два протестантских пастора, католический патер и раввин. Они отдали свои спасательные пояса не имевшим их и остались на гибнущем транспорте. В последний раз их видели со шлюпки, как, взявшись за руки, они возносили хвалы Богу.

Прочитал? Ну, неужели ты и после этого не веришь в счастье? И это - американцы, дельцы и материалисты, как мы их привыкли называть! А чудак этот доктор Зигель! Как ему хочется оправдаться: он ведь осудил Марию Холле, когда расстался с нею. Он осуждает Марию, называет ее ведьмой, ибо понимает, что более других виновен в ее сожжении. И отсюда - ненависть к содержанию, к самой жизни и ее сути: только, мол, форма вечна и пребывает вовеки. И отсюда борьба князя-приора Андреаса-Николая Зигеля против разума. Тщетная! А вот наш Нил Сорский, почти в то самое время, говорил: "Кто молится только устами, а об уме небрежет, тот молится воздуху: Бог уму внемлет".

Колокол св. Вольфганга серебряным разливом шесть раз набежал на Город Счастья, когда мы с Васильевским входили в собор. Все скамьи, боковые хоры, все проходы были заполнены до отказа, и мы с большим трудом добрались до своих мест. Часть оркестрантов была уже на своих местах, на небольшом балконе перед мощным органом, украшенным пышно раззолоченными ангелами, трубящими Осанну, и поющими по нотам херувимами. С двух сторон на центральные хоры стали вливаться оркестранты и хористы. Хромой контрабасист, приковылявший к своему инструменту, стал тихо-тихо настраивать его. Два других контрабасиста к нему подстраивались, а затем все подстраивались к концертмейстеру, обходящему со своей скрипкой все группы инструментов оркестра. Вот во втором ряду альтов высокая стройная фигура в черном торжественном платье. Седые волосы резко вьделяют ее из среды других хористок, большей частью молодых женщин и девушек. Это Мария Холле. Ее взгляд ищет кого-то в рядах скамей внизу, и сразу загорается, отыс"кав черную старомодную фигуру доктора Клауса Андреаса Зигеля. Детский хор расположен по обе стороны органа, выше взрослых. Мальчики и девочки, торжественные, в нарядных платьицах и костюмчиках, расчесанные и степенные. Это несущественно, что двое ребятишек, думая, что их не видно публике, успели подраться за органом. Они сейчас же разошлись после этого по своим местам, такие же строгие и праздничные. Вместе с четырьмя солистами вы"шел небольшой, поджарый дирижер. Взмах палочки, несколько плывущих тактов оркестрового вступления, и хор тихо влился в оркестр торжественным: "Requem аеternam dona eis, Domine, et lux perpetua luceat eis"...

Да упокоит Господь всех мятущихся! Да поможет нам осознать вину всех за каждого и каждого за всех - вчерашних, сегодняшних и грядущих! Ведь для Тебя, Господи, нет ни вчера, ни смерти.

Грозным рокотом налетают волны. Корабль уже под водой. Тром"боны и волны струнных, рев органа и ветра, океан голосов хора и детские встревоженные, но несгибаемые, счастливые внутренней радостью воли к жизни голосам И четыре голоса, возносящие через бурю "Deis irae", Осанну Тому, в Ком жизнь и радость.

Господи, я виноват перед Тобой, виноват за ту Марию, что неповинно сожжена на Староцерковной площади; за разбитую жизнь Марии Холле, за мою Марию, за всю мою непутевую одинокую отъединенную жизнь. Матерь Божия, осени нас покровом Твоим!

А орган гудит, как океан, хор поет, струнные врезаются в него, как волны, а флейты и гобои молниями бороздят мелодию целого:

Qui Mariam absulvisti

Et latronem exaudisti.

Mihi quoque spem dedisti?

Значит, еще не все пропало! Есть покров и заступление! Есть и праведники, на коих зиждется земля наша. Волны захлестнули их уже почти до пояса. Раввин высоким тенором выкликает Сокровенное Имя Божие, призывая благословение на все сущее. Суровые басы протестантских проповедников в унисон поют "Да приидет Царствие Твое". И льется молитва католика к Той, что держит пред Господом Сил чашу слезную горечи мирской и молит Бога - Сына Своего: "Доколе, Сыне Мой, терпеть им непосильные муки сии"

Lacrimosa dies illa?

Волны уже почти совсем одолели их. И я вижу среди них генерала. Его лицо изуродовано мукой. Небритое, изможденное, постаревшее на полвека. Но молодые глаза горят тою же верой, тою же ре"шительностью:

"Никакого мщения! ... Кровь не проливается зря - радуйтесь! ... Соотечественники! Братья и сестры! В час тяжелых испытаний мы должны решить судьбу нашей родины, наших народов, нашу собственную судьбу. Человечество переживает эпоху величайших потря"сений..."

И голос Васильевского, пророчествующего чудака и чудачествующего резонера: - "Освободись, братец, от самого себя, от внутреннего рабства".

Их не видно уже в нахлынувшей буре мирового оркестра. Видна только плавающая по поверхности успокаивающегося океана палоч"ка дирижера:

"Domine Jesu Christe, Rex Gloriae, libera animas omnium fidelium deftinctorum de poenis infemi, et de profundis lacu; libera eas..."

Верую, Господи, помоги неверию моему!

И огромное солнце радости заливает мою душу, и где-то высоко-"высоко детские голоса мудрого незнания вторят ничего не знающим мудрым хорам вкусившего от древа познания и смерти зрелого человечества - песню великой радости "

УСТРЕМЛЕНИЯ К НЕДОСТИЖИМОМУ.

1948