Серия <РУССКИЙ ПУТЬ>

Серия основана в 1993 г.

Н. Г. Чернышевский: pro et contra / Сост., вступ. статья, коммент. А. А. Демченко. - СПб.: РХГА, 2008.-752 с- (Русский Путь).

Антология посвящена 180-летию со дня рождения представителя школы русского философского материализма, теоретика критического утопического социализма, мыслителя, литератора Н. Г. Чернышевского, оказавшего серьезное влияние на общественную мысль, особенно во время революционной ситуации в России (1859-1861), и представляет собой свод воспоминаний о Н. Г. Чернышевском, критических отзывов, освещающих литературно-эстетические взгляды писателя, отражающих полемику вокруг нашумевшего романа <Что делать?>

Данный материал позволяет ознакомиться с различными точками зрения на философское, литературное и эстетическое творчество Чернышевского. Труд такого рода, интересный как специалистам, так и широкому кругу читателей, издается впервые.

ДОРОГОЙ ЧИТАТЕЛЬ!

Вы держите в руках очередную книгу <Русского Пути> - <Н. Г. Чернышевский: pro et contra*. <РусскийПуть> исходно замышлялся как серия книг не только о мыслителях, но и шире - о творцах отечественной культуры и истории. Антологии, посвященные жизни и творчеству В. И. Вернадского и И. П. Павлова, открывают анонсированное в 1997 г. направление <Русского Пути>, связанное с осмыслением деятельности ученых и деятелей науки, которые оказали серьезное воздействие на национальную ментальность и развитие мировой науки, изменение научной картины мира. Это событие позволяет напомнить об истории проекта и осветить планы его дальнейшего развития.

<Русский Путь> - не просто научный или учебный проект, хотя стремление постоянно совершенствовать научно-редакционную подготовку и ориентация на студенческо-преподаватель-скую аудиторию очевидны. По существу, серия представляет собой феномен национального самосознания, один из путей, которым русская культура пытается осмыслить свою судьбу.

Изначальный замысел проекта состоял в стремлении представить русскую культуру в системе сущностных суждений о самой себе, отражающих динамику ее развития во всей ее противоречивости. На первом этапе осуществления проекта <Русский Путь> в качестве символов национального культуротворчества были избраны выдающиеся люди России. Состав книг формировался как сборник исследований и воспоминаний, компактных по размеру и емких по содержанию, оценивающих жизнь и творчество этих представителей русской культуры со стороны других видных ее деятелей - сторонников и продолжателей либо критиков и оппонентов. В результате перед глазами читателя предстали своего рода <малые энциклопедии> о Н. Бердяеве, П. Флоренском,

К. Леонтьеве, В. Розанове, К. Победоносцеве, Н. Гумилеве, М. Горьком, В. Набокове, арх. Феодоре (Бухареве).

Академии удалось привлечь к сотрудничеству в <Русском Пути> замечательных ученых, деятельность которых получила поддержку Российского гуманитарного научного фонда (РГНФ), придавшего качественно новый импульс развитию проекта. В результате <Русский Путь> расширился структурно и содержательно.

РХГА подготовила открытие нового слоя антологий: о творцах российской политической истории и государственности. Он открылся книгой об основателе Российской империи, зачинателе Петербургской эпохи России - Петре Великом. Готовятся к выходу в свет сборники о других российских императорах. Принципиально новым шагом, расширяющим тематику <Русского Пути>, станет переход от персоналий к явлениям духовной жизни. Последние могут быть выражены различными терминами - <универсалии культуры>, <мифологемы-идеи>, <формы сознания>, <категории духовного опыта>, <формы религиозности>. Первыми шагами в реализации этой идеи стало издание антологий <Вехи: pro et contra* и <Славянофильство: pro et contra*, следующими, надеемся, - <Смена вех: pro et contra*, <Евразийство: pro et contra* и др.

Вокруг идей-мифологем типа <судьба>, <смерть>, <свобода> можно сгруппировать действительно <звездные> суждения, что труднодостижимо, когда речь идет об оценке той или иной личности, - оценке, в которой всегда присутствуют субъективные пристрастия и привходящие обстоятельства. Своеобразие работы над антологиями названного типа в том, что значительная их часть возможна только в электронной версии. Это требует структурного расширения <Русского Пути>. Таковое предполагает создание расширенных (электронных) версий антологий и поэтапное структурирование этой базы данных, имеющее целью сформировать гипертекстовую мультимедийную систему <Энциклопедия самосознания русской культуры>. Вывод системы в Интернет сделает круг пользователей практически неограниченным и поможет решить проблему доступности <Русского Пути> для академических институтов и учебных заведений.

Очередная перспектива развития является долгосрочной и требует значительных интеллектуальных усилий и ресурсов. Поэтому РХГА приглашает к сотрудничеству ученых, полагающих, что данный проект несет в себе как научно-образовательную ценность, так и жизненный, духовный смысл.

100-лет ию Саратовского государственного университета имени Я. Г. Чернышевского посвящается

А. А. Демченко

НИКОЛАЙ ЧЕРНЫШЕВСКИЙ В РОССИЙСКОЙ ПАМЯТИ И КРИТИКЕ

Николай Гаврилович Чернышевский (1828-1889) принадлежит к писателям, к которым время никогда не относилось равнодушно. С самых первых строк в <Современнике>, возвестивших о появлении в литературе талантливого работника, до сегодняшнего дня вокруг его имени бурлят страсти, оно, как и прежде, продолжает <шуметь на всех путях и перекрестках русской жизни>, по выражению одного из идейных оппонентов Чернышевского конца XIX века Ц От признания современниками за Чернышевским значения крупного писателя, идейно влиявшего на формирование общественного сознания, до чрезмерного в последующее продолжительное время восхваления его как предшественника русского марксизма и затем резкого снижения его роли в отечественной литературе - таковы заметные вехи в оценках писателя на протяжении многих десятилетий.

Из шестидесяти одного года его жизни непосредственное участие в общественно-литературном движении продолжалось всего десять лет: в 1853 г. на страницах <Отечественных записок> и <Современника> появились первые публикации двадцатипятилетнего автора, с арестом в 1862 г. его деятельность была насильственно прекращена. Узнику Петропавловской крепости лишь однажды удалось обратиться к читателям с романом <Что делать?> Наступившее затем почти полное литературное небытие длилось в России четверть века - до конца его жизни, прошедшей в сибирской и астраханской ссылке, и потом еще около двадцати лет - после его смерти, когда в 1905-1906 гг. было

1 Волынский А. Л. Русские критики. Литературные очерки. СПб., 1896. С. 262.

разрешено издать его первое Полное собрание сочинений, хотя публикации о его жизни и творчестве допускались в известных пределах сразу после смерти писателя.

Десятилетней работы в <Современнике> оказалось достаточным, чтобы шестидесятые годы XIX столетия назвали его именем, как сороковые - именем Белинского. Переадресовывая самому Чернышевскому сказанное им о немецком просветителе XVIII в. Лессинге, можно сказать, что он для своего времени <был главным в поколении тех деятелей, которых историческая необходимость вызвала для оживления его родины> (ПСС. Т. IV. С. 9)2. Философ, историк, экономист, публицист, литературный критик, беллетрист, он привлекал и продолжает привлекать внимание исследователей в России и за ее пределами. Одухотворенность, огромность взятого на себя труда, истинность социальной позиции - всё это приковывало к нему внимание современников и последующих поколений.

Полная драматических событий жизнь Чернышевского наложила отпечаток на судьбу мемуаров о нем. Долгое время существовавшие запреты на упоминания об опальном мыслителе служили сильным сдерживающим фактором для мемуаристов, и к воспоминаниям многие из них приступили лишь спустя много лет после его смерти, что не могло не отразиться на точности в передаче событий. Со временем все же составился довольно значительный мемуарный фонд. Ныне он насчитывает более 180 наименований - ценнейший источник для изучения жизни и творчества писателя3.

Включенные в настоящее издание воспоминания отражают почти все важнейшие периоды биографии писателя, хотя, разумеется, с разной обстоятельностью, достоверностью, глубиной содержания и качеством изложения.

Мемуаристов из ряда contra у Чернышевского просто не было, как не было таковых и среди критиков, когда речь шла о личное

2 Здесь и далее указываются том и страницы изд.: Чернышевский Я. Г. Поли. собр. соч.: В16 т. М" 1939-1953.

8 См.: Чернышевская Н. М. Н. Г. Чернышевский в воспоминаниях современников // Литературные беседы. Саратов, 1930, Вып, II; Н. Г. Чернышевский в воспоминаниях современников: В 2 т. / Общ. ред. Ю. Г. Оксмана. Саратов, 1958-1959 (в дальнейшем сокращенно: Воспоминания, 1959); Н. Г. Чернышевский в воспоминаниях современников / Сост. Б. И. Покусаев и А. А. Демченко, М., 1982 (далее: Воспоминания. 1982).

ти писателя. Все, каких бы периодов жизни ни касались их воспоминания и характеристики, единодушно передают облик человека безукоризненной честности и чистоты, неизменной благожелательности к окружающим, даже <святости>, как выразился Н. А. Бердяев 4. Исключение, пожалуй, составляет лишь известная четвертая глава в романе В. В. Набокова <Дар> 5. Однако этот материал не является ни мемуаром, ни критической или исследовательской работой. Перед нами опыт художественного биографического изложения, в котором, как это вообще свойственно жанру художественной биографии, интерпретация документальных материалов нередко смешана с вымыслом и потому не может быть рассматриваема в качестве источника. По этой именно причине глава из <Дара> Набокова не включена в настоящую Антологию, рассмотрение главы требует иного контекста.

В памяти современников достаточно полно вырисовываются детские и отроческие годы жизни Чернышевского. Сведения о семейном окружении, условиях воспитания помогают воссоздать обстановку ранних лет развития, столь важную для понимания всей биографии писателя.

Основное внимание в воспитании сына протоиерей Г. И. Чернышевский уделял религиозной стороне. Причем в этой религиозности не было и тени фанатизма. Кроме того, бытовой и нравственный уклад глубоко религиозной семьи, существовавшей исключительно на жалованье отца и не знавшей материальных излишек, вполне соответствовал демократическим в своей основе условиям жизни разночинческой среды, всегда чуткой к социальным вопросам. Не случаен поэтому ранний интерес Николая, как выразился его двоюродный брат А. Н. Пыпин, к <общественным темам>. Опираясь на собственные детские восприятия, Пыпин, росший с Чернышевским в одних условиях, сообщает о наблюдаемых <тяжестях крестьянской жизни>, о <мрачных картинах насилия, жестокости, подавления личного и человеческого достоинства> и других <проявлениях крепостного произвола>. Производившие <тяжелое впечатление> факты крепостнического быта не могли не натолкнуть задумавшегося над ними юношу на <первые темы общественные>, которые, по свидетельству Пыпи-на, затрагивались Чернышевским в беседах со сверстниками.

* См.: Бердяев В. А. Русская идея. М.; СПб., 2005. С. 622. в Набоков В. В. Собр. соч.: В 4 т. М., 1990. Т. 3. С. 191-269.

Воспоминания современников раскрывают в подробностях идущие от самого Чернышевского признания: <Жизнь моего <дет~ ства> действительно почти не имела соприкосновения с фантасмагорическим элементом, потому что его почти не было в жизни моих <родных>, моего народа, которая тогда охватывала меня со всех сторон> (ПСС. Т. 1. С. 646-647). И еще о своей семье: <... Я привык видеть людей, поступающих, говорящих, думающих сообразно с действительной жизнью. Такой продолжительный, близкий пример в такое время, как детство, не мог не помогать очень много и много мне, когда пришла мне пора теоретически разбирать, что правда и что ложь, что добро и что зло> (Там же. С. 680-681).

Один из постоянно интересовавших биографов вопросов, как мог Чернышевский, проведя все годы детства в семье православного священника, стать атеистом, в книге бывшего профессора Саратовской духовной семинарии в 1858-1864 гг., архиепископа Херсонского и Одесского получал однозначный ответ: под влиянием гувернеров 6. <У него не было гувернеров. Руководил им отец с матерью>, - категорично и авторитетно засвидетельствовал прекрасно осведомленный родственник Чернышевских А. Ф. Раев. И действительно, все другие показания современников, поверенные документами семейного архива, с очевидностью подтверждают это. Приведенные выше слова Чернышевского в известной степени могут быть учтены в ответе на вопрос о степени влияния на него религиозного воззрения. Впрочем, эта сторона его взглядов еще не получила всестороннего изучения. По крайней мере, один из религиозных деятелей, автор солидного исследования по истории русской философии, рассматривая Чернышевского как одного из виднейших представителей русского секуляризма, все же отмечал: <Религиозная сфера у Чернышевского никогда не знала очень интенсивной жизни, - но, собственно, никогда и не замирала> 7.

Выпускник Пензенской духовной семинарии, отец Чернышевского, помимо хорошего знания древних языков, самостоятельно изучал французский и немецкий, много читал. Его домашняя биб

6 Никанор, епископ (БровковичА. И.). Беседы о значении семинарского образования. По поводу смерти Чернышевского. Одесса, 1891. С. 7,10.

7 Зеньковский В. В. История русской философии: В 2 т. Л., 1991. Т. 1. Ч. 2. С. 132,142.

лиотека была самой большой среди духовенства епархии (247 наименований). Известны и научные заслуги Г. И. Чернышевского перед церковью. Так, для предполагавшегося Духовно-учебным управлением при Синоде издания пособия по истории российской церкви он по поручению саратовского епископа Афанасия составил в 1851-1856 гг. <Церковно-историческое и статистическое описание Саратовской епархии>, опубликованное уже после смерти автора 8.

В семье протоиерея любили читать, интересовались языками. Под началом отца начались для Николая первые уроки на русском, старославянском, латинском* немецком и французском языках. Интерес к книге и рано обнаружившаяся тяга к гуманитарным наукам отмечается всеми, кто провел рядом с ним хотя бы и недолгое время. При этом подчеркивается воспитываемое отцом умение критически оценить прочитанное. Один из сообщаемых современником фактов останавливает внимание: <У Николая Гавриловича была книга: "История римского народа" Роллена в переводе Тредьяковского, которая поражала его плохим слогом. Целые вечера проводил он со своим товарищем в том, что говорил сам и заставлял говорить его, как бы лучше выразиться. Когда же он, выучившись французскому языку, достал подлинник этой книги на французском языке, то сличал его в продолжении почти целой зимы по вечерам с переводом Тредьяковского>. Именно в эти годы у Чернышевского начала развиваться та способность к научной оценке попавшего в его поле зрения факта, о которой он говорил впоследствии: <Я один из тех мыслителей, которые неуклонно держатся научной точки зрения... Таков я с моей ранней молодости> (ПСС. Т. XV. С. 165).

Отец огородил сына от посещения занятий в духовном училище, исполненных зубрежки и начетничества. Именно отец содействовал его первым филологическим штудиям, пошедшим в духовной семинарии под руководством ориенталиста Г. С. Саб-лукова. Из этих лет запомнилось: <Умный, кроткий, добрый, любящий и всеми любимый товарищ> - свидетельство соученика-семинариста, впоследствии священника А. И. Розанова.

Изучение арабского, татарского языков, освоение культуры Востока исподволь подготавливало к научной карьере в университете. Но мысль о продолжении образования в Духовной академии оставалась все еще главной - до тех пор пока протоиерей

в Саратовские епархиальные ведомости. 1882. № 31-33,36-40.

Чернышевский не был отстранен от должности в местной консистории ввиду ошибочной записи незаконнорожденного в церковной книге. Впоследствии была признана несправедливость суровости наказания, не соответствующего проступку, но в момент совершения события оно сыграло важную роль в судьбе сына, и вот слова Е. Е. Чернышевской о сыне в ее письме к А. Ф Раеву от 7 января 1844 г.: <Мое желание было и есть - его оставить в духовном звании, но согрешила, настоящие неприятности поколебали мою твердость. Всякий бедный священник работай, трудись, терпи бедность, а вот награда самому лучшему из них. Господь да простит им несправедливость>. Как видим, просто случай, но он из тех, какие высвечивают глубинные причинности.

Отказ от карьеры богослова и поступление в Петербургский университет вовсе не означали ослабление религиозности. Николай еще довольно продолжительное время оставался верующим. Изменения наступят лишь к середине университетского курса, когда от близких ему идей христианского социализма он перейдет к социалистическим идеалам В. Г. Белинского и А. И. Герцена, а в философии к учению Фейербаха. Однако этот процесс духовных переосмысление останется неведомым мемуаристам, и его изучение становится возможным лишь с опорой на другие источники. Тем не менее сопоставление воспоминаний с немемуарными материалами показывает, насколько в целом точны сообщаемые современниками детали-факты. Они легко дополняют, <комментируют> друг друга.

О новых, <фейербахианских> настроениях Чернышевского, приехавшего после университета в родной Саратов учительствовать в гимназии, поведал в своих воспоминаниях Е. А. Белов. Ученики по гимназии запомнили нечасто встречавшиеся среди учителей той эпохи качества: доброта, уважение к человеческому достоинству ученика, приобщение к современной литературе, воспитание в своих питомцах критического отношения к изучаемому материалу, простота, демократичность во взаимоотношениях9.

9 См.: Воронов М. А. Болото. Картины московской и провинциальной жизни, СПб., 1870. С. 42-128; ДурасовВ. Гимназические воспоминания // Саратовский дневник. 1886. № 21,24,30,37; Константинов-скийА* Учителя и ученики Саратовской гимназии в 1842-1845 гг. // Саратовский дневник. 1866. № 72, 73; Бундас Н. Очерки из жизни Саратовской гимназии в пятидесятых годах (отрывки из воспоминаний гимназиста) // Русская школа. 1897. № 5-6, 7-8.

В эти два саратовских года Чернышевский открылся современникам многосторонне: преподаватель, нашедший в учениках благодарных слушателей; молодой ученый, обещающий блестящие достижения в избранной им филологии; полемист и мыслитель, горячо пропагандирующие философию Фейербаха; любящий, предельно тактичный сын; страстно влюбленный молодой человек, соединяющий пылкость чувства с серьезностью взгляда на брак как союз равноправных супругов.

Сведения очевидцев о его женитьбе на дочери саратовского врача О. С. Васильевой собраны Ф. В. Духовниковым 10. Современникам, знавшим Ольгу Сократовну в молодые ее годы, запомнилась жизнерадостная, энергичная, любящая подвижные игры, веселая и смелая девушка. <Она, - писала об Ольге Сократовне хорошо ее помнившая племянница Чернышевского В. А. Пьгаина, - увлекла его всем тем, что он так ценил: и красотой, и независимой индивидуальностью, и неиссякаемым порывом удали, тем нервом протеста, который он ощущал и в себе, - совершенно в иную область направленного, но родственного по интенсивности порывай самозабвения> и.

Воспоминания о шестидесятых годах и роли Чернышевского в ответственнейший из периодов развития общества, когда готовилась и произошла отмена крепостного права, занимают важное место в корпусе мемуаров. Собранные вместе свидетельства очевидцев дают возможность представить живые подробности эпохи и важные моменты напряженного идейного противостояния в деятельности главы шестидесятников. Например, представителю военных кругов, участнику Крымской войны 1853-1856 гг. Н. Д. Новицкому вспоминается, как офицеры читают <Современник> с первыми статьями Чернышевского. Это была особая аудитория читателей, по словам меуариста, <не ученых, безвестных, молодых, но зато не искавших еще в литературе и жизни ничего, кроме света и истины, преисполненных любви к родине и всему человечеству и пока искушенных жизненным опытом лишь в том, что называется самопожертвованием за других - не на словах, а на деле...>. Статьи находили у них созвучный нравственный эквивалент, и для них не было сомнения в том, что <появилась новая и большая сила в родной

"> См.: Воспоминания. 1982. С. 87-93. 11 Пыпина В. А Любовь в жизни Чернышевского. Пг., 1923. С. 98-99.

литературе>, напоминающая Белинского 12. Сравнение возникало естественно, по логике развития русской мысли. <... Репутация его, - писал Некрасов в 1861 г., всегда отзывавшийся о Чернышевском "почти восторженно" 13, - растет не по дням, а по часам - ход ее напоминает Белинского, только в больших размерах> 14.

По <современниковским> годам Чернышевский запомнился деликатностью по отношению к начинающим литераторам, постоянной готовностью помочь, радушием, поразительной начитанностью и глубиной познаний. <К концу 50-х годов, - вспоминал Е. Я. Колбасин, знавший Чернышевского по редакционным собраниям в "Современнике", - Некрасов совершенно разорвал связь со старым литературным лагерем и окружил себя "мальчишками", как выражался Дружинин. В особенности он полюбил Чернышевского. Помню я зимние петербургские вечера, когда, утомленные дневным трудом, сотрудники сходились в комфортабельном кабинете Некрасова для отдыха и обмена мыслей. Некрасов всегда старался расшевелить Чернышевского и вызвать его на беседу. Действительно, Чернышевский постепенно оживлялся, и вскоре в комнате раздавался только его несколько пискливый голос. По своей крайней застенчивости Чернышевский не мог говорить в большом обществе, но в кругу близких лиц, позабыв свою робость, он говорил плавно и даже увлекательно. Некрасов, как я сказал, очень любил его рассказы и не без причины: в своих речах молодой экономист обнаруживал изумительные сведения и обогащал слушателей знаниями по всевозможным отраслям наук. Прислонясь к камину и играя часовой цепочкой, Николай Гаврилович водил слушателей по самым разнообразным областям знаний: то он подвергал критике различные экономические системы, то строил синтез общественного прогресса, то излагал теорию философии естественной истории, то, чаще всего, он переносился в прошедшие века и рисовал картины минувшей жизни. Он владел самыми обширными сведениями по истории, - это был его любимый предмет, его специальность. Он рисовал сцены по истории французской революции или из эпохи Возрождения, изображал характер древних Афин или двора византийских императоров... Помню,

12 Воспоминания. 1982. С. 157.

is Н. А. Некрасов в воспоминаниях современников>. М., 1971. С. 226. Ц Некрасов Я. А Собр. соч.: В 8 т. М., 1967. Т. 8. С. 283.

как он увлек нас поразительной картиной нравов общества перед падением античной цивилизации...> 15

В печати тех лет, особенно после статьи Чернышевского <Полемические красоты> (1861), немало говорилось о несдержанности выражений, излишнем самомнении автора. Действительно, полемизируя с киевским профессором богословия П. Д. Юрке-ничем, критически воспринявшим статью Чернышевского <Антропологический принцип в философии>, он с нескрываемым сарказмом отозвался о системе взглядов профессора, на что имел полное право по идейным соображениям, но отозвался, не рассматривая аргументы своего оппонента и даже заявляя, что не читал его выступления и читать не будет. Вл. С. Соловьев, например, вспоминая осудительный тон своего отца, относившего поведение Чернышевского на счет <вредного действия общественных поклонений>, писал, что такая перемена могла происходить <не от самомнения, а от раздражения, вследствие оказавшейся непрочности освободительного движения и появившихся уже в 1861 г. признаков начинающейся реакции>. Как бы там ни было, но неловкость положения оставалась, и упреки в прорывавшейся у Чернышевского неуместной в полемике раздражительности не были безосновательными.

С арестом Чернышевского и его высылкой в Сибирь соотносится стихотворение-мемуар Некрасова <Пророк>, написанное в 1874 г. и первоначально имевшее заголовок <В воспоминание о Чер (нышев)оком>. Начинается оно знаменательным предупреждением: <Не говори: "Забыл он осторожность!" Он будет сам судьбы своей виной!...> Размышляя о судьбе своего соратника по работе в <Современнике>, поэт высказывает важную мысль, касающуюся закономерностей его общественного и нравственного поведения. Чернышевский, арестованный и сосланный в Сибирь на пожизненное поселение, вовсе не пал жертвой собственной неосмотрительности, как думают иные вследствие незнания, наивности или поверхностности взгляда. По убеждению поэта, Чернышевский в ту суровую эпоху не видел возможности служить Добру иначе, и чем возвышенней, шире любовь к народу, тем яснее самопожертвование во имя его - <...не хуже нас он видит невозможность служить добру, не жертвуя собой>.

15 Колбасин Е. Тени старого <Современника>. Из воспоминаний о Н. А. Некрасове // Современник. 1911. № 8. С. 240.

А А ДЕМЧЕНКО

Но любит он возвышенней и шире, В его душе нет помыслов мирских. <Жить для себя возможно только в мире, Но умереть возможно для других!> - Так мыслит он - и смерть ему любезна. Не скажет он, что жизнь ему нужна, Не скажет он, что гибель бесполезна: Его судьба давно ему ясна... Его еще покамест не распяли, Но час придет - он будет на кресте; Его послал бог Гнева и Печали Рабам земли напомнить о Христе 16.

Настаивая на сильной евангелической параллели, Некрасов отметил суть личности Чернышевского: единство убеждений и поступков. Человек, чья судьба ему самому <давно ясна>, сознательно идет на жертвы, если убежден в личном мужестве, в том, что никогда не поступится своими убеждениями. Он знал о предстоящих суровых испытаниях - нравственных и физических. Но не просил о пощаде, не склонил головы перед торжествующей победу властью, не отрекся от своей веры и ушел на каторгу <с святою нераскаянностью> 17.

<Верен своим убеждениям в своей жизни и в своих поступках>, - вспоминал Н. И. Костомаров 18. <Человек громадных способностей, учености, неустанного труда, железной воли, неподкупной честности и глубоких убеждений, которым он всю жизнь не изменял ни в чем никогда, - писал современник, - Чернышевский был во многом, и особенно в этом последнем отношении... можно сказать, феноменальной личностью в нашей литературе и обществе... что называется - цельною личностью> 19.

Многие факты сибирской биографии Чернышевского дошли до нас только в воспоминаниях современников - обширные записи П. Ф. Николаева, В. Н. Шаганова, С. Г. Стахевича и других сотоварищей по каторге.

Моральное одиночество, усилившееся после его перевода в Вилюйск, где он был лишен еще и всякого товарищества, невозмож

16 Некрасов Н. А. Последние песни. М., 1974 С. 6.

К Герцен А. Я. Собр. соч.: В 30 т. М., 1954-1964. Т. XVIII. С. 286.

> Воспоминания. 1959. Т. 1. С. 157.

ность не только публиковать свои произведения, но даже хранить их в комнате из-за опасения обысков, подозрительность охранников, забрасываемых предписаниями о самом бдительном надзоре за <преступником>, гибельный для европейца климат, отсутствие лекарств и здоровой, привычной пищи - в таких условиях нелегко было держаться. Нервы время от времени сдавали, <за одну ночь, бывало, столько перемен бывает с ним! То он поет, то танцует, то хохочет вслух громко, то говорит сам с собой, то плачет навзрыд>, - свидетельствовали очевидцы 2°. И все же переживавший глубокие душевные драмы писатель находил силы противостоять суровой безысходности вилюйского заточения. Якутский прокурор Д. И. Меликов, посетивший его в последний <вилюйский> год, встретил человека еще крепкого физически, с сильной памятью, подавлявшей <массой знаний (особенно исторических, хронологических)>, словоохотливого в столь редко выпадавших на его долю бесед с образованными людьми.

О Чернышевском, пережившим страшную драму несправедливого судебного приговора, отозвавшегося двадцатью годами сибирской и затем шестилетней астраханской и саратовской ссылки, религиозный философ и поэт Вл. С. Соловьев, не разделявший многие из воззрений Чернышевского, писал: <...все сообщения печатные, письменные и устные, которые мне случилось иметь об отношении самого Чернышевского к постигшей его беде, согласно представляют его характер в наилучшем свете. Никакой позы, напряженности и трагичности; ничего мелкого и злобного; чрезвычайная простота и достоинство. В теоретических взглядах Чернышевского (до катастрофы) я вижу важные заблуждения; насколько он их сохранил или покинул впоследствии, я не знаю. Но нравственное качество его души было испытано великим испытанием и оказалось полновесным. Над развалинами беспощадно разбитого существования встает тихий, грустный и благородный образ мудрого и справедливого человека>.

Критические отзывы о творчестве Чернышевского, сравнительно с мемуарными, не могли не оказаться в значительной своей части в полемическом ряду contra. Особый накал сталкивающихся мнений вызывали вопросы эстетики. Они во второй половине XIX в. интенсивно обсуждались трижды: в середине 1850-х гг., десять лет спустя и в самом конце столетия, и все эти

го Воспоминания. 1959. Т. 2. С. 218.

споры связаны с опубликованием текста диссертации Чернышевского. Уже один этот факт побуждает внимательнее отнестись к работе, аккумулировавшей в себе литературно-эстетические и философские воззрения ее автора. И дело не в преувеличенных заявлениях, принадлежавших одному из адептов Чернышевского М. А. Антоновичу, будто 1855 г., когда диссертация была издана впервые, стал <эпохой в истории наших литературно-эстетических воззрений>, которые, особенно после второго издания диссертации А. Н. Пыпиным в 1865 г. (конечно, без имени автора), <получили почти исключительное господство в нашей литературе> ЛК Вл. С. Соловьев, высказывавшийся уже в связи с третьим изданием диссертации Чернышевского в 1893 г., справедливо поправил: сделал <первый шаг> к созданию эстетической системы, которую Соловьев назвал <положительной>. И действительно, это был первый, серьезный, мощный шаг, мощный уже потому, что решительно противостоял устоявшимся к середине 1850-х гг. привычным воззрениям на искусство.

В настоящей Антологии представлены авторы, стоявшие относительно диссертации Чернышевского pro et contra. С одной стороны Г. В. Плеханов и Вл. С. Соловьев, хотя и с разных мировоззренческих позиций, с другой - крупные философские фигуры начала ХХ-в. Г. Г. Шпет и в известной степени В. В. Зеньков-ский. Противостояние оценок уходит корнями в споры вокруг первого издания знаменитого сочинения. Их следует рассмотреть детальнее, поскольку именно в ту пору рельефнее, чем при Белинском, обозначились расхождения между сторонниками <искусства для искусства> и их противниками, акцентировавшими общественное назначение искусства. Участники обсуждений - И. С. Тургенев, Д. В. Григорович, П. В. Анненков, А. В. Дружинин, В. П. Боткин, Л. Н. Толстой, Н. А. Некрасов - ведущие литераторы и критики рассматриваемого времени.

Книга <Эстетические отношения искусства к действительности> вышла в свет 3 мая 1855 г. как <сочинение на степень магистра русской словесности>, спустя неделю состоялась публичная защита диссертации. В мае же И. С. Тургенев получил письмо от П. В. Анненкова с резким отзывом: <Наподобие Руссо: о вреде просвещения. Недурно, и нелепостями играет очень

21 Антонович М. А Литературно-критические статьи. М.; Л., 1961. С. 196.

ловко. Замечательно, что он защитил бесполезность науки и ничтожество искусства в Университете> 22. Утверждение о <бесполезности науки> виделось в словах: <Автору кажется, что бесполезно толковать об основных вопросах науки только тогда, когда нельзя сказать о них ничего нового и основательного...> Но позиция автора диссертации была не столь прямолинейной, как это увиделось Анненкову: автор писал о необходимости <нового воззрения на основные вопросы нашей специальной науки>, о том, что <уважение к действительной жизни, недоверчивость к априорическим, хотя бы и приятным для фантазии, гипотезам, вот характер направления, господствующего ныне в науке> (ПСС. Т. Н. С. 6). Анненкова не устраивала такая постановка вопроса, которая вела к изменениям взгляда и на искусство. Схожей позиции держался и А. В. Дружинин, защитник теории <артистического> искусства, противопоставленной <утилитаристам> 23. Тургенев ответил не сразу. Посторонним отзывам он не торопился верить, поскольку они находились в известном противоречии с его собственным представлением об импонировавшей ему начавшейся литературно-критической деятельности Чернышевского. Книга пришла во второй половине июня, и в письме к Анненкову от 1 июля 1855 г. он высказался о ней с чрезвычайной резкостью: <Чернышевского за его книгу - надо бы публично заклеймить позором. Это мерзость и наглость неслыханная> 24. <Какую мерзость сочинил "пахнущий клопами"! - писал Тургенев неделю спустя Боткину. - Теперь и я иначе называть его не стану> 25. Последняя фраза с несомненностью свидетельствует: до чтения диссертации Тургенев сдержанно воспринимал аттестации, которыми Дружинин и Григорович награждали Чернышевского в свой майский приезд в тургеневское имение Спасское-Лутовиново. Более того, он даже вступался за Чернышевского, как это явствует из письма к Григоровичу от 10 июля: <Я имел неоднократно несчастье заступаться

" Тургенев Я. С. Поли. собр. соч. и писем: В 28 т. М.; Л., 1960-1968. Письма. Т. П. С. 565.

23 Подробнее см.: Егоров Б. Ф. Дружинин Александр Васильевич // Русские писатели: XIX век: Биобиблиографический словарь: В 2 ч. / Под ред. П. А. Николаева. М., 1996. Ч. 1. С. 262.

24 Тургенев Я. С. Письма. Т. П. С. 287. <Там же. С. 290.

перед Вами за пахнущего клопами (иначе я его теперь не называю) - примите мое раскаяние...> и

Из круга Тургенева один Боткин решился возразить Тургеневу, хотя и вынужден был подобную защиту квалифицировать не иначе как <дикой странностью>. <В ней, - писал Боткин 10 июля о книге Чернышевского, - очень много умного и дельного. Дико только его определение искусства как "суррогата действительности". Но неоспоримо и то, что прежние понятия об искусстве - очень обветшали и никуда не годятся, вследствие изменения нашего воззрения на природу и действительность. Вдумайся в это, и ты сам согласишься хотя в том, что прежние определения искусства, в которых мы воспитались, - крайне неудовлетворительны... По мне, большая заслуга Чернышевского в том, что оя прямо коснулся вопроса, всеми оставляемого в стороне. С самого начала реальной школы - вопрос был решен против абсолютного значения искусства. Прежде противупоставляли природу и искусство; теперь природа стала фундаментом искусству... Что такое собственно поэзия, как не прозрение в сокровеннейшую сущность вещей?, т.е. действительности> 27. Ответ Тургенева очень важен для характеристики его отношений к Чернышевскому в момент резкой критики эстетической позиции молодого журналиста. Письмо адресовано Боткину и Некрасову 25 июля. <Что же касается до книги Чернышевского, - пишет Тургенев, обращаясь к Боткину, - вот главное мое обвинение против нее; в его глазах искусство есть, как он сам выражается, только суррогат действительности, жизни - ив сущности годится только для людей незрелых. Как ни вертись, эта мысль у него лежит в основании всего. А это, по-моему, вздор. - В действительности нет шекспировского Гамлета - или, пожалуй, он есть - да Шекспир открыл его - сделал достоянием общим. Чернышевский много берет на себя, если он воображает, что может сам всегда дойти до этого сердца жизни, о котором ты говоришь. - Воображаю я его себе извлекающим поэзию из действительности для собственного обихода и препровождения времени! Нет, брат, его книга и ложна и вредна> 28. Как видим, заявления Боткина о загв Там же. С. 293.

*7 В, П. Боткин и И. С. Тургенев. Неизданная переписка. 1851-1869.

М.; Л., 1930. С. 61-62 а> Тиогенев Я. С. Письма. Т. П. С. 300-301.

слуге Чернышевского, опровергнувшего философское обоснование абсолютного значения искусства, Тургенев не отрицает. Его возмутила формула <искусство - суррогат действительности, жизни>, не приемлемая и для Боткина. Но если Боткин не распространяет суждение о суррогате на всю систему эстетических взглядов автора, то Тургенев придает этой формуле более расширительное значение. И тогда в его глазах Чернышевский - враг искусства, и Боткин, всегда настороженно воспринимавший идеологические позиции Чернышевского, уже не видит надобности возражать Тургеневу 29. Упреки Тургенева и Боткина по поводу определения искусства как суррогата действительности были справедливыми, поскольку воспринимали этот тезис в контексте прямолинейных сравнений автором диссертации искусства (поэзии) с учебным пособием, задача которого <приготовить к чтению источников и потом от времени до времени служить для справок> (ПСС. Т. П. С. 87). Подобные аналогии и определения принижали значение искусства, ограничивали его равноправие (сравнительно с наукой) в познании жизни. Но в полемическом пылу Тургенев допускает преувеличения, придя к выводу о враждебности Чернышевского к искусству.

В то же время Тургеневым не оспариваются философские позиции Чернышевского, сразу отмеченные Боткиным. Пройдет всего месяц, и Тургенев уже не будет вспоминать о слабых сторонах теоретических выводов Чернышевского-эстетика. Деятельность Чернышевского-критика, призывавшего литераторов к критическому взгляду на изображаемую русскую действительность (этим пафосом пронизана вся его диссертация), получит у Тургенева оправдание и поддержку. Единство позиции Чернышевского как эстетика и литературного критика откроется ему в горячей защите гоголевского направления. Не соглашаясь с Чернышевским в определении роли Пушкина, Тургенев вместе с молодым критиком выступил за общественно активное искусство. Презрительное прозвище, прежде принятое, навсегда исчезнет из его писем. Тщетными оказались попытки Дружинина пробудить в нем былые филиппики против Чернышевского. <Наперекор своей любящей, незлобной натуре, облекающей золотушную Марью Николаевну <Толстую> в поэтический ореол

29 В. П. Боткин и Я С. Тургенев, Неизданная переписка. 1851-1869. М; Л., 1930. С. 69.

и пахнущего клопами в кожу Питта, Тургенев, - раздраженно замечает Дружинин в письме к Боткину от 19 августа 1855 г., - желает во что бы то ни стало быть обличителем общественных ран и карателем общественных пороков> 30.

Тургеневу импонировала гражданская позиция Чернышевского, но, как и Боткин, он порою отказывал ему в собственно художественном вкусе. И когда Боткин предложил весной 1856 г. заменить Чернышевского А. А. Григорьевым (<он во всем несравненно нам ближе Чернышевского>, - убеждал Боткин Некрасова в письме от 19 апреля 31), Тургенев готов был принять участие в переговорах. Находясь проездом в Москве, Тургенев сообщал Некрасову, что вечером 5 мая намерен встретиться с Григорьевым и о результатах беседы напишет особо м. Ни тургеневского, ни некрасовского письма мы не знаем, но переход Григорьева в <Современник> не состоялся. Точно так же Некрасов предпочел Чернышевского Дружинину.

В полемику 1855-1856 гг. включился и Л, Н. Толстой, не скрывавший своей антипатии к Чернышевскому, его эстетике, призывавшей к критическому восприятию русской действительности, противопоставляя этим призывам свою теорию <любящего человека>. <Нет, - пишет Толстой Некрасову 2 июля 1856 г., - Вы сделали великую ошибку, что упустили Дружин<ина> из Вашего союза. Тогда бы можно было надеяться на критику в "Совр<еменнике>", а теперь срам с этим господином. Его так и слышишь тоненький, неприятный голосок, говорящий тупые неприятности и разгорающийся еще более от того, что говорить он не умеет и голос скверный> 33.

Некрасов не оставил выпады Толстого без ответа. Он подчеркнул отвлеченно-нравственный ход рассуждений о <любящем человеке>: <Вам теперь хорошо в деревне, и Вы не понимаете, зачем злиться; Вы говорите, что отношения к действительности должны быть здоровые, но забываете, что здоровые отношения могут быть только к здоровой действительности. Гнусно притворяться злым, но я стал бы на колени перед человеком, который

30 Письма к А. В. Дружинину (1850-1863) // Летописи Гослитму-зея. М., 1948. Кн. 9. С. 41.

31 Голос минувшего. 1916. № 10. С. 93. за Тургенев Я. С. Письма. Т. II. С. 347.

зз Толстой Л. Я. Поли. собр. соч.: В 90 т. (юбил. изд.). Т. 60. С. 74-75.

лопнул бы от искренней злости - у нас ли мало к ней поводов? И когда мы начнем больше злиться, тогда будет лучше, - то есть больше будем любить - любить не себя, а свою родину>. Слова Некрасова - лучшее объяснение, какое Толстой мог бы в то время получить от кого-либо. Разъясняя, Некрасов избирает один из вернейших способов в полемике - направляет аргументы высказывающего против него самого: <Мне досадно, что Вы так браните Чернышевского. Нельзя, чтоб все люди были созданы на нашу колодку. И коли в человеке есть что хорошее, то во имя этого хорошего не надо спешить произносить ему приговор за то, что в нем дурно или кажется дурным. Не надо также забывать, - прибавляет Некрасов, - что он очень молод, моложе всех нас, кроме Вас разве> 34. Возмущение Толстого Чернышевским и в самом деле противоречило теории <любящего человека>. Некрасов не отрицает излишней категоричности в критических суждениях Чернышевского, но <злость> критика возникает вовсе не от человеконенавистничества, она оправдана его принципиальной гражданской позицией.

С письмом Некрасова можно соотнести фразу, появившуюся в записной книжке Толстого между июлем и сентябрем 1856 г.; <Гражд<анская> злоба нехороша, потому что отрешаешься от возможности всякой деятельности. Негодуй на зло деятельно только тогда, когда с ним прямо столкнулся. Все делаем навыворот, упрекаем человека, когда он раздражен. Он не согласится> Зб. Мысльо <злобе> у Толстого неизменно обращена только в нравственную сферу. <Гражданская злоба> (эстетический аналог в диссертации Чернышевского - приговор явлениям действительности) - понятие социальное у Некрасова и Чернышевского. Оно прежде всего означает критическое отношение ко всей государственной системе крепостничества и должно обусловливать нравственность. Подобная трактовка задачи искусства не занимает Толстого. Его интересует, как конкретно должен вести себя человек, столкнувшийся с несправедливостью - <негодуй на зло деятельно>, иначе ты лишь притворяешься возмущенным и сознательно уходишь от дела. Примерно о том же писал Толстой Е. П. Ковалевскому 1 октября 1856 г.: <Даже

м Некрасов Н, А. Поли. собр. соч. и писем.: В 12 т. М., 1948-1953.

Т. X. С. 284.> Толстой Л. Я. Поли. собр. соч. Т. 47. С. 195.

ежели человек искренно возмущен, так был несчастлив, что все наталкивался на возмутительные вещи (о том, что возмутителен сам государственный строй, Толстой и не думает.-А. Д.), то одно из двух: или, ежели душа не слаба, действуй и исправь, что тебя возмущает, или сам разбейся, или, что гораздо легче и чему я намерен держаться, умышленно ищи всего хорошего, доб* рого, отворачивайся от дурного, а право, не притворяясь, можно ужасно многое любить не только в России, но у самоедов>. Чернышевского Толстой, несомненно, относит к ряду людей, кото* рые <притворяются возмущенными и поэтому считают себя вправе не принимать деятельного участия в жизни> 36.

<Умышленно ищи всего хорошего, доброго, отворачивайся от дурного> - эта нравственная программа вполне созвучна <артистической> теории искусства Дружинина, призывавшего к примирению с жизнью. Видя в Толстом единомышленника, Дружинин в письме от 6 октября 1856 г., имея в виду <Современник>, советовал ему взять (вместе с Тургеневым и Островским) <контроль над журналом и быть его представителями>, но не приниматься задело <круто> и <до времени> терпеть <безобразиеЧернышевского> 37. В ответном письме Толстой пока не затрагивал тему давления на редакцию <Современника>, но повод задеть Чернышевского не упустил: <Безобразие Чернышевского, как вы называете, все лето тошнит меня> 38. Речь идет, конечно, об <Очерках гоголевского периода русской литературы>, утверждавших жизненность сатирического, отрицательного направления в отечественной словесности и в известной степени являвшиеся продолжением идей диссертации об эстетике.

По возвращении в Петербург из Ясной Поляны в ноябре 1856 г. Толстой поддерживает самые близкие отношения с Дружининым, Боткиным, Анненковым - <бесценный мой триумвират> зэ, и в его письмах к Некрасову, как тот сообщал о них Тургеневу, которому Толстой писал о неуместном следовании Чернышевского Белинскому, выпады против Чернышевского не прекращались. <Панаева он не любит>, осуждает в голос с Дружининым статьи Чернышевского, требуя для <Современника> <нового направле

86 Толстой Л. Н. Поли. собр. соч. Т. 60. С. 90.

87 Письма к А. В. Дружинину. С. 305.

за Толстой Л. Н. Поли. собр. соч. Т. 60. С. 93. зв Там же. С. 153.

ния>. <Но есть ли другое - живое и честное, кроме обличения и протеста? - комментируя Толстого писал Некрасов. - Его создал не Белинский, а среда, оттого оно пережило Белинского, а совсем не потому, что "Современ<ник>" - в лице Чернышевского - будто бы подражает Белинскому>. <Больно видеть, - заключал Некрасов, - что Толстой личное свое нерасположение к Чернышевскому, поддерживаемое Дружин<иным> и Григоров<ичем>, переносит на направление, которому сам доныне служил и которому служит всякий честный человек в России> 40.

Однако постепенно прежние мнения о Дружинине начинают подвергаться у Толстого переоценке. 7 ноября он записывает в дневнике, что ему <немного тяжело> с Дружининым. <Все мне противны, особ<енно> Др<ужинин>, - записывает он 13 ноября, - и противны за то, что мне хочется любить, дружбы, а они не в состоянии>. 15 ноября: <Собрание литер<аторов> и учен<ых> противно> 41. В дневнике есть и другие записи (с Дружининым <приятно>, <велик> и т. д.), но теперь суждения о нем отнюдь не были сплошным панегириком. Предупреждение Тургенева - <только, смотрите, не объешьтесь и его> (письмо от 8 декабря о Дружинине)42 - легло на подготовленную почву. После прочтения направленной против Чернышевского статьи Дружинина <Критика гоголевского периода и наши к ней отношения> записано: <Его слабость; что он никогда не усумнится, не вздор ли это все> 43. Запись сделана 7 декабря - возможно, под свежим впечатлением от девятой (завершающей) статьи <Очерков гоголевского периода русской литературы>, в которой Чернышевский развивал мысли Белинского о коренных связях литературы с обществом и в которой показана беспочвенность притязаний защитников <так называемого чистого искусства>. В действительности <они, - писал автор "Очерков", - заботятся вовсе не о чистом искусстве, независимом от жизни, а, напротив, хотят подчинить литературу исключительно суждению одной тенденции, имеющей чисто житейское значение>, поскольку <есть люди, для которых общественные интересы не существуют, которым известны только личные наслаждения и

40 Некрасов Я. А Поли. собр. соч. и писем. Т. X. С. 308.

41 Толстой Л. Я. Поли. собр. соч. Т. 47. С. 98, 99,100. <Тургенев И. С. Письма. Т. III. С. 54.

48 Толстой Л. Я. Поли. собр. соч. Т. 47. С. 104.

огорчения, независимые от исторических вопросов, движущих обществом> (ПСС. Т. Ш. С. 299-300). Призывы Дружинина противодействовать <дидактическому искусству> в пользу искусства <артистического>, <свободного> ослабевали на фоне аргументов Чернышевского. По мысли Толстого, декларации Дружинина - <вздор>. Пропагандируемая Дружининым теория предписывает свои правила, она так же стесняет художника, как и любые другие ненавистные Толстому <постулаты и категорические императивы>. С этой точки зрения неприемлема и позиция Чернышевского. Приведенная выше запись в дневнике (<не вздор ли это все>), вероятно, распространялась на содержание полемики Чернышевского с Дружининым в целом. Оба - <категорические императивы>. Но все же рассуждения Чернышевского о социальной природе искусства в известной мере близки к выводу, к которому Толстого привел собственный писательский опыт: <Никакая художническая струя не увольняет от участия в обществ<енной>жизни> (запись в дневнике от 14 октября 1856 г.)44. Поэтому мы вправе заключить, что объяснения Некрасова в защиту Чернышевского не могли пройти бесследно, хотя появившиеся в отношениях к Дружинину критические нотки еще не означали сближения Толстого с редакцией <Современника> и с Чернышевским в частности4Б.

Рассмотренные материалы служат некоторым комментарием к позднейшим обращениям критиков к обсуждению в литературе середины 1850-х гг. эстетических идей Чернышевского.

Второе издание диссертации Чернышевского 1865 г. вызвало не менее жаркие споры, но состав участников был иной. Сторонников <тенденциозного> (<утилитарного>) искусства, возводимого к идеям <Эстетических отношений искусства к действительности>, представляли сотрудник <Современника> М. А. Антонович, публицисты <Русского слова> Д. И. Писарев и В. А. Зайцев. <Чи

44 Там же. С. 95.

<5 Подробнее на тему <Чернышевский и Толстой> см., напр.: Чупри-на И. В. Трилогия Толстого <Детство>, <Отрочество> и <Юность>. Саратов, 1961; Егоров Б. Ф. Дополнение к теме <Чернышевский и Л. Толстой> // Н. Г. Чернышевский. Статьи, исследования и материалы. Саратов, 1962. Вып. 3; Николаев М. Я. Л. Н. Толстой и Н. Г. Чернышевский. Тула, 1969; Эйхенбаум Б. М. Толстой в <Современнике> (1856-1857) // Эйхенбаум В. М. Лев Толстой. Семидесятые годы. Л., 1974.

стое> искусство (<искусство для искусства>) защищал Н. И. Соловьев и другие, менее заметные критики.

Первая группа полемистов объявила себя прямыми наследниками учения Чернышевского, - главных оснований, по словам Зайцева, <того взгляда на искусство и отношение его к действительности, которому мы следуем> 4б. Однако на деле оказывалось, что это было не простое следование своему учителю, а своевольная трактовка определенных тезисов его эстетики, не лишенная категоричности и крайностей.

Философский позитивизм в качестве мировоззренческой основы этого поколения шестидесятников с их опорой на вульгарный материализм популярных в ту пору Фохта, Бюхнера и Молешот-та определял их отношение к литературе и к искусству в целом.

Так, Писарев, цитируя из Чернышевского слова о характере нового направления в науке, связанного с <уважением к действительной жизни> и необходимости привести <к этому знаменателю и наши эстетические убеждения, если еще стоит говорить об эстетике>, заявил: <если еще стоит говорить об эстетике - оговорка очень замечательная!... Автор, разумеется, имел в виду не основание новой, а только истребление старой и вообще всякой эстетической теории>, а в основополагающей формуле <прекрасное есть жизнь...> увидел определение до такой степени широкое, что <в нем совершенно тонет и исчезает то, что называется красотою> 47. И если Антонович в <Современнике> еще пытался, не искажая мыслей Чернышевского, акцентировать в новых условиях лишь призывы к социальной значимости искусства, создания которого <пусть вызывают и будят общество к благородной, разумной и самоотверженной деятельности> 48, то Писарев и Зайцев, осуждавшие в позиции Антоновича признание эстетики как науки, своим знаменем выставили <разрушение эстетики>, причем Писарев в целях усиления программности этого лозунга выставил его названием своей статьи 1865 г., ставшей откликом на второе издание диссертации Чернышевского. Словами <если еще стоит говорить об эстетике> Чернышевский действительно резко критически оценивал значение <старой> эстетики, обслуживающей

<Зайцев В. А. Избр. соч.: В 2 т. М., 1934. Т. 1. С. 328. " Писарев Д. И. Соч.: В 4 т. М., 1955-1956. Т. 3. С. 420,422. 48 Антонович М. А Литературно-критические статьи. М.; Л., 1961. С.286.

теорию <искусства для искусства> но вовсе не <истребление... вообще всякой эстетической теории>, как уверял Писарев.

В статье <Разрушение эстетики> Писарев <достаточно далеко ушел от эстетических концепций Чернышевского> 49, еще дальше ушел от них Зайцев, утверждавший полную бесполезность произведений художественной литературы, если они не могли быть переведены в социально-политическую плоскость. В своих истолкованиях <пользы> Зайцев договаривается до самых крайних заявлений. <Лучшие театральные пьесы, пьесы Мольера, Шекспира, Шиллера и др., все-таки не приносят никакой пользы>, - писал он, например, в статье <Драмы Эсхила> (1864)60. Именно в эту пору рождается анекдотическая формула <сапоги важнее Шекспира>, которая доживет до конца XIX в. и в рассуждениях Вл. С. Соловьева приобретет символ эстетической глухоты и невежества.

Происхождение этой формулы помогает понять контекст восприятия эстетики Чернышевского в середине 1860-х г., явившись, как можно думать, контаминацией нескольких высказываний. Первоисточником следует считать высказывание В. А. Зайцева о Пушкине, Шекспире и вообще поэтах: <В самом деле, довольно для поэтов и того, что им поклонялись в течение стольких столетий со времен старца Гомера. Пора протрезвиться и увидеть громадную несоразмерность между пользой, приносимой поэзией обществу, и наградой, которую она получает, пора понять, что всякий ремесленник настолько же полезнее любого поэта, насколько всякое положительное число, как бы мало не было, больше нуля> 51> Зайцевский пассаж не оставил без внимания Ф. М. Достоевский. В своей памфлетной статье <Господин Щедрин, или Раскол в нигилистах> он, полемизируя с <Современником>, ударил и по <Русскому слову>, наполненному выпадами против Пушкина. Слово <ремесленник> Достоевский связал с сапожным делом: <Отселе вы должны себе взять за правило, что сапоги во всяком случае лучше Пушкина, потому что без Пушкина очень можно обойтись, а следственно Пушкин - роскошь и вздор> м.

49 Егоров Б. Ф. Борьба эстетических идей в России 1860-х годов. Л., 1991. С. 129.

so Зайцев В: А. Указ. изд. С. 307.

81 Русское слово. 1864. № 3. Библиографический листок. С. 64. Эпоха. 1864.№5. С. 281;ДостоевскийФ. М, Поли.собр.соч.: В30т.

Что Достоевский имел в виду выписанные нами слова Зайцева, доказывается упоминанием в статье о Щедрине Гомера и Шекспира. Одновременно с Достоевским выступление Зайцева встретило едкий комментарий в статье <Юбилей Шекспира>. Отчет о литературно-музыкальном вечере, проведенном в Петербурге в честь 300-летия со дня рождения писателя, автор, процитировав Зайцева и расценивая его умозаключение в качестве <подарка> к юбилею, завершал следующей фразой, по-своему интерпретируя слово <ремесленник>: <Итак, нет такого полотера, нет такого золотаря, который не был бы полезнее Шекспира в бесконечное множество раз* Б3. Формула <сапоги важнее Шекспира> сложилась, таким образом, на основе выражений Зайцева - <всякий ремесленник полезнее любого поэта>, Достоевского - <сапоги лучше Пушкина> и боборыкинского журнала - <полотер полезнее Шекспира>. Но в окончательном своем виде принадлежит автору редакционной заметки (скорее всего, С. С. Дудышкину) по поводу переиздания диссертации Чернышевского в 1865 г. Читаем: <Грустное впечатление производит это второе издание "Эстетических отношений". И нужно бы сказать, что теория сапогов, которые лучше Шекспира, а также много других положений, теперь совершенно ясных, кроются в упомянутом нами сочинении как принципы еще несмелые и едва появившиеся на свет Божий - но мы отлагаем до другого раза> м.

<Эстетики>, как презрительно называли приверженцев эстетики Писарев и Зайцев, пытались возразить <отрицателям> из <Русского слова>. Н. И. Соловьев взял под защиту Пушкина, эстетику, всё искусство, к гонителям которого он приравнял и Чернышевского, не делая разницы между его диссертацией и антиэстетическими статьями Писарева и Зайцева. Такое неразличение снижает объективность Н. И. Соловьева в оценке диссертации Чернышевского, хотя он высказал немало справедливого по отношению к своим оппонентам-писаревцам. Полемику с Чернышевским по существу основных эстетических категорий (например, категории прекрасного) он вел с позиции немецкого философского идеализма и потому не был оригинален, оставаясь в рамках традиционного неприятия системы взглядов автора <Эстетических отношений искусства к действительности>.

53 Библиотека для чтения. 1864. № 5. Общественные заметки. С. 34 (автором был, вероятнее всего, редактор журнала П. Д. Боборыкин). м Отечественные записки. 1865. № 3. Литературная летопись. С. 77.

Издание 1865 г. явилось своего рода поводом <снова задать свои вопросы теории, которая столь явно вызывала интерес всех направлений русской общественной мысли> 55.

Точно таким же <поводом> стало третье издание диссертации в составе сборника статей Чернышевского <Эстетика и поэзия> (СПб., 1893), изданного без имени автора его сыном М. Н. Черны шевским как третий том небольшого собрания сочинений: <Очерки гоголевского периода русской литературы> (СПб., 1892) <Критические статьи> (СПБ., 1892). Как и в прежние десятилетия, текст Чернышевского вызвал резкие наладки его противни ков, которые никак не могли помириться с опровержением эсте тической системы, подтверждавшей, по уверению спорящих теорию <искусства для искусства>.

<Единственное назначение искусства - заставить полюбить искусство>, - декларировал С. Волконский56. В следующей своей статье, призванной опровергнуть аргументацию Чернышевского-эстетика, с удовлетворением отмечалось, что <сторонники чистого искусства становятся все многочисленнее>57. Ряды таких сторонников пополнило имя П. Д. Боборыкина, безусловно поддержавшего Волконского и возвестившего, что диссертация Чернышевского с ее опорой на <лжереалистические принципы> <затормозила дальнейшее научно-эстетическое движение нашей художественной критики> 58, что <критики-моралисты> должны наконец <уступить место тем, для кого искусство - не средство, а цель> 69.

С этими критиками Чернышевского сближался А. Л. Волынский, в ту пору один из видных представителей философского идеализма в эстетике. По его заверениям, автор <Очерков гоголевского периода русской литературы> напрочь лишен <оригинального критического таланта>, <нет ни знания, ни понима

65 Кантор В.<Средь бурь гражданских и тревог...>: Борьба идей в русской литературе 40-70-х годов XIX века. М., 1988. С. 211. 56 Кн. Сергей Волконский, Художественное наслаждение и художественное творчество // Вестник Европы. 1892. № 6. С. 701. w Кн. Сергей Волконский. Искусство и нравственность. Очерк // Вестник Европы. 1893. № 4. С. 622. ** Боборыкин П. Красота, жизнь и творчество. Статья первая // Вопросы философии и психологии. 1893. Январь. Кн 1 (16). С. 107. ее Там же. Статья вторая // Вопросы философии и психологии. Март. Кн 2 (17). С. 62.

нин Гегеля>, <когда во главе литературы становятся люди с таким миросозерцанием, можно сказать с уверенностью: она шибко пойдет на убыль. Когда руководить развитием общества берутся люди, робеющие перед отвлеченными критикреями, можно смело предсказать: общество потеряет, по крайней мере на некоторое время, чутье к истине> 60. Чернышевский <совершенно не владел теми эстетическими взглядами, без которых невозможны настоящие литературные оценки сколько-нибудь значительных литературных произведений>, он прямой предшественник Писарева 61.

Вл. С. Соловьев в письме к Л. Я. Гуревич, издательнице журнала <Северный вестник>, выразил недоумение по поводу полемических выпадов Волынского против Чернышевского: <... Нисколько не сочувствуя его идеям, я полагаю, однако, что постигшая его судьба не позволяет давать ему щелчков хотя бы даже за непонимание Гегеля. Понимать Гегеля никто не обязан, но уважать исповедничество идеи и жертву ценою жизни обязательно для всякого> 62.

Замечание Вл. С. Соловьева было частично учтено. В рецензии на очередной том сочинений Чернышевского с включенным сюда текстом его диссертации Волынский, не снижая резкости в оценках, квалифицировал ее как <целую программу войны против искусства>, как <самый сжатый кодекс русского утилитаризма, самое яркое выражение начавшегося умственного декаданса>, но и добавлено: на ее страницы <история наложила печать благородного страстотерпчества, рыцарской честности и редкой нравственной порядочности. Она точно прикрыла обаянием человеческого подвига литературную ложь> 63. И все же выпуская спустя три года книгу о русских критиках, Волынский снял слова о <литературной лжи>. На этот раз он признает за Чернышевским <литературный талант,

и Волынский А. Литературные заметки // Северный вестник. 1892.

№ 10. Отд. второй. С. 131,140. ei Волынский А. Литературные заметки // Северный вестник. 1893.

№ 1. Отдел второй. С. 131,132-133. <2 Соловьев В. Статьи и письма / Сост. Р. Гальцевой // Новый мир.

1989. № 1. С. 227. в> Волынский А. Литературные заметки // Северный вестник. 1893.

№ 3. Отдел второй. С. 125.

живой темперамент, начитанность в различных вопросах истории и эстетики> 64, и продолжает полемику с ним, но уже с учетом опубликованной в 1894 г. статьи Вл. С. Соловьева в защиту основополагающих идей автора <Эстетических отношений искусства к действительности>.

Вл. С. Соловьев дал бой современным защитникам <искусства для искусства>, определяя их позицию понятием <эстетического сепаратизма>. Его выступление в защиту основных принципов эстетики Чернышевского по своей внезапности появления напоминает поступок В. П. Боткина 1855 г., совершенный так же нежданно посреди шквального осуждения.

Критик посчитал принципиально важным поддержать исходный пункт эстетической системы Чернышевского: искусство находится в существенных связях с другими человеческими деятельностями. Он разделяет полемику с гегелевским определением прекрасного в трактовке Чернышевского, принимает вывод, что красота в природе имеет объективную реальность, принимает и утверждение, что существующее искусство есть лишь слабый суррогат действительности - <эти тезисы останутся>. Слово <суррогат> не вызывает у него недоверия, как в свое время у Тургенева или Боткина. Дело в том, что оно изъято Вл. С. Соловьевым из прежнего состава рассуждений об искусстве как учебного пособия и включено в более широкую философскую перспективу понимания искусства, служащего общим жизненным целям человечества.

Полагая иные разъяснения автора диссертации наивными, спорными или голословными (<я вовсе не закрываю глаза на многие его частные недостатки, ни на общую неполноту представляемого им воззрения>), Вл. С. Соловьев напоминал: <Не нужно забывать, что это - юношеская диссертация>. В связи с этим уместно вспомнить, что Чернышевский, намереваясь в 1888 г. выпустить диссертацию очередным изданием, начал было исправлять текст, но оставил работу, сохранив лишь мелкие поправки и объяснив в своем предисловии к этому так и не состоявшемуся третьему изданию, что <в старости не годится переделывать то, что написано в молодости> (ПСС. Т. П. С. 126).

Коснулся Вл. С. Соловьев и вопроса о соотношении эстетики Чернышевского и философии Фейербаха.

64 Волынский А. Л. Русские критики. С. 744.

Сам Чернышевский намеками в 1855 г., а в <Предисловии к третьему изданию> напрямую разъяснял, что его диссертация - <попытка применить идеи Фейербаха к разрешению основных вопросов эстетики. Автор не имеет ни малейших претензий сказать что-нибудь новое, принадлежащее лично ему. Он желал только быть истолкователем идей Фейербаха в применении к эстетике> (ПСС. Т. II. С. 121). <Предисловие> впервые было напечатано в 1906 г. в составе первого Полного собрания сочинений. Но Вл. С. Соловьеву было ясно, о каких новых направлениях в науке трактовал автор диссертации, и, кроме того, ему, благодаря А. Н. Пыпину и М. Н. Чернышевскому, были известны письма Чернышевского из Сибири с высказываниями о приверженности философии Фейербаха. Определенные выводы в этом плане следовали также из статьи Чернышевского <Анропологический принцип в философии> (1860) и прямых аллюзий в романе <Что делать?> Незавершенность разработки Чернышевским крупно и верно поставленных вопросов эстетики Вл. С. Соловьев отнес на счет стеснения пределами <особого философского кругозора> - <он был в то время крайним приверженцем Фейербаха>.

На эту тему более развернуто рассуждали В. В. Зеньковский и Г. Г. Шпет.

Зеньковский, называя статью Вл. С. Соловьева <очень ценной> (<был прав в своей высокой оценке диссертации Чернышевского>), разделяет мысль о <стеснении>, придав ей несколько иной поворот. <... И в гуманизме Чернышевского, - замечает он, - и в его религиозно-бережном отношении к "естеству" человека, бесспорно, отразилось влияние Фейербаха. Но то, что выразил Чернышевский в своей диссертации, шире и глубже того религиозного культа человека, который был у Фейербаха>, поскольку, говорит Зеньковский со ссылками на С. Н. Булгакова и Н. А. Котляревского, эстетика Чернышевского создана для прославления человека как самого художественного создания природы, и здесь автор диссертации сближается с Руссо. Вывод Зеньковского: <...эстетика Чернышевского, защищая реальность красоты или - точнее говоря - возвышая красоту реальности над красотой в искусстве, открывает новые перспективы для философской эстетики. Эстетический гуманизм Чернышевского включил в себя те веяния религиозного имманентизма, которые дали богатые и яркие отражения в эстетических исканиях

русских художников и мыслителей уже в ХХ-ом веке, но эстетический гуманизм Чернышевского другими своими сторонами приближается к Достоевскому и к Соловьеву>.

Следует в будущем более основательно изучить наблюдения Зеньковского (выпавшие по известным идеологическим причинам из поля зрения исследователей), чтобы, наконец, не сводить заслугу Чернышевского к установлению классового подхода в понимании прекрасного, как это многие десятилетия трактовалось в работах об эстетике Чернышевского, а возвести ее к принципам общечеловеческого, эстетического гуманизма.

На этом фоне создается особый комментарий к попытке Г. Г. Шпета по-своему оспорить фейербахианство Чернышевского. Достоинство работы философа - в тщательнейшем, до него никем не производившемся анализе всех материалов, касающихся знакомства Чернышевского с трудами Фейербаха. Судя по обширности замысла рукописи Шпета, оставшейся незавершенной и не опубликованной при его жизни, он впервые приступил к исследованию философских источников диссертации Чернышевского, и многие из наблюдений над творческой историей диссертации не потеряли ценности. Не возникает сомнений в актуальности продолжения этой работы, которую, наконец, стоило бы осуществить вполне.

Однако предложенные Шпетом результаты нуждаются в пояснении. Прежде всего, бросаются в глаза несдержанный тон и крайность оценок. Причины, вероятнее всего, во времени написания статьи, создававшейся в пору возведения Чернышевского, начиная с юбилейного 1928 г. 65, в ранг мыслителя, официально признанного властью одним из главных своих идейных предшественников. Чего стоило, например, максимальное сближение Ю. М. Стекловым, автором солидной монографии о Чернышевском, его взглядов с учением К. Маркса. По мнению Стеклова, <от системы основателей современного научного социализма мировоззрение Чернышевского отличается лишь отсутствием систематизации и определенности некоторых терминов>. Даже В. И. Ленин, называвший Чернышевского одним из

85 См., напр.: Нечкина М. В. Накануне юбилея Н. Г. Чернышевского // Историк-марксист. 1928. Т. 8. С. 173-179; Она же. Юбилейная литература о Чернышевском // Историк-марксист. 1928. Т10. С. 211-221.

своих идейных учителей, на полях первого издания книги Стек-лова 1909 г. страницу со столь неумеренным сопоставлением пометил замечанием <чересчур> 66. Ленинская пометка в ту пору не попала в печать, но это <чересчур> ощущалось всеми, кто обращался к тогдашним официозным оценкам Чернышевского. Подобное безмерное восхваление, не имеющее ничего общего с объективным изучением наследия, вызывало негативную реакцию не у одного Шпета. Те же настроения неприятия наверняка возникали и у В. В. Набокова, сознательно пошедшего в романе <Дар>, создавамого в тридцатые годы, на злой шарж в написании биографии <советского> Чернышевского. Но одно дело роман, другое - научная работа с ее выверенной системой аргументации.

Шпет полагает, что Чернышевский, постоянно называвший себя последователем Фейербаха, или не понимал немецкого философа, или вследствие ослабления памяти в период написания <Предисловия к третьему изданию> диссертации в 1888 г. исказил позицию Фейербаха, вовсе не предполагавшего наступившего будто бы, по уверению Чернышевского, процесса замены философии как науки естествознанием. Действительно, определенные неточности в передачи слов Фейербаха Чернышевский и мог допустить. Какие-то мелкие промахи есть и у самого Шпета (см. примеч. к его статье в наст. изд.). Но в конечном счете дело не в подробностях, а в том развитии идей Фейербаха, которое, как показали Вл. С. Соловьев и В. В. Зеньковский, привело Чернышевского к созданию новой концепции человека.

Эта концепция имеет прямую связь со статьей Чернышевского <Антропологический принцип в философии>, привычно рассматриваемой в качестве философской основы эстетики Чернышевского. Статья вызвала критический отклик П. Д. Юркевича, последовала ответная реакция в <Полемических красотах>, позднее возникла целая философская и критическая литература по поводу этого спора, в которой до сего времени преобладает в основном односторонняя оценка, данная советской философской историографией и сводящаяся к безусловным выводам о правоте Чернышевского. Помещаемые в Антологии материалы contra побуждают к новым исследованиям, не отягченным идеологической скованностью.

ее Ленин Б. Я. Поли. собр. соч.: В 55 т. М., 1969. Т. 29. С. 582.

Так, Н. А. Бердяев, не вдаваясь в аргументацию, обобщал: <Он боролся за человека против власти общества над человеческими чувствами. Но мышление его оставалось социальным, у него не было психологии и не было метафизической глубины человека в его антропологии. Статья "Антропологический принцип в философии", навеянная Фейербахом, была слабой и поверхностной> 67.

Детальнее рассматривает позицию Чернышевского В. В. Зеньковский, также справедливо связывая ее с отвечавшим общим тенденциям той эпохи позитивизмом, который, по его мнению, в <Антропологическом принципе...> сказался существеннее и определеннее, сравнительно с другими сочинениями, включая и диссертацию. Отметим, что в определении природы позитивизма Чернышевского Зеньковский пытается быть объективным и точным. Он против безоговорочной приписки автора <Анропологиче-ского принципа...> к позитивистам, которые полагают недоступным для познания всего, что находится за пределами опыта. Чернышевский, по Зеньковскому, <очень резко> высказывается против такого позитивистского утверждения, он <не хочет ставить никаких границ познанию> и потому <верен духу "научного построения философии", защищая право науки на гипотезы>. Позитивизм Чернышевского иного происхождения, <он подчиняет область "нравственного", то есть все вопросы духовного порядка, тем принципам, которые господствуют в сфере физико-химических процессов>.

Заметим при этом, что Зеньковский, как и Бердяев, как и первый критик статьи Чернышевского Юркевич, сильные стороны провозглашенного здесь воззрения на единство в человеке духовного и материального сводят к стремлению автора акцентировать именно физическое, материальное, <Чернышевский принципиально мыслит это единство в терминах биологизма, но с такими дополнениями в духе самого вульгарного материализма, которые очень близки к французским материалистам XVIH века>. Конечно, критик прав, подчеркивая категоричность и прямолинейность формулирования Чернышевским ощущений и жизни вообще как многосложного химического процесса. Отсюда, замечает Зеньковский, происходит отпадение в антропологизма Чернышевского всей философской проблематики. Но любопытно, что

в? Бердяев Н. А. Русская идея. М" 2005. С. 625.

намного шире взглянул на проблему Вл. С. Соловьев, который сосредоточился не на очевидных слабостях воззрения Чернышевского, сказавшихся в его позитивизме и вульгарном материализме, а на сильных его сторонах, по сути, преодолевающих вульгарный материализм, поскольку обусловлены идеей понимания красоты и шире - всего человека <в существенной и внутренней связи со всем остальным содержанием жизни>. Возражая представителям <искусства для искусства>, прибегшим к неопровержимому аргументу, согласно которому искусство необходимо всему человечеству так же, как дыхание для отдельного человека, Вл. С. Соловьев пояснял, ничуть не смущаясь своих рассуждений <в терминах биологизма>: но <ведь и дыхание существенно зависит от кровообращения, от деятельности нервов и мускулов, и оно подчинено жизни целого; и самые прекрасные легкие не оживят его, когда поражены другие существенные органы>. Главное - утверждение <жизни целого>, в этом и заключается действительно философское содержание идеи, несмотря на то что сам Чернышевский собственно философские рассуждения называл абстрактными, фантастическими, иллюзионистскими, метафизическим вздором, имея в виду, конечно, идеалистическую философию, с высоты которой и судят Чернышевского философы-идеалисты.

В связи с этим интерес представляют выводы Зеньковского относительно определения материализма (антропологизма) Чернышевского. Солидаризируясь с разработками чешского историка философии Т. Масарика, он писал, что Чернышевский <является представителем вульгарного материализма, - в то время как материализм у Фейербаха - лишь предельный пункт его антропологизма>. Примерно то же утверждал и Г. Г. Шлет в работе о диссертации Чернышевского, характеризуя учение немецкого мыслителя с точки зрения того, какой смысл имело обращение философа к естествознанию. По формуле Фейербаха, теология есть антропология и физиология 68. Следовательно, интерпретированный Чернышевским антропологический принцип не полностью вмещает содержание фейербахианской формулы, укорачивая ее за счет изъятия теологии.

Известное ленинское определение <...узок термин Фейербаха и Чернышевского "антропологический принцип" в философии.

ев Фейербах Л. Избр. философ, произв.: В 2 т. М., 1955. Т. II. С. 515.

И антропологический принцип и натурализм суть лишь неточные, слабые описания материализма* 63, выясняющее соотношение антропологизма и материализма, заключает в себе, тем не менее, неразличение философской позиции обоих мыслителей, И хотя это различие не столь существенное, все же нельзя не учитывать, что философское творчество Чернышевского в целом, включая и его диссертацию, свидетельствует о более сложном пути развития мировоззрения. Признает и Зеньковский: у Чернышевского <мы находим все возрастающий культ человека и человечества>. И далее шли слова о том, что концепция человека была у Чернышевского <шире и глубже того религиозного культа человека, который был у Фейербаха>. В этом контексте статья <Антропологический принцип в философии> может рассматриваться как осознанное стремление автора уделить больше внимания именно объяснению физической организации человека, воспринимаемого в единстве явлений материального и нравственного порядка в нем.

Не обошла русская философская мысль и понимания Чернышевским историософских проблем. Говоря о решающем влиянии материальной стороны жизни народов на другие стороны этой жизни и тем самым проявляя материалистический взгляд на историю, Чернышевский в то же время, как это было замечено Плехановым, допускал чисто идеалистические объяснения, когда утверждал, что преимущества, например, испанской истории состояло в отсутствии разделения между сословиями, и будущее развитие Испании приурочивал к успехам просвещения. <Материализм чуть не на каждом шагу уступает в них место идеализму, и наоборот, причем окончательная победа все-таки достается идеализму>, - писал Плеханов об исторических взглядах Чернышевского 70. В рамках просветительской парадигмы видит историософию Чернышевского и Зеньковский, подтверждающий, как и Плеханов, что <у Чернышевского попадаются иногда формулы, явно носящие характер идеалистический>. Но если для Плеханова-материалиста это <главный недостаток> Чернышевского, то для идеалиста Зеньковского напротив - достоинство.

В пределах историософской проблематики принято говорить о бланкизме Чернышевского. Чаще всего об этом говори

69 Ленин В. И. Поли. собр. соч. Т. 29. С. 64.

то Плеханов Г. В. Избр. философ, произв.: В 5 т. М., 1958. Т. IV. С. 299.

ли или революционеры, пытавшиеся сделать имя Чернышевского своим знаменем, или защитники официоза, готовые в любых проявлениях оппозиции видеть призывы к революции, или деятели, доверившиеся тенденциозно составленным биографиям писателя с привлечением некритически усвоенных материалов, в том числе и воспоминаний современников. Справедливым представляется вывод В. В. Зеньковского: <Чернышевского часто и охотно стилизовали различные течения русского радикализма, но сам он был шире тех рамок, в которые его вставляли>.

Вопрос действительно сложен. Чернышевский не отвергал исторической неизбежности революционных периодов - Европа и Америка давали многочисленные яркие примеры революционного пути развития. Но он всегда выступал против <прямолинейного революционерства> и призывал радикалов не спешить с восстаниями, которые, как убеждала история, чаще всего заканчивались напрасными жертвами. Он и сам в студенческую пору, увлеченный революционным движением во Франции, Германии и других европейских странах, однажды написал в своем дневнике, что желал бы революционного переворота и в России. <Теперь я говорю: погибни, чем скорее, тем лучше, - записывал он в январе 1850 г., имея в виду абсолютистский крепостнический режим; - пусть народ не приготовленный вступит в свои права, во время борьбы он скорее приготовится... Вот мой образ мыслей о России: неодолимое ожидание близкой революции и жажда ее>. Однако уже и тогда вместе с этой мыслью соединялось трезвое размышление о результатах желаемого краха монархии в России. Вслед за словами о <близкой революции> он замечает: <...хоть я и знаю, что долго, может быть, весьма долго из этого ничего не выйдет хорошего, что, может быть, надолго только увеличатся угнетения и т. д. - что нужды?.. Без конвульсии нет никогда ни одного шага вперед в истории... Глупо думать, что человечество может идти прямо и ровно, когда это до сих пор никогда не бывало> (ПСС. Т. 1. С. 355-357).

Со временем убеждение в <неприготовленности> народа укрепилось. Чернышевский хорошо понимал неспособность крестьян, задавленных веками рабства, на сознательные политические выступления. Более того, крестьянское восстание может обернуться губительными последствиями для русского просвещения

и культуры. В запрещенной цензурой статье <Письма без адреса> (1862) Чернышевский, обращаясь к Александру П, писал, что <ожидаемой развязки> трепещут все общественные слои. <Не вы один, а также и мы желали бы избежать ее>, поскольку справедливо негодующий народ, не удовлетворенный начавшейся аграрной реформой, в своей слепой ненависти <не пощадит и нашей науки, нашей поэзии, наших искусств; он станет уничтожать всю нашу цивилизацию> (ПСС. Т. X. С. 92).

<Стоять на почве науки>, <быть верным истине>, как выразился Чернышевский спустя много лет (ПСС. Т. XV. С. 167,172), означало для него повернуться к человеку труда, озаботиться его интересами в экономической, политической и нравственной сферах. Глубоким демократизмом пронизаны все печатные труды Чернышевского, посвященные истории, философии, политической экономии, политике, педагогике, литературе. Он предпринял попытку создания <теории трудящихся>, опираясь на которую можно было бы предвидеть ход общественного развития. Выход один: опираясь на народ, вовлекая его в прогрессивные реформы, оценивать свои действия с точки зрения заботы о его материальном благосостоянии. Значение получала политическая борьба за ослабление центральной власти, за свободу партий, которые на какое-то время могли обеспечить улучшение положения народа.

Страстное отстаивание права человека на уважение и общественное признание, на экономическое и политическое раскрепощение одушевляло многостороннюю деятельность Чернышевского. Благодаря блестящему публицистическому дарованию, опирающемуся на глубокую образованность, Чернышевский в короткое время сделался <знаменитым>, <самым крупным литературным талантом нынешней России> (А. И. Герцен), кумиром передовой молодежи, одним из идейных руководителей русского освободительного движения. По словам П. Б. Струве, <главное (и огромное) значение Чернышевского для его времени коренилось в том, что он был материалист и социалист, выливший свое теоретическое и практическое миросозерцание в столь соблазнительно ясные и решительные формулы, как никто ни до, ни после него> 71.

71 Струве Л. J3. Patriotika: Политика, культура, религия, социализм. М., 1997. С 187.

Чернышевский как мыслитель, политик и общественный деятель всегда оставался на позициях революционного демократизма, понимаемого, однако, не как призывы к революционному восстанию и участие в сочинении подпольных прокламаций. Чернышевский и сам употреблял понятие <революционный демократ> применительно, например, к характеристике политических симпатий Ж.-Ж. Руссо (Т. VII. С. 223), одного из наиболее последовательных в эпоху Просвещения пропагандистов демократических идей.

Философские взгляды Чернышевского и его концепция личности своеобразно преломились в романе <Что делать?> Плеханов, например, писал, что мысли, излагаемые в статье <Антропологический принцип в философии>, где они доказываются с помощью логических доводов, нашли себе место и в романе <Что делать?>, но в иной, образной форме 72.

Факт допущения властями к печати произведения, написанного политическим узником Петропавловской крепости, до сих пор остается не вполне выясненным73. В массе всерааличных отзывов о романе, со времени его опубликования в 1863 г. и на многие десятилетия поделивших читателей и ценителей на сторонников и противников 74, затерялись некогда слышимые, участвовавшие в общем движении голоса, впоследствии изъятые из обзоров и теперь включенные в настоящую Антологию. Среди них большая статья А. М. Бухарева (архимандрита Феодора), отзыв знаменитого религиозного философа и публициста Н. А. Бердяева. К этим выступлениям pro присоединены Н. С. Лесков и Д. И. Писарев. Ряд contra составлен из двух обстоятельных разборов романа, выполненных А. А. Фетом (при участии В. П. Боткина) и Н. Н. Страховым.

та Плеханов Г. В. Избр. философ, произв. Т. IV. С. 347.

73 Подробнее см.: Рейсер С. А Некоторые проблемы изучения романа <Что делать?> // Чернышевский Н. Г. Что делать? Из рассказов о новых людях. Л., 1975. С. 783-787; ПинаевМ. Т. Загадка издательского феномена романа Н. Г. Чернышевского <Что делать?> // Волга. 1986. № 4. С. 181-191; Демченко А А Писатель - журнал - власть: Из цензурной истории романа <Что делать?> //Цензура как социокультурный феномен: Науч. докл. / Отв. ред. И. Ю. Йва-нюшина. Саратов, 2007. С. 71-84.

74 См.: Скафтымов А Я. Комментарий к журнальной редакции <Что делать?> // ПСС. Т. XI. С. 706-710; ТамарченкоГ. Е. Романы Н. Г. Чернышевского. Саратов, 1954. С. 134-144.

При существенном разбросе мнений все представленные в данном разделе Антологии авторы единодушны в одном - в признании слабой художественности произведения. Сам Чернышевский не настаивал на художественности своего сочинения в общепринятом эстетическом содержании понятия. <Мой рассказ, - пояснял автор в "Предисловии", - очень слаб по исполнению сравнительно с произведениями людей, действительно одаренных талантом>, и <все достоинства повести даны ей только ее истинностью>, поэтому в ней <все-таки больше художественности, чем в них> (ПСС. Т. XI. С. 11). Комментарий Писарева, не отрицающего отсутствия в <Что делать?> художественности: <Сила Чернышевского заключается не в самородном художественном таланте, а в широком умственном развитии>, <оставаясь верным всем особенностям своего критического таланта и проводя в свой роман все свои теоретические убеждения, г. Чернышевский создал произведение в высшей степени оригинальное и чрезвычайно замечательное>, роман <создан работою сильного ума; на нем лежит печать глубокой мысли>. Примерно о том же говорили Плеханов и Бердяев. Выявлению художественных недостатков романа посвятил значительнейшую часть своей статьи А. А. Фет. В конечном счете с <оригинальностью> романа приходилось так или иначе считаться всем, кто по какому-либо поводу обращался к оценке этого произведения, <достоинства и недостатки> которого, словами Писарева, <принадлежат ему одному>.

Наибольшее внимание критиками было уделено воплощенной в образной системе романа этической теории его автора, опирающейся, по формуле самого Чернышевского, на <антропологический принцип в нравственных науках> (ПСС. Т. VH. С. 293) и получившей название <разумного эгоизма>. Называя эту систему <этикой утилитаризма> и <плоским учением>, Зеньковский в то же время видит то, мимо чего прошел, например, Плеханов, упрекнувший Чернышевского в излишней рассудочности этического учения и близости его к просветительству XVIII века. Автор <Антропологического принципа в философии>, проводя постоянно мысль о готовности естественных наук предоставить материалы для <точного решения нравственных вопросов> и эгоизме как основе всех корыстных и бескорыстных движений в человеке (ПСС. Т. VII. С. 258), в то же время включает в этот проблемный круг мысль о том, что

эгоистический корень всех движений <не отнимает цену у героизма и благородства> (ПСС. Т. VII. С. 284-285), и тем самым, пишет Зеньковский, <не устраняет автономии оценивающей силы духа>. Замечание такого рода в известной степени уточняет, скажем, высказывание Н. О. Лосского: <То, что такие люди, как Чернышевский, посвятившие всю жизнь бескорыстному служению безличным ценностям, стремились объяснить свое поведение мотивами эгоизма, часто является следствием того, что называется скромностью, которая не позволяла им прибегать к таким высокопарным словам, как "совесть", "честь", "идеал" и т. д.> 75

Дело, как видим, не в простой скромности, а в осознанном понимании характера выписанных в <Что делать?> <новых людей>, несущих собою <образчик внутренней независимости и настоящей гармонии взаимных отношений> (Н. С. Лесков), образы <положительногочеловека>, <человекавполне>, <цельного и внутренне гармонического> (В. В. Зеньковский).

Еще в 1856 г. Чернышевский в рецензии на стихотворения Огарева, рассуждая по поводу нового героя в литературе, преемника Печорина, Бельтова и Рудина, писал: <Мы ждем еще этого преемника, который, привыкнув к истине с детства, не с трепетным экстазом, а с радостной любовью смотрит на нее, мы ждем такого человека и его речи, бодрейшей, вместе спокойнейшей и решительнейшей речи, в которой слышались бы не робость теории перед жизнью, а доказательство, что разум может владычествовать над жизнью, и человек может свою жизнь согласить с своими убеждениями> (ПСС. Т. III. С. 568). <Жизнь согласить с своими убеждениями> - то как раз, что составляло смысл нравственной программы самого Чернышевского. Для <новых людей> в <Что делать?> характерно именно это качество.

В разработке типа положительного героя автор <Что делать?> находил материал не только в собственной биографии и жизни некоторых близких ему лиц. Ранее Чернышевского основные черты <новых людей> и принципы их нравственного поведения сформулировал Н. А. Добролюбов. В статье <Когда же придет настоящий день?>, написанной за несколько лет до <Что делать?>, находим даже само определение - <новые люди>. Чернышевский ввел его в подзаголовок к названию своего романа, и этому

75 Лосский Н. О. История русской философии. Л., 1991. С. 70.

А. А. ДЕМЧЕНКО

определению суждено будет стать устойчивым историко-литературным термином.

В статье о Тургеневе и в ряде некоторых других работ Добролюбов дал развернутую характеристику <новых людей>, будущих героев в жизни и литературе. Собранные вместе, эти высказывания-размышления образуют своеобразный нравственный кодекс, получивший развитие в художественной- системе романа <Что делать?> Вот что о <новых людях> писал Добролюбов.

Они рано приучают себя к <самостоятельному размышлению, к сознательному взгляду на все окружающее>. Это <люди цельные, с детства охваченные одной идеей, сжившиеся с ней так, что им нужно - или доставить торжество этой идее, или умереть>. Они имеют силы отречься <от целой массы понятий и практических отношений, которыми они связаны с общественною средою>, им свойственна <энергическая попытка для исправления пошлой среды>. Для них характерно <полное соответствие практической деятельности с теоретическими понятиями и внутренними порывами души>, у них <слово не расходится с делом>. Они испытывают <любовь к истине и честность стремлений>, <боль - о чужом страдании>, их <переполняет жажда деятельного добра>, и они способны <добро делать по влечению сердца, а не потому, что надо делать добро>. Они полны ненависти ко всякому насилию, произволу и стремятся <борьбою помочь слабым и угнетенным>. Они не боятся <желать себе счастья>, ищут <возможности устроить счастье вокруг себя>, не думают <ставить свое личное благо в противоположность с своей жизненной целью>. Для них <самоотвержение как удовлетворение потребности сердца, а не как формальное исполнение какого-то внешнего, сурового предписания>. Наконец они никак не могут <понять себя отдельно от родины> 76.

Заметим, что именно таковы <новые люди> в романе <Что делать?> Они честны, полны жажды деятельного добра, не мыслят личного счастья без счастья других. Грубому эгоизму, которым зачастую охвачен темный, непросвещенный человек, представитель старого мира, заботящийся только о себе и готовый пренебречь интересами окружающих, <новые люди> противопоставили эгоизм <разумный>, эгоизм просвещенного че

те Добролюбов Я. А. Собр. соч.: В 9 т. М., 1961-1964. Т. 2. С. 389,547; Т. 6. С.101-110,120,127, 139-140.

ловека, желающего себе выгоды, во не за счет ближнего. Нравственная чистота <новых людей>, призыв к человеку становиться добрее и в то же время непримиримое к злу и пошлости, согласовать свои убеждения с поступками - таковы исходные начала нового литературного типа, о котором размышляли наши писатели-демократы.

Развернутая в суждениях и поступках персонажей <Что делать?> теория <разумного эгоизма> истолкована через призму христианских (общечеловеческих) ценностей религиозным философом А. М. Бухаревым. По его словам, в романе <выражено много благородных инстинктов, которые, впрочем, оставаясь в своей глупой безотчётности, могут доводить иных до равных гибельных глупостей; а если те же инстинкты выяснить и осмыслить, они могут быть корнем уже полезного и разумного добра>. По поводу следования <новых людей> своим нравственным установкам автор разбора заключает: <С таким эгоистическим расчётом можно и не отказываться от добродетели и нравственности>.

В своей оценке <Что делать?> Бухарев исходит из мысли, что догматы истины Христовой своеобразно прорастают в романе Чернышевского, у которого <удивительное на это чутьё>. Роман так построен, что <лучшее в нём есть почти только ещё намёк, предощущение истины, инстинктивное увлечение в пользу истины, в ущерб собственной теории романиста>. Христианскую мораль критик извлекает из описаний мастерских и утопических страниц романа.

Философски обобщая в своем, христианском, смысле авторские изображения взаимоотношений Лопухова, Веры Павловны, Кирсанова и Екатерины Полозовой, Бухарев писал о романе: <Не могу не видеть в нём замечательного выражения русской мысли, неудержимо рвущейся к свету истины>. Эта оценка была энергично поддержана Бердяевым, уделившим Чернышевскому содержательные страницы в историософском исследовании русской идеи. <Но роман Чернышевского, - пишет Н. А. Бердяев, - всё же очень замечателен и имел огромное значение. Это значение было, главным образом, моральное. Это была проповедь новой морали. Роман, признанный катехизисом нигилизма, был оклеветан представителями правого лагеря, начали кричать о его безнравственности те, кому это менее всего было к лицу. В действительности, мораль "Что делать?" очень

высокая>. И далее следует ссылка на А. М. Бухарева, признавшего роман <христианской по духу книгой>.

Поддержка <разумного эгоизма> сближает Бухарева с мнением Писарева, идейного единомышленника Чернышевского, к каковым Бухарев, конечно, не относился. <Б жизни новых людей, - говорил Писарев в своей статье 1865 г. о романе "Что делать?", - не существует разногласия между влечением и нравственным долгом, между эгоизмом и человеколюбием; это очень важная особенность>.

В характеристике <новых людей> Бухарев близок и к Н. С. Лескову, записанному историками литературы чуть ли не во враги Чернышевского. Он писал в 1863 г., в год опубликования <Что делать?>, что в <новых людях>, предлагающих свое понимание взаимоотношений, ему видится <бескорыстие, уважение к взаимным естественным правам, тихий верный ход своею дорогою, никому не подставляя ног>, и их <по моему мнению, - убеждал Н. С. Лесков, - лучше бы назвать "хорошие люди"...>.

Другой критик был иного мнения и назвал их иронично <счастливые люди>. Ф. М. Достоевский вспоминал об этой статье Н. Н. Страхова, которую прочитал в рукописи, как <замечательной>, поскольку в ней <именно отдается все должное уму и таланту Чернышевского. Собственно об романе его было даже очень горячо сказано. В замечательном же уме его никто и никогда не сомневался. Сказано было только в статье нашей об особенностях и уклонениях этого ума, но уже самая серьезность статьи свидетельствовала и о надлежащем уважении нашего критика к достоинствам разбираемого им автора>. Достоевский запамятовал, статья Страхова не стала <нашей>, она не появилась в только что закрывшемся журнале Достоевского и была опубликована в 1865 г. в <Библиотеке для чтения>. О романе в статье говорилось, что он <останется в литературе. Ибо он вовсе не производит смешного впечатления... Роман написан с таким воодушевлением, что к нему невозможно отнестись хладнокровно и объективно, как это требуется для благодушного и искреннего смеха. Значит, он возбуждает негодование или вообще тяжелое чувство - заметят, может быть, читатели. А если бы даже и так, скажу я на это, то все-таки для этого многое требуется>. В том же ироническом контексте шли слова о том, что в нем <есть некоторая наблюдательность, есть черты, верные действительности, есть даже некоторая ловкость в изображении,

попытки на образы>. Вот и все о <достоинствах>. И далее, нарочито обыгрывая свою принадлежность к <проницательным> читателям, саркастически изображенным в романе, критик передает основной смысл произведения: <Новым людям жизнь легка; весь роман, в котором они изображены, состоит из рассказа о том, как искусно они умеют избегать всякого рода неудобств и несчастий>, это <счастливые люди>.

Достоевский, вероятно, держал в руках несколько иную редакцию статьи, и Страхов передал в <Библиотеку для чтения> подправленный вариант, не во всем совпадающий своими характеристиками романа и его автора с первоначальным текстом.

По духу и приемам полемики этот разбор смыкается со статьей Фета, с откровенно неприязненным вплоть до враждебности выступлением Ф. М. Толстого в <Северной пчеле>, получившим своего рода отповедь Н. С. Лескова, а также с воинствующей позицией опровергателя эстетики Чернышевского А. Л. Волынского, пока его не одернул Вл. С. Соловьев.

Идейный пафос выступления Фета, писавшего при участии В. П. Боткина, составило неприятие социальных идей автора <Что делать?> и связанных с ними утопических страниц романа. В этой критике содержалось немало верных замечаний, но в целом она была далека от объективного разбора. Идейные настроения Боткина к этому времени уже были совершенно иными, сравнительно с его отзывом о диссертации Чернышевского в 1855 г. Очень верно в рассматриваемом контексте звучит характеристика, данная Боткину П. В. Анненковым в его воспоминаниях <Замечательное десятилетие>. Говоря, что <замечательный человек этот перешел множество стадий развития>, мемуарист свидетельствовал: <На склоне жизни, с ослаблением сил и уже тогда, когда он сам сделался значительным капиталистом, В. П. Боткин занял почетное и видное место в рядах нашей ультраконсервативной партии> 77. Эти <ультраконсервативные> взгляды и диктовали Боткину страницы, которые, оценивая социальные идеи автора <Что делать?>, были вставлены в статью Фета.

Как видим, Лесков, Бухарев и Бердяев, по своему мировоззрению стоявшие, подобно Фету и Боткину, далеко от взглядов Чернышевского, все же находили возможным объективно оценить

77 Анненков П. В. Литературные воспоминания. М-, 1960. С. 331.

его значение как автора некогда нашумевшего романа, Гду6 нравственного в своей основе и на этой линии получающего некоторые точки соприкосновения с общечеловеческими моральны* ценностями. Оба философа ценили в романе и в его авторе, гово** словами Бухарева, <замечательное выражение русской мыслив оба убеждены, что, словами Бердяева об авторе <Что делать?>1 <глубина его нравственной природы внушала ему очень верные чистые жизненные оценки. В нём была большая человечность, Он боролся за освобождение человека. Он боролся за человека против власти общества над человеческими чувствами>.

Публикуемые в Антологии материалы, иные из которых оказывались малодоступными или по идеологическим причинам неудобоприменимыми, - лишь первый шаг в направлении понимания Чернышевского в его эпохе и в восприятии современниками и последующими критиками и мыслителями его взглядов, в свое время оказывавших могущественное воздействие на формирование русского общественного самосознания.

I

СУДЬБА. ЛИЧНОСТЬ. ТВОРЧЕСТВО

А. Н. ПЫПИН Мои заметки

<...> Мои детские воспоминания связывают в одно целое две семьи: одна семья была дворянская, по моему отцу; другая была семья Чернышевских - священническая; матери двух семейств были родные сестры, и первые годы моего детства проходили безразлично в этих двух семьях. Моя мать, Александра Егоровна, и моя тетка, Евгения Егоровна, мать Н. Г. Чернышевского, были дочери саратовского священника Голубева. Он умер, кажется, задолго до моего рождения Ц я не слыхал каких-нибудь упоминаний о нем; но я довольно хорошо помню бабушку, его вдову, - как теперь припоминаю, это была типическая суровая женщина старого века 2. По-видимому, Г. И. Чернышевский (отец Н. Г.), женившись на его дочери (старшей), стал преемником его в церковнослужении 3. Наследством от него остался довольно большой участок земли, спускающийся от Сергиевской улицы вниз к Волге, где было два небольших дома и несколько флигелей и домиков: одни были заняты двумя нашими семьями, другие отдавались внаймы. Моя мать была во втором браке за отцом; от первого брака осталась дочь, которая была, кажется, ровесницей Н. Г. Чернышевскому и была любимой подругой его детства (после второго брака моей матери она жила в семье Чернышевских); впоследствии она вышла замуж за И. Г. Тер-синского и умерла в Петербурге - кажется, в 1852 г.4

Обе семьи жили очень дружно, Н. Г. Чернышевский был старше меня лет на пять; но я мальчиком уже принимал некоторое участие в его играх и забавах, и он был для меня как будто старшим братом. В этих забавах он был и предприимчив, и изобретателен; разница лет делала то, что он бывал и моим руководителем. Это повторялось и тогда, когда я начал учиться.

Г. И. Чернышевский был во времена моего детства уже человек весьма известный в городе. Он занимал положение благочинного, и я помню его всегда занятым по этой службе, где он был посредником между духовенством и архиерейской властью.

Родом он был из Пензенской губернии (из села Чернышева Чембарского уезда); учился в Пензенской семинарии, где кончил курс в то время, когда пензенским губернатором был Сперанский. Когда Сперанский назначен был генерал-губернатором в Сибирь, он хотел взять с собой в качестве ближайших чиновников кого-либо из лучших молодых людей, окончивших курс в семинарии; ему назвали Г. И. Чернышевского и К. Г. Репинского, - но первый, кажется, усомнился отправиться в далекое путешествие, а Репинский поехал, и отсюда началось его служебное поприще, завершившееся впоследствии сенатом5.

Г. И. Чернышевский в пределах его школы, и даже дальше их, был человек образованный и начитанный. Мне привелось впоследствии видеть его семинарские тетради, и в числе обычных сочинений были латинские и греческие стихи; до моего поступления в гимназию 6 у него я получил первые уроки французского языка. В его кабинете, который я с детства знал, было два шкафа, наполненных книгами: здесь была и старина восемнадцатого века, начиная с Роллена 7, продолжая Шрекком8 и аббатом Милотом э; за ними следовала <История Государства Российского> Карамзина; к этому присоединялись новые сочинения общеобразовательного содержания: <Энциклопедический словарь> Плюшара, <Путешествие вокруг света> Дюмон-Дюрвиля, <Живописное обозрение> Полевого, <Картины света> Вел ьтмана и т. п. Этот последний разряд книг был и нашим первым чтением. Затем представлена была литература духовная: помню в ней объяснения Филарета на Книгу Бытия 10, книги по церковной истории, собрание проповедей, мистические книги.

Наконец (я говорю о времени около моего поступления в гимназию), к нам проникала новейшая литература. Г. И., очень уважаемый в городе; имел довольно большой круг знакомства в местном богатом дворянском кругу, и отсюда он брал для сына, Н. Г. (с детства жадно любившего чтение), новые книги, русские, а также и французские: у нас бывали свежие томы сочинений Пушкина, Жуковского, Гоголя, некоторые журналы...11

Мой отец происходил, кажется, из довольно старого, но мелкопоместного дворянского рода. Дед, давно уже перед тем умер* шин и о котором я слышал только немногие упоминания, служил некогда в тамбовском наместничестве, между прочим, при Державине, и там был помещиком; более отдаленные предки были также из служилого дворянства. Затем небольшие тамбовские владения были проданы, и семья (у отца было несколько братьев и сестра) переселилась в Саратовский край, где были приобретены другие небольшие владения. Для людей этого круга существовало, конечно, одно поприще - служба, насколько возможно соединяемая с земельным хозяйством. Мой отец и его братья служили по разным ведомствам в Саратове или по дворянским выборам в своем уезде. Так, вскоре после моего поступления в гимназию отец на много лет переселился на эту службу в уездный город 12; я остался, конечно, в Саратове для гимназического учения и жил у Чернышевских. Склад характера моего отца был в полной мере старосветский. Родившись в начале XIX-го столетия, он учился только дома, как было тогда в большинстве мелкого дворянского круга, рано поступил на службу, занимал мелкие должности, конечно, по-тогдашнему, и с очень небольшим жалованьем, так что, сколько я припоминаю с детства и как видел потом, наш домашний быт велся на очень скромные, даже скудные средства. Подспорьем была маленькая деревня 13. Прислуга (в том числе и у Чернышевских) была наша крепостная; по зимам из деревни (верстах в восьмидесяти от Саратова) крестьяне привозили разные домашние запасы, и приезд <наших мужиков> был для меня в детстве большим интересом: я еще не видал никакой <деревни>. <Мужики> бывали ласковы к барчонку; такими я видал их и после, когда приезжал с отцом в <деревню> на каникулах, во время службы отца в уездном городе. Отношения были вообще дружелюбные: отец, сам выросший некогда в деревне, знал крестьянский быт сполна, знал крестьянскую работу и крестьянскую нужду; по характеру он был простой, добрый человек, и крестьяне относились к нему с полным доверием. Старейший из наших <подданных>, которого я и теперь помню, Иван Мосол, знавший отца еще ребенком, относился к нему и теперь с добродушной простотой, как старый дядька. Когда мне в первый раз привелось прожить несколько времени с отцом в деревне, во время летних работ (я был тогда, вероятно, в третьем или четвертом классе), для меня в первый раз открылся этот особый круг жизни, насколько я мог его понять, - с его рабочими интересами и работами, с особым складом всего обычая,

с его представлениями о природе, довериями и суевериями. Это последнее было, впрочем, знакомо мне и гораздо раньше. С тех пор как себя помню, я был уже знаком до некоторой степени с запасом деревенских представлений: две наши няни (одна - уроженка саратовская, другая - воронежская) обладали большими знаниями в области сказок и поверий: впоследствии я напрасно искал в сборниках наших сказок несколько удивительных эпизодов, отрывочно сохранившихся в моей памяти из этих повествований. Сказки были оригинальны, цельны и, как потом я мог судить, прекрасно выдержаны в эпическом тоне, сохраняя весь традиционный способ выражений и, где нужно, свой речитатив и пение... Деревенские разговоры, конечно, были пересыпаны элементами эпического поверья... Эти патриархальные отношения сохранились потом надолго, можно сказать, до сих пор. При освобождении крестьян (которое, между прочим, очень сократило наши владения) бывшие крепостные обращались к старому барину за советами в их новом положении, не всегда этим советам следовали, полагая, что сами рассудят лучше, но потом не раз убеждались, что совет был подан верно. Долго спустя, уже <свободные>, наши прежние <мужики>, приезжая в Саратов, прямо останавливались в доме старого барина, полагая себя как будто дома.

Но уже тогда, в моем раннем детстве, передо мной мелькали уже, конечно, мало сознаваемые, но, тем не менее, производившие тяжелые впечатления другие стороны этого патриархального быта, - именно мрачные картины насилия, жестокости, подавления личного и человеческого достоинства. Случалось слышать, а иногда и самому видеть проявления крепостного произвола. Старшее поколение, мирное и доброжелательное, не видело в крепостном праве никакой несправедливости по существу: крестьяне не могли обойтись без опеки, - и действительно в тогдашних условиях помещик закрывал крестьян от другого постороннего произвола; в трудную пору, когда случится неурожай, помещик обязан был заботиться о том, чтобы помочь, сколько можно, крестьянской беде, - так это у нас и бывало. Но старшее поколение не скрывало от себя, да и от нас, младшего поколения, что бывают, к сожалению, большие и дурные злоупотребления, но они приписывались дурным личным свойствам того или другого помещика. Помню, отец говорил мне и указывал, где в нашем деревенском соседстве помещик был убит своими крестьянами; факт был преступный, но и помещик

был виноват. Потом случалось слышать о других происшествиях подобного рода, о жестокостях помещиков, о бунтах крестьян; раз мне привелось видеть самую <торговую казнь> - наказание кнутом.

В ранние отроческие годы привелось мне видеть другую мрачную сторону прежнего народного быта, которая произвела на меня очень тяжелое впечатление и которой, к счастию, уже нет с эпохи реформ, по крайней мере, в такой вопиющей форме. Это - рекрутский набор и тогдашнее страшное солдатское учение. Долгий, двадцатипятилетний срок солдатской службы большею частью почти всегда вырывал человека из семьи на весь век. Перед рекрутским присутствием собиралась толпа народа, в которой невыносимо тяжело было зрелище женщин, матерей. Я помню один случай, о котором тогда говорили в городе, что одна мать, сыну которой <забрили лоб>, пораженная горем, умерла на месте. Помню обычай отчаянного (именно с отчаяния) пьянства тех, кому неминуемо предстояло идти в солдаты и которым предоставляли и давали средства к последней бесшабашной гульбе, которая помогала пережить последние дни уходящей свободы>. Перспектива солдатской жизни была налицо. В городе стоял какой-то полк; на плацу всенародно происходили учения, а тогдашние учения, так усиленно занимавшиеся маршировкой и ружейными приемами, неизменно совершались с помощью палок, и воин, за которым оказывалась малейшая неисправность, тут же всенародно подвергался экзекуции. Зрелище замечательно гнусное.

Приходилось, как я упоминал, слышать о тяжестях крестьянской жизни, приводивших к так называемым бунтам... Только недавно, несколько лет назад, мне пришлось познакомиться ретроспективно с характером того времени, в котором проходило мое детство и отрочество. В 1890 году друг моей гимназической поры Д. Л. Мордовцев, который в пятидесятых годах служил в Саратове, - кажется, в качестве статистика и редактора губернских ведомостей 14, - издал книгу <Накануне воли>. Книга составилась таким образом: в то время, в пятидесятых годах, поднят был в Саратове вопрос об очистке местных архивов, другими словами, о массовом уничтожении старых <ненужных> дел. Д. Л., который прошел уже университет и вел дружбу с Н. И. Костомаровым, доживавшим тогда последние годы своей ссылки в Саратове15, питал исторические интересы, особливо интерес к народно-бытовой истории, знал цену архивных документов и успел спасти большую долю <ненужных дел> от уничтожения. Он извлек из них обширный материал, из которого и составилась упомянутая книга. Архивные бумаги губернского правления именно заключали в себе целый ряд дел о крестьянских бунтах (прежде всего, простых мирных жалобах крестьян к высшему начальству на невыносимые жестокости многих помещиков, - жалобах, которым помещики и однородные с ними чиновники давали квалификацию бунтов). К сожалению, книга Д. Л. Мордовцева не увидела света: по решению особого совещания министров она была уничтожена 16. Но это был исторический материал величайшего интереса, материал в своем роде единственный в нашей литературе: этот материал доставлял одно из наглядных и поражающих доказательств необходимости освобождения крестьян, одно из простых и разительных объяснений того нравственного возбуждения, на какие опиралась, особенно в молодых поколениях, лихорадочная жажда преобразования. Книга Д. Л. не имела никакого публицистического намерения: это - простой сборник дел, производившихся в губернском правлении и доходивших иногда до Третьего отделения Собственной канцелярии и до высочайшей власти. Сборник чисто документальный, иногда даже сухой, во по существу дела это одна из самых страшных книг, какие являлись в нашей литературе. Читая ее в эти последние годы, я находил в ней много знакомых имен, какие слышал в местных рассказах и легендах сороковых годов: для меня становились ясны фактические источники этих рассказов и легенд.

По таким рассказам я знал еще об одной стороне тогдашнего народного быта. В безвыходном положении, в каком находилось крестьянство, в крайней темноте умов, среди него возникали периодически самые невероятные, фантастические слухи о каких-то благословенных землях с молочными реками и кисельными берегами, по крайней мере, с полным простором, где можно было занять сколько хочешь земли без податей, без помещиков и начальства. Эти блаженные страны находились на Дарье-реке; впоследствии они были перенесены народным воображением в Анапу, около которой будто бы раздавалась земля всем желающим. Никакие убеждения помещиков и начальства не действовали; им просто не верили, и толпы крестьян с женами и детьми, нагрузивши на телеги свой скарб, покидали деревни и отправлялись на поиски желанных земель; многие успевали уходить довольно далеко, - земская полиция их ловила и возвращала на прежнее место. В наших небольших владениях были также семьи, которые <бегали в Анапу>. Бывало и простое единичное бегство, даже без особенных причин, из простой потребности личной свободы: бегали особенно в <Одесту>, которая как портовый город давала работу и, кажется, до сих пор остается прибежищем для беспаспортных искателей свободы и приключений.

Возвращаюсь к нашей домашней жизни. Как упомянуто, в нашей семье сравнительно были очень развиты литературные интересы. Мать моя и тетка (ее старшая сестра) чрезвычайно любили чтение; новые книги переходили из рук в руки, в числе их бывали журналы; в первых классах гимназии я знал <Отечественные записки> и очень сокрушался, что не все мне было понятно, например, статьи писателя Искандера1Т; мать успокаивала меня, что для меня это еще рано читать и что я скоро буду понимать все это...

<...> Г. И. Чернышевский (отец) был по своему времени и кругу человек ученый 18. Н. Г. долго учился дома, и его видимые успехи обращали на себя внимание даже людей мало опытных. Я помню, еще бывши в первых классах гимназии, что он уже читал французские книги. Вероятно, не без влияния его примера учили и меня: еще до поступления в гимназию я начал учиться по-латыни; учитель для меня отыскался в числе сослуживцев моего отца, очень старенький мелкий чиновник, знавший откуда-то латынь и хорошо учивший. По-немецки, несмотря на разницу лет, я стал учиться вместе с Н. Г. Когда он хотел заняться немецким языком, учитель легко нашелся среди саратовских немцев-колонистов: дети пасторов, более зажиточных колонистов получали в своих школах известное образование; из них выходили, между прочим, учителя музыки, немецкого языка и т. п. Такой учитель музыки бывал у нас в нашем доме; он еще плохо говорил по-русски, желал выучиться (его мечта была быть в университете, и он действительно был потом в университете в Казани), и он стал брать уроки у Г. И., взамен чего предложил учить немецкому языку Н. Г., и эти уроки распространились и на меня lfl; в гимназию я поступил отчасти уже приготовленный к немецким урокам. Любознательность Н. Г. была сильная и разнообразная. То, чему он учился, он быстро схватывал и прочно сохранял, в чем помогала ему необыкновенная память. Кажется, очень рано он был хорошим латинистом; мне ясно припоминается он за чтением

старой латинской книги, напечатанной, помнится, в два столбца мелким шрифтом, с которой он расстался, вероятно, тогда, когда прочел ее всю. Впоследствии, когда мне случалось приезжать домой, я видел эту книгу и мог ее определить: это было старое, первых годов семнадцатого столетия, издание Цицерона; помню, что он читал его свободно, не обращаясь к словарю 20. Это, видимо, была одна из старых книг его отцовской библиотеки.

Но домашнее учение было наконец сочтено недостаточным. Отец думал направить сына на свое собственное поприще. Это был человек глубоко благочестивый, и, без сомнения, этому поприщу он придавал великое значение. Поэтому той школой, в которую должен был вступить сын, была семинария, за которою дальше предполагалась духовная академия. Питомцы духовных академий бывали уже тогда между профессорами семинарий. Не помню с точностью, сколько времени Н. Г. пробыл в семинарии - года полтора или два, и прошел, вероятно, по-старинному, второй курс <риторики> и первый курс <философии> 21. Помню, что из своих наставников он ценил двух, которых считал людьми знающими и мыслящими 22. Был еще третий профессор семинарии, с которым он сблизился и который, если не ошибаюсь, был с Чернышевскими в дальнем родстве. Это был Г. С. Саблуков 38, впоследствии известный ориенталист и профессор Казанской академии. Саблуков преподавал в семинарии татарский язык. Дело в том, что эта кафедра была учреждена в семинарии в видах предполагаемого распространения христианства между мусульманскими инородцами в губернии (татарское население в сплошном количестве находится в одном из северных уездов губернии - Кузнецком). По-видимому, татарский язык не был обязателен для всех, но Н. Г. Чернышевский ему учился, и, вероятно, довольно успешно24. В то время епископом Саратовским и Царицынским был довольно известный Иаков (Вечерков), впоследствии архиепископ Нижегородский, которого я хорошо помню. Это был уже старый человек, отличавшийся аскетическим благочестием, вместе с тем ревнитель православия против раскола и любитель археологии2ft. При нем совершались едва ли не первые исследования древней ордынской столицы - Сарая - в прежних пределах Саратовской губернии, за Волгой. Помню пребывание в Саратове известного А. В. Тере-щенка26, который бывал и в доме моего дяди. Без сомнения, в связи с этими исследованиями остатков татарского владычества находилась одна работа, которая исполнена была Н. Г. Чернышевским

по поручению или предложению арх. Иакова. Это был довольно подробный обзор топографических названий в Саратовской губернии татарского происхождения. Помню длинный список названий сел, деревень и урочищ, который Н. Г. собирал или проверял по огромной подробной карте, которую приходилось раскладывать на полу; к этому списку Н. Г. прибавлял татарское написание этих названий и перевод на русский язык. Вопрос был действительно интересный. Саратовская губерния (тогда, как упомянуто, к ней принадлежали два заволжских уезда) была и есть пересыпана татарскими названиями местностей; только на севере сохранилось в них и татарское население; в огромном большинстве сел и деревень с татарскими именами находится чисто русское население: откуда взялись и как сохранялись татарские названия? Были ли это остатки кочевых урочищ, которые перешли в наследство к знавшему их русскому соседству; или это были названия уже оседлых татарских поселений; произошло ли вытеснение прежних жителей или их обрусение? Не знаю, сохранилась ли эта работа Н. Г. 27 Это была довольно объемистая тетрадь, которая была тогда передана преосвященному Иакову.

Но татарского языка было мало. Н. Г. начинал учиться у Саб-лукова по-арабски; наконец, интересен был персидский язык, и так как учиться ему было не у кого, то придумано было следующее средство. В середине лета Саратов оживлялся проездом довольно многочисленных персидских купцов на нижегородскую ярмарку. Наш дом приходился на той улице, в которую вступала астраханская дорога; пароходство еще не существовало, и персидские купцы скакали, бывало, компаниями на почтовых тройках по нашей улице. В Саратове они делали обыкновенно остановку и некоторое время торговали своими товарами (это были особенно шелковые товары: канаус, мовь и др.). Так как из году в год приезжали все те же хозяева, то между ними бывали знакомые; они бывали и у нас в доме, и Н. Г. пользовался их приездами (тем же путем возвращались они после ярмарки), чтобы брать у них свои уроки персидского языка: они учили его писать и читать, но преподаватели они были, конечно, плохие...28 В семинарии в те времена еще не окончилось господство латинского языка, и по-латыни не только писались <задачи> по риторике и философии, но, кажется, некоторые предметы (на высших курсах) преподавались на латинском языке. Впоследствии, когда Н. Г. был уже в университете в Петербурге, он, чтобы укрепить и

меня в латыни, иногда писал мне письма на латинском языке. Эти письма, к сожалению, не сохранились; но помню, что между прочим он писал мне о своем историческом чтении (которое а мне рекомендовал), например, о Раумере 23; на латинском языке он тогда уже, во второй половине сороковых годов, давал мне понятие о крестьянском вопросе (glebae adscripti et terrae firrni30); здесь я в первый раз узнал о существовании этого вопроса.

Учение в семинарии, однако, не удовлетворяло Чернышевского. Бго научные интересы шли дальше этих точек зрения, а вероятно, и вопросы общественные. Среди своих товарищей в семинарии он, помнится, находил только очень немногих, двух* трех, с которыми бывало у него общее понимание; но бывали у него другие сверстники, с которыми он любил проводить время в долгих прогулках и долгих разговорах. Это были молодые люди из того помещичьего круга, с которым бывал знаком его отец, молодые люди с известным светским образованием, между прочим, университетским 31. Большая разница лет делала для меня чуждым это товарищество, но, судя по более поздним воспоминаниям, в этих беседах затрогивались именно темы идеалистические и первые темы общественные...

Итак, для Н. Г. вопрос об университете был решен. Отец его, вероятно, понимал преимущества университетского образования, но, сколько мне помнится, должен был, очевидно, несколько переломить себя, когда уступал желаниям сына. Задолго началось обдумывание поездки. Предполагался Петербургский университет, между прочим, кажется, потому, что там уже был один наш земляк и дальний родственник Чернышевских, А. Ф. Раев 3Z, сын сельского священника, молодой человек, очень практический, конечно, без всяких собственных средств, но сумевший удачно устроиться в Петербурге *. В нашем ближайшем кругу не было человека, имевшего какое-нибудь понятие о Петербурге. Это была неведомая, отдаленная страна, пребывание всех властей, с особенными нравами и великими житейскими трудностями, особенно для людей с очень небольшими средствами, без знакомств и связей; из Петербурга наезжали изредка важные административные лица, и это, бывало, производило сильное впечатление, и разговоры о них велись и в тех кругах, которые не имели к ним ни малейшего отношения. <...>

* Он умер летом 1901 г. членом совета министерства финансов.

Наконец, Петербург был город очень далекий: железных дорог не существовало; ехать на почтовых надо было целую неделю (если ехать без всякого отдыха) и считалось дорого; поэтому обдумывал ся план путешествия <на долгих>. Для этого служили особые предприниматели-ямщики, которые брались везти на своих лошадях, конечно, с необходимыми остановками для кормления лошадей и ночлега; эти поездки, очевидно, были дольше, но были дешевле <почтовых>. Такой предприниматель был подыскан: он брался везти не только до Москвы, но и дальше, по <шосту> (шоссе, о котором знал или слышал, как о хорошей дороге), до самого Петербурга. Помнится, внешний вид предпринимателя внушал некоторые сомнения - и действительно, он оказался пьяным человеком, несмотря на все обещания, и в Москве путешественники должны были отказаться от его услуг. У меня осталось воспоминание об этом отъезде Н. Г., как об очень важном событии в глазах не только моих, но и всех старших. Само собою разумеется, что Н. Г. не решились отпустить одного: с ним поехала его мать и одна старинная наша знакомка средних лет, жившая в одном из наших домиков на квартире 33. Путь из Саратова в Москву шел обыкновенно на Пензу или на Тамбов; в этот раз он был взят на Воронеж, так как по дороге желали поклониться мощам св. Митрофания **. С некоторыми приключениями путешественники благополучно добрались до Петербурга; мать Н. Г. прожила там некоторое время и потом вместе с своей спутницей возвратилась домой. Я припоминаю ее рассказы, довольно характерные: в Москве и Петербурге было, конечно, много удивительного, но обычный склад домашней жизни, с хозяйственной точки зрения, моей тете крайне не нравился; она не могла преодолеть и позабыть хоть на время своей привычки к добропорядочной домовитости провинциальной жизни, хотя и скромной, - когда в доме (они занимали квартиру в частном семействе) нельзя было иметь даже своего хлеба, когда за всякой хозяйственной мелочью надо было посылать в мелочную лавочку, когда при доме не было никакого двора (а при нашем доме было два больших двора и еще небольшой садик), где не знаешь даже, кто подле вас живет, кем вы окружены и т. д.

** Это путешествие было довольно точно рассказано покойным теперь Духовниковым в <Русской старине>, который предпринял написать биографию Н. Г. Ч., прилежно собирал отовсюду сведения, но, к сожалению, не кончил своей работы

Н. Г. хотя не проходил собственно гимназического курса, какой требовался для вступительного экзамена, но при своих больших для юноши знаниях поступил в университет без малейших препятствий 35 и, кажется, скоро обратил на себя внимание своими сведениями и талантливостью. Обстановка историко-филологического факультета, в который он вступил, была, за немногими изменениями, та самая, какую я нашел в Петербургском университете, когда поступил в него несколько лет спустя. Переменились только немногие, притом второстепенные лица. Из его главных профессоров я не застал только П. А. Плетнева, который к моему времени был уже ректором и прекратил чтение лекций. Затем, главные профессора были те же. Вообще говоря, научный уровень не был особенно высок; но в тех условиях, в каких находилась русская наука, а также и литература университет, несомненно, приносил свою пользу, т.е. расширял горизонт сведении и возбуждал собственную деятельность. Позднее я слушал тех же профессоров и помню сочувственные отзывы Н. Г. о тех из них, которые и в мое время были наиболее полезны студентам своими лекциями. Таков был, например, М. С. Куторга 36: при некоторых недостатках характера, которые, вероятно, помешали ему иметь более широкое влияние на своих слушателей, это был человек, прошедший ученую немецкую школу в Дерпте и за границей в Германии, усвоивший немалые знания и особенно приемы исторической критики, которые он и старался внушать своим слушателям. Любимой темой его лекций и поучений была древняя греческая история, но он читал и цельные курсы по новейшей истории, и одною из очень полезных особенностей его чтений бывало старание знакомить слушателей с литературой предмета, хотя бы только с ее главнейшими явлениями. Для его слушателей, приходивших с очень скудными гимназическими познаниями, эти его чтения бывали не только интересны, но и очень полезны. Не менее, а иногда и более влияния оказывали лекции Срезневского эт. Во второй половине сороковых годов он только что перешел на петербургскую кафедру славянских наречий из Харькова. Это была самая живая пора его славянских увлечений. В его изложении историческом или филологическом находили место эпизоды из его собственных наблюдений за время его странствований по славянским землям. В то время это был едва ли не главный его научный интерес, которому он отдавался со всей живостью своего характера; не мудрено, что его лекции были очень привлекательны для всех, у кого была сколько-нибудь пробуждена любознательность к славянскому миру. Деятельность Срезневского была особенно оживлена тогда еще одним обстоятельством. Вскоре по переезде в Петербург он вступил во Второе отделение Академии наук. Отделение, только за несколько лет перед тем образованное из бывшей Российской академии, в течение сороковых годов еще носило на себе сильный отпечаток этого старинного учреждения, До вступления Срезневского в Отделении был, собственно говоря, только один ученый-филолог, знаменитый Востоков1*, уже древний человек, занятый своими работами одиноко от других членов Отделения, с которыми у него было и мало общего. Срезневский впервые внес известную научную жизнь в это заглохшее учреждение: без сомнения, по его инициативе возникло тогда первое периодическое издание под названием <Известий>, в тексте которых его собственные работы составляли наиболее ценную долю и в которых благодаря ему появилось немало сотрудников, в особенности по различным вопросам словаря русского языка. Между прочим, он старался привлечь к работе и своих слушателей, на которых больше полагался: так произошла работа Н. Г. по словарю одной из старейших русских летописей... 39 Профессорами классических языков были, по старому обычаю, выписные немцы: греческого языка - Грефе <°, латинского - Фрейтаг оба в своем роде типические немецкие профессора старой манеры. Грефе (в мое время уже древний человек), учивший некогда греческому языку гр. Уварова4*, был ревностно предан своему ученому делу. Фрейтаг, кажется, несколько помоложе, был старомодный филолог, отличавшийся от Грефе тем, что, когда последний был уже заинтересован новейшими открытиями сравнительного языкознания. Фрейтаг с пренебрежением относился к новой науке, которую считал делом несерьезным, а самым серьезным было для него, кажется, самое детальное изучение текстов, вариантов и грамматики. Оба классика (между прочим, вероятно, плохо зная по-русски, хотя жили в России уже десятки лет) говорили со своими слушателями не иначе как по-латыни; я упоминал, что И. Г., еще живя дома, читал Цицерона, что называется, a livre ouert4S, - не мудрено, что он стал у Фрейтага одним из первых, если не первым латинистом. Главным занятием студентов по латинскому языку было чтение более трудных классиков с комментариями и очередное представление сочинений на латинском языке: профессор их читал, где нужно, исправлял ошибки и полагал свой приговор, Фрейтаг привык, что Н, Г. писал хорошие сочинения. Однажды Н. Г. вздумал сделать с профессором шутку, в сущности, доколь-но рискованную* Он занимался в то время работами для Срезневского и бывал в Румянцевском музее (который был тогда еще в Петербурге в старинном доме Румянцева, на Английской набережной); однажды, когда пришла его очередь, он подал Фрейта-гу сочинение, назвав его переводом из одной древнеславянской рукописи Румянцевского музея. Мнимый перевод был просто выпиской из Цицерона

<...> Я кончил курс гимназии в 1849 г. Перед этим шли уже постоянные сношения с Н. Г., и из них оказалось, что поступить в Петербургский университет, по-видимому, будет невозможно: в это самое время вышло распоряжение, определявшее для каждого университета комплект студентов в триста человек (кроме медицинского факультета). В Петербургском университете цифра студентов, конечно, должна была быть выше, и можно было предполагать, что для достижения комплекта в наступающем учебном году вовсе не будет приема. Во всяком случае, дело было неясно, и решено было, что я поеду в Казань. <...>

Вперед предполагалось, что на следующий академический год я перейду в Петербургский университет. На лето я, конечно, отправлялся в Саратов. <...> В это же лето (1850) приехал а Саратов Н. Г., кончивший тогда курс в университете. В конце каникул мы должны были отправиться вместе в Петербург. <..<> В конце лета я с Н. Г. выехал из Саратова. Мы должны были ехать в Казань, чтобы справить там мои документы по переходу в Петербургский университет. Этого пути я не припоминаю; но помню, что, пробыв несколько дней в Казани 45, мы отправились на пароходе в Нижний. Это был разгар ярмарки. На пароходе была пестрая, разноплеменная публика, ехавшая в Нижний, между прочим, какие-то индийцы, державшиеся особняком, сами готовившие себе свою пищу. В Нижнем мы пробыли недолго, потому что надо было торопиться. Здесь помнится мне одно знакомство с жившим тогда в Нижнем М. Л. Михайловым. Н. Г. знал его в Петербурге по университету, где он был вольнослушателем <.<>.

Разговоры шли литературные, он был довольно хорошо знаком с немецкой литературой и был, вероятно, нашим лучшим переводчиком Гейне 4б. <.">

Из Нижнего мы двинулись в Москву. По древнему обычаю (отчасти способствовавшему и бережливости, потому что денег было мало), мы остановились дня на два у К-ва 4Т, старого знакомого семейства Чернышевских; это было, сколько я помню, на Пречистенке; В Москве на этот раз я, главным образом, видел только Кремль. Остановка в Москве была необходима, между прочим, для того, чтобы обеспечить дальнейшее путешествие. Средством передвижения мы могли взять почтовый дилижанс. Движение, конечно, было сильное; надо было запасаться билетами заранее, причем надо было прежде получения билета и взноса денег предъявлять и паспорты. К назначенному часу в большую залу собирались пассажиры с своим багажом; на большом дворе почтамта выстраивалось несколько дилижансов: багаж складывался на верхи и происходило распределение пассажиров. Дилижансы весьма внушительных размеров имели форму карет, ходящих поныне по Невскому проспекту, с лесенкой позади экипажа; спереди была колясочка, где находились <наружные места>; одно было отделено для кондуктора, два было предоставлено пассажирам. Такие места мы и заняли; в сущности, это были лучшие места, без большого количества соседей, на воздухе, а не в закрытой коробке, - правда, больше были открыты солнцу и пыли, но зато и о открытым пейзажем; эти места считались, однако, <вторыми> и были дешевле, между прочим, вероятно, потому, что взбираться на них было не весьма удобно - через передние колеса, Не помню, утром или вечером, или днем мы выехали с почтамтского двора (сохранившего и поныне свой прежний вид). Путешествие до Петербурга продолжалось двое суток, с остановками для перемены лошадей, для чая и обеда. Дело было летом, и путешествие было для меня чрезвычайно интересно* Дорога шла не по необитаемым почти пустыням, как теперь по железной дороге, а по старым, населенным пунктам московского шоссе. Это была вообще довольно оживленная картина деревень, сел и городов; мы могли, например, видеть и Тверь, и Новгород. Затем время проходило в разговоре и, главное, - в рассказах Н. Г. о Петербургском университете, где он только что кончил курс и куда я должен был вступать. Само собою разумеется, что это было для меня чрезвычайно интересно: я имел вперед характеристики профессоров, которых мне предстояло слушать, описание существующих университетских обычаев и т. л, Н. Г. владел уже тогда большой начитанностью и, кроме того, огромною памятью. Из профессоров он особенно высоко ставил Срезневского, и под влиянием его оживленных тогда лекций, которых и я вскоре стал слушателем, у Н. Г. был значительный интерес к тому, что называлось тогда <славянскими наречиями>. Мои собственные сведения в славянщине, по указанной выше причине, были еще невелики и немного смутны, и я в дилижансе с большим любопытством слушал отрывки из Мицкевича с необходимыми объяснениями или отрывки, опять наизусть 48, из Краледворской рукописи и <Любушина Суда> 4В, о которых пока только слышал. Рассказы прерывались шутками и шалостями.

В Петербурге мы также приехали в почтамт. Я поселился в вашей петербургской семье. Н. Г. жил уже раньше вместе с И. Г. Тер* синским, за которым была моя сестра от первого брака моей матери. Сестра по девической фамилии была Котляревская м; из дома была привезена и прислуга воронежского происхождения, мне с детства знакомая, как вторая няня, оригинальная, добрая женщина, поражавшая меня теперь мастерством своей русской речи; некогда она увлекала нас своими особенными сказками; теперь я с удовольствием слушал ее живой, меткий язык, ко всякому случаю уснащенный всегда готовыми пословицами, поговорками и т. п. Моя сестра была очень болезненна, и на другой год она умерла. Это была любимая подруга детства Н. Г. <*..>.

Когда я приехал в Петербург с Н. Г., он был подписчиком богатой библиотеки для чтения, и после его отъезда из Петербурга я продолжал пользоваться этой библиотекой. Это была знаменитая библиотека Смирдина, находившаяся тогда во владении Крашенинникова 51> перешедшая впоследствии в другие руки и, наконец, разрушенная: весь старый отдел ее был продан, как хлам, когда в действительности это было редкое собрание, которое могло тогда соперничать с русским отделом Публичной библиотеки. <...>

Я очень хорошо помню особого рода букинистов-ходебщиков - тип, с тех пор исчезнувший (он становился не нужен). Эти букинисты, с огромным холщовым мешком за плечами, ходили по квартирам известных им любителей подобной литературы (через которых находили и других любителей) и, придя в дом, развязывали свой мешок и выкладывали свой товар: это бывали сплошь запрещенные книги, всего больше французские, а также немецкие. Книги они продавали на довольно льготных условиях, например, с рассрочкой; когда книга была прочитана и владелец не желал удерживать ее, букинист покупал ее обратно, конечно, по пониженной цене, - другими словами, букинист за известную плату давал книгу на прочтение. Сделка совершалась на взаимном доверии, - и доверие было большое. Один такой букинист прихаживал и к нам; книги были иностранные, но букинист в них разбирался и с особым акцентом, конечно, очень забавным, называл имена авторов и французские или немецкие названия книг. Кажется, независимо от этих негоциантов, Н. Г. мог тогда приобрести главные сочинения Фейербаха52, как помню, в свежих, неразрезанных экземплярах. Тогда я в первый раз познакомился с его сочинениями: эта сильная и решительная логика казалась мне гораздо более привлекательной, чем фантастика французских социалистов.

Н. Г. прожил тогда в Петербурге недолго ю. <."> Через него я успел познакомиться с некоторыми из его прежних знакомых. Одним из них был довольно известный впоследствии М. Л. Михайлов. <...> Кружок людей отчасти с педагогическими, а главное с литературными интересами, я встретил у очень известного тогда Введенского, Иринарха Ивановича. Один из наиболее выдающихся педагогов в области военно-учебных заведений, которого очень ценил Як. И. Ростовцев 54, управлявший тогда этими заведениями (он дал Введенскому особое положение, назначив его, по-тогдашнему, <наставником-наблюдателем>, т.е. руководителем и инспектором преподавания по русскому языку и словесности), Введенский был очень известен и в литературных кругах как замечательный переводчик Диккенса. Впоследствии, долго спустя, говорили, что переводы Введенского не отличались большой точностью, - другими словами, он за мелочной точностью не гнался, но живой рассказ Диккенса он умел передавать живым рассказом русским, и это, конечно, было немалым достоинством и прямо свидетельствовало о его литературном даровании. С Введенским познакомил меня Н. Г., знавший его раньше отчасти как земляка, - и я потом почти не пропускал его пятниц, на которых всегда собирался кружок преподавателей и литераторов55. <...>

По окончании своего курса в университете Н. Г. пробыл около года, кажется, в Петербурге, потом уехал в Саратов, где взял место учителя гимназии, - для того, конечно, чтобы доставить удовольствие своим родителям. В Саратове он пробыл года два. Там он стал заметным лицом в небольшом кружке образованых людей и, между прочим, особенно сблизился с Костомаровым и. Они видались л. я, пылал постоянно; это были люди одинакового научного уровня, что в провинции нелегко было встретить; Н. Г. мог вполне оценить начатые тогда работы Костомарова, которые вскоре потом явились в печати - <Хмельницкий> в <Отечественных записках> н <Очерк жизни и нравов великорусского народа в XVI и XVII столетиях> в <Современнике>. Чернышевский очень высоко ставил труды Костомарова и сравнивал их с произведениями знаменитого Тьерри В7. По характерам они не очень сходились; у Костомарова бывали странности, бывало, например, соединение вкусов мистических и рядом скептического реализма; бывали капризы и немалые угловатости характера (иногда очень резкие), которые Чернышевскому нравиться не могли; последние он, вероятно, приписывал известному нервному возбуждению... В гимназии как преподаватель русской словесности Ч-ий чрезвычайно привлек к себе своих учеников именно старших классов. Он объяснял им значение литературы; богатая память давала ему возможность иллюстрировать преподавание интересными отрывками русской поэзии. Некоторые из его учеников, кончив курс, поступили в педагогический институт в Петербурге и явились к нему, когда и сам он, после женитьбы в Саратове, переселился в Петербург и окончательно отдался литературе. Эти старые ученики-земляки приходили к нему по воскресеньям 58, когда были отпускаемы из института, и приводили с собой товарищей, которым успели передать свои большие симпатии к прежнему учителю, у которого образовывалось уже и литературное имя. Собирался небольшой кружок, где беседа в конце концов становилась рассказами Ч-го по русской истории и литературе. Для молодых людей это было желанное дополнение к их курсу литературы, где, по старому обычаю, о новом времени совсем не говорилось, и если случайно поминалось имя Белинского, то, вероятно, с строгим осуждением. Здесь, напротив, раскрывалась перед ними именно новейшая судьба литературы, переходившая в ее настоящее. Понятно, что те мысли, которые Чернышевский развивал в своих статьях в <Современнике>, здесь подтверждались наглядными фактами. Этот кружок молодых людей, без сомнения, и основал большую популярность Чернышевского в кружках молодежи, которая с великим интересом перечитывала его статьи.

А. Ф. РАЕВ

Записки о Н. Г. Чернышевском

Предки моего отца с незапамятных времен принадлежали к православному духовенству. Один из них, именем Марк, попал в прошлом столетии по рекрутскому набору с духовенства в военную службу. Он имел сына Федота и дочь Евдокию. Федот сделался священником в селе Чернышеве Чембарского уезда Пензенской губ. У него было два сына, которые жили с ним в одном доме и служили при нем причетниками. От старшего из этих сыновей, Ивана, родилось 4 сына - Федор (мой отец), Иосиф, Петр и Иван.

Евдокия Марковна была замужем за отцом диаконом Иваном, который жил в том же селе Чернышеве, рядом с домом его тестя. У этого диакона было два сына, из которых старший, Гавриил Иванович, получивший фамилию по месту родины - Чернышевский, кончил курс учения в Пензенской духовной семинарии студентом и назначен был преподавателем пиитики в той же семинарии.

Когда отца моего привезли в Пензу для включения в училище и ему нужна была фамилия, которой предки мои не имели, а прозывались по отчеству, то Гавриил Иванович Чернышевский включил его в училище с фамилией Раев.

Обучаясь в Пензенской семинарии, отец мой ездил к товарищу своему по учению Дмитрию Минаеву на родину последнего, в село Вязовку Вольского уезда Саратовской губернии, там познакомился он с младшей сестрой Минаева Надеждой, на которой потом женился и сделался священником в той же Вязовке. От этого брака родился я 20 августа 1823 года.

<-..> В 1833 году после Троицы мой отец свез меня в Саратов, с тем чтобы до 15 июля, то есть до каникул, я приватно занимался в духовном училище, попривык как к городу, так и к училищу, в которое мне предстояло поступить с 1 сентября. На другой день по прибытии в Саратов отец водил меня к инспектору училища Василию Павловичу Полянскому. <...> В тот же день вечером отец ходил со мною к своему родственнику Гавриилу Ивановичу Чернышевскому, где я впервые встретился с сыном его Николаем, имевшим тогда около 5 лет. Белизна его лица меня, имевшего загорелый цвет лица, поразила. Волосы имел он светло-рыжие. Спокойствие и солидность этого мальчика также удивили меня. Говорили мы с ним немного, а занимались более осмотром друг друга.

<...> Николая Чернышевского во время моего пребывания в училище я видел всего один раз или два раза издали летом на Сергиевской улице; он шел по другую ее сторону в светлом пуховом цилиндре, в светло-сером костюме; все мне казалось на нем отлично хорошо, и сам он виднелся издали таким милым и симпатичным, что я позавидовал ему.

В 1838 году, на 15-м году моей жизни, меня перевели вместе с другими в Саратовскую духовную семинарию. Низший класс семинарии состоял из двух отделений. Я поступил в первое из них, где главным преподавателем был Константин Максимович Сокольский!. Он читал нам риторику Бургия на латинском языке, и в числе слушателей его было не более десятка, которые могли понимать латынь. Из учеников семинарии того времени более других выдавался товарищ моего брата Григорий Благосветлов *.

Перейдя в семинарию, я начал посещать дом Гавриила Ивановича Чернышевского и в 1839-1842 гг. находился особенно в близких отношениях к Николаю Гавриловичу Чернышевскому, насколько то позволяла разница в нашем возрасте до 5 лет.

О Н. Г. Чернышевском много писали в разных изданиях и далеко не всегда правильно. Впадали в ошибки даже такие лица, как покойный архиепископ. Преосвященный Никанор высказал, что у Чернышевского были гувернеры 3; но это неверно. У него не было гувернеров. Руководили им отец с матерью. Но всего более Николай Гаврилович обязан самому себе. Без книги в руках трудно было видеть его; он имел ее в руках за завтраком, во время обеда и даже в течение разговоров. Читал он книги разнообразные, имевшиеся в библиотеке его отца. Эту библиотеку составляло преимущественно Христианское чтение, Энциклопедический лексикон, но были и другие книги, доставшиеся Гавриилу Ивановичу Чернышевскому от его тестя, протоиерея города Саратова Голубева4. Страсть Николая Чернышевского к чтению была заразительна; под его влиянием и я прочел в то время много и даже

всю римскую историю Роллена, переведенную на русский язык Тредьяковским 5.

Н. Г. Чернышевский в десятилетнем возрасте имел столь обширные и разнообразные сведения, что с ним не могли равняться пятнадцатилетние ученики средних учебных заведений. Кроме немецкого языка, я не помню, чтобы кто-либо учил его. Отец его говорил с ним о разных предметах как бы мимоходом. Николай Гаврилович учился почти исключительно сам; будучи 13-летним мальчиком, он содействовал мне в подготовке к экзамену для поступления в высшее учебное заведение. Он не был похож на других мальчиков его возраста; ребяческие игры и потехи занимали его мало. Редко можно было видеть его бегающим с детьми в. Пробовали учить его игре на фортепиано, он исполнял волю родителей, но музыка шла у него плохо, это ни к чему не привело. Мне особенно памятна весна 1842 года. Я приступил к подготовке к экзамену в гимназию. В виде отдыха я почти каждодневно гулял по вечерам с Н. Г. по Сергиевской улице города Саратова, на которой мы оба жили в соседних домах. Наши разговоры главным образом касались поступления в высшее учебное заведение и дальнейшего затем устройства. Меня удивляло ясное сознание им этого предмета. Высказав ему, чего хотелось бы мне, я спросил его, чего он желал бы. С первого раза он уклонился от прямого ответа на этот вопрос, но потом сказал: славы я желал бы. На меня эти слова сделали сильное впечатление.

Из немецкого языка я брал уроки у немца Грефе, который занимался по временам с Николаем Чернышевским7. По истории очень часто беседовал я с тем же Николаем Чернышевским, который легко заменял справки по книгам.

<...> В Петербург прибыли мы с моим товарищем Свинцовым 11 августа 1842 года. <...> При отъезде моем с родины в Петербург И. И. ИнсарскиЙ, женатый на моей двоюродной сестре, вменил мне в обязанность быть у его двоюродного брата Иринар-ха Ивановича Введенского 8. Осенью 1842 года я пришел к Введенскому вечером и застал его дома. Он принял меня любезно и усадил за чай <..->.

<В 1843 году начал готовиться в университет, в который и был принят. В университете самым близким товарищем был некто Левин> 9.

У Левиных я встречал профессора нашего университета Александра Васильевича Никитенко10 и чаще его жену Казимиру Казимировну. Они сблизились с Левиными как потому, что Ники-тенко готовил моего товарища к поступлению в университет по русскому языку, так и потому, что оба эти семейства жили в одном и том же доме Фридрихса на Владимирской улице. У профессора Никитенко собирались вечерами по пятницам, и эти вечера некоторые называли литературными. В конце 1844 года приглашен был и я посещать эти вечера.

С родными я вел довольно деятельную переписку. У меня сохранилось несколько писем протоиерея Гавриила Ивановича Чернышевского ко мне в Петербург: из них видно, что он записал в метрические книги незаконнорожденным ребенка, родившегося от брака, заключенного за месяц до его рождения; притом же брак был совершен в деревне, что было неизвестно протоиерею Чернышевскому. За это он, по доносу, был уволен от должности члена консистории. Я наводил через знакомых в Синоде справки по этому делу, вместе с которыми сообщил Гавриилу Ивановичу и то, что для поправления его положения нужно настояние местного епископа.

По этому поводу отец Гавриил писал мне: <Его преосвященство настаивать не будет, а я просить не отважусь: для меня довольно уже награды с его стороны: он плакал обо мне, зная мою невинность>. Так писал он в то время, когда жена его (от 7 января 1844 года) писала мне: <Я, бедная, много, много, очень много скорблю, тем более, что часто вижу его задумчивым, невеселым. В течение сего неприятного времени поседел>.

В том же письме она писала: <Николай учится прилежно по-прежнему, по-немецки в вакацию брал уроки, по-французски тоже занимается. Мое желание было и есть - его оставить в духовном звании, но согрешила, настоящие неприятности поколебали мою твердость. Всякий бедный священник работай, трудись, терпи бедность, а вот награда самому лучшему из них. Господь да простит им несправедливость>.

В письме от 2 января 1845 года протоиерей Чернышевский просил меня сообщить ему самые точные сведения о том, может ли сын его поступить в Петербургский университет прежде окончания курса семинарских наук и даже не окончив учения в среднем отделении семинарии, куда он поступил 1-го сентября 1844 года. Вместе с тем я прошен был прислать программу для приемных экзаменов в Петербургский университет. В краткой приписке к этому письму Николаи Чернышевский просил меня сообщить ему: какие учебники приняты в гимназиях С.-Петербургского учебного округа.

В апреле того же года протоиерей Чернышевский писал мне: <Ваша заботливость о моем Николае столь приятна моему сердцу, что я не в состоянии вполне возблагодарить Вас. Николай ныне для университета еще молод, ибо ему еще 17-й год. Я предполагаю, ежели бог благоволит и благословит мое предположение, отправить его на будущий год, между тем он несколько подкрепится телом и получше приготовится к принятию лекций университетских. О намерении моем перевести Николая в университет никто не знает, кроме Вас; впрочем, при разговорах со светскими учителями, когда завязывалась речь о моем сыне, куда я его готовлю, были советы поместить его в Казанский университет, где якобы метода учения идет лучше, но те же самые люди говорили, что для службы будущей лучше Ваш университет. При свидании, которым Вы обещаете подарить нас в июле месяце, лучше о сем побеседуем>.

16 мая 1845 года мы <Ал. Фед. Раев и Ир. Ив. Введенский> сели рядом в один из дилижансов и доехали до Москвы, а оттуда до Пензы, где и расстались. Он поехал в Саратов, а я прямо на родину <в село Вязовку; оттуда проехал в Саратов>. После брата я посетил Гавриила Ивановича Чернышевского и был принят весьма любезно всем семейством <...>. Перед моим отъездом в Петербург я ставил вопрос, когда именно прибудет в Петербургский университет Николай Гаврилович, но решительного ответа не получил.

В 1846 году от 21 мая протоиерей Чернышевский писал мне: <Мой Николай 18 числа сего мая в пять часов после обеда оставил Саратов, чтобы явиться к Вам в С.-Петербург под предводительство и попечительство Ваше. Его сопровождают туда Евгения Егоровна 11 с одною из наших постоялок Устиньей Васильевною Кошкиною 12. Прошу Вас усерднейше принять их на Ваше попечение. Они поехали чрез Воронеж и Москву на долгих до самого Петербурга, куда, полагаю, прибудут не ближе, как чрез месяц, а может быть, и ранее. Николай вчера из МариинскоЙ колонии написал к Сашеньке, что, судя по началу езды их, арифметически достигнут цели своей через 5 месяцев13,6 дней и 11 У2 часов>.

Прибыв в Петербург в августе14, Чернышевский в тот же день отыскал меня. При первых же разговорах было решено, что Николай Гаврилович по сдаче приемных экзаменов в университет поселится вместе со мною. Ничего особенного о петербургских

впечатлениях Чернышевский не высказывал 1S, но мать его говорила мне: <Что это у вас в Петербурге все куда-то торопятся и бегут с вытаращенными глазами>. Она не пробыла в Петербурге и двух недель и на тех же долгих уехала обратно в Саратов оставив своего Коленьку при мне, как более опытном. Мы проводили ее за Семеновский плац. Она расставалась с сыном в первый раз за всю свою жизнь и, конечно, не без слез. Николай Гаврилович возвращался с проводов матери вместе со мною в настроении весьма грустном.

Лекции в университете Чернышевский посещал неопусти* тельно, строго соблюдал посты, ходил в церковь, настольною книгою его была Библия. Так было во время пребывания Н. Г. Чернышевского в первом курсе университета, когда мы жили вместе. Близкими ему сделались в первом курсе университета скромнейший студент Корелкин 17 и вольнослушающий Михаил Ларионович Михайлов 1*. Этот последний часто посещал нашу квартиру и был на <ты> с нами обоими. В преподавании наук в университете Николай Гаврилович, по-видимому, не встретил ничего такого, что бы располагало его к разговору о том со мною; я нарочно спрашивал его об этом, но его ответы на это были какие-то неопределенные. Будучи близок к окончанию курса в университете, я не мог не задаваться вопросом о том, что мне делать дальше. Такой же вопрос я ставил студенту Чернышевскому; прямого ответа на это он не высказывал, но все-таки заметно было, что в этот период возраста Николай Гаврилович имел в виду для себя профессуру в университете. Помню очень хорошо, как я советовал ему стремиться быть членом Академии наук. Я основывался при этом как на его замечательно обширных познаниях, так и на том, что при слабости его груди и голоса ему трудно будет говорить хорошо и много с кафедры. За чаем и даже за обедом Чернышевский постоянно читал что-нибудь; я не помню, чтобы у него были какие-нибудь особенные книги, но случалось видеть иногда запрещенные, которыми мог снабжать его означенный Михайлов. По какому-то поводу Чернышевский сказал мне, что он собирается быть у студента Ханыкова19, бывшего не первый год в университете. Ханыков звал также и меня к себе, а потому в какой-то вечер мы заходили к Ханыкову и просидели у него около часу. Никаких особых разговоров он с нами не вел, хотя нас и интересовало, что он скажет. Впоследствии Ханыков сослан был в Оренбургские батальоны по прикосновенности к делу Петрашевского. В ал реле 1847 года, во время подготовления к экзаменам, просматривая энциклопедию законоведения профессора Неволила, я сказал мимоходом Чернышевскому, что пред пришествием Спасителя тогдашнее человечество было в каком-то особом настроении. По этому поводу мой сожитель с поспешностью сказал мне, между прочим, что последователи Христа составляли христианскую секту. Такое замечание со стороны лица, со стола которого, кажется, не была снята еще Библия, удивило меня. В это время Чернышевский вместе со мною посещал некоторых моих знакомых, я предлагал ему посещать вместе со мною так называвшиеся литературные вечера А. В. Никитенко, но он от того отказался, даже после того, как я сказал ему, что Ни-китенке уже говорено мною об этом я>.

В мае 1847 года Н. Г. Чернышевский уехал в Саратов; по возвращении его с каникул мы виделись не часто, но в начале зимы 1847/48 года снова поселились в меблированных комнатах на Владимирской в доме Фридрихса; наши комнаты были рядом, что продолжалось до мая того же года, т.е. до отъезда Чернышевского на каникулы в Саратов Ь. В это полугодие я был настроен болезненно и наедине не часто беседовал с Н. Г. Чернышевским. В это время, и в особенности позднее, студент Чернышевский сблизился с харьковским семинаристом Лободовским, бывшим потом учителем или воспитателем в Сибирском кадетском корпусе. Этот Лободовский прошел огонь и воду и медные трубы, как говорят, и забавлял студента Чернышевского рассказами о своих легких похождениях, причем пользовался, кажется, его карманом 22. Крайне умеренный, Чернышевский не нуждался в деньгах, которыми снабжал его отец в количестве, достаточном для безбедного существования. Наклонности к театру в нем не замечалось, равно и вообще охоты к развлечениям, тем менее к другим похождениям, которым обыкновенно предаются студенты. Он всецело сосредоточен был на книгах.

Пред окончанием курса в университете Чернышевский, крайне близорукий, стоя в университетском коридоре спиною к проходу, во время разговора с товарищами, не заметил проходившего попечителя округа Мусина-Пушкина, который, дернув его за плечо, обозвал невежей и велел отправить его в карцер23.

В последние два года пребывания Н. Г. Чернышевского в университете мы виделись как-то редко. По окончании курса в университете Н. Г. имел уроки во Втором кадетском корпусе, но пробыл там недолго и, по желанию матери, уехал в Саратов, где занял учительскую должность в тамошней гимназии. Мне говорили потом посторонние люди, что он относился к своим ученикам как-то особенно просто 24 и при каком-то случае поступил несогласно с правилами, что вызвало неудовольствие ближайшего начальства, не соглашаясь с взглядами которого он оставил службу в гимназии 2б.

В бытность в Саратове Н. Г. влюбился в дочь доктора Ольгу Сократовну Васильеву 26. <."> По прибытии в Петербург Ольга Сократовна, молодая, бойкая, с огненными глазами, хотела знакомиться с столичными увеселениями, особенно загородными, летом. Николай Гаврилович, не знавший даже того, где они помещались, просил меня показать, что можно, его жене. По этому поводу мне приходилось ездить с Ольгой Сократовной на минеральные воды к Излеру в Новой деревне и подобные летние увеселения. На следующее лето Чернышевские жили в Лесном на даче, и мне больше других приходилось встречать там П. П. Пекарского, который в это время проговаривался уже о своих будущих занятиях, планы которых, очевидно, гнездились в его голове27.

Гости Чернышевских обыкновенно были около Ольги Сокра-товны, а Николай Гаврилович большею частью занимался где-нибудь в отдаленной комнате квартиры и являлся в общую компанию во время обеда и чая, но и тут почти всегда с книгою в руках.

Около этого времени Н. Г. Чернышевский занял учительскую должность в одном из петербургских кадетских корпусов. Раз как-то, рассказывали мне, один из офицеров корпуса рассердился за что-то на кадета, отставшего несколько от строя, и Николай Гаврилович, успокаивая его, коснулся рукою до плеча. Офицер сделал из этого сцену, говоря, что никто не может трогать его при исполнении обязанностей службы. Начальство корпуса посмотрело на это косо, и Чернышевский оставил службу в корпусе28, Между тем Н. Г. Чернышевский приготовил диссертацию на степень магистра, и в одно воскресенье мы явились на диспут. Ничего особенно выдающегося во время самого диспута не случилось, но в конце его не было объявлено, что Чернышевский будет представлен к утверждению в степени магистра. Я обратил на это внимание Николая Гавриловича, и он вполголоса сказал мне, что он не знает, почему взъелись на него, так как диссертация его заимствовала из Фейербаха с немногими изменениями 23.

С этого времени начинается существенный поворот в жизни Чернышевского. Потеряв надежду устроиться в ученой среде, он направился в журналистику, где потом и занял видное положение в <Современнике>. Он работал и для <Отечественных записок>, где помещались его критические статьи. Мы нередко встречались у А. А. Краевского, так как и я писал для <Отечественных записок> некоторые статьи по отделу критики и лет пять составлял хронику, перешедшую ко мне от М. И. Михайлова по случаю выезда его из Петербурга.

В этот период времени мы часто виделись с Николаем Гавриловичем, что знал и А. А. Краевский. В конце апреля 1857 года он сказал мне, что Чернышевский пишет и для <Отечественных записок> и для <Современника> и что это представляет неудобства, поэтому он просил меня передать Чернышевскому, что ему предстоит избрать какой-либо один журнал. При следующем же свидании я сообщил об этом Чернышевскому, и он совещался со мною о том, как лучше поступить в настоящем случае30. Я напоминал ему, что А. А. Краевский платит своим сотрудникам так же исправно, как казначей жалованье чиновникам, что имеет немалое значение, особенно для семейных получателей. Чернышевский высказался так: <В "Современнике" я нужнее, и с Некрасовым связан нравственными узами, а потому предпочту "Современник", тем более что этот журнал лежит весь на мне, все почти книжки наполнены моими статьями оригинальными и переводными, за которые мне приходится получать от пяти до шести тысяч в год от редакции "Современника">. По поводу такой суммы, получаемой от одной редакции <Современника>, я заметил Чернышевскому, что теперь можно было бы и отложить что-нибудь на черный день, тем более что есть уже у него и дети. Не сделав никакого ответа на мое замечание, Николай Гаврилович позвал свою жену, находившуюся в соседней комнате, которой и сообщил мое замечание. Ольга Сократовна, взглянув сердито на меня, сказала, что я могу распоряжаться своим карманом, а чужие могу оставить без замечаний, а затем быстро удалилась.

Это происходило незадолго до отъезда моего за границу, по возвращении откуда я привез Ольге Сократовне какую-то вещицу. Она спросила о цене вещи, которую я и сказал, чем уронил достоинство вещи в ее глазах. С тех пор между нами произошло какое-то отчуждение, и я как-то отстал от дома Чернышевских. Он ко мне не заходил; я был занят новым делом - составлением

статей для журнала министерства государственных имущества командировкой на ревизию государственных имуществ в Литовских губерниях. Приходилось мне слышать иногда от общих знакомых, что у Н. Г. Чернышевского собираются его знакомые в определенный день и что на этих собраниях бывает Добролюбов, которому Чернышевский особенно симпатизирует.

Я считал уже мои отношения к Чернышевским поконченными, <как вдруг> случайно летом 1860 года мы встретились в клубе с П. П. Пекарским и сели рядом обедать; вспомнили старину и, между прочим, встречи у Чернышевских. При этом Пекарский сказал мне, что Николай Гаврилович, узнав об одном грустном обстоятельстве, случившемся со мной зимой того года (о перемещении меня, безо всякого с моей стороны повода, министром Государственных имуществ М. Н. Муравьевым с одной должности на другую, вопреки моему желанию), говорил об этом Пекарскому с выражением особенно теплого ко мне участия.

В мае 1861 года я встретил Н. Г. Чернышевского на Большой Морской против дома министерства иностранных дел. Николай Гаврилович шел, читая книгу, от которой я отвлек его приветствием. Он был в эти минуты очень серьезен. На мои слова, не ехать ли нам вместе в Саратов, куда, по слухам, собирался и он, Чернышевский сказал мне, что время его поездки не определено и что мне было бы неудобно ехать вместе с ним. Эти последние слова сказаны были, вероятно, не без цели. Он знал, что я не принадлежал к числу сочувствующих ему в политическом отношении. С тех пор я никогда не видал Н. Г. Чернышевского, но никогда его не забывал.

Кажется, г. Палимпсестов, знавший Чернышевского до поступления его в университет, назвал его ангелом 31. С своей стороны я скажу, что знал Чернышевского за человека высоко честного и благородного, в высшей степени гуманного, одним словом, за человека редкого, не всегда, впрочем, имевшего правильные взгляды на предметы. Политических его воззрений я не разделяю.

А. И. РОЗАНОВ

Николай Гаврилович Чернышевский

Николай Гаврилович Чернышевский - сын саратовского протоиерея, градского благочинного и члена консистории Гавриила Ивановича Чернышевского, человека весьма умного, доброго и всеми любимого. Мало встречается в жизни людей, которые пользовались бы таким всеобщим уважением, как отец Николая Гавриловича. Мать Николая Гавриловича была родною теткою известного уважаемого писателя и ученого А. Н. Пыпина; поэтому Чернышевский и А. Н. Пыпин двоюродные братья.

Николай Гаврилович родился в 1828 году и был единственным сыном у своих родителей1. До 14-летнего возраста его готовили учителя гимназии и семинарии *; в 1842 году, 14 лет, он поступил в семинарию; в том же году и в этот же класс поступил и я. Таким образом, Николай Гаврилович сделался моим товарищем по семинарии.

В это время он был несколько более среднего росту, с необыкновенно нежным, женственным лицом; волоса светло желтые, но волнистые, мягкие и красивые; голос его был тихий, речь приятная, вообще это был юноша, как самая скромная, симпатичная и невольно располагающая к себе девушка. К его несчастию, он был крайне близорук: книгу или тетрадь он держал всегда у самых глаз, а писал всегда наклонившись к самому столу.

Научные сведения его были необыкновенно велики: он знал языки латинский, греческий, еврейский, французский, немецкий, польский и английский3. Начитанность была необыкновенная. Между нашими преподавателями был некто Гавриил Степанович Воскресенский, здравствующий, кажется, и теперь еще (1880 г.). Это был человек жестокий до зверства, но как преподаватель - лучший в семинарии4. Как знатоку своего дела, ему кличку дали: Зодка. Иначе его, конечно, за глаза никто не звал, как Зодка. Заговорит, бывало, о чем-нибудь Гавриил Степанович и спросит: не читал ли кто-нибудь об этом? - все или молчат, или ответят, что не читали, <Ну, а вы, Чернышевский, читали?> - спросит он. В то время как Воскресенский говорили спрашивал, Чернышевский, по обыкновению, писал что-нибудь. Во время класса, при наставниках, он всегда делал выписки из лексиконов, это было его обыкновенное и непременное занятие, Пишет Чернышевский, учитель спросит его и не повторяет вопроса; тот встает и начинает: <Германский писатель NN говорит об этом... французский... английский>... Слушаешь, бывало, и не можешь понять: откуда человек набрал столько сведений! И так всегда: коль скоро о чем-нибудь не знает никто, то и берутся за Чернышевского, а тот знает уже непременно. Многостороннос-тию знаний и обширностью сведений по Священному писанию, всеобщей гражданской истории, логике, психологии, литературе, истории, философии и пр. он поражал всех нас. Наставники наши считали удовольствием поговорить с ним, как с человеком, вполне уже развитым.

Воскресенский преподавал, между прочим, Священное писание и латинский язык. В классе латинского языка он доходил, положительно, до бешенства: тут он кричал, метался, ругался и бил чем ни попало и где ни попало. Библии и лексиконы он избивал о головы учеников в лохмотья. Изобьет лексикон, схватит в кулак листа три и начнет бить в рыло: <На, жри, жри, пес, жри, пес!> Поэтому пред латинским классом мы все дрожали. В этом состоянии единственным и неутомимым помощником, по крайней мере, для половины класса учеников, был Николай Гаврилович. Классы разделялись на дообеденные и послеобеденные. Латинский язык был после обеда. Николай Гаврилович приходил в класс раньше нарочито, чем было то нужно, и с товарищами занимался переводом. Подойдет группа человек в 5-10, он переведет трудные места и объяснит; только что отойдет эта - подходит другая, там третья и т. д., а там: то из одного угла кричат: <Чернышевский! Почему здесь стоит supinum? б> или что-нибудь в этом роде, то из другого: <Какое значение дать здесь слову?>. И не было случая, чтобы Чернышевский выразил, хоть бы полусловом, свое неудовольствие, что ему надоели, хотя надоесть было кому: в классе было более 100 человек, и половина класса, наверное, обращалась к его помощи.

Классные комнаты у нас по зимам не топились, оконные рамы были одни, двери разбиты, - и холод в классе невыносимый. Единственным средством отогреться было повозиться, побороться, подраться в кулачки. Комнаты были огромные, народу пропасть, все возятся, - а Чернышевский засядет в угол, смотрит и улыбается. Вытащат и его - начнет и он бороться. Нередко случалось, что когда он уставал, то борцы возьмут его на руки и с почетом отнесут его опять на свое место. При наставниках же он всегда садился первым за передней партой.

Курсы в семинариях были двухгодичные. Н. Г. Чернышевский пробыл один курс в низшем отделении - два года, один год в среднем отделении, вышел из семинарии и поступил в университет. В семинарии был он всего три года *

Раза три или четыре он присылал из Петербурга письма всем бывшим своим товарищам. В одном большом пакете он присылал небольшие записочки каждому особо поименно и непременно скажет каждому какую-нибудь особенность, характеризующую его: одного спросит, много ли выпил водки за последние месяцы, другого - сколько раз Синайский7 побил, третьему, готовящемуся в университет, укажет на какие-нибудь книги. Несколько писем присылал и общих всему классу. Тут он писал о себе и о том, на что особенно должны обращать внимание готовящиеся в университет или Медико-хирургическую академию. Университетские каникулы начинались раньше, чем в семинариях, поэтому Н. Г. Чернышевский, приезжая на каникулы домой, заставал нас еще в Саратове. На другой же день он приходил в семинарию и дружески целовался со всеми; расспрашивал и рассказывал, как родной брат, и непременно всех, человек по 6-10, водил к себе в дом напоить чаем и побеседовать. Некоторых приглашал он раза по три и больше.

В то время когда Н. Г. Чернышевский был потом учителем в Саратовской гимназии, в Саратове проживал Н. И. Костомаров 8. Чернышевский был с ним в самых дружественных отношениях. А так как достоуважаемый всей Россией историк Н. И. Костомаров слыл в нашем Саратове, бог весть чего ради, за человека крайних политических убеждений, то дружба с ним много повредила Н. Г. Чернышевскому в глазах гимназического начальства.

В то время как Н. Г. Чернышевский был учителем в Саратовской гимназии, его матушка скончалась.

По отъезде в Петербург отец Николая Гавриловича остался один и вскоре переведен был от приходской своей церкви (Сер. гиевской) на место кафедрального протоиерея.

В одном доме однажды за многолюдным обедом ректор семинарии спросил достопочтенного о. Гавриила на весь народ: <Правда ли, отец протоиерей, что Николай Гаврилович посажен в крепость и приговорен уже к казни?> Гавриил Иванович едва мог проговорить <не знаю>, но тотчас же уехал домой и на другой день - По. мер э. Гавриил Иванович был мужчина полный и умер от удара. Николай Гаврилович был в это время действительно арестован.

Говоря о Н. Г. Чернышевском, мне нет дела ни до его личных политических убеждений, ни до <глубокого внутреннего убеждения> сената (1864 г.) и ни до чьего бы то ни было убеждения.

Я говорю о Николае Гавриловиче только как о товарище моей юности, и говорю, что это был умный, кроткий, добрый, любящий и всеми любимый товарищ.

М. А. ВОРОНОВ Мое детство

<...> Словесность, прежде преподаваемую каким-то старичком1 по книжке Кошанского 2, читал теперь новый учитель, только что окончивший курс в одном из столичных университетов. Это была свежая, молодая натура, полная сил и энергии, человек, обладавший огромными специальными и энциклопедическими познаниями, что и заставило его довольно скоро выбрать более широкую арену для своей деятельности. Но и в то недолгое время, которое учитель пробыл в нашей гимназии3, глубоко была потрясена им старая система воспитания, и память о нем навсегда сохранилась между его учениками. Учителя тоже помнили и помнят молодого учителя словесности, постоянно упрекавшего их в жестокосердии и неуменье передавать взятого на себя предмета4. Все изменилось на время под благотворным влиянием этого умного, гуманного человека. В учениках своих он умел развить охоту к чтению, постоянно прочитывая сам различные книги и, кроме того, снабжая ими желающих. Уроки всегда рассказывались им с такою ясностью и так понятно, что каждый мог повторить их, не прочитывая по книге. Кроме своего предмета, он сообщал нам необходимые понятия почти о всех науках, показав в то же время метод к изучению их и степень важности каждой во всеобщем знании 5. С какою радостью мы встречали всегда этого человека и с каким нетерпением ожидали его речи, всегда тихой, нежной и ласковой, если она обращалась к нам лично, и живой, и понятной, если он передавал нам какие-нибудь научные сведения. В классе господствовала мертвая тишина; даже самые шаловливые мальчики затихали и напрягали слух, боясь проронить хотя одно слово... Особенно полное и глубокое впечатление он произвел на нас чтением Жуковского, к поэзии которого питал тогда особенную наклонность наш детский, мечтательный ум. Мы, помню, плакали над сказкой <Рустем и Зораб> 6, прочитанной, правда, с необыкновенным умением и чувством. До какой степени было сильно влияние учителя словесности на всех его окружающих, можно судить, например, уже по тому, что учитель греческого языка 7 перестал бранить Лермонтова и Пушкина, а учитель истории отказался от римских оленей 8 и, кроме того, начал спрашивать хронологию различных исторических событие, думая, что теперь уже исчерпывается вся наука. Математике, прежде занятые разговорами о различных пирушках и попойках, в которых принимали живейшее участие, тоже бросились в науку, стараясь отыскать <квадратуру круга>, и, может быть, нашли бы, если бы отъезд учителя не вывел их опять на житейскую дорогу>. Инспектор смотрел искоса на новатора и по-прежнему продолжал сечь ленивцев 10, уводя, впрочем, их в нижний этаж, откуда не слышны были уже вопли...

Особенно много приходилось учителю спорить с директором11 касательно так называемых литературных бесед. Беседы эти назначались для учеников шестого и седьмого классов; на них прочитывалось сочинение, написанное кем-нибудь из учеников, и защищалось им же против возражений, делаемых его товарищами. Директор поставлял каждому в непременную обязанность <возражать>; кто не делал этого, тот или становился им на колени, или был осыпаем невозможными ругательствами. Кроме того, темы для сочинений назначались самого возвышенного характера: <о благородстве души>, <о воле>, <о различии между рассудком и разумом, степени аналогии их между собою и слиянии в одном общем источнике - уме> и проч., и проч. Такая чепуха, разумеется, не понравилась молодому учителю, и он восстал как против дурного обращения со взрослыми учениками, так равно и против тем с философским или психологическим оттенком. Директор противился. Тогда учитель наотрез отказался посещать беседы. Делать было нечего: упорный любитель возвышенных тем и низкой брани принужден был уступить, и беседы приняли живой, осмысленный характер, лишенный парений и коленопреклонение.

Молодой учитель пробыл в нашей гимназии довольно недолго, оставив, однако, добрую, прочную память по себе между учениками и преследуемый проклятиями своих товарищей, кредит которых между воспитанниками был подорван навсегда, и грубая материальная сила уже не могла служить опорою в отношениях между оставшимися учителями и учениками. Кафедра словесности скоро была занята другим, кротким и умным человеком **, не имевшим, однако, той энергии> какою владел прежний учитель.

Е. А. БЕЛОВ Воспоминания

В июле 1852-го года я перешел на службу в Саратовскую гимназию из Пензы по приглашению инспектора Ангермана г. бывшего моего сослуживца в Пензенском дворянском институте, и так как время было вакационное, то я поместился с женою в одном из классов до приискания квартиры. Это обстоятельство было причиною, что я каждый день бывал у Ангермана. На третий или четвертый день вечером к нему случайно зашел молодой человек, с которым меня Ангерман и познакомил. Это и был Николай Гаврилович Чернышевский, преподаватель словесности. Мы разговорились, из гостиной вышли в кабинет, чтобы не мешать общему разговору. Я тотчас заметил, что не столько начатый разговор, сколько застенчивость моего нового сослуживца заставила его последовать за мною в кабинет. В кабинете разговор как-то незаметно и скоро от Саратовской гимназии и Пензенского института перешел к общему положению просвещения в России вообще. Это было время первых годов после падения министерства Уварова 2, время, кто теперь этому поверит, гонения на древние языки и введения преподавания естественных наук в гимназии. Я, помнится, уже в Казани в 50-м году слышал, что главною причиною сокращения уроков латинского языка было так называемое дело петрашевцев 3. Зная из слов Ангермана, что Николай Гаврилович был студентом Петербургского университета, я спросил его, правда ли это? <Очень вероятно>, - ответил он.

<Что же, были между петрашевцами филологи? >> - допрашивал я. <Ни одного настоящего>. Разговор не касался совсем пользы или бесполезности латинского языка, а речь шла только о странном предлоге, вызвавшем целую педагогическую реформу или, говоря откровенно, педагогическую путаницу. Дело было в том, что тогда по Франции стали приписывать изучению древнего мира, именно греко-римского, появление социалистических и коммунистических теорий. Эту нелепость развивал, между про чим, экономист Бастиа4 в особенной брошюре о Баккалореате Baccalaureat - первая ученая степень во Франции, откуда и та тул Bachelier, бакалавр, для получения этой степени требовалось сдать специальный экзамен из древней истории и древних язы ков. Дело Петрашевского, приведенное в связь с древней историей и древними языками, дало возможность, кому было нужно, удалить из министерства Уварова 5. И не об Уварове речь шла, а о печальном положении развития просвещения в России, которое то и дело подвергалось колебанию вследствие случайностей, к просвещению не относящихся. Внешней стороне реформы мой собеседник не придавал никакого значения.

Когда мы ушли от Ангермана, я проводил его до дому, который от гимназии был очень близко. Дорогою я спросил его о педагогическом персонале гимназии. <Добрые, но скучные люди, поверите, в перемену только и разговору, что об орфографии, то и дело спорят, как писать то или другое слово, и ко мне, как к учителю словесности, беспрестанно обращаются за разрешением спора> в.

<Что же Вы им не скажете: перестаньте совсем писать и сомнений не будет?> Он засмеялся своим заразительным смехом, а потом серьезно стал говорить на тему - да и откуда же и взяться живым научным интересам, когда кругом все мертво?

Кстати сказать, характеристика педагогического персонала была верна, но, однако, не все были добрые люди: один из тогдашних преподавателей, именно К., преподаватель математики 7, вскоре совершил экскурсию для собирания денег в пользу якобы педагогического персонала с помещиков, у которых дети учились в гимназии. Персонал, однако, потребовал было поднять дело, но директор А. А. Мейер 8, безукоризненно честный человек в денежных делах, боявшийся всяких скандалов, замял дело. Уже после отъезда Н. Г. персонал гимназии преобразовался, благодаря стараниям Мейера.

Такая встреча в Саратове была для меня неожиданностью весьма приятною. В суждениях моего нового знакомца меня поразила одна черта - стремление подойти к корню дела, обобщение, отсутствие интереса к частностям.

Через день он был у меня и пригласил к себе вечером, говоря, что, может быть, к нему кой-кто зайдет. Вечером я был у него; но никого не было. Мы просидели в маленькой его комнате наверху. Я взглянул на заглавие одной книги и сказал ему; <Видно, что в Саратове за святцами сидят>. Это был Людвиг Фейербахв. <Вы знакомы с ним?> - спросил меня Н. Г. <Знаю только, что это крайний гегелианец из левых и общее его направление по отзывам; но сочинения вижу в первый раз>. - <С ним, - горячо заговорил Н. Г., - необходимо познакомиться каждому современному человеку>. - <Надеюсь, - сказал я, - вы поможете мне познакомиться?> - <С великим удовольствием>. Тут я заметил, что гордая своим идеализмом Германия в последнем направлении ее философии пришла к тому же выводу, как и французы XVIII века, которых она громила. <Да, но хотя более тяжелым, зато более верным путем>. Тут Н. Г. особенно напал на Вольтера за его шуточки над религией. <Религия, - говорил Николай Гаврилович, - слишком важное и серьезное дело, чтобы от нее отделываться шуточками. Такие шуточки не дают массе ничего, кроме легкомыслия>. Разумеется, на расстоянии почти сорока лет я передаю только мысли его, как говорится, своими словами.

Этот взгляд на Вольтера в несколько смягченном виде высказан был им в его монографии <Лессинг и его время> 1°.

Много раз приходилось возобновлять этот разговор на эту тему. Взгляд его на Вольтера был более взглядом философа, чем историка. Историк не может забыть, при каких условиях писал Вольтер, ему не было времени создавать философскую систему в виду жестоких казней, совершавшихся еще перед его глазами. Историк не может забыть и разницу национальных темпераментов французов и немцев. У историка перед глазами ряд конкретных фактов, а не ряд абстракций, выведенных логически одна из другой.

Взгляду Н. Г. Чернышевского на французскую литературу XVIII века при всей его исторической односторонности нельзя отказать в глубине и последовательности, и потому нельзя не пожалеть, что этому взгляду не было возможности развиться, а он во многих отношениях мог составить противовес разным видам легкомыслия. С такой же последовательностью философа он смотрел и на религиозную реформу XVI века.

У него не было середины между верою, как ее установила церковь, говоря проще, между православием и Фейербахом. Кажется,сущность его воззрений в этом пункте можно выразить так: <Или верь, как указано, ибо в системе, установленной церковью, нельзя тронуть камешка, не поколебав всего здания, или совсем не верь, пройдя трудный процесс мышления>. В этом пункте приблизительно и Герцен был тех же воззрений Щ При этом как-то невольно вспоминаются слова, сказанные императором Николаем Кюстину: <Я понимаю республику, но не понимаю конституции - этой жалкой сделки между монархом и народом> Й, Философское развитие этого взгляда, при полной свободе изложения, могло только вызвать благотворную полемику и заставить противников быть столь же последовательными. Образовались бы стройные ряды воззрения в разных направлениях. Но у нас ни одно направление строго последовательно не развивалось со времен самого Ломоносова, что и привело к умственной анархии, среди которой трудно разобрать, кто какого миросозерцания придерживается. Едва ли такая анархия для общества не вреднее свободы философского мышления. Такое положение умов, развивая дух нетерпимости, вредит одинаково всем направлениям, и недаром Ю. Самарин с ужасом говорил, что наша умственная почва выветриласы3, только не от реформы Петра, добавим мы. Но как не выветриться, когда сегодня забывают, что говорилось вчера. Вы говорите с человеком, думая, что он помнит, что вчера говорилось, а он забыл и Вас не понимает, и Вы его не понимаете. Коллективную умственную жизнь тогда только можно назвать правильною, когда мыслящие люди не только понимают более или менее ясно высказанную мысль противника, но понимают и мимоходом брошенную мысль. Но этого достигнуть невозможно без строго выдержанных, философски построенных мировоззрений.

У нас строгая последовательность не нравится, говорят: жизнь требует компромиссов. Положим, так, ибо даже исторические воззрения как отражение реальной жизни полны компромиссов. Но в том-то и дело, что в текущей жизни и самые компромиссы, т.е. более или менее удовлетворительные на данную минуту, ибо компромисс не бывает продолжителен, могут быть проведены тоже по соглашению последовательных людей разных мнений.

Во время вакации мы виделись часто, через день, через два много. Как-то, еще перед началом классов, Николай Гаврилович зашел ко мне вечером и спросил, свободен ли я? На утвердительный ответ он сказал мне: <Пойдемте, я познакомлю Вас с хорошим человеком, с очень хорошим>. - <С Костомаровым?> - спросил я. - <Да>. О Николае Ивановиче Костомарове и его ссылке в Саратов 14 я слышал еще в Казани от его ученика Поссяды, попавшего в Казань по делу общества Кирилла и Мефодия 15. Я сказал ему в виде captatio benevolentiae 16, что знал его ученика Поссяду в Казани. Николай Иванович с участием стал о нем расспрашивать. Я сказал, что мог. Перед смертью Николая Ивановича и этого Поссяду я встретил здесь, в Петербурге, у него уже разбитым стариком. Здоровье уже не позволяло ему жить даже в средних губерниях, в Малороссии утвердиться ему не дали и его гоняли из города в город по югу и юго-востоку России, отыскивая такой город, где бы не было и звука малороссийского языка. Кошмар сепаратизма, поднятый в <Московских ведомостях> 17, задел и этого старца. Вслед за нами пришел к Николаю Ивановичу еще гость - Мелантович, умерший в Саратове в 1856 или <18>57 гг. " Это был поляк, помещик из Могилевской или Минской губернии, молодой человек весьма открытого характера, без малейшей хитрецы вопреки этнографическому ярлычку, приклеенному к слову поляк. Между тем речь от Поссяды, естественно, перешла к делу, за которое и он и Николай Иванович были сосланы. Слово за слово дошло до славян, проект федерации которых через Петропавловскую крепость привел Николая Ивановича в Саратов. Недавний тогда поход русских войск в Венгрию послужил предлогом к спору о политических отношениях в среде народов Австрийской империи. Мелантович и Николай Гаврилович говорили, что венгерский наш поход, кроме вреда, как нам, так и славянам, ничего не принес 19, что славянам лучше бы всего было бы соединиться с венграми. <То есть как соединиться?> - спросил я. Венгры требовали не соединения, а подчинения, и главные виновники катастрофы были венгры с их властолюбием. <Я не защищаю властолюбивую политику венгров, но говорю, - сказал Николай Гаврилович, - что славянам дальновиднее было даже временно подчиниться венграм, от которых потом легче было бы отделаться>. С этим мнением согласиться было нельзя, ибо едва ли вожди хорватов осмелились бы массе предложить подчинение, когда в 1846 году взаимное ожесточение между венграми и хорватами достигло крайней степени20, Да и когда и где массы в борьбе за свои права являли такую

тонкую дипломатическую хитрость? Николай Гаврилович предъявлял к славянам австрийским слишком большие требования с точки зрения тогдашних общеевропейских дел. Такого требования нельзя было требовать не только от хорватов, но и от более просвещенных чехов, которые, ввиду грозы со стороны Виндишгрепа, занимались спорами со словаками, как писать то или другое слово, т.е. из-за вопроса, самостоятельная народ* ность словаки или нет 21. Это уже непростительнее хорватского движения за Австрию. Кстати сказать, впоследствии Николай Иванович рассказывал, что Ганка очень огорчался изгнанием орлеанской принцессы из Парижа 22, ибо она была мекленбург-ская принцесса, мекленбургские герцоги происходят от вождей бодричей, или обитритов! Должно быть, макленбургских герцогов прочили на престол западных славян. Такую наивность только и могли проявлять народы, восставшие от векового сна, спросонья. Вообще же этот вопрос Николая Гавриловича занимал постольку, поскольку он считал, с общеевропейской точки зрения, что славянский вопрос будто бы мешал прогрессу. Он не предвидел, что это вопрос скорости. Я не помню, чтобы в продолжение второй половины 1852 года и первой половины 1853 года, пока он жил в Саратове, чтобы он принимал живое участие в разговорах касательно этого пункта. Не раз случалось при нем или у Костомарова, или у Мелантовича много толковать о мечтаниях Бакунина касательно тройственной федерации в будущей Европе, именно романской, германской и славянской, но и к этим мечтаниям он относился более чем с сомнением23.

События конца сороковых годов и начала пятидесятых в Европе и вздутое дело Петрашевского привлекли внимание некоторой доли молодежи к социальным вопросам. Я живо помню, как в Казани кандидат Т., вбежав в занимательную казенных студентов, с какой-то радостно-вдохновенной физиономией сообщил об открытии им нового учения. Ему удалось в тот день прочесть где-то изложение учения Фурье 24. Тогда я первый раз услыхал это имя. Начались розыски средств ознакомиться с его учением, и, разумеется, обрели. Но пока шли розыски, много было предварительных толков в Старой Горшечной улице в квартире камерах иста М. Чулкова, диссертация которого о Табачной регалии напечатана в Юридическом сборнике Дм. Ивановича Мейера 25, много толковалось о вновь открытом учении. Наконец ему удалось достать какую-то брошюру о фурьеризме, о системе которого профессор политической экономии Квграф Осо-кин, бывший впоследствии ректором 2в, упоминает> как говорил Чулков, слегка. Я, однако, прочел сам ряд его лекций политической экономии. Вслед за тем дело Петрашевского. С наивным недоумением узнали мы, что за Фурье в кутузку сажают!

И было, однако, отчего недоумевать - какова бы ни была система Фурье, но она мирная, не революционная. Фурье враг революции, он заклинал своих последователей идти путем мирной проповеди, женщин - жить сообразно этическим требованиям времени, и трудно доказать, чтобы фурьеристы принимали деятельное участие в свержении Людовика-Филиппа. Это было делом политической и национальной партий. И после нужна была необыкновенная ловкость революционеров, чтобы приверженцев Фурье увлечь в свои ряды, этой ловкости помогли и французские ташкентцы, как и всякие ташкентцы, грубые и жестокие 27. Задумались юноши, а затем весною 1849 года в грубой форме сообщено было студентам, бывшим в столовой, сокращение числа студентов до трехсот 2°.

Под влиянием тяжелых мрачных впечатлений покидали студенты университеты в 1849 году.

Прошу извинения, что сделал отступление и говорил о себе, может быть, больше, чем следует; но это необходимо для дальнейшего рассказа и понимания, из чего и что у нас происходит.

С лета 1850 года по лето 1862 года я пробыл в Пензе, где не с кем было переговорить о вопросах, которые меня занимали, и потому немудрено, что я так обрадовался встрече с Н. Г. Чернышевским. В ту пору он был горячий фурьерист, но, как и все люди того времени, фурьерист абстрактный, отвлеченный. Едва ли я ошибусь, если скажу, что было, может быть, не более пяти, шести человек, с которыми он беседовал о социальных системах. И действительно, трудно было говорить с людьми, которые, по выражению Н. Г. Чернышевского, усвоили себе одно, что сенсимонисты застегивали куртки сзади, а Фурье говорил, что у людей для красы в будущем вырастет хвост. Из-за этих мелочей не разглядели ни грандиозной идеи гармонии страстей, ни анализа последних, ни его гуманных идей о воспитании. И должно прибавить, как всегда бывает с слепой ненавистью, - не разглядели самой слабой стороны - излишней сентиментальности, которая своим преобладанием могла разрушить какую угодно гармонию, делая из человека тряпку, если бы могла

осуществиться. Бланки, в истории политической экономики, заметил еще другой недостаток - слишком высокомерное отношение к прошлому. Собственно, об экономической стороне учения Фурье - об отношении капитала к труду и таланту - совсем умалчивалось врагами, последователи не имели возможности об этой стороне его учения высказаться 23, что и свело все толки к одному известному пункту.

Как-то я спросил Николая Гавриловича, верит ли он, что в Западной Европе социальная революция рано или поздно победит? <Ненадолго, может быть, - отвечал он, - может быть, спасет Европу от долгов и даст возможность лучше устроиться>, Отдельные мысли, отдельные выражения не дают повода делать широкие выводы, они свидетельствуют только о настроении в данную минуту, и потому, приводя отдельные замечания Н. Г. Чернышевского, я не беру на себя ответственности за чьи бы то ни было произвольные выводы. Так, иногда он говорил, что с удовольствием принял бы участие в полемике западных ученых и что для него все равно, где бы ни жить. Мысль та, что для мыслящего человека отечество там, где можно мыслить. Но в другой раз сказалась притягательная сила почвы. Как-то раз у него вырвалось выражение: <А все-таки я думаю, что мы умнее всех от природы, а только крайне невежественны>. Недавно я прочел; что Николай Гаврилович называл поэзию Пушкина бессодержательной, не помню, где он это говорил 30; но помню, что он часто цитировал большие отрывки из Пушкина наизусть. Помню тоже раз высказанное им мнение, что <Шах-наме> по содержанию выше Гомера, а это мнение показывает тонкое поэтическое чутье Время конца сороковых годов и начала пятидесятых, т.е. последних годов царствования Николая, вызвало в некоторой части молодежи более или менее одинаковые вопросы, ответа на которые в университете они не получали. У нас, например, в Казани, новая история совсем не читалась. Наш профессор Н. А. Иванов не всегда был удобен для бесед, особенно к концу сороковых годов, был еще мимоходом профессор Славянский, он прожил в Казани года два, сам снялся и уехал.

В конце сороковых и в продолжение пятидесятых годов всякий, кто не играл в карты, мало где бывал, возбуждал уже подозрения. К счастью, в Саратове того времени был умный и просвещенный губернатор, хотя порой и взбалмошный человек, Кожевников, который очень благосклонно относился к Н. Г. Чернышевскому32. Это обстоятельство дало последнему возможность уехать из Саратова без особой неприятности, ибо тогда уже поднялись против него сплетни. Разумеется, по обычному течению сплетен, из мухи сделали слона. Дело в том, что отсутствие новейшей истории в курсах тогдашних университетов заставляло с особенным жаром бросаться на всякую книжку и интересоваться новейшей историей, к которой нельзя было приступить без истории XVIII века. Поэтому не мудрено, что у нас бывали частые толки о событиях этого века и жаркие споры, особенно о событиях конца XVIII века. Процесс образования партий и их взаимные столкновения возбуждали жаркие споры. Н. И. Костомаров приписывал террор гибели жирондистов, Н. Г. Чернышевский и я доказывали, что террор в бессознательной самоуверенности приготовили сами жирондисты. Разумеется, речь шла о ближайших подготовительных событиях, в жару спора ни от одного пункта не отходили. Н. Г. Чернышевский доказывал, что террор партии горы вызван был и внешними событиями. Войну с Европой сваливал всю на жирондистов, тут я вступал с ним в спор, доказывая неизбежность войны, и в то же время утверждал, что вся политика Робеспьера была односторонняя, что это был характер завистливый и что не 18 брюмера, а казнь Дантона, оклеветанного робеспьеров-скою партией, повела к диктатуре 33. Все эти споры не раз возобновлялись и потому мне памятны.

В другом царстве, в другом государстве об этих спорах не было бы нужды и упоминать; но у нас из этих споров, чисто теоретических, возникали часто практические результаты.

Учителем истории в Саратовской гимназии был тогда один из замечательных педагогических экземпляров - Евлампий Иванович Ломтев 34, он служил сначала в Астрахани, потом в Пензе, потом в Саратове, куда девался он из Саратова - не знаю. Про него говорили, что в Астрахани за какое-то объяснение учебника Устрялова он должен был выслушать от губернатора весьма грубые замечания. Можно сказать, что с этих пор он перестал преподавать историю, а только чертил пути походов и планы сражений и, кроме пояснений к этим путям и походам, ничего не говорил. Мудрено ли, что ученики с историческими вопросами обращались к другим преподавателям, я преподавал тогда географию, обращались и ко мне, разумеется само собою, что обращались и к Н. Г. Чернышевскому. При одном из таких вопросов он увлекся, разговорился, нарисовал план залы

заседаний Конвента, обрисовал партии, указал места, где члены каждой партии сидели, и т. д. Молодежь, конечно, была в восторге, по городу пошли толки, что Чернышевский проповедует революцию. К этому присоединились и толки об исторических спорах в квартире Н. И. Костомарова и, не хохочите, читатель, наметили даже вождей партии. Прочтя это, читатель может хохотать сколько угодно; но многим эти глупые толки испортили всю жизнь. Конечно, могли, с казенно-педагогической точки зрения, заметить ему, что он забрел в чужой предмет, вдался в излишние подробности, но утверждать, что это было чуть не преступление, даже и с казенно-педагогической точки зрения, мог только человек крайне неразвитой. Директор Алексей Андреевич Мейер очень Хорошо понимал, в чем дело; но напор извне был так силен, что Николаю Гавриловичу пришлось выдержать крупное объяснение с Мейером 35. К концу зимы 1853 года Николай Гаврилович стал часто манкировать классами. Он собирался жениться и оставить Саратов.

Все близко знавшие Н. Г. Чернышевского и любили, и уважали его. Отъезд его из Саратова сопровождался грустным для него эпизодом. Умерла его мать, которую он нежно любил и которая на него не могла надышаться. Я посетил его на другой день ее смерти 36, он провел меня в его комнату наверх. <Вот, - сказал он, - бывают в жизни минуты, когда завидуешь людям, глубоко верующим, для меня такая минута - смерть моей матери. Знаешь, что все кончено между нами, загробных свиданий не ждешь, объяснений никаких не будет, а между тем осталось много недоговоренного, остался разлад>37. Я мало знал мать Николая Гавриловича, но из мимолетных разговоров, которые приходилось иметь с нею, у меня составилось впечатление, что характер ума матери и сына одинаковый; даже характер ее остроумия, как казалось мне, перешел к ее сыну. Николай Гаврилович, будучи уже женихом перед смертью матери и собираясь ехать в Петербург, должен был вскоре жениться 38, чтобы не ездить взад и вперед из Саратова в Петербург, из Петербурга в Саратов - и опять обратно. Опять толки - бесчувственный сын. Есть русская пословица: чужая душа - потемки; умная пословица, что и говорить, да только умным-то речам никогда не следуют, и эта пословица, в приложении к частным вопросам жизни, забывается, и в потемках-то мы распоряжаемся, как при солнечном свете. Все знаем, все видим.

С отъезда из Саратова Николай Гаврилович с 1853 по 1864 гг. приезжал в Саратов раза три, четыре в продолжение 11 лет зэ, чтобы навестить своего отца, протоиерея Гавриила Ивановича, и едва ли в эти разы проживал в Саратове более 3-х, 4-х недель, а между тем его именем помыкали. Когда в начале шестидесятых годов в Саратове жили студенты, высланные из Казани 40, Николай Гаврилович, посетивший тогда отца, ни одного из них не видал, да едва ли тут кто-либо и был из его учеников, а сплетни не прекращались. После проклятого пожара Апраксинского двора 41 в Саратове сгорел театр, нашлись истеричные барыни, которые кричали, что этот пожар - дело агентов и друзей Чернышевского. Верх дикости и дерзости в суждениях оказался в деле нанесения оскорбления директору Алексею Андреевичу Мейе-ру. Нанес оскорбление действием один из учеников VH класса 42. И это глупое дело, я помню, приравняли, страшно даже написать, к покушению Ярошевского на жизнь великого князя Константина Николаевича 43, а дело это было так. Должно сказать, что Алексей Андреевич Мейер был человек бескорыстный, желавший гимназии добра, оказавший ей много услуг; но человек бестактный, ворчун ужасный. Вместо того чтобы зараз хорошенько вспудрить голову молодому человеку, он его, бывало, начнет, что называлось, точить, точит, точит, ворчит, ворчит, а назавтра встретил, хотя бы в коридоре, опять за то же, ворчит и пугает разными страхами, никогда не приводя их в исполнение, и так продолжалось иногда по неделям, пока не подвернется другой молодой человек. Ученики многих хороших сторон его не знали и видеть не могли, а за теченье его не любили. Так было и на этот раз. Мне не раз приходилось защищать Алексея Андреевича. Накануне происшествия у гимназистов и студентов, сосланных в Саратов, было сборище, превращенное молвою чуть не в политическую сходку. На этом сборище ругали Мейера, ругали и меня как его защитника, Мейер все это разузнал в тот же день. Округ прислал следователя, профессора Кремлева44, бывшего впоследствии ректором, который по всей форме подвергнул перекрестному допросу и Мейера и учеников. Директора уволили, назначили нового. При новом, при Жолкевиче4б, гимназия действительно замутилась. Жолкевич вскоре перессорился с учителями из-за поверки дров и каких-то перестроек. С учениками не поладил, да и не мудрено, вместо открытых действий он стал подольщаться, подделываться. У директора стали бить

окна. По приказанию попечителя Штендера двух лучших преподавателей гимназии, Дмитриева и Караваева, без всяких оснований и причин выслали из Саратова46. Ученики сделали вы проводы.

Господин директор Жолкевич не постыдился сказать, что ученики, провожая своих преподавателей, останавливались перед моим домом и пели революционный гимн. К счастью, я скоро узнал об этом измышлении, в гимназии я тогда уже не служил, а был инспектором классов и преподавал историю в женском институте, и потому я обратился к директрисе с просьбою, чтобы она собрала совет, и я спрошу Жолкевича, откуда он взял этот вздор? На совете, в присутствии директрисы, губернского дворянского предводителя князя В. П. Щербатова, члена совета по хозяйственной части Мейера и вице-губернатора47f председательствовавшего за губернатора, я доложил о слухе насчет гимна, объяснил, что меня и дома не было в тот день, когда уехали Караваев и Дмитриев, что может подтвердить и начальница института, и все служащие в институте, где я в тот день пробыл от 8 до 4-х часов. Жолкевич замялся и брякнул несказанную глупость, не сообразивши времени: <Мне писали из Петербурга>. А совет был через три, четыре дня по высылке означенных учителей.

В каком извращенном виде события доходят из Петербурга, видно из того, что г. министр Валуев 48 отправил в Саратов нового губернатора Муравьева49 со словами: <Саратов в огне>, точь-в-точь как в Варшаве. Огней и революций и сам Муравьев не нашел.

Перед высылкой Караваева и Дмитриева приезжал казанский попечитель Штендер, бывший учитель и воспитатель Головкина 6°, который попечительством и вознаградил его за личные услуги. Но как бы то там ни было, этот выбор не делает чести прославляемому министерству Гол овнина. Путаницу этот Штендер наделал великую. Первым его словом по приезде в Саратов, обращенным к вице-губернатору, исправлявшему должность губернатора, было: зачем не высланы из города Белов и Мордвинов, друзья Чернышевского? 51 На это и последовал ответ: во-первых, потому, что за ними нет вины, во-вторых, потому, что они занимают места, выслать с которых нужно приказание свыше. Любопытно то, что Н. А. Мордвинов, тогдашний управляющий удельной конторой, и не был знаком с Чернышевским и не любил его как писателя52.

Из Саратова, как говорили, летели письма в Петербург, и будто бы в одном письме была такая фраза: <Уберите Чернышевского, иначе будет резня!> 53 Может быть, этим угрозам н не внимали, а на ус мотали.

Когда совершился приговор над Чернышевским, только один голос раздался за него - это голос Абрама Сергеевича Норова: <Я не люблю, - говорил он громко, - Чернышевского, но осуждение его противозаконно> и.

Главный виновник осуждения Чернышевского, генерал Потапов 55, через несколько лет за свое генерал-губернаторство в Вильно подвергся нареканию как изменник русскому делу.

Так-то вертелось колесо фортуны.

Каждое событие с начала шестидесятых годов своеобразно отражалось в Саратове, не могла не отразиться и присылка в Саратов поляков. Для характеристики времени это не бесполезно. Прислали поляков, а потом заподозрили всех, кто их принимал. Но это было не обидно, ибо в числе заподозренных домов был и дом тогдашнего саратовского губернатора Барановского, у которого жена была полька. Начались глупейшие сплетни. Про губернаторшу, усердно посещавшую костел, говорили, что она при начале молитвы за государя всегда уходила из костела. Нелепость эта вызывала другую. По предписанию докторов губернаторша должна была пользоваться морским воздухом, и она Волгою и Доном поехала на Черное море и сделала экскурсию в Константинополь. Странно было бы, если бы при таком удобном случае она ее не сделала. Пошли толки, что она ездила для свидания с членами Ржонда SG. Стыдно говорить о таких вздорах, еще стыднее опровергать подобные нелепости, а между тем Барановский должен был оставить губернию. Должен был оставить тогда Саратов очень хороший опытный доктор Стефани5Т. Немец-лютеранин принят был за поляка, ибо на беду его он носил русское имя Святослава, должно быть, имя это смешивали с именем Станислава. Этого было довольно, чтобы спровадить человека. В последнее время своего пребывания в Саратове он был старшим врачом в городской больнице и доктором при институте. Его причислили к министерству. В Петербурге, при министерстве, ему сказали замечательную фразу: <Мы здесь, в центре, не можем точно знать, что делается на периферии>. Утешительно; но только места ему не дали, и он благодаря Елене Павловне58 мог приютиться в Ораниенбауме при ее дворцовом управлении

С Чернышевским он коротко знаком не был и едва ли в первый раз не увидел его там же, где и я, т.е. у Ангермана, встречал его у меня и у Костомарова, и, кажется, философия Фейербаха была единственным пунктом, около которого при встречах вертелся их разговор.

Тогда вскоре был выслан еще доктор Минкевич, которого в Са* ратове не было, когда Чернышевский был там учителем, и только во время приезда в Саратов Чернышевского из Петербурга> он уже раз или два встречал его у меня.

И вот всех этих господ величали кружком Чернышевского! Считаю нужным заметить, что все эти бури в стакане воды набросаны мною с отъезда Чернышевского из Саратова без точной хронологической связи.

В 1864 году я оставил Саратов. Здесь собственно и должна кончиться моя записка.

Но чем же особенно Чернышевский возбудил против себя раздражение в публике? Обыкновенно говорят - распространением социализма и особенно фурьеризма в романе <Что делать?> Но роман этот написан уж в крепости. Им была окончена литературная его деятельность до возвращения его из ссылки. В истории развития идей есть общеизвестный факт, что враги вновь появившихся идей гораздо сильнее распространяют их своей неумеренной враждой, чем сами проповедники. В одной ожесточенной статье, направленной против социализма вообще и против фурьеризма и овенизма в особенности, есть такая заметка о Прудоне: Прудон был единственным социалистом, который признавал свои ошибки и не раз высказывал сожаление о том, что мог написать слишком знаменитое <1а pro-prieete c'est le vol> 60 (<Русский вестник>, ноябрь <18>89 г., критика книги Щеглова 61). <У нас, - добавляет критик, - Пру-дона и знают только как автора этого изречения и представляют его противником собственности>. Но кто в этом виноват, какие слепые противники Прудона, то и дело десятки лет приводившие эту фразу урывочно, без связи с общим ходом идей Прудона? Не знаю, зачем было каяться Прудону в этой фразе, она не его, он взял ее у Бриссо 62. Масса публики могла быть заинтересована теми статьями Чернышевского, где он говорил о социализме; но так как он нигде вполне определенно не излагал той или другой системы, то едва ли он мог этими статьями вызвать такую, часто бессознательную, вражду к своему имени.

Они получили значение относительно возбуждения ненависти к нему только благодаря тому обстоятельству, что они приложились к статьям о злоупотреблениях интенданства во время Крымской войны 63 и к статьям о крестьянском вопросе.

Во время разгара вопроса о наделе крестьян землею один помещик поместил в тогдашних <Петербургских ведомостях> коротенькую заметку, в которой встречается такое глупое и дерзкое восклицание: <Государь дает нам, а Чернышевский отнимает!> Речь идет о слишком дешевой оценке помещичьих земель, отходивших в наделы 64.

И относительно этих статей слепая вражда не заметила хороших мыслей, выгодных и для крестьян, и для помещиков, именно Чернышевский стоял за проект, чтобы тягость уплаты за выкуп разложить на все государство.

Поставивши это дело во главе, можно лучше уяснить судьбу Чернышевского, и нет нужды вводить кого-нибудь в заблуждение и закрывать ход последующих событий фигурою Веры Павловны из романа <Что делать?> и ее нейтральною комнатою6б. Кроме людей, до старости не выходивших из детства, и людей себе на уме, никто не верил в опасный революционный характер нейтральной комнаты. Много было потом тяжелых и страшных минут, но за дикими криками <Социализм>, <Вера Павловна>, <Что делать?> слышалось что-то другое, а что разобрать было трудно.

Все высланные и уехавшие из Саратова более иди менее легко пристроились; но мне искание места летом 1864 года осталось памятным. Пришлось походить на Казанскую в Четвертое отделение Собственной его императорского величества канцелярии и к покойному Николаю Алексеевичу Вышнеградскому ее до осени.

Н. А. ТУЧКОВА-ОГАРЕВА Воспоминания

<...> Некоторое время спустя 1 явился в Лондон человек, око-тором говорила чуть не вся Россия, о котором мы постоянно слышали, который много писал, о котором постоянно упоминала в печати, которого не только хотелось видеть, но хотелось узнать... Это был Николай Гаврилович Чернышевский. До его посещения кто-то (не помню именно кто) приезжал от него из России с запросом к Герцену; вот в чем состоял этот запрос: если издание <Современника> будет запрещено в России, чего ожидали тогда, согласен ли будет Герцен печатать <Современник> в Вольной русской типографии в Лондоне? 2 На это предложение Герцен был безусловно согласен. Тогда Чернышевский решился ехать сам в Лондон для личных переговоров с Александром Ивановичем.

Как теперь вижу этого человека: я шла в сад через зал, неся на руках свою маленькую дочь, которой было немного более года; Чернышевский ходил по зале с Александром Ивановичем; последний остановил меня и познакомил с своим собеседником. Чернышевский был среднего роста; лицо его было некрасиво, черты неправильны, но выражение лица, эта особенная красота некрасивых, было замечательно, исполнено кроткой задумчивости, в которой светились самоотвержение и покорность судьбе. Он погладил ребенка по голове и проговорил тихо: <У меня тоже есть такие, но я почти никогда их не вижу> 3.

Кажется, Герцен и Чернышевский виделись не более двух раз <. Герцену думалось, что в Чернышевском недостает откровенности, что он не высказывается вполне 5; эта мысль помешала их сближению, хотя они понимали обоюдную силу, обоюдное влияние на русское общество... Вести, привезенные Чернышевским, были неутешительны, исполнены печальных ожиданий. Насчет издания <Современника> они столковались в несколько слов: Чернышевский обещал, если нужно будет, высылать рукописи и деньги, нужные на бумагу и печать; корректуру должны были держать Герцен и Огарев.

<...> В 1851 году я постоянно посещал Публичную библиотеку. В это же время Пекарский 1 писал свою историю русской литературы при Петре Великом и работал тоже в библиотеке. Постоянным посетителем ее был и Пыпин2, тоже начинавший свою дорогу.

Раз Пекарский с своим обыкновенным таинственным видом говорит мне вполголоса, что познакомился с Чернышевским. Пекарский говорил о нем еще с большим восторгом, чем он говорил о профессоре Мейере. Мейер - это Грановский Казанского университета и тоже рано умерший3.

От Пекарского я узнал, что Чернышевский учитель в каком-то корпусе4, что он приехал из Саратова, и затем полушепотом и таинственно он говорил мне о его необыкновенных познаниях, о его необыкновенном уме. Несколько времени спустя, Пекарский приглашает меня к себе и объявляет с сияющим лицом, что у него будет Чернышевский. Я, конечно, пошел.

Помню маленькую комнату, диван холостого вида с двумя валиками по концам, на диване сидел Чернышевский, но почти не говорил; я тоже сидел на диване и только слушал и смотрел. Пекарский старался оживить беседу, но ничего не выходило, и вечер вообще не удался. Чернышевский не произвел на меня того впечатления, к которому я подготовился со слов Пекарского.

Чернышевский наружным видом не мог производить особенного впечатления. Небольшого роста, совсем белокурый, с легким оттенком рыжеватости, худощавый, тонкий, нервный, но с приятными, умными, добрыми голубыми глазами. Чернышевский смотрел потупившись, говорил как бы с усмешкой, имел привычку прибавлять <с>> - <да-с>, <нет-с>. Общий вид его был очень симпатичный, влекущий и располагающий. Хотя Чернышевский был из семинаристов, но в нем, как и в Добролюбовеб, и в Помяловском 6, чувствовались душевная мягкость, женственность, тонина и в то же время какая-то нервная сила, которая, несмотря на уступчивость манер, сама собой давала себя знать и подчиняла ему. Чернышевский был очень застенчив и скромен в манерах. Львом он являлся только в своих статьях, и тогда это был действительно лев, учитель, <власть имущий>.

Чернышевский сознавал эту власть, хотя, может быть, и не думал, что история русской мысли назовет шестидесятые годы его именем, как сороковые - именем Белинского.

Я вовсе не хочу делать параллель между теми и другими. Скажу только, что теперешнее время еще само не знает себя и само не в состоянии понять, какой в лице Чернышевского оно сделало шаг вперед после Белинского. То было честное, хорошее время, энтузиазм его был благороден. Но разве Чернышевский по честности, благородству, энтузиазму был ниже?

Что же касается до зрелости мысли, до законченной выработки понятий и до политического понимания, то Чернышевский стоял на целое столетие выше Белинского. Может быть, я увлекаюсь и оттого преувеличиваю; но для меня лично в Чернышевском, как в фокусе, соединяются мои лучшие чувства и стремления, все, чем тогда так жилось хорошо, и все, что потом умерло. А мученичество! Не судом, не за вину отправили Чернышевского в каторгу, а потом в Якутский край, в Вилюйск на поселение, а потому только, что боялись его слов, его влияния, как публициста и вождя, боялись в нем опасного писателя. (Кавелина, который был опасным профессором, Николай сделал начальником отделения 7. Это все-таки великодушнее). Чернышевский готовил себя к ученой карьере, но он не был кабинетным ученым, теоретиком, - он был человеком критического ума с социально-политической подкладкой и революционером мысли. На кафедре Чернышевский, конечно бы, соскучился, да и время было тогда не такое, хотелось делать, а не говорить...

В 1855 году Чернышевский представил на степень магистра диссертацию об <Эстетических отношениях искусства к действительности> 8. Это была первая молния, которую он кинул. Нужно удивляться не тому, что Чернышевский выступил с такой диссертацией, а тому, что ученый факультет университета в первый раз слышал такие мысли, первые кончики тех львиных когтей, которые он показал потом. Все здание русской эстетики Чернышевский сбрасывал с пьедестала и старался доказать, что жизнь выше искусства и что искусство только старается ей подражать.

Мысль была настолько отважная и в России новая, что ректор университета Плетнев сказал в конце диспута Чернышевскому: <Я, кажется, вам читал совсем иную теорию искусства>. И потому, что Плетнев читал иную теорию, он положил магистерский диплом под сукно9, Чернышевский стал заниматься литературой.

Чернышевский обладал замечательною ясностью мысли и редким талантом популяризации. Вопросы, по-видимому, самые запутанные, выходили у него просты, ясны и азбучно понятны. По строю и красоте мысли он более всего напоминал английских писателей и имел общее со Стюартом Миллем 10.

При освобождении крестьян полемика Чернышевского с бывшим профессором политической экономии Вернадским и другими русскими экономистами 11 выяснила многое редакционной комиссии, и я думаю, что собственно Чернышевскому обязана Россия, что положение 19 февраля 12 не уничтожило общину.

У Чернышевского, как у всех замечательно умных людей, была необыкновенная память. Про него, перефразируя Сийеса, можно сказать, что он <прочитал все, он знал все, он помнил все> 13. Начиная Гегелем и Фейербахом и кончая лубочными французскими романами, Чернышевский прочитал все. И в этом его величайшая разница с Белинским. Белинский складывался и формировался на глазах своих читателей и умер, не окончив развития 14. Чернышевский выступил готовым публицистом и сразу установил свой тон. Оттого Чернышевский и действовал так сильно и так понимался легко. Молодежи нужно давать готовое, а у Чернышевского оно было. Чернышевский отличался ехидством языка, и чуткая молодежь умела отлично читать между строками его революционное отрицание всякой власти.

Александр II, пожалуй, не ошибся, не сделав его начальником отделения.

Со времени ссылки Чернышевского в 1864 году имя его исчезло из русской печати, и произносить его не позволяют, как имя Герцена и Михайлова 15.

И с Михайловым познакомил меня тот же Пекарский. Вообще Пекарский в моей жизни играет роль моего рока. Впрочем, древний рок, кажется, не покидал человека до его смерти, а Пекарский покинул всех нас еще раньше, чем сделался академиком 16.

Как и при каких обстоятельствах я познакомился с Михайловым, не припомню. Случилось это, кажется, в 1854 или 1855 году. Хотя Михайлов и не был тогда начинающим литератором, но его литературная физиономия не выяснилась еще вполне. Сам Михайлов считал себя беллетристом и, кажется, мало ценил себя как переводчика и знатока иностранной литературы. А другого подобного знатока тогда не было. Михайлов был ходячая библиография иностранной литературы; не было такого поэта или романиста или беллетристического сочинения, которого бы он не знал. Как Чернышевский знал все в политической, философской и экономической литературе и истории, так Михайлов чувствовал себя дома в иностранной и русской изящной литературе.

Как человек, Михайлов отличался задушевностью и какой-то женской нервностью; его легко было расстроить и вызвать на глазах слезы. Но это было легко тем, кого он любил. С посторонними или далекими людьми он держал себя с приветливостью, не допускающей особенно близко и даже с оттенком авторитетного достоинства. Точно у него в кармане всегда были колючки, которые он держал наготове. Нечто подобное было в Добролюбове, державшем себя замкнуто и смотревшем неподвижными глазами, <как бог>. У Чернышевского этой манеры не было. Он как бы ставил себя на второе место и старался согреть, обласкать, приблизить. Чернышевский отогревал и делал робкого смелым, Михайлов и Добролюбов ставили перегородку и возбуждали если не страх, то некоторую робость. Чернышевский отличался простотой манер и внешней форме не придавал значения. Добролюбов и Михайлов - напротив. Михайлов отличался даже щеголеватостью и обладал особенным талантом, что все на нем выходило как-то хорошо, изящно и опрятно. Этому помогала его тонкая, стройная, прямая фигура. Михайлов не был красив, скорее даже некрасив, но он привлекал к себе симпатичностью и сердечностью. Вообще эти люди, которых, как злодеев, хотевших залить Россию потоками крови, уморили в каторге, отличались такими тонкими, развитыми чувствами и кротостью, каких, конечно, не бывало никогда у сославшего их русского правительства. Эти люди подтвердили еще раз истину, что только мученики с женской любящей душой - истинно мужественные и честные люди. Впрочем, Добролюбов избег каторги только потому, что умер, не дождавшись ареста Чернышевского. Проживи он еще год, и он попал бы в крепость за ту же вину, как и Чернышевский, - что не мог быть хорошим начальником отделения. Я буду потом говорить еще о Берви 1Т. По чувствам это был Христос и в то же время самый фанатический народник, самый ярый революционер. Должно быть, революционеры все такие.

Михайлов шестидесятым годам был известен как автор статьи о женщинах 18 и как первая жертва *9. <...>

Чернышевский не придавал ей (статье Михайлова о женщинах. - Ред.) особенного значения, потому что <женский вопрос> не считал первым и думал другую думу; но читатели, особенно женщины, отнеслись к проповеди о равенстве и свободе иначе, и статья читалась нарасхват. Не смею утверждать, что именно статья Михайлова создала в России <женский вопрос>, но верно то, что она его очень двинула вперед.

Но на стороне Чернышевского было больше политической правды, ореол над Михайловым создала не его статья о женщинах, а политическое мученичество. Михайлов, сосланный на каторгу, стал святым даже для тех, кто не прочел ни одной его строчки. Да и какие тут строчки! В воздухе чувствовалось политическое электричество, все были возбуждены, никто не чувствовал даже земли под собою, все чего-то хотели, куда-то готовились идти, ждали чего-то, точно не сегодня, а завтра явится неведомый мессия. Явись такой вождь, наэлектризованная молодежь повторила бы с ним крестовый поход. И вдруг среди этого всеобщего возбуждения неожиданный удар грома и внезапно вырванная жертва. Каждый точно чувствовал в Михайлове частичку себя, и процесс его стал личным делом всякого. Карточки его раскупались нарасхват, у сената толпились массы, чтобы встретить и проводить его и, если можно, так взглянуть на него. Некоторым удавалось забраться в ворота и на черную лестницу, где проводили Михайлова в заседание сената, и счастливцы были так довольны, что видели, как он шел, сопровождаемый двумя жандармами. Михайлов тоже как будто вырос, его радовало общее внимание, и, довольный, он приветливо кланялся знакомым. Было что-то праздничное во всем этом.

Когда князь Васильчиков предложил императору Александру I список офицеров своего полка, замешанных в тайное общество, Александр ему ответил: <Князь, вы лучше, чем кто-либо, знаете, что я причиной этого, что я дал повод. Возьмите ваш

список, я не хочу его знать> 20. Александр II никогда не смотрел так. Он, конечно, и не подозревал, что общее революционное направление, так долго подавляемое Николаем, создало все его реформы и что он освободил крестьян чисто революционным способом. Но этого мало; Александр П сам разжигал революционное чувство, возбуждая преувеличенные ожидания. Освобождение совершилось в такой тайне и общее внимание было так напряжено, что каждый ждал гораздо большего, чем получил. Неудовлетворение вызвало недовольство, а недовольство создало революционное брожение. Вот источник эпохи прокламаций. Кону принадлежит первая прокламация - неизвестно; но прокламации, точно по уговору, явились все в одно время. Все они принадлежали очень небольшому кружку людей, действовавших отдельно и в глубокой тайне. Паника и надежды были гораздо сильнее, чем бы им следовало быть. И правительство преувеличивало опасность, и молодежь ошибалась насчет силы, за которой она готова была идти. Я буду говорить только о трех прокламациях, о которых знаю достоверно: <К молодому поколению>, <Ккрестьянам>, <Ксолдатам>.

Зимою 1860 года приехал из Москвы в Петербург Всеволод Костомаров (племянник историка 21) с рекомендательным письмом к Михайлову от Плещеева (поэта). Когда Михайлов был сослан в каторгу, Плещеев сильно укорял себя за эту злополучную рекомендацию 22, но точно что-нибудь можно было предвидеть.

Костомаров был уже немного известен как переводчик Гейне; но, не удовлетворяясь этою известностью и рекомендацией Плещеева, он отрекомендовал себя еще и сам. Он привез революционное стихотворение, - к сожалению, его не помню,' напечатанное домашними средствами и с пропечатанной внизу фамилией: <В. Костомаров>. Это хвастовство оказалось лучшей рекомендацией. Костомаров служил уланом и стоял, кажется, в Твери, а его мать жила в Москве. Несмотря на кавалерийский мундир, Костомаров имел довольно жалкий бедный вид. Но в лице его было что-то, что я объяснял себе совершенно иначе. Лоб у Костомарова был убегающий назад, несколько сжатый кверху, ровный, гладкий, холодный. Костомаров никогда не глядел в глаза и смотрел или вниз, или исподлобья. Не знаю, как Михайлову или Чернышевскому, но мне все это казалось признаком характера, даже постоянная мрачность Костомарова с оттенком какой-то убитости казалась мне чем-то римским. Сухой

и нервный, всегда мрачный и не особенно речистый, он мне напоминал прежних заговорщиков времен Цезаря.

Костомаров много рассказывал о своей бедности и тех неудовольствиях, которые он выносит дома; особенно он жаловался на брата. Костомаров рассказывал, что, когда он завел станок и отпечатал кое-что, брат объявил ему, что донесет на него, если он не заплатит ему полтораста рублей. Мы не особенно внимательно отнеслись к этому пункту, или, вернее, отнеслись особенно внимательно, но не в ту сторону: Костомарову были даны вперед деньги, Чернышевский дал ему работу в <Современнике>, и вообще его окружили таким участием и вниманием, на которое он едва ли рассчитывал. Больше всего нас, конечно, пленял его станок и готовность печатать - у нас же оказалась готовность писать.

В ту же зиму, т.е. в 1861 году, я написал прокламацию <К солдатам>, а Чернышевский прокламацию <К народу> м, и вручил их для печатания Костомарову. Разговоров вообще было у нас мало, а о прокламациях тем более. Я переписал прокламацию измененным почерком, и как все переговоры велись Михайловым, то я отдал прокламацию ему, а он передал ее Костомарову. Впрочем, Костомаров знал, что писал я. В половине зимы Костомаров уехал в Москву.

В ту же зиму я написал прокламацию <К молодому поколению>, но мы решили печатать ее в Лондоне <в русской печатно>. Об этой прокламации никто не знал, кроме Михайлова и меня. Содержание прокламаций <К народу>, <К солдатам> я забыл, но <К молодому поколению> помню. В ней повторена мысль известного памфлета Сен-Симона-отца 24, что если бы сегодня вымерли все генералы и генерал-адъютанты, и все флигель-адъютанты, и все камер-юнкеры, и камергеры, умер бы даже наследник престола, то никакой беды от этого бы не случилось; завтра можно было бы произвести вдвое более генералов, и флигель-адъютантов, и придворных, и камер-юнкеров, и камергеров. Но вымри сегодня литераторы, ученые, вымри интеллигенция страны, где ее взять? Карл Великий25 говорил, что каждый день он может делать по тысяче рыцарей, во одного ученого он не в состоянии создать и в тысячу лет. Далее говорилось, что напрасно так боятся революции, что войны истребляют миллионы людей и что значит какая-нибудь сотня тысяч людей, если ее смертью можно купить благо народа. Это ли место было центром

тяжести прокламации - не помню, но оно вышло центром тяжести обвинения. Пойди мысль еще на шаг вперед, и Михайлов был бы приговорен к смертной казни.

Герцен не одобрил прокламации, он уже пережил тогда революционный период и в <Колоколе> и в <Полярной звезде> соблюдал, собственно, правительственный авторитет и снимал с него ореол священности и демократизировал власть. Но мы не переживали 1848 года в Европе, подобно Герцену, и потому верили в то, во что он уже не верил. Мы пенились, Герцен перестал пениться 26. Конечно, правда оказалась на стороне того, кто лениться перестал. А пока мы пенились и верили и считали себя <накануне>. Укажу следующий случай, забегая вперед.

В 1861 году несколько литераторов задумали издавать артельный журнал. Новые журналы уже и тогда разрешали с трудом. Вейнберга <Век> м шел плохо, и артель приобрела его. Артель состояла из тридцати двух литераторов, и замыслы были чисто литературные, но не все думали так; редактором был выбран Елисеев 28. Елисеев вел в <Современнике> внутреннее обозрение. Чернышевский говорил о нем, что это - единственный человек, который умеет писать. Пожалуй, это была правда. В Елисееве было много лукавства и критического смысла* Он очень хорошо отличал возможное от невозможного и вообще не увлекался, может быть, оттого, что был много старше всех нас. Впрочем, Елисеев пенился по-своему и был большой мастер подзадоривать, оставляя для себя лазейку. Таким же он был и в своих статьях; а мы же писали слишком прямо* Кажется, уж после первого нумера <Века> обнаружился в артели раскол. Елисеев хотел, чтобы руководящее главенство оставалось за <Современником>, <Век> только повторял его. К Елисееву пристал кружок Курочкина и... 29 Другие хотели идти дальше <Современника> и сделать <Век> органом крайних. Во главе других стоял Николай Серно-Соловьевич 30. Вначале споры бывали хотя и горячие, однако бури еще не предчувствовалось. Но вот раз Елисеев не принял статьи Энгельгардта 31 и, как помнится, статьи Н. Серно-Соловьевича. Наша партия зашевелилась. В ближайшее заседание - и заседания производились у Елисеева - мы явились перунами 32, и буря разразилась. Когда Елисеев спросил, для чего нам нужен свой орган, Серно-Соловьевич ответил, что он нужен нам <на случай восстания>. Может быть, Соловьевич ответил и не этими словами, но смысл их был тот.

Мы серьезно считали себя <накануне>. Этот маленький эпизод из эпохи шестидесятых годов случился после распространения прокламации <К молодому поколению>, в то время, когда судился Михайлов 33. То было время самого славного возбуждения.

Михайлов с рукописью прокламации уехал раньше меня - и прямо в Лондон; у меня были другие дела за границей, и я приехал в Лондон, когда прокламация была уже напечатана. Бе было напечатано всего шестьсот экземпляров, и по размеру она была похожа скорее на очень смелую и резкую журнальную статью. Теперь вопрос заключался в том, как ее провезти. Хотя таможни в это время еще не были особенно строги, но открыто везти пук прокламаций было все-таки очень доверчиво. Я отклеил в нижней части чемодана Михайлова подкладку, уложил ровно и тщательно все листы, потом прикрыл все листом папки и наклеил снова подкладку. Этим мы занялись в том же революционном H6tel Moliere, где задумалась и статья о женщинах. Секрет оказался непроницаемым.

Чемодан не возбуждал никаких подозрений, и мы были счастливы! Михайлов с прокламациями уехал в Россию - это было в августе (1861 года) 34, а я остался еще за границей. Но хотя я и верил в непроницаемость секрета, а сердце все-таки билось сомнением, и с беспокойством ждал от Михайлова письма. Наконец письмо пришло, Михайлов доехал благополучно. В эту же поездку случился совсем ничтожный факт, которому, однако, суждено было фигурировать в моем <деле>. Из Наугей-ма 36 мы писали к Костомарову; мое письмо было шуточное, с иллюстрациями пером: я нарисовал голландского бургомистра, с которым мы обыкновенно обедали, и еще какие-то карикатуры, ну, одним словом, вздор и пустяки. Письмо это послужило потом юридическим доказательством моего знакомства с Костомаровым.

Возвратившись в Петербург, Михайлов застал в нем Костомарова. Костомаров привез одну форму прокламации <К народу>, а прокламацию <К солдатам> еще не начинал набирать. Как и зимой, он опять плакался на своих братьев и сестер и опять повторял, что брат стращает его доносом. Все это уже наводило на подозрения и, во всяком случае, должно было заставить остерегаться Костомарова. Не знаю, сделал ли Михайлов ошибку, дав Костомарову прокламации <К молодому поколению>, но, если бы он не дал, случилось бы не совсем то.

По приезде в Петербург, в сентябре, я видел Костомарова ад один раз, но мы не говорили с ним почти ни слова. Он был более мрачен и молчалив, чем зимою, и никогда еще так ужасно не смотрел вниз.

Недели через две пронесся слух, что Костомаров арестован. Нас это кольнуло. Мы нисколько не сомневались, что у него нашли прокламацию <К молодому поколению>. Как бы поступили другие, не знаю, но мы порешили прокламацию распространить и сделать это как можно скорее. Распространить прокламацию было, конечно, рискованнее и труднее, чем ее напечатать, потому что вдвоем сделать это было почти невозможно. Мы посвятили в нашу тайну брата моей жены, студента Петербургского университета Михаэлиса 37, и Александра Серно-Соловьевича зв.

<...>В университете тогда пенилось очень сильно пиво <...> Чернышевский, Добролюбов были пророками университетской молодежи, приходившей в неистовый восторг от того, что они находили в строках, а еще больше от того, что читали потом между строками. Чем крайнее и смелее были статьи, тем они сильнее действовали на студентов, в особенности если побивался какой-нибудь авторитет и сбрасывался с пьедестала какой-нибудь кумир. Я помню, как ликовал Михаэлис, прочитав Добролюбова <Иллюзии, разрушенные розгами>, где сшибался педагогический авторитет Пирогова 30, и Чернышевского <Антропологический принцип в философии>, где опровергался Лавров 4°.

А. Н. ПЛЕЩЕЕВ <Воспоминания>

Многоуважаемый Александр Николаевич

Глубоко поразила меня весть о внезапной кончине нашего дорогого, многострадального друга, Николая Гавриловича. Сколько воспоминаний вызвала она во мне! Как возмущается душа при мысли о тех страшных несправедливостях, которые загубили жизнь этого чистого, благородного, безупречного человека. Живо воскресает в памяти моей знакомство мое с ним и все последующие прискорбные события. Не удивляйтесь же, что мне захотелось поделиться с Вами этими воспоминаниями. Вы так близко стояли к нему. К великому моему огорчению, мне не удалось еще раз увидеть его, хотя я не терял надежду на это, и, намереваясь будущим летом проехаться по Волге, думал заглянуть к нему в Саратов. Давно бы я сделал это, если бы не мои трудные обстоятельства.

Еще находясь в ссылке и прочитав в <Современнике> <Очерки гоголевского периода> 2 и другие статьи Ник. Гавр., я почувствовал к нему бесконечное уважение и симпатию. Возвратясь в 1859 г. в Петерб<ург>, я вскоре же познакомился с ним через Н. А. Некрасова. Помню, с каким искренним сочувствием он отнесся ко мне и какое обаятельное впечатление произвела на меня его беседа, его ум, его простота и сердечность. Я тогда не имел еще почти никакого литературного имени - и ободряющий голос такого крупного литературного деятеля имел для меня огромное значение. Никогда я не работал так много и с такой любовью, как в эту пору, когда вся моя литературная деятельность отдана была почти исключительно тому журналу, которым руководил Н. Г. и идеалы которого были и навсегда остались моими идеалами.

Сколько хороших незабвенных вечеров проводил я у него! На его журфиксах 3 собирались не одни сотрудники <Современника>, но либеральные люди всяких оттенков, люди, может быть, и не вполне разделявшие воззрения <Современника>, но охваченные общим движением возрождавшегося общества. Бывало там много военных, так как Н. Г. заведовал в это время редакцией <Военного сборника> 4. Мне случалось встречать там много людей, которые теперь, достигнув <степеней известных>, вероятно, благоразумно помалкивают о своем знакомстве с ним. Помню, как Н. Г., горячо сочувствовавший предстоящим реформам, советовал мне, независимо от моей литературной деятельности, идти на какую-нибудь общественную должность, и я впоследствии пытался, в Москве, баллотироваться в мировые судьи, но ввиду моего недавнего политического прошлого мне это не было разрешено.

Вскоре мне, к сожалению, пришлось покинуть Петербург, пя переселился на житье в Москву. Мы не переписывались с Н. Г. * Я знал, как он обременен занятиями, и боялся затруднять его корреспонденцией. Только по литературным делам, посылая что-нибудь написанное мной в журнал, я сносился с редакцией через Н. Г. или Добролюбова, который относился ко мне всегда очень участливо. Я только раз еще виделся с Ник. Гавр., когда он проезжал через Москву как-то летом - если не ошибаюсь, в Саратов6. Мог ли я тогда думать, что мне более не суждено было его увидеть! Никогда не забуду я, как ошеломила меня весть об его арестовании! И как потом мучила меня мысль, что я, бессознательно, причинил ему много вреда, познакомив его с Костомаровым7.

В то время как я жил в Москве, пришел ко мне однажды Ф. Берг 8, помещавший иногда свои статьи в <Современнике>, и привел молодого уланского офицера Всеволода Костомарова, которого рекомендовал мне как даровитого переводчика стихов. Он прочел мне несколько своих переводов, и они действительно оказались хорошими. После этого он стал заходить ко мне часто, и я содействовал ему к помещению его стихотворений в журнале *. Сначала он мне понравился, показался скромным, застенчивым молодым человеком. Впоследствии открылась в нем одна крайне несимпатичная черта: он был страшный лгун и принадлежал к совершенно особенной породе лгунов: он лгал <скромно> и таким искренним, по-видимому и правдивым, тоном, что ни в ком не вселял к себе недоверия. И в том, что он говорил, никогда не заключалось чего-нибудь невероятного, невозможного. К сожалению, обнаружилось это уже тогда, когда он уехал из Москвы. Я случайно узнал, например, что все, что он мне рассказывал о своем пребывании за границей, было чистой выдумкой, что он никогда и не ездил в чужие края. Точно так же он раз привес мне поэму юмористического содержания, очень бойко написанную и которую он выдал за свою, между тем как поэма эта оказалась впоследствии написанною не им. Несколько времени спустя после моего с ним знакомства он задумал ехать в Петербург, сказав мне, что выходит в отставку и желает жить литературным трудом. Он просил дать ему рекомендательное письмо в редакцию <Современника>. Я исполнил его желание и рекомендовал его Николаю Гавриловичу и Mux. Ларионовичу Михайлову как человека, отлично знающего языки - в чем я действительно успел убедиться, - и очень способного к компилятивной работе10. Они прекрасно приняли его, обласкали, и в <Современнике> стали появляться его работы. Но вот однажды, если не ошибаюсь, мать его пришла ко мне с известием, что он арестован, оказалось потом, что его обвиняли в распространении сочинений Герцена, которые как будто бы перепечатывал посредством ручного станка и. Вскоре он, однако же, был выпущен и возвращен в Москву, Но из Петербурга мне сообщили, что он ужасно дурно держал себя при допросах и, чтобы выгородить себя, клеветал на Ник. Гавр, и Михайлова, которых также арестовали. Понятно, что после этого я прервал с ним всякие сношения. Потом он был опять увезен в Петербург и, как я слышал тогда, разжалован в солдаты, куда-то выслан, но с дороги послал в Ш-е Отделение письмо, что имеет сделать важные открытия. Как известно, это открытие, ценою которого он получил себе свободу, заключалось в том, что он подделал под руку Ник. Гавр, письмо к одному литератору, жившему в Москве, и представил это письмо в Ш-е Отделение. Письмо было без конверта и, следовательно, без адреса. Литератор назывался <Алексей Николаевич>. Так как в Москве других литераторов, носящих это имя, кроме меня, не оказалось, то у меня был сделан обыск, при котором в моих бумагах ничего подозрительного не нашлось, и я оставлен был на свободе, но был вызван в сенат в качестве <свидетеля>, и там, после допроса, мне была дана очная ставка с Костомаровым. Он утверждал мне в глаза с необыкновенной наглостью и злобой, что будто я рекомендовал его Ник. Гавр, как человека способного и пригодного для политической агитации. Эта очная ставка, разумеется, окончилась тем, что мы оба остались при своих показаниях1S. Когда меня допрашивали сначала одного и показали мне письмо, приписываемое Ник. Гавр-чу, я, отвергнув его подлинность, дерзнул, однако же, спросить, откуда же письмо это могло взяться, так

как ни у меня при обыске, ни у Ник. Гавр, оно не было найде-но, - но на это никакого ответа мне не дали. Подделка под руку Ник. Гавр., и самая грубая, бросилась в глаза, в особенности во второй половине письма (оно было на 4 страницах). Тон его также совсем не походил на тон Ник. Гавр., никогда не употреблявшего тех выражений, которые там встречались. Не говорю уже о том, что содержание письма было совсем для меня непонятно. Меня упрекали в нем за недостаток энергии, и в образец мне ставились какие-то люди, <действовавшие на Волге> и пр., словом, говорилось о таких вещах, о которых я никогда не слыхал от Ник. Гавр. Я слышал потом, что два раза созывали для сличения почерка экспертов и что первый состав их признал письмо подложным, второй же сказал, что это действительно рука Н. Г.13 В терпенов-оком <Колоколе> было впоследствии напечатано, что Костомаров показывал, будто он, получив это письмо от Н. Г. для передачи мне (в то время как он после своего первого ареста возвратился в Москву), засунул его за подкладку сак-де-вояжа, и так как оно смялось, то он посовестился передать мне его в таком виде! Благодаря этому обстоятельству оно и сохранилось у него, по его словам14.

Таким образом, хотя на суде не была доказана подлинность этого письма и не выяснилось, к кому оно было написано, но тем не менее это письмо послужило единственным против него обвинени ем 1б. За него он пошел на каторгу, и была загублена вся его жизнь Не ясно ль, что эта вопиющая несправедливость, эта беспримерная жестокость имела источником желание во что бы то ни стал устранить писателя, литературную деятельность которого, имев шую громадное влияние на общество, считали опасной? Дело Н. Г до сих пор остается неизвестным, но я, равно как все его знавшие убежден, что он не был причастен к революционной агитации. И неужели правда никогда не выплывет наружу? Нет, я не хочу этому верить. Может быть, мы, старики, не доживем до этого, но я тверд убежден, что придет время, когда все раскроется и нелицеприятный суд истории произнесет свой приговор над этим вопиющим фактом, над этим позорным делом людской неправды и ненависти Простите, душевно уважаемый Александр Николаевич, если эти воспоминания, в которых Вы, может быть, не найдете дл себя ничего нового, отняли у Вас много времени.

Вл. С. СОЛОВЬЕВ

Из литературных воспоминаний. Н. Г. Чернышевский

Ясно выступает в моих отроческих воспоминаниях один летний вечер. Мы жили недалеко от Москвы на даче в селе Покровском-Глебове. Отец, работавший летом не меньше, чем зимою, уделял только воскресенья своим друзьям и знакомым, приезжавшим на целый день из Москвы и из ее окрестностей. Но вечер, о котором я вспоминаю, был не воскресный; невзначай после обеда приехали Евгений Федорович Корш * и Николай Христофорович Кетчер **. Я, по своим годам, еще не был в состоянии как следует ценить Ковша с его высоким образованием и тонким остроумием, которого впечатление (на взрослых) усиливалось его обычным заиканием. Но я от раннего детства любил Кетчера с его наружностью полудикого плантатора, с остриженными (тогда) под гребенку волосами, его необъятную соломенную шляпу, широчайшие и слишком короткие парусинные панталоны, которые он, кажется, носил и зимою, свирепо-добродушное выражение лица, громкий бодрящий голос и бесцеремонные шутки со всеми, сопровождаемые громким хохотом.

Dulce, ridentem Lalagen amabam, Dulce loquentem 3.

Гости что-то рассказали отцу и собрались с ним в его обычную вечернюю прогулку. Я попросился идти вместе с ними, и отец, после некоторого колебания, согласился. Но мои надежды

* Библиотекарь Румянцевского музея, одно время редактор <Московских Ведомостей> (до Каткова) и <Атенея>, переводчик многих важных ученых книг, изданных К. Т. Солдатенковым *. ** Московский <штаб-физик>, известный переводчик Шекспираа.

на веселое собеседование Кетчера не сбылись. Он был мрачен и совсем не хохотал. Оказалось, что он с Коршем приехали передать отцу только что полученное из Петербурга известие о состоявшемся приговоре особого сенатского суда, по которому известный писатель Чернышевский, обвиненный в политическом преступлении, был осужден на каторжные работы в Сибири, Оба гостя имели удрученный вид, а отец, с покрасневшим лицом, говорил каким-то напряженным, негодующим шёпотом, время от времени переходившим в крик.

II

Все это не требовало бы никакого объяснения, если бы эти люди принадлежали к одной партии, группе или направлению с осужденным. Но если в первые годы царствования Александра И, когда освободительные реформы еще только подготовлялись, все люди, искренно желавшие этих реформ, составляли одну большую партию, где различия в образе мыслей, насколько они уже успели определиться, намеренно да и невольно сглаживались ввиду общей цели4, то в то время, которое я теперь вспоминаю, дело стояло уже иначе. Главная насущная цель была достигнута 5, люди разных принципов и идеалов враждебно столкнулись на дальнейшем пути, и, независимо от старинной противоположности <славянофилов и западников>, резко обозначилось в самом <западничестве> существенное несогласие между идеалистами-либералами <сороковых годов> и реалистами-радикалами <шестидесятых годов>.

Корш и Кетчер были чистейшими правовернейшими <людьми сороковых годов>, живыми памятниками знаменитых <кружков in der Stadt Moskau> *. Немецкая философия и Шекспир продолжали быть для них высшими откровениями всемирного смысла; к движению шестидесятых годов они могли относиться только враждебно и нисколько не старались смягчать этой вражды. Особенно Корш всячески изощрялся в более или менее язвительных насмешках над новейшими идеями и <последними словами> радикальной мудрости. Могло, правда, представляться как будто некоторое связующее звено между направлением <отцов> в стремлениями <детей>, именно в лице Герцена. Но, во-первых, он был далеко, вне России, и, во-вторых, та умственная подвижность, благодаря которой Герцен самолично пережил всю тридца*

тилетнюю эволюцию идей от гегельянства до социал-демократии, - эта умственная подвижность Герцена не была уделом его московских друзей; их <эволюция> теоретически остановилась на сороковых годах, а практически завершилась 1861-м годом, когда они, сочтя главное сделанным, решительно разошлись с своим заграничным другом. А с петербургскими деятелями нового направления они не имели никаких личных связей, которые бы смягчали противоречия в образе мыслей 7.

Что касается до моего отца, то, как человек с самыми положительными верованиями в области религии и как убежденный <государственник>, он, конечно, был еще дальше от господствующего направления 60-х годов 8.

Почему же печальная судьба Чернышевского - самой значительной головы в этом враждебном и, во всяком случае, чуждом и не сочувственном им лагере - так поразила и возмутила этих людей? Конечно, они были слишком благородны, чтобы радоваться чьему бы то ни было несчастью. Но, если бы они считали это несчастие заслуженным, они могли бы <по человечеству> пожалеть о пострадавшем, указать на какие-нибудь <смягчающие обстоятельства> - и успокоиться. Но откуда это необычайное волнение, почему эти люди выведены из себя?

Отчасти я могу понять причину из тогдашнего разговора, особенно из слов отца, который говорил больше своих собеседников. Впоследствии дело выяснилось для меня вполне.

Ш

- Что же это такое? - говорил отец. - Берут из общества одного из самых видных людей, писателя, который десять лет проповедовал на всю Россию известные взгляды с разрешения цензуры, имел огромное влияние, вел за собою чуть не все молодое поколение, - такого человека в один прекрасный день без всякого ясного повода берут, сажают в тюрьму, держат года, - никому ничего неизвестно, - судят каким-то секретным судом, совершенно некомпетентным, к которому ни один человек в России доверия и уважения иметь не может и который само правительство объявило никуда негодным *, - и вот, наконец, общество извещается, что этот Чернышевский, которого оно знает

* Судебная реформа была уже в это время делом решенным 9.

только как писателя, ссылается на каторгу за политическое пре* ступление, - а о каком-нибудь доказательстве его преступное> ти, о каком-нибудь определенном факте нет и помину.

- Как вы странно рассуждаете, - заговорил Е. Ф. Корш, - ну какие тут доказательства? На какой планете вы живете? Мы У дети, они - отцы, вот и все. И какая у вас черная неблагодарность. Вас избавили от зловредного человека, который чуть-чуть не запер вас в какую-то фаланстерию, а вы требуете каких-то до* казательств. Ну кому же и верить на слово, как не правительству?

- А вот именно потому, - продолжал отец прежним тоном, - что я верю правительству, я и не могу доверять тому суду, кото* рый само правительство признало никуда не годным и обреченным на уничтожение. Всем известно, что это за судьи и что им не только судьбы человека, а последней кошки доверить нельзя,

- Ты в самом деле думаешь, - мрачно пробурчал Кетчер, - что ничего фактического не было?

- Не думаю, а совершенно уверен. Ведь каковы бы ни были эти судьи, не в сумасшедшем же доме они сидят. Сообрази сам, допустим, что в политическом процессе для успешного расследования может требоваться строгая тайна. Но когда дело кончено, виновность доказана и приговор состоялся, то тут из-за чего же секретничать? Я готов даже допустить и такую нелепость, чтобы прятали и самого Чернышевского, боясь, как бы его не освободили* Но вину-то его, вину фактическую, доказанную, зачем прятать? Единствен> ное объяснение, - что этой вины нет и что объявлять им нечего,

IV

Собеседники не спорили; разговор продолжался на ту же тему, но я запомнил из него ясно только то, что сейчас передал. Впоследствии, в разных возрастах, мне случалось разговаривать о Чернышевском с моим отцом, который всегда подтверждал свою уверенность в том, что никакого политического преступления Чернышевский не совершал, а был сослан за то, что его писательская (подцензурная) деятельность найдена была опасною для существующего порядка.

Отец имел, хотя и не близкое, личное знакомство с Чернышевским: им пришлось видеться и разговаривать всего два раза с промежутками в несколько лет. В первое свидание (если не ошибаюсь, в конце 1859 г.) Чернышевский очень понравился отцу, во второе (должно быть, в начале 1862 г.) он нашел в нем большую перемену, которую объяснял установившимся идолопоклонническим отношением к Чернышевскому окружавшей его литературной и общественной среды. <Я помнил, - говорил отец, - замечательно умного и толкового собеседника, скромного и любезного, - и вдруг непогрешимый оракул, которого можно только почтительно слушать. Совсем другой человек сделался - узнать было нельзя>. Факт перемены в Чернышевском оставил свои следы и в печатных его произведениях; но он допускал, может быть, другое объяснение. Впрочем, и слова отца, помню, были сказаны не столько в упрек Чернышевскому, сколько в обличение незрелости, несерьезности и холопского духа в русском обществе. <Ну, какой тут может быть правильный рост образованности? Третьего дня ты принялся за серьезное дело в науке и в литературе, вчера тебя потащили на дельфийский треножник: не нужно, мол, нам твоего умственного труда, давай нам только прорицания; а сегодня, еще не прочхавшись от фимиама, ты уж на каторге: зачем про-рицательствовал с разрешения предварительной цензуры> 10.

Отец, с своей точки зрения, полагал, что Чернышевский, возмужав, сумел бы отделаться от вредного действия общественных поклонений; фимиам передовых кружков испарился бы у него вместе с невинными социалистическими утопиями, и он стал бы настоящим умственным деятелем на пользу России. Тем сильнее было негодование отца на виновников катастрофы: <одни испортили, а другие совсем погубили>. Подлинные выражения, которые я хорошо помню, были гораздо резче *.

V

От этих разговоров с отцом у меня осталось ясное представление о Чернышевском как о человеке, граждански убитом не за какое-нибудь политическое преступление, а лишь за свои мысли

* Перемена, замеченная отцом в Чернышевском, фактически несомненно произошла, так как можно указать ее прямые проявления и в литературе (напр., в полемическом ответе Юркевичу Но имела ли она указанную причину или же совсем другие -* это остается спорным. Она могла происходить не от самомнения, а от раздражения, вследствие оказавшейся непрочности освободительного движения и появившихся уже в 1861 г. признаков начинающейся реакции.

и убеждения. Конечно, обнародование своих мыслей и убеждений в печати есть уже поступок, но если этот поступок сов ерша-ется с предварительного разрешения правительственной цензуры, казалось бы, ясно, что он не может быть преступлением.

Впоследствии мне случилось ближе познакомиться (по некоторым документам) с делом Чернышевского, и мое прежнее впечатление не только подтвердилось, но стало несомненною и непоколебимою уверенностью. Я укажу здесь в кратких чертах на главные основания этой уверенности.

Чернышевский был обвиняем главным образом на трех основаниях: 1) преступные сношения его с эмигрантом Герценом 2) участие в составлении и напечатании прокламации к крест янам и 3) письмо к поэту Плещееву преступного содержания и По первому пункту выяснилось, что, когда в 1861 г. журнал <Современник> был подвергнут непродолжительной приостановке, Герцен обратился через одного общего знакомого к Черны шевскому с предложением перенести издание за границу 1 на что получил решительный отказ. При этом оказалось, что вообш к замыслам Герцена относительно революционной агитации Че] нышевский относился отрицательно, и поддерживать обвинени по этому пункту найдено было совершенно невозможным.

Относительно второго основания обвинения обнаружилось ода обстоятельство, на которое странный суд, разбиравший дело, не обратил внимания, хотя при суде сколько-нибудь правильном этот факт, конечно, решил бы дело в пользу подсудимого. Случайным образом оказалось, что единственный его обвинитель, выгорали вавпшй этим обвинением себя самого, - и, действительно, сейча же освобожденный от наказания, к которому он уже был приговорен, - этот единственный обвинитель и доносчик на Чернышевского подкупал как свидетеля одного пьяницу-мещанина, который за тем оказался лицом столь неблагонадежным, что его пришлое административно выслать в Архангельскую губернию ы.

Что касается до третьего основания обвинения, мнимого письма Чернышевского к Плещееву, то ввиду решительного заявления подсудимого, что он такого письма никогда не писали что почерк предъявленного ему документа - не его, хотя в начале старательно подделан под его руку, - были спрошены в качестве экспертов.., сенатские секретари! Каким образом эта должность и ступень служебной иерархии является вдруг в виде особой профессии - это есть тайна нашей дореформенной юстиции. Между моими хорошими знакомыми есть несколько лиц, бывших сенатскими секретарями (один из них еще до судебного преобразования), но они решительно отрицают какую-нибудь свою прикосновенность к искусству распознавания почерков и различения поддельного сходства от действительного тожества. Секретари могли говорить только о явном сходстве почерков, которое необходимо существует и в подделке. При этом некоторые из них, вероятно, более внимательно рассматривавшие письмо по отдельным буквам, заявили, что только некоторые буквы схожи с способом писания их в признанном письме Чернышевского, другие же не похожи. Такая экспертиза была сочтена достаточною для признания подлинности письма и для осуждения Чернышевского!

А между тем, помимо такого странного решения вопроса о почерках, принадлежность Чернышевскому этого письма опровергается и по существу - и неправдоподобным содержанием письма, и выбором адресата, и выбором посредника. Поэт тихой грусти, А. Н. Плещеев, был в жизни совершенным младенцем. В ранней молодости он как-то участвовал в знаменитом деле Петрашевского, когда несколько молодых людей, в том числе Ф. М. Достоевский и Н. Я. Данилевский (автор ультранационалистической книги <Россия и Европа> 16), оказались виновными в тяжком политическом преступлении: в домашних разговорах о крепостном праве и в потаенном чтении сочинений Фурье10. Приговоренные за это к смертной казни, они были уже по прочтении приговора помилованы, т.е. смертная казнь заменена другими наказаниями: от каторги до высылки в отдаленные города на обязательную государственную службу1Т. После этого Плещеев никакою политикою не занимался. И ему-то Чернышевский, очень мало с ним знакомый, написал будто бы письмо о каком-то их общем революционном предприятии и отправил этот документ с юным литератором, с которым также вовсе не был близок и который вместо адресата доставил письмо в Ш-е отделение. Очевидно, над изобретением правдоподобных улик не очень трудились: не считали нужным церемониться. Что улика была заведомо ложная, явствует из следующего соображения. Ведь, при предположении подлинности письма, оно было уликою против Плещеева столько же, сколько против Чернышевского. Между тем Плещеев никакой ответственности не подвергся. Ясно, что ни в Ш-м отделении, ни в Сенате подлинности этого письма не верили.

Ясно, вместе с тем, что к подобным доказательствам политической преступности Чернышевского никто не стал бы прибегать, если бы были какие-нибудь лучшие. Но ни перед арестом Чернышевского, ни в два года его сидения в крепости никаких доказательств его преступности не удалось найти. Да и чем объяснить это долговременное предварительное заключение при крайней скудости обвинительного материала, как не надеждою судей отыскать какие-нибудь улики, хоть немного более приличные. Но эта надежда оставалась тщетною, никаких правдоподобных улик не являлось, и пришлось наконец осудить его на основании одних вымыслов и подлогов.

Действительною причиною дела были, разумеется, печатные произведения Чернышевского 19, которые были упомянуты и в опубликованном приговоре 20. Все они появлялись, как я уже говорил, с разрешения предварительной цензуры. Никаких запрещенных книг или брошюр Чернышевский никогда не издавал. Но вот одно обстоятельство, которое кажется мне очень характерным и любопытным. Изо всех сочинений Чернышевского есть только одно, единственное, где можно было бы найти если не основание, то некоторый повод к политической инкриминации, - именно знаменитый роман <Что делать?> В конце его попадаются какие-то, правда, очень темные и загадочные, но все-таки будто намеки на желательность и возможность каких-то важных перемен в обще* ственной жизни России. Читатель, знакомый с содержанием сочинений Чернышевского, но не знающий их точной хронологии и особых обстоятельств их появления, может подумать так: <Допустим, что цензор оплошал, пропустив эти страницы, и что формально виноват только он; но, по существу дела, раз эти страницы появились, они могли вызвать в "подлежащем ведомстве" искренние опасения каких-то политических замыслов со стороны Чернышевского, - подозрения, которыми если не оправдывался, то извинялся и объяснялся его арест и осуждение>. - Но такое предположение возможно именно при незнании обстоятельств и уничтожается тем несомненным фактом, что роман <Что делать?> во время ареста и предания суду Чернышевского еще вовсе не существовалЩ так как автор и начал, и кончил его в крепости, в заключении, причем в редакцию <Современника> рукопись, по мере написания, передавалась через посредство чинов Ш-го отделения. Значит, не только нельзя говорить об этом романе как об основании для возбуждения политического преследования, но и после своего появления он мог служить не к подтверждению, а только к опровержению предполагаемой политической преступности своего автора, так как даже его судьи должны были сообразить, что человек, решительно отрицающий взведенную на него вину, не станет нарочно создавать и класть в руки своим обвинителям улику против себя. Следовательно, помянутые туманные места в романе, которые сами по себе могли бы быть, но могли бы и не быть поняты в смысле ожидания какого-то государственного переворота, необходимо должны быть относимы лишь к фаланстерианской утопии, которой посвящен и остальной роман безо всякого политического значения.

VH

Неужели, однако, высший трибунал Империи мог совершить такую вопиющую неправду - предать гражданской смерти заведомо невинного человека? - Кто предложил бы такой вопрос с серьезным недоумением, обнаружил бы только то свойство, в котором незадолго до своей смерти И. Аксаков упрекал русское общество. Когда с конца 70-х и особенно с начала 80-х годов часть русской печати стала усиленно нападать на судебную реформу 1864 г., причем подразумевалась желательность более или менее прямого возврата к старому суду, Аксаков, хорошо знавший этот суд по личному опыту, собрал всю силу нравственного негодования и патриотического чувства, чтобы отогнать этот вызываемый призрак <черной неправды> *, <Поразительно коротка память у нашего русского общества... Старый суд! при одном воспоминании о нем волосы встают дыбом, мороз дерет по коже!... Мы имеем право так говорить>, - замечает Аксаков и ссылается на первые, лучшие годы своей молодости, посвященные служебной деятельности в старом суде. Воспитанник училища правоведения, обязательно вступивший на службу по ведомству министерства юстиции еще в сороковых годах, он изведал вдоль и поперек все тогдашнее

* Повторяемые Аксаковым слова из известных стихов, обращенных Хомяковым к дореформенной России:

В судах черна неправдой черной И игом рабства клеймена, Постыдной лести, лжи тлетворной, И лени мертвой и позорной, И всякой мерзости полна22.

уголовное правосудие, в провинции и в столице, в канцеляриях а в составе суда... Это была воистину мерзость запустения на месте свято... Со всем пылом юношеского негодования ринулся он вместе с своим товарищем по воспитанию в неравную борьбу с судеб* ною неправдою, - и точно так же, как иногда и теперь, встревоженная этим натиском стая кривосудов поднимала дикий вопль: вольнодумцы, бунтовщики, революционеры!

<Помним, как однажды молодой обер-секретарь> (разумеется, сам Аксаков, служивший обер-секретарем в шестом департаменте сената) - <молодой обер-секретарь, опираясь на забытую и никогда не применявшуюся статью Свода Законов, отказался скрепить истинно неправедное постановление, благоприятствовавшее людям, занимавшим очень видное положение в высшем обществе, - и с каким шумом, с каким гневом встретили сановные старики такое необычное дерзновение...> <Перед нами, - продолжает Аксаков, - невольно встают воспоминания одно возмутительнее другого. Какие муки, какие терзания испытывала душа, сознавая бессилие помочь истине, невозможность провести правду сквозь путы и сети тогдашнего формального судопроизводства>.

Приводя возмутительный во всех отношениях пример судебной неправды и жестокости, Аксаков продолжает: <Мы не можем отдаться здесь нашим воспоминаниям; но дел, подобных рассказанному, в течение нашего недолголетнего судебного поприща было множество. Не всегда неправда была последствием грубо-корыстных побуждений, но очень часто происходила от преступно-небрежного отношения к своим обязанностям, отношения, взлелеянного замкнутостью судилища, где все были свои, где все было по-домашнему, куда не проникал глаз постороннего наблюдателя, где все, даже по закону, ограждалось "канцелярскою тайной" и не опасалось проклятой "гласности">.

На этой почве узаконенного неправосудия сложилось отношение народа к суду. <Суд и неправда в глазах народа были синонимами; в заговорах от всякой напасти - изобретались колдовские слова, оберегавшие будто бы даже правого от столкновения с судом... Неправосудие представлялось каким-то неизбежным элементом жизни, чуть не основою русского общежития... Что значат все действительные недостатки новых судов в сравнении с тою сплошною мерзостью, которую мы терпели так долго, даже и не обнаруживая, к стыду нашему, никакой особенной щекотливости и раздражительности?>

Главное общее условие этой мерзости Аксаков указывает в том, что интерес правосудия не понимался как самостоятельный и безусловный, уступая или грубо-корыстным побуждениям (преимущественно на низших инстанциях), или сторонним внушениям и усмотрением (на высших инстанциях). В обоих случаях суд не был независимым. А <суд зависимый, - говорит Аксаков, - есть бессмыслица, contradlctio in adjecto м, или же чудовищная аномалия: зависимый суд не есть суд> (Сочинения И. С. Аксакова, Москва, 1886, том IV, с. 652 и след.)**,

Последним в России ярким проявлением этой, по словам Аксакова, <неправды черной>, этой <мерзости запустения>, этой <чудовищной аномалии> было дело Чернышевского* Назвать его <судебною ошибкою> было бы совсем не точно, так как для судебной ошибки необходимо, чтобы были две вещи: во-первых, суд и, во-вторых, ошибка, т.е. невольное заблуждение. Но в деле Чернышевского не было ни суда, ни ошибки, а было только заведомо неправое и насильственное деяние с заранее составленным намерением. Было решено изъять человека из среды живых - и решение исполнено. Искали поводов, поводов не нашли, обошлись и без поводов.

Я надеюсь, что мне еще представится возможность более подробно поговорить о Чернышевском и его деле2Б, а пока я хотел только напомнить об этом деле, которое до сих пор остается тайнымав. Если Чернышевский был осужден справедливо, то что же мешает открыть основания его осуждения, а если его осудили несправедливо, то пора русскому обществу снять с себя обвинение Аксакова, что оно терпит <мерзости, даже и не обнаруживая, к стыду своему, никакой особенной щекотливости и раздражительности>.

В заключение я должен сказать, что все сообщения печатные, письменные и устные, которые мне случилось иметь об отношении самого Чернышевского к постигшей его беде27, согласно представляют его характер в наилучшем свете. Никакой попы, напряженности и трагичности; ничего мелкого и злобного; чрезвычайная простота и достоинство. В теоретических взглядах Чернышевского (до катастрофы) я вижу важные заблуждения; насколько он их сохранил или покинул впоследствии, я не знаю. Но нравственное качество его души было испытано великим испытанием и оказалось полновесным. Над развалинами беспощадно разбитого существования встает тихий, грустный и благородный образ мудрого и справедливого человека.

С. Г. СТАХЕВИЧ

Среди политических преступников

I

<...> Николай Гаврилович был арестован в июле 1862 года; о причинах его ареста знакомые мне студенты ничего не знали и никаких догадок не строили. Я был арестован в марте 1863 года и посажен в том же месяце в Петропавловскую крепость. В августе 1863 года меня привезли из крепости в сенат; сопровождав* ший меня полицейский чиновник привел меня в огромную ком* нагу, расположенную около присутственной комнаты, посадил около длинного-предлинного стола и куда-то удалился. Минут через десять или через пятнадцать дверь присутственной комнаты отворилась, чиновник позвал меня туда, и там началось чтение вопросов, заданных мне следственной комиссией, и моих ответов на эти вопросы; об этой стадии моего процесса я рассказал в первой главе моих воспоминаний Ц

В те десять-пятнадцать минут, которые я пробыл в комнате, соседней с присутственною комнатою, я успел заметить, что на противоположном конце того стола, возле которого я сидел, какой-то человек в очках занимается перелистыванием толстого канцелярского фолианта, часто наклоняется к этому фолианту очень низко, так что бородою почти касается рассматриваемых листов, и быстро набрасывает заметки на бумаге, лежащей око* ло фолианта. Я сидел спиной к окнам> на человека в очках свет падал слева; хотя я близорук и расстояние между нами было до* вольно значительное (сажени три с чем-нибудь), однако его про* филь я видел довольно отчетливо и заметил большое сходство с тою карточкою, которую показывал мне когда-то Сачава2; на карточке был изображен человек безусый и безбородый3, у это* го есть усы и борода, но они изменили физиономию очень мало. Я был почти уверен, что вижу перед собой одного из наших знаменитых писателей - Чернышевского. Перелистываемый им фолиант огорчил меня. Очевидно, подумал я, этот фолиант - канцелярское дело о его провинностях, действительных или воображаемых; дело толстущее; много, должно быть, обвинений против него; помог ему бог выпутаться из передряги.

В 1867 году, когда он и я находились в тюрьме Александровского завода, пришлось как-то к слову, и я полюбопытствовал: в августе 1863 года приводили ли его из крепости в сенат? и делал ли он тогда выписку из канцелярского дела о нем? Привозили, делал. Значит, я не ошибся: видел в сенате действительно Николая Гавриловича.

П

В июне 1864 года я находился в Тобольской тюрьме, в том отделении, где в то время помещались поляки, ссылаемые в Сибирь за участие в восстании. Вот однажды некоторые из поляков, заходившие по своим делам в тюремную контору, прибежали оттуда и позвали меня: <Идите в контору, земляка вашего привезли, русского>. Войдя в контору и взглянувши на привезенного человека, я тотчас узнал в нем Николая Гавриловича по сходству с упомянутой фотографической карточкой. На этот раз он был без усов и без бороды> как и на карточке; но он был острижен совсем коротко, а на карточке у него роскошная шевелюра, и ее отсутствие заметно меняло физиономию. Одежда на нем была собственная: черный сюртук, брюки, заправленные в голенища сапогов; сапоги, впрочем, не охотничьего фасона, т.е. с голенищами невысокими, не доходившими даже до колен и имевшими вверху довольно широкие отвороты красного цвета. С разрешения тюремного смотрителя я повел его из конторы с собой, предполагая, что он будет пока что в здешней тюрьме на таком же положении, как я, т.е. будет помещен совместно с поляками в какой-нибудь из двух больших камер, составлявших политическое отделение тогдашней Тобольской тюрьмы. Но через несколько минут пришел смотритель и сказал, что он получил распоряжение поместить Чернышевского отдельно, в одной из маленьких камер так называемого <секретного коридора> 4. Впрочем, смотритель не препятствовал мне заходить иногда к Николаю Гавриловичу.

Из наших тогдашних собеседований у меня осталось в памяти очень немногое. Во-первых, ему было сказано, что он пробудет в

Тобольске недолго, всего несколько дней; <распаковывать чемодан на такое короткое время и потом опять запаковывать - не хочется; скажите, какие книги у вас есть с собой; я что-нибудь выберу на эти дни, чтобы не так скучно было сидеть тут>. Из перечисленных мною книг он выбрал физиологию Функе (на немецком языке) 5. Через несколько дней, возвращая книгу, сказал мне:

- С большим удовольствием нашел в этой книге почетное упоминание о научных работах наших русских людей: Сеченова 6, Якубовича Овсянникова 8. А кроме того, вот подите же, какая для профана странность: у верблюда кровяные шарики не такие, как у других млекопитающих, а как у птиц.

Во-вторых, кто-то из поляков знал, что Николай Гаврилович- специалист в политической экономии, и попросил меня осведомиться у него, какую книгу он порекомендует человеку, желающему ознакомиться с доктринами и программами социалистов. Николай Гаврилович назвал две книги: Considerant , Louis Blanc

В-третьих, я спросил его: справедливы ли ходившие в Петербурге толки, что правительство имело намерение обратить его в своего наемного писаку, старалось подкупить его? Называли даже точную цифру, которая была предложена ему, - сорок тысяч рублей. Он ответил: <Вздор, ничего подобного не было>. Кажется, в связи с этим разговором (а может быть, и по какому-нибудь другому поводу) он сказал мне:

- Как для журналиста, эта ссылка для меня прямо-таки полезна: она увеличивает в публике мою известность; выходит - особого рода реклама.

Припомнивши теперь эти слова и задумавшись над ними, я прихожу к заключению, что в то время, в июне 1864 года, Николай Гаврилович был той уверенности, что в ссылке он пробудет недолго, в скором времени будет освобожден, восстановлен в правах, тотчас вернется в Петербург и примется за свою прежнюю работу - за журналистику. Если таково было его тогдашнее мнение - какое жестокое последовало разочарование! Почти двадцать лет пробыл он в Сибири; по возвращении оттуда - Астрахань; в конце концов - Саратов...

Я твердо помню, что он выразился именно этими словами: <как для журналиста>. Возможно, что с ним произошел в данном случае lapsus linguae 10, что он употребил слово <журналист> вместо слова <литератор> или <писатель>. Если так, то приведенная выше тирада означала бы только, что, по его мнению, вследствие ссылки его авторское имя получит известность в более обширных слоях публики, спрос на его сочинения увеличится и из этого произойдет материальная выгода, может быть - в близком будущем, может быть - в далеком будущем, может быть - для него самого, может быть - для его наследников, а его в то время уже и на свете не будет.

Впоследствии, в 1867-1870 годах, когда он и я находились в тюрьме Александровского завода, мы видались довольно часто; и мне казалось, что его настроение - ровное, спокойное; он не был похож на человека, который имел какие-то радужные ожидания и потерпел жестокое разочарование. Но надо помнить, что он был из числа тех людей, которые отнюдь не расположены выставлять напоказ свои огорчения. <...> 11

Ш

В первых числах февраля 1867 года в той тюрьме Александровского завода, которая носила название <полиции>, содержалось девять арестантов: восемь человек русских (я в этом числе) и один поляк 12; все девять человек были только что перемещены комендантским правлением в эту тюрьму из других тюрем, подведомственных правлению. Очень скоро после нашего переселения в <полицию>, может быть, на другой же день, во всяком случае, не дальше как через два или через три дня, комендантское правление поместило в эту же тюрьму Николая Гавриловича, привезенного из Кадаи 13; а еще через несколько дней - шестерых, сосланных по процессу Каракозова 14. С течением времени население <полиции> увеличилось еще шестью человеками, осужденными за разные преступления. Все обитатели <полиции> названы мною поименно в предыдущей главе; и о каждом я сообщил подробные сведения, насколько сам их имел.

Николай Гаврилович прожил с нами в <полиции> около года, может быть, немного меньше года или же немного больше. По освобождении из <полиции> (приблизительно в феврале 1868 года) он жил в том же Александровском заводе на квартире; на официальном языке это означало, что он был перечислен из разряда <испытуемых> в разряд <исправляющихся> 15. В воскресные и праздничные дни он с разрешения начальства приходил к нам в тюрьму вечером и оставался у нас до следующего дня. Вскоре после насильственной смерти несчастного Красовского, о которой я рассказал в предыдущей главе 16, Николай Гаврилович был опять посажен в тюрьму Александровского завода, которая носила название <конторы> 17. Расстояние между этими двумя тюрьмами незначительное, шагов двести или даже меньше; каждый из нас, обитателей <полиции>, легко получал разрешение начальства пойти в контору к Николаю Гавриловичу и пробыть там несколько часов; но ему дозволялось приходить нам в <полицию> только в большие праздники, значит - гораздо реже прежнего.

В тот промежуток времени, когда Николай Гаврилович жил в <полиции>, я и прочие обитатели этой тюрьмы видели его очень часто, почти ежедневно. Его внешний облик был в то время приблизительно таков. На вид ему было лет около тридцати пяти, я, по крайней мере, дал бы ему не больше этого, скорее даже меньше. В действительности ему было тогда почти сорок лет; но это, если не ошибаюсь, общее правило; блондины кажутся моложе своих лет. Рост средний; телосложение посредственное: плечи заметно покатые и грудь несколько впалая; волосы длинные, густые, светло-русые, заметно волнистые, но никаких зачатков куд-реватости я не приметил; к слову <светло-русый> прибавлю; оттенка очень светлого, как среднего между светло-русым и так называемым льняным. На усах и на небольшой бороде волосы имели рыжеватый оттенок. Сероватые глаза, поглядывающие добродушно через стекла очков, иногда поверх стекол; без очков я его никогда не видел. Переносье низковатое, широкое и, так сказать, расползающееся; скулы заметно выдаются; это переносье и скулы много раз вызывали во мне мысль о примеси финской или даже монгольской крови. Цвет лица слегка желтоватый, без румянца. Голос Николая Гавриловича подкреплял впечатление, производимое его взглядом, - впечатление добродушия и простоты. Он почему-то довольно часто насмехался над своим голосом; <особенно, когда я иной раз наедине стану выводить рулады, про* исходит что-то неописуемое, являются какие-то непостижимые доли тонов; для постороннего уха - ужасно> 1В.

П. Ф. Николаев в своей брошюре упоминает> что Николай Гаврилович <в сумерки, а иногда и перед обедом прохаживался по дворику и во время прогулки, если никого не было, распевал какие-то греческие гекзаметры; пел он их очень диким голосом и чрезвычайно смущался, если кто-нибудь из нас заставал его за этим занятием> *&. Пения Николая Гавриловича я ни разу не слышал; может быть, для пения его голос был совершенно непригоден. Но его разговоры, рассказы, чтение я слышал многое множество раз; и мне всегда казалось, что он обладает прекрасным голосовым аппаратом, превосходно исполняющим свое главное назначение - выражать мысли, чувства и настроения человека.

Одет он был постоянно в халат из черного сукна, подбитого мехом из белой мерлушки, все края были оторочены такою же мерлушкою; на ногах имел большею частью валенки. Когда он жил в заводе на квартире и оттуда приходил к нам, на нем бывал иногда черный сюртук, довольно щеголеватый, иногда просторный серый пиджак, попроще сюртука, но сшитый, очевидно, тоже из очень хорошего материала и очень хорошим портным. Когда его поместили в контору, его постоянною одеждою сделался по-прежнему мерлушчатый халат.

В <полиции> он занимал ту комнату, которая находилась от входа в коридор направо и два окна которой были обращены во двор; она имела около пятнадцати шагов в длину и семь или восемь шагов в ширину; свету в ней было достаточно. Несколько времени он помещался в другой комнате, которая находилась от входа в коридор тоже направо, но у которой два окна были обращены к пустырю, превратившемуся впоследствии в наш огород. Эта вторая комната имела в длину около пятнадцати шагов, как и первые, но в ширину только четыре или пять шагов. Причиною временного переселения его во вторую комнату были, кажется, какие-то переделки, производившиеся в первой комнате. На той квартире, которую он нанимал в Заводе, я не бывал ни разу и разговоров о ней не помню. В конторе он помещался в комнате, которая была размерами меньше, чем даже вторая из упомянутых комнат <полиции>, и свету в ней было меньше; вообще конторская квартира была гораздо хуже, чем в <полиции>.

При очень редких посещениях нашей тюрьмы комендантом мы, всегда предуведомленные, надевали заблаговременно кандалы и встречали начальство, так сказать, в нашей парадной форме. Требовалось ли исполнение этой формальности также от Николая Гавриловича, не знаю; я его ни разу в кандалах не видел 20. Когда он жил в Заводе на вольной квартире, а потом, по распоряжению начальства, в конторе, о кандалах уже не могло быть и речи: по Своду законов перечисление в разряд <исправляющихся> сопровождалось освобождением от кандалов.

Наш староста почти каждый день совершал более и менее обширное странствование по Заводу, вызываемое заботами о ваших хозяйственных надобностях. Каждый из нас, если желал, мог легко получить от начальства разрешение идти вместе со старостой; насколько могу припомнить, Николай Гаврилович ни разу не просил о таком разрешении, даже когда был в <полиции>, а после, когда был в конторе, и подавно.

По тюремному двору он прохаживался довольно редко, эта его прогулки бывали обыкновенно непродолжительны. Когда его поместили в конторе, где двор был еще меньше, чем в <полиции>, его прогулки по двору почти прекратились.

Когда мы получили от начальства разрешение превратить в огород довольно обширный пустырь, расположенный около полиции, этот пустырь во все время огородных работ считался как бы вторым двором нашей тюрьмы; размеры этого второго двора были довольно значительные; притом он не был обнесен высоким, тоску наводящим частоколом; вместо частокола была легонькая изгородь совершенно примитивного устройства. В течение всего дня каждый из нас мог идти в огород и оставаться там неопределенное время. Но Николай Гаврилович, насколько могу припомнить, не был в нашем огороде ни разу. Я почти уверен, что он заводил с начальством разговор о предоставлении ему права бывать в нашем огороде, но начальство отказало ему, и отказало, вероятно, в очень мягкой, вежливой форме: войдите, дескать, в наше положение, увидят заводские обыватели, пойдут у них разговоры, полетят в Петербург доносы, - и т. д. в этом вкусе.

К принудительным работам начальство привлекало вас очень редко, самые работы были совершенно пустяковые и кратковременные. Николая Гавриловича начальство не требовало никогда ни к каким работам.

Домашних работ у нас было немного: привезти из Таламы воды, перетаскать эту воду ушатами из бочки в кухню и в камеры; очистить картофель для нашего общего обеда; наставить общественный самовар два раза в день (изредка случалось и три раза); зимой - истопить печи. Все эти работы мы исполняли по очереди; но Николая Гавриловича не включали в очередные списки, выражая этим способом, хотя и очень слабым, наше уважение к знаменитому литератору, к наставнику радикальной молодежи, к патриарху нашей тюремной колонии. Он любил пошутить и однажды при нашем общем смехе и шутках возложил на себя титул <стержень добродетели>. Этот титул так у нас и утвердился за ним и скоро принял сокращенную форму - <стержень>; разговаривая о нем между собой, мы очень редко называли отсутствующего <Николай Гаврилович>, а вместо того почти всегда говорили <стержень>. Слово <добродетель> мы считали равносильным французскому 21, и, следовательно, для нас титул имел значение <столп доблести>.

Освобождая Николая Гавриловича от очередных домашних работ, мы, по правде сказать, оставались все-таки в большом долгу перед ним: наши маленькие услуги - пустяк; а он между тем немало времени тратил на сочинение для нас театральных пьесок, на рассказы и чтения; обо всем этом я буду говорить подробнее в своем месте.

Сам Николай Гаврилович как будто считал себя почему-то обязанным участвовать в одной из упомянутых домашних работ, именно в чистке картофеля для обеда. Я не раз бывал свидетелем такой сцены: двое, трое или даже четверо из нас, до которых по списку дошла очередь, стоим в кухне и срезываем кожицу с картофеля; выходит Николай Гаврилович с ножичком в руках, становится рядом с нами и начинает делать то же самое. Иногда нам удавалось уговорить его, и он уходил обратно, а чаще так-таки на своем и упрется; очистим вместе с ним всю назначенную поваром порцию картофеля, тогда только и уйдем вместе с ним.

Обед Николая Гавриловича был такой же, как у всех прочих обитателей полиции; особых кушаний для него не готовилось <.<>.

Курил он много, табак употреблял картузный 22, кажется, довольно высокого сорта, свертывал из него внушительные папиросы, длинные и толстые, мундштук был тоже довольно длинный, вершков около трех. Если считать картузный табак предметом роскоши, то вот это и была единственная роскошь в его тогдашней материальной обстановке. Во всем остальном он жил так, как каждый из нас; о ваших хозяйственных обстоятельствах я рассказал подробно в предыдущей главе.

Николай Гаврилович получал ежемесячно 25 рублей, мне говорили, что это была пенсия, назначенная ему обществом Литературного фонда 23. Казна отпускала для него паек такой же, как для всех прочих арестантов, подведомственных комендантскому правлению; наш староста в известные сроки получал от приходорасходчика пайки, причитающиеся всем обитателям <полиции>, в том числе и Николаю Гавриловичу.

TV

Николай Гаврилович книг имел с собой не особенно много; он охотно давал их для чтения каждому желающему из нас, и мыв большей или меньшей степени пользовались ими; я поименовал их в предыдущей главе. Из наших периодических изданий ему присылали <Отечественные записки> и <Вестник Европы>, из французских - , из английских*-♦Westminster Review* и 24. О присылке заботился, кажется, Пыпин.

Книги были содержательные, очень пригодные для удовлетворения нашей любознательности, но для научной работы этот за* пас был недостаточен; однажды Николай Гаврилович высказался приблизительно такими словами: <Пробовал писать сочинение по политической экономии - трактат, изложенный догматически, а не в форме полемики. Главы были бы расположены в том порядке, который я считаю логическим, вытекающим из существа этой науки. Отдельные теоремы были развиты с большею или меньшею подробностью в соответствии с теперешними запросами общественной жизни и с теперешним состоянием наших знаний. Начал, пишу, дохожу до такого пункта, где надо бы мне навести справку о таких-то книгах, - их нет. Ну, хорошо, думаю, этот пункт обойду как-нибудь, продолжаю; опять дохожу до другого пункта, о котором необходимо справиться, и нужных книг опять нет. Вижу, ничего не выходит, так и оставил эту работу>.

Но привычка - вторая натура; обстоятельства на долгое время лишили Николая Гавриловича, сроднившегося с литературной работой, возможности писать статьи научного или публицистического содержания - он стал писать беллетристические вещи 2б. Между прочим, он написал несколько пьес для тех спектаклей, которые два или три раза в году устраивались в тюрьме бывшими среди нас любителями сценического искусства. Когда я еще не имел в руках первой части десятого тома его сочинений (в издании его сына)26, - если бы в то время кто-ни-будь попросил меня рассказать содержание пьес, я не был быв состоянии сделать это: забыл, решительно забыл. Но, получивши книгу и прочитавши в ней три пьесы: <Другим нельзя>, <Великодушный муж> и <Мастерица варить кашу>, я по мере чтения припомнил, что именно эти пьесы были разыграны нашими любителями.

Той комедии-водевиля без названия, о которой очень сходными словами рассказывают Шаганов и Николаев в их брошюрах 27, я не помню, в собрании сочинений Николая Гавриловича ее тоже нет. Конечно, рукопись могла затеряться; полагаться безусловно на свою память не могу; очень возможно, что одновременно с ними я тоже видел эту пьесу, но впоследствии забыл.

Не произошло ли и с ними подобное забвение пьес, которые, как мне припоминается, существовали и были построены в таком роде: девушка-сирота состоит под опекой, опекун мотает ее имущество и затем старается выдать замуж за богатого старика или за развратника, вообще за человека, который пригоден для прикрытия преступлений опекуна; хорошие, честные люди сокрушаются о девице, ломают голову, как бы это ее выручить из беды, - ничего придумать не могут; является практический человек, способный бороться с опекуном его же оружием, т.е. хитростями и преступлениями, но только, в отличие от опекуна, сочувствие практического человека - на стороне обижаемой -сироты и ее добрых, хотя, к сожалению, неумелых друзей; он действует на свой лад, завлекает опекуна в лютую уголовщину (вроде подлога или воровства со взломом), грозит преданием суду, таким образом принуждает его совершить, что следует на пользу обижаемой девицы; не забывает и для себя получить хорошенький куртаж за хлопоты. Мне как будто припоминалось, что, несколько раз посмотревши подобную пьесу, я подводил итог в таком роде: пока Робеспьер и Дантон 28 были союзниками, они побеждали общих врагов; впоследствии Робеспьер погубил Дантона, вскоре после того погиб и сам.

Теперь, по прочтении брошюр Николаева и Шаганова, в которых говорится довольно обстоятельно о наших тюремных спектаклях и, однако, нет ни слова о подобных пьесах>, я склоняюсь к той мысли, что таких пьес, пожалуй, и не было; а мои припоминания следует в таком случае объяснить тем, что в моей памяти переплелись и спутались в клубок следы впечатлений, вызванных когда-то двумя из названных пьес: <Мастерица варить кашу> (тут есть сирота, которую барыня якобы приютила и воспитала, а в действительности ограбила) и <Великодушный муж> (тут есть человек, который <преступлением утверждает добродетель> и, стало быть, приходится Дантону сродни).

Когда Николай Гаврилович находился в <полиции>, он приблизительно в каждую неделю раз (обыкновенно в воскресенье), а иногда и чаще приходил вечером из своей камеры в нашу, большую (расположенную от входа в коридор налево); извещенные нами о его приходе, сюда же собирались обитатели прочих камер, и он читал нам свою беллетристику, сколько успел написать за неделю или вообще за предыдущие дни. Иногда написанного ничего не было, он рассказывал то, что предполагал написать; рассказывание шло так гладко, что слушающий, закрывши глаза, мог бы подумать, что Николай Гаврилович читает по тетради. Когда он жил в Заводе на квартире, он приходил к нам в тюрьму в воскресные и праздничные дни вечером, и чтения происходили по-прежнему. Но когда он помещался в конторе, ему дозволялось приходить к нам в <полицию> только в большие праздники, значит - гораздо реже прежнего.

Первое беллетристическое произведение, которое он отчасти прочел, отчасти рассказал нам, называлось <Старина>. Это был роман, в котором изображалось наше провинциальное общество времен, непосредственно предшествующих Крымской войне. В начале романа рассказывается о Волгине, молодом человеке, который только что окончил университетский курс и едет в провинцию на службу; он сидит на почтовой станции в ожидании лошадей и перелистывает свою записную книжку. Там в числе прочих заметок оказывается несколько строк о крестьянской избе; строки имеют тот смысл, что если бы это жилье было назначено для коровы или для лошади - хлев был бы не особенно хорош, но, можно сказать, сносен. В другой заметке упоминается, что сочинение Мара по ветеринарии 30 было для своего времени очень удовлетворительно.

Когда студент выехал со станции, на одном из переездов он делается случайным очевидцем такой сцены: дорога идет берегом реки; на реке густой ледоход; на противоположном берегу видна толпа крестьян, о чем-то галдят, размахивают руками, указывают один другому на какой-то предмет, барахтающийся в некотором расстоянии от их берега; из барской усадьбы подбегает к толпе барышня, говорит с ними несколько секунд, выхватывает у кого-то длинный шест и начинает перепрыгивать с одной льдины на другую, направляясь к барахтающемуся предмету; ее отвага увлекает несколько человек из толпы, и они общими силами вытаскивают утопавшего.

Приехавши в губернский город, место своей службы, Волгин поселяется у своих родителей, с которыми устанавливается у него очень сносный modus vivendi31, так как простодушный консерватизм одной стороны и холодный, анализирующий радикализм другой стороны оказываются по многим важным житейским вопросам ничуть не враждебными между собой. Я помню, как было изображено в романе отношение обеих сторон к одному из житейских вопросов, который, по-видимому, мог бы оказаться причиною раздора между двумя поколениями, однако не оказался, - к вопросу о взяточничестве. Старикам оно представляется учреждением, существующим спокон веков, действующим в рамках, так сказать, обычного права, не заслуживающим, вообще говоря, никакого особенного внимания и осуждения, за исключением тех, сравнительно редких, случаев, когда человек чересчур увлекается и <не по чину берет>. Их сын так же мало склонен горячиться по поводу взяточничества, как и его родители: ему оно представляется не корнем болезни, а только одним из ее симптомов; корень другой, <коль лестницу мести, так надо сверху>, в противном случае сор, как ни мети с нижней ступени, очень скоро опять свалится на нее с верхней ступени. В этой части романа автор коснулся подобным же образом некоторых других житейских вопросов; но припомнить их теперь я уже не в состоянии.

Волгин влюбляется в Платонову, ту барышню, которую он видел спасительницей утопавшего человека. У барышни несколько поклонников; один из них не совсем обычного вида, и о нем стоит сказать несколько слов. Он - губернский прокурор, происходит из разночинцев, ненавидит дворянство; <если бы эти остолопы не лежали бревнами поперек дороги моей и подобных мне, я, конечно, давно был бы уже министром; а по милое* ти этих паразитов и застряну здесь прокурором>. Он отлично изучил, между прочим, Мара32, многие места цитирует наизусть. Когда до него доходят дела о злоупотреблениях помещичьей властью, он неумолим и неподкупен; в других делах - взяточник бесцеремонный. <Вот два скота ведут между собой тяжбу о наследстве. Институт наследства - сам по себе нелепость; неужели я стану стараться о беспристрастной оценке доказательств, представляемых сторонами. Кто из этих скотов больше даст, того доказательства я и приму за более веские; и тогда уже моею обязанностью будет подкрепить эти доказательства ссылками на законы и на практику наших судов. Я даром

денег не возьму: доказательства противной стороны с грязью смешаю; при моих знаниях и при моей памяти это удастся мне всегда и непременно>. Какую фамилию дал автор этому поклоннику Платоновой, я не помню; а о наружности кое-что помню: брюнет самой темной марки; лицо худощавое, желчное; глаза- темные и блестящие, как уголья со вспыхивающими искрами.

Платонова - барышня бойкая, веселая, любит танцы и вообще развлечения, но, кроме того, она довольно усердно занята добыванием каких-то сведений и справок, нужных ей для оказания помощи сиротам, имуществом которых завладел какой-то пройдоха и чуть ли даже не самозванец, т.е. он появился в городе под тем именем, которое, как подозреваетПлатонова, ему не принадлежит. Я не могу вспомнить подробностей этого эпизода в романе, но помню, что для получения желаемых сведений Платонова принимает иногда у себя каких-то женщин почтенного возраста и совершенно не почтенной наружности; при появлении кого-либо из поклонников эти подозрительные особы довольно быстро удаляются, но у поклонников шевелится мысль: <Ведь это какие-то, должно быть, сводни>. Каждого из них и без того грызет жестокая ревность; встреча с предполагаемыми своднями - последняя капля в наполненный стакан; происходит бурное требование объяснить свои поступки; Платонова отвечает коротко и ясно в том смысле, что не желает входить ни в какие объяснения: <А вас прошу заметить раз навсегда, что опекуны и надзиратели не нужны мне, я их не выношу>. Если поклонник не исчезает из ее свиты после первой головомойки, она через некоторое время проделывает какую-нибудь штуку, еще более компрометирующую ее по внешности.

Любовь Волгина особенная: он предан Платоновой беззаветно, не предъявляет никаких претензий и сомнений; что, по ее мнению, хорошо - значит, оно и есть хорошо, хотя бы другим казалось, что оно - не хорошо, хотя бы даже ему самому казалось так, как и другим. <Мы все ошибаемся, и больше ничего; аонане может ошибиться, потому что натура у нее великолепная. Соловей не может каркнуть по-вороньему, если бы даже захотел>.

Дело оканчивается их свадьбой. Во время обряда венчания в церкви довольно много любопытствующих, как это бывает обыкновенно. Некоторые особы женского пола устремили на жениха и невесту особенное внимание в то время, когда они приближались к ковру, разостланному перед напоем: кто станет на ковер первый. Произошла маленькая заминка, которой любопытствующие кумушки никак не ожидали: перед самым ковром жених и невеста остановились на несколько секунд, а потом было заметно, что жених легонько толкнул невесту, так что она чуть-чуть покачнулась и волей-неволей ступила на ковер первая.

Довольно обширным эпизодом в романе являлся крестьянский бунт. Для автора чрезвычайно характерна относящаяся к этому эпизоду заключительная сцена: бунт усмирен силою оружия, но предводитель бунтовщиков скрылся; через несколько дней к Волгину заходит человек, одетый в чуйку, по-видимому, какой-то мещанин, - это и есть разыскиваемый властями предводитель бунтовщиков; у него с Волгиным происходит непродолжительный разговор, в конце которого Волгин неожиданно для собеседника наклоняется к его руке и целует ее. Он добывает в скором времени паспорт и несколько денег для этого человека; и тот устраивается в каком-то городе в качестве мелочного торговца (по-тогдашнему - в звании купца третьей гильдии).

Я изложил содержание <Старины>, насколько оно сохранилось в моей памяти, 1 преимущественно с той целью, чтобы указать на существующую в этом романе примесь автобиографического элемента, примесь очевидную и довольно значительную. Если рукопись <Старины> затерялась, считаю эту потерю очень прискорбною прежде всего и больше всего для будущего биографа Николая Гавриловича. Но, кроме того, думаю, что и для нашей беллетристической литературы эта потеря далеко не безразлична. В вопросах беллетристики я мало сведущ, - заурядный читатель, из каких состоит большинство нашей читающей толпы; следовательно, мое мнение имеет значение очень неважное; тем не менее решаюсь высказать его: слушая в чтении Николая Гавриловича <Старину>, а впоследствии <Пролог пролога> я пришел к тому заключению, что люди, события и времена, изображенные в <Старине>, по своему общественному значению далеко уступают изображенным в <Прологе>; и, несмотря на то, картины в <Старине> ярче, выпуклее, живее, чем в <Прологе>; чувствуется (т. е. чувствовалось мною), что автор изображает мысли, чувства и события, которые глубоко запали ему в душу в молодые, свежие, бодрые годы его жизни, - в наилучшие годы. Мне кажется, что беллетристический талант Николая Гавриловича проявился в <Старине> с большей силой, нежели в каком-либо другом из его произведений на поприще беллетристики.

VI

Вслед за <Стариной> Николай Гаврилович отчасти прочел нам, отчасти рассказал роман <Пролог>, состоявший из двух частей: <Пролог пролога> и <Дневник Левицкого>; этот роман вошел в полное собрание его сочинений, в первую часть десятого тома 34. Напечатанный текст кое в чем отступает от той версии, с которою автор знакомил нас в те давние времена; но отступлений немного, и, вообще говоря, они незначительны. Так, напр., в тогдашнем изложении Волгин был по профессии не литератором - он был адвокатом при коммерческом суде (согласно с письмом Николая Гавриловича, которое Пыпин получил в июле 1870 года и которое напечатано на 28-30 страницах 1-й чаш 10-го тома)35. Разговоры Волгиной с Нивельзиным и Мироновым (стр. 67-88) 36 были гораздо короче. В дневнике Левицкого эпизод с Анютой (стр. 196-210 и 216-218)37 или совершенно отсутствовал, или был сокращен сильнейшим образом. В разговоре Соколовского с Волгиным (стр. 115-121) тирада Волгина: <По его (Нивельзина) мнению, Крымская война почти то же для России, что война 1806 года была для Пруссии. Я полагаю, что союзники взяли Петербург и Москву, как тогда французы Берлин, а во власти русского правительства оставалась только Пермь, как тогда у прусского - Мемель> 38, - эта тирада была отодвинута почти к самому концу разговора и притом была выражена словами более резкими, приблизительно такими:

- Все наши реформы, как произведенные, так и предстоящие, - мишура, о которой не стоит говорить. Если бы союзники взяли Кронштадт... нет, Кронштадт мало... если бы союзники взяли Кронштадт и Петербург... нет, и этого мало... если бы они взяли Кронштадт, Петербург и Москву, - ну, тогда, пожалуй, у нас были бы произведены реформы, о которых стоило бы говорить.

Когда Николай Гаврилович читал и отчасти рассказывал нам этот роман, особенно понравились нам следующие места: встреча Нивельзина и Волгиной с Соколовским и Тенищевой (стр. 98-107), последовавший за этою встречею разговор Волгина с женою и с Нивельзиным (стр. 107-111), обед у Савелова с участием графа Чаплина (стр. 142-151), обед у Илатонцева с участием Волгина (стр. 169-182), разговор с Левицким или, точнее сказать, монолог Волгина, изложенный в дневнике Левицкого (стр. 211-215) зэ. Перечитывая указанные страницы напечатанного текста, я испытывал теперь почти такое же удовольствие, какое чувствовал тогда, сорок лет назад, внимательно слушая чтение Николая Гавриловича, стараясь не проронить ни одного слова...

Повесть <Тихий голос> 40 в тогдашнем изложении Николая Гавриловича была значительно короче текста, напечатанного в 1-й части 10-го тома его сочинений, а именно: о мечтаниях рассказчицы (стр. 42-52) говорилось очень мало; эпизод с Лачиновым (стр. 53-69) был рассказан гораздо короче; о свадьбе Машеньки Каталонской стр. 75-90) или ничего не говорилось, или говорилось совсем мало. Может быть, вследствие этих сокращений тем резче выдвигались на первый план и тем сильнее приковывали к себе внимание слушателей слова Лачинова о тягостном положении рассказчицы, из круга которой фатальным образом уходят молодые люди, получившие образование (стр. 64 и 65); а также слова доктора о необходимости для рассказчицы слушаться медиков и о вреде для нее всякого аскетизма (стр. 107-108). Тирада по адресу Гончарова (стр. 130): <Не в первый и не в последний раз я выставляю в произведениях нашей литературы мысли, которых не было в головах авторов... Критик не обязан угощать публику своими соображениями о лице автора и домашними дрязгами о том, что автор не понижал смысла картин, которые изображал>, - эта тирада и относящееся к ней подстрочное примечание Николая Гавриловича *i почему-то крепко засели у меня в памяти и сохранились там с большею отчетливостью, нежели многие другие места повести.

Из тех рассказов, которые Николай Гаврилович, так казать, читал нам наизусть, т.е. без рукописи, в моей памяти особенно ярко выделяется один с такой фабулой: молодой человек, окончивший университетский курс, приезжает на свою родину в провинцию и через некоторое время становится женихом девушки, репутация которой сомнительна; приятель дает ему предостережения в соответственном смысле и дает доброжелательные советы; жених выслушивает предостережения и советы, по-видимому, довольно хладнокровно и даже возражает в шутливом тоне; но, оставшись наедине, он чувствует жесточайшую ненависть к доброжелательному советчику и жгучую потребность отомстить ему; на столе лежит перочинный нож, он машинально вертит его туда и сюда, делает себе на пальце глубокий надрез, - кровь, однако же, не выступает из надреза.

<Значит> очень сильный прилив крови в мозгу>, - мелькает у него в сознании. Мало-помалу он собирает свои мысли воедино, идет к доброжелательному советчику, принуждает его к немедленной дуэли и убивает. Этот рассказ запечатлелся у меня в памяти чрезвычайной яркостью изложения: все это как будто перед глазами живое проходило.

Николай Гаврилович упоминал о некоторых темах, намеченных им для будущих <Рассказов из Белого Зала> 42. Первая тема захватывала (по внешности) седую древность: по деревням самнитов гонцы, посланные старейшинами, выкрикивают весть о войне с этрусками (или с каким-то другим соседним племенем) и прибавляют, что самнитским воинам назначено старейшинами собраться там-то, тогда-то; глашатаи заканчивают свои выкрикивания напоминанием об исконном законе самнитов, в силу которого воин, явившийся последним, будет предан смертной казни. На сборный пункт последним пришел молодой самнит, недавно женившийся; должно быть, трудно было ему расставаться с юною подругою жизни - вот и замешкался. Закон неумолим; о возможности помилования ни у кого и мысли не возникает; сам преступник не считает возможным просить своих единомышленников о милости, о нарушении священного закона. Но в последние минуты перед казнью к собравшемуся отряду подбегает, запыхавшись, едва дыша от усталости вследствие продолжительной, быстрой ходьбы, - подбегает еще один человек, такой же молодой, как и стоящий у плахи преступник. Они оба долго и упорно ухаживали за девушкой, которая стала наконец женою первого из них. К сборному пункту они отправились из своей деревни одновременно, но второй умышленно сбился с дороги, проплутал некоторое время и тогда уже явился к назначенному месту, чтобы положить под топор свою голову и отвести этот удар от человека, которого любит она, владычица его души...

Вторая тема была из средних веков, из времен борьбы свободных крестьян, обитавших где-то по берегам Немецкого моря, с баронами, старавшимися обратить их в своих крепостных людей> В этом рассказе должна была играть первую роль девушка, по имени Эльза; самый рассказ предполагалось озаглавить <Эльза Гвидаторе>, т.е. Эльза Предводитель; но почему итальянское прозвище <Гвидаторе> забралось на север Германии, я теперь уже не могу припомнить.

Третья тема намечалась из нашей, российской жизни последнего времени. Герою этого рассказа Николай Гаврилович предполагал дать имя <Алферий>, пояснивши, что по-гречески это имя означает <Свободный> (Елевферий). Этот предполагавшийся рассказ имел ли какое-нибудь отношение к той неоконченной повести под заглавием <Алферьев> 43, которая напечатана во 2-й части 10-го тома его сочинений, я не знаю.

Четвертая тема предполагалась тоже из российской жизни: главным лицом рассказа являлась ученая барышня, которую родственники и близкие приятельницы зовут уменьшительно-ласкательным именем <Лоринька>, из какого имени они образовали эту уменьшительно-ласкательную форму, я забыл. В рассказе было бы упомянуто, что барышня успешно трудится над составлением энциклопедии юридических наук, и у нее том за томом вырастает сочинение, имеющее для юристов значение вроде того, какое для астронома имеют летописи Гринвичской обсерватории; <таких книг никто на свете сплошь читать не в состоянии, а только ученые, когда нужно, раскрывают их для справок>. Значительная часть рассказа изображала бы барышню почти воплощением отвлеченного разума, так сказать, жрицей холодной, бесстрастной науки; в дальнейшем течении рассказа постепенно обнаруживался бы живой человек, кость от кости нашей и плоть от плоти нашей, - человек со слабостями, но тем не менее очень хороший человек.

В течение нескольких вечеров Николай Гаврилович пересказывал нам о государственном перевороте во Франции 2 декабря 1851 года, упомянувши, что в своем изложении он руководствуется сочинением Кинглека о Крымской войне. Прочитавши во 2-й части 10-го тома его сочинений статью <Рассказ о Крымской войне по Кинглеку> 44, я увидел, что он пересказал нам тогда с наибольшей подробностью ту часть статьи, которая принадлежит Кинглеку и по отношению к которой он являлся лишь переводчиком; с меньшей подробностью - те многочисленные и обширные примечания, которыми он сопровождает текст Кинглека; и, наконец, совсем не излагал нам послесловия статьи (стр. 143-173), в котором содержатся свои собственные рассуждения о великих правителях, о проекте раздела Турции и о виновности русской публики в возникновении войны. Рассказывая о том, как Флери 45 искал подходящего для их шайки генерала, которого можно было бы назначить на должность

военного министра, и нашел Сент-Арно 46 (стр. 79), Николай Гаврилович присоединил упоминание об арабах, которых Сент-Арно задушил дымом костров, разложенных у входа в пещеру в которой укрылись арабы. Рассказывая о действиях Морали в ночь на 2 декабря и о французском административном механизме, благодаря которому министр внутренних дел может распоряжаться всею нацией (стр. 85), Николай Гаврилович с горечью и с некоторым раздражением вставил сентенцию: <Францияуд* равляется до последнего времени, в сущности, так же, как она управлялась при Людовике Четырнадцатом>.

Рассказывая о Флери, выставляя его наиболее энергичным из всех членов шайки, произведшей переворот, Николай Гаврилович с особенной яркостью изложил ту сцену (стр. 84), когда один из членов шайки стал пятиться назад; Флери отвел еговсо* седнюю комнату, пригрозил ему заряженным пистолетом; когда оба через две-три минуты возвратились к прочим товарищам-заговорщикам, колебавшийся товарищ был бледен как смерть, но ни о каких колебаниях уже не заикался. Эта сцена довершала впечатление, производимое рассказом о всех вообще действиях Флери; получался итог: бесшабашный авантюрист.

Рассказывая о военносудных комиссиях, учрежденных новым правительством, и об их свирепой деятельности (за несколько недель более 26 ООО было отправлено этими комиссиями в Алжир и в Кайенну48), Николай Гаврилович выразился словами Кинглека, что комиссии этими ссылками отборных людей обезлюдили Францию (стр. 114), и прибавил: <Кинглек говорит, что если бы в Ант лии выхватить отборных людей в таком же количестве двадцати шести тысяч и отправить их куда-нибудь в Ботани-Бэй и в другие заморские тюрьмы, то и в Англии стало бы возможно завести порядки вроде турецких; и я соглашаюсь с его мнением>. В напечатанном тексте я не нахожу таких слов Кинглека по отношению к Англии; может быть, они находятся в дальнейших главах его сочинения, которые не переведены Николаем Гавриловичем.

Наполеон Бонапарте49, во имя которого был произведен переворот, в пересказе Николая Гавриловича являлся совершенно посредственным человеком, личностью дюжинной, неважною, мелкою. В его пересказе упоминалось, что теплые ребята, совершившие переворот, когда увидели благополучный для них исход этого разбойничьего предприятия, без всяких рассуждении предоставили Наполеону полнейший простор заниматься сочинением новой конституции для Франции; сами они этими пустяками не интересовались, высказываясь приблизительно такими выражениями: <Будет ли одна палата или две палаты - какая в том важность. Пусть будет хоть семьдесят семь палат, править-то будет наш кружок, настоящая-то власть будет в наших руках; в этом вся суть; а всякие там главы, параграфы, палаты - наплевать>. О таких мнениях членов шайки в напечатанном тексте статьи не говорится; может быть, это есть в дальнейших непере-веденных главах сочинения Кинглека.

Разъезды Наполеона по полям Мадженты и Сольферино 80 (стр. 118) были изображены с большою живостью в пересказе Николая Гавриловича; и тут он тоже прибавил подробность, которой в напечатанном тексте я не нахожу, а именно: когда являлись курьеры с разных пунктов поля битвы с докладами о ходе сражения и требовали посылать через них соответственные приказания, Наполеон только и знал, что обращался к сопровождающим его офицерам генерального штаба и лепетал: (распорядитесь).

Однажды Николай Гаврилович принес с собой книжку ♦Westminster Review* и сказал, что хочет прочесть нам небольшую статью о польском восстании 1863 года, помещенную в этой книжке; развернул книжку и, следя глазами за английским текстом, пересказал нам всю статью. Главный смысл статьи был тот, что восстание было явлением как бы стихийным; автор приводил подлинные слова нескольких участников восстания, которые говорили ему приблизительно так: <Многие из нас прекрасно помнили об огромном перевесе сил, которые могут быть двинуты русским правительством против нас; помня это, не имели ни малейшей надежды на успешный исход восстания и тем не менее присоединялись к повстанцам, увлекаемые каким-то могучим потоком национального энтузиазма>. Тон статьи был сдержанный, деловой, но вполне сочувственный к полякам. Окончивши пересказ статьи, Николай Гаврилович обратился к нам: <Ну, как находите, господа? Статейка, мне кажется, недурненькая>. Особенно горячего одобрения статьи никто из вас не высказал, но и осуждения ее ни от кого не было. В это время мы уже знали из газет и журналов о тех землеустроительных мерах на пользу населения, которые были осуществлены правительством, очевидно, под влиянием восстания: о понижении выкупных платежей за земельный надел бывших помещичьих крестьян в Литовских губерниях и о наделении землею значительной группы крестьянского населения в Царстве Польском.

Прочитавши упомянутую статью о восстании, Николай Гаврилович не счел нужным сказать два-три слова об этих земельных мероприятиях, явившихся последствием восстания; и из нас в этот раз никто не заговорил об этом предмете. Впоследствии мне случалось, разговаривая с Николаем Гавриловичем, выразиться в том смысле, что нельзя считать польское восстание бесплодным для массы населения; и я указал на земельные мероприятия, упомянутые выше. Николай Гаврилович ответил почти безразличными словами, вроде <пожалуй, так-то оно так>, и не обнаружил расположения заниматься дальнейшим разбирательством этого вопроса; но по его тону и манере я заключил, что его мнение сводится, приблизительно, к такому итогу: выигрыш-то, пожалуй, есть, но заплачено за него слишком дорого, - не стоит он такой цены.

По связи предмета упомяну здесь еще об одном случае, подав* шем Николаю Гавриловичу повод сказать несколько слов, относящихся к Польше. В числе сосланных поляков находился Лян-довский (имени его не знал и не знаю) 51, которого я видел раз-другой мельком; красивый брюнет, лет, по-видимому, двадцати пяти и даже, пожалуй, моложе. Никаких подробностей о его аресте и о суде над ним мне не рассказывал никто, но несколько человек из среды поляков передавали мне, как несомненный факт, что Ляндовский, известный среди революционеров под псевдонимом <Коса>, в течение довольно долгого времени был в Варшаве начальником революционной жандармерии, т.е. начальником так называемых жандармов-кинжальщиков и жандармов-вешателей. Комендантское правление поместило его сначала в Акатуйской тюрьме (значительно позже того времени, когда я и несколько десятков поляков были перемещены из этой тюрьмы в Александровский завод), а потом, приблизительно в 1867 году, в той тюрьме Александровского завода, которая называлась <первый номер>. Как-то раз он зашел к Николаю Гавриловичу, пробыл у него час-полтора. Никому из нас, разумеется, и на мысль не приходило задавать когда бы то ни было вопросы Николаю Гавриловичу о содержании его разговоров с кем бы то ни было из его посетителей; но очень скоро после разговора с Ляндов-ским, или в тот же самый день, или в один из ближайших дней, он сам упомянул о нем и прибавил: <Потолковали мы с ним о том,

о другом. Ну, что же, говорю: как ни рассуждайте, а русская армия вас всегда задавит. Д-да (некоторая пауза). Какое мое мнение о Турции? Гм... Какое же мнение может быть, кроме худого? Ведь тамошние порядки... Что об этом говорить?>

VH

Для меня и для некоторых других сотоварищей по тюрьме было на первое время совершенною неожиданностью, что теоретические мнения Николая Гавриловича были решительно в пользу политической свободы. Мы, тогдашние молодые люди, которых политические мнения сложились в значительной степени под влиянием <Современника>, т.е. под влиянием Николая Гавриловича, Добролюбова и их сотрудников, - мы исповедовали символ веры приблизительно такой: в жизненном строе народа наибольшую важность представляет материальное благосостояние массы населения; к этому благосостоянию следует стремиться неуклонно; все прочее приложится, - зажиточный народ приобретет просвещение, проявит чувство личного достоинства, завоюет политические права, в случае надобности, переделает политические учреждения; политические формы - сами по себе ничто: конституция и республика могут совмещаться не только с благосостоянием масс, но также и с их нищетой; абсолютизм может совмещаться не только с нищетою масс, но также и с их благосостоянием. Мелким, но довольно характерным проявлением нашего вероисповедания была наша манера отзываться о тех немногих товарищах-студентах, которые интересовались и увлекались вопросами чистой политики (в противовес вопросам экономики): мы пренебрежительно говорили о них: <Занимаются политическими бирюльками>. И вот при одном из первых же наших собеседований с Николаем Гавриловичем в <полиции> он заявил себя горячим сторонником политической свободы. В конце нашего бурного спора он выразился так:

- Вы, господа, говорите, что политическая свобода не может накормить голодного человека. Совершенная правда. Но разве, например, воздух может накормить человека? Конечно, нет. И, однако же, без еды человек проживет несколько дней, без воздуха не проживет и десяти минут. Как воздух необходим для жизни отдельного человека, так политическая свобода необходима для правильной жизни человеческого общества.

Я сказал ему:

- Вы видите, Николай Гаврилович: мы люди молодые; разобраться в решении какого-нибудь сложного вопроса нам трудно, потому что знаний у нас недостаточно для того; мы часто и во многом полагаемся на своих руководителей. Наше равнодушие к политическим формам сложилось под разными влияниями, между прочим, в значительной степени и под влиянием <Современника>. Зачем же вы и ваши сотрудники писали там о политических формах зачастую так пренебрежительно?

Он ответил:

- Иногда нужно бывает писать именно так.

Меня этот ответ не удовлетворил: что значит <иногда>? При каких именно обстоятельствах следует писать так, при каких иначе? Но дальнейших вопросов я не задал. И я, и прочие сотоварищи чувствовали, что обе стороны слишком взволнованы и разгорячены - и мы, и он. В дальнейшие дни, когда мы были спокойны, вопрос уже не поднимался вторично. По-видимому, каждая сторона молчаливо осталась при своем: он - сторонник политической свободы; мы (точнее сказать, некоторые из нас) - с предвзятою решимостью встретить политическую свободу хмурыми и подозрительными взглядами; ведь эта лукавая дама хотя и может принести трудящемуся люду нечто осязательно полезное, но также может принести вместо того одни только красивые слова, которые при данном соотношении общественных сил не могут воплотиться в жизни и, следовательно, остаются пустыми звуками.

Крайне пренебрежительное отношение Николая Гавриловича к нашим земским учреждениям показывало, что он не усматривает в них никакого намека, ни даже самого слабого, на конституционные учреждения, никакого шага, ни даже самого крошечного, который приближал бы нас к политической свободе. Я не помню за все три года (с марта 1867 года до марта 1870 года) ни одного случая, чтобы он сам заговорил о земских учреждениях, и помню только один случай, когда он был, так сказать, втянут нами в разговор на эту тему, и, втянутый, он высказался приблизительно такими словами:

- Вы много раз видели, как происходит у нас во дворе кормежка поросят; они сбегаются к корыту с гнилой картошкою и разною бурдой, толпятся, толкаются и кусают один другого, хрюкают, взвизгивают - это и есть наши земцы.

О действиях судебных учреждений Николай Гаврилович разговаривал, напротив, довольно часто, особенно охотно о случаях столкновений между адвокатами и председателями судов, о протестах адвокатов против стеснения защиты и об их угрозах уйти из залы заседаний суда, если стеснение защиты будет продолжаться. Надо и то сказать: судебные уставы, действовавшие в те годы, были еще не теперешние; дух, господствовавший в тогдашних судебных учреждениях, был тоже еще не теперешний. Между прочим, Николай Гаврилович высказал однажды свое мнение о генезисе наших преобразованных судов:

- Дворянство задает тон всей нашей общественной жизни. Пока существовало крепостное право, дворянство не могло допустить судов теперешнего устройства с их гласностью и с состязанием равноправно поставленных сторон: засекание людей на барских конюшнях, поругание женщин в барских гаремах, ужасающая жестокость крестьян в тех случаях, когда они теряли терпение и становились бунтовщиками, - все это выплывало бы на божий свет, вызывало бы широко распространенные разговоры и рассуждения, подрывало бы основу государственного строя - крепостное право. Этого дворянство не могло допустить. Но вот, так или иначе, по тем или по другим причинам, крепостное право пало; хорошие суды теперь не страшны дворянству, - они и вводятся.

Но суды - сами по себе, административная расправа - сама по себе. По поводу ее кто-то из нас высказал мысль, что у медали две стороны и что правительство, разбрасывая неблагонадежных субъектов по градам и весям нашего обширного отечества, тем самым содействует распространению революционных понятий в населении; вследствие этих ссылок политические вспышки могут обнаружиться в таких местах, которые сами по себе, без ссыльных, оставались бы спокойными. Николай Гаврилович покачал головой.

- Это не так, уголья в куче горят, разбросанные - гаснут. - После некоторой паузы он еще раз покачал головой и прибавил: - А вдобавок и уголья у нас худые: в куче - и то гаснут.

Насколько могу припомнить, из числа обитателей <полиции> ни один не относился с одобрением к покушению Каракозова; некоторые находили его не имеющим смысла при данных обстоятельствах; другие, и я в их числе, были того мнения, что оно не может иметь смысла ни при каких обстоятельствах. Однажды завязался между несколькими из нас разговор на эту тему, разговор спокойный и даже, можно сказать, флегматический, настолько флегматический, что я ощутил расположение и возможность сделать экскурсию идиллическую и довольно длинную ко временам моего детства и заговорил в таком роде:

- В Путивле, господа, возле того дома, в котором я родился на божий свет и прожил до одиннадцатилетнего возраста, находилась довольно обширная площадь; одна сторона этой площади представляла впадину, не особенно, впрочем, глубокую; в эту впадину обитатели соседних домов выбрасывали навоз и всякий мусор; а на этом навозе и мусоре разросся великолепнейший бурьян, среди которого преобладали толстые, крепкие стебли дурмана, Мы, мальчуганы из соседних домов, часто избирали дурманную заросль местом для своих забав: протискивались между стеблями, мяли их, иногда ломали (с большими усилиями)> иногда вырывали с корнем (вырвать стебель легче, нежели сломать, но все-таки в вырывание - вещь не совсем легкая); кое-где в заросли появлялись как будто маленькие плешинки, но в скором времени все опять выравнивалось. Я иногда вспоминаю эту дурманную заросль и задаю себе вопрос: а если бы мы принялись вплотную и вырвали бы все стебли дурмана до последнего? Что тогда вышло бы? Надо думать, не вышло бы ничего: некоторое количество зерен осталось бы в почве, или ветер занес бы их из соседних местностей; а почва для зерен была так хороша, что они разрослись бы очень быстро до прежних размеров. Вот, господа, моя длинная присказка; а за нею следует совсем коротенькая сказка: французы казнили Людовика Шестнадцатого, прогнали Карла Десятого, прогнали Луи-Филиппа 52, а в конце концов царствует у них Наполеон Бонапарте, - и хрен оказывается не слаще редьки. Из всего этого мой вывод: было бы болото, а черти всегда найдутся.

Некоторые собеседники поддержали меня и напомнили, что существует еще одна меткая поговорка с таким же смыслом: было бы корыто, а свиньи всегда найдутся. Другие задали мне вопрос:

- А как же, по-вашему, с дурманом поступить? Махнуть на него рукою, что ли? Пускай себе разрастается и процветает?

- Совсем нет. Надо действовать на почву всеми средствами механическими, физическими и химическими в таком направлении, чтобы она сделалась непригодною для дурмана и благоприятною для растений других пород. Как говорил Козьма Прутков: нужно смотреть в корень вещей53,

Николай Гаврилович, присутствовавший при этом разговоре, не вмешивался в него, но о моем заключительном мнении высказался одобрительно:

- Действовать на почву непременно следует; это хорошо, полезно, необходимо; главное, не надо поддаваться квиетизму, - все, дескать, делается силами природы и истории, от нас не требуется никаких усилий и борьбы. Как это можно! Без усилий и без борьбы не получим никогда ничего.

Какие приемы политической борьбы Николай Гаврилович считал наиболее целесообразными у нас, в России, при наших общественных отношениях, я не знаю. Из тех мнений, которые он высказывал в разное время по разным поводам, большею частью мимоходом, вскользь, - из них я мог сделать только тот вывод, что он не одобряет тактики прямолинейной. В предыдущей главе я привел его отзыв о прямолинейном революционер-стве Муравского м; здесь приведу его слова, сказанные в другое время по какому-то другому поводу:

- Жизнь сложна; компромиссы приходится делать на каждом шагу. Вот, например: мы здесь, можно сказать, все отрицаем брак в том виде, как он теперь существует; а ведь нельзя же не жениться. В вопросах религии мы все приближаемся более или менее к свободным мыслителям; и, однако, если бы власть оказалась в наших руках, мы, пожалуй, были бы не прочь потолковать: не следует ли прибавить архиереям жалование. Не правда ли, Сергей Григорьевич? Можно бы прибавить? <...>

VIII

Все свои книги Николай Гаврилович охотно давал для чтения каждому желавшему из нас. Если кто обращался к нему с просьбой разъяснить какое-либо недоразумение, он охотно исполнял такую просьбу, как это мне известно по личному многократному опыту. Один раз случилось, что я зашел к нему со своими вопросами, а он был, по-видимому, занят, что-то читал; я извинился и хотел зайти в другое время; он сказал:

- Нет, нет; оставайтесь, и будем толковать. Для меня давно уже прошло то время, когда человек с наслаждением и с жадностью увеличивает запас своих знаний. Сочинение Фейербаха о религии 55 - последняя книга, которую я читал с захватывающим интересом. А после нее совсем не то. Давно уже я чувствую

удовольствие не в том, чтобы накоплять знания, а в том, чтобы их распространять; мне приятно делиться своими знаниями.

Собеседования наши с Николаем Гавриловичем имели своим содержанием большею частью темы исторические и политико-экономические. Постараюсь изложить с возможною точностью некоторые из собеседований, оставшихся у меня в памяти; начну с исторических тем.

Прочитавши у Шлоссера 56 о спартанском коммунисте Атасе 57, я обратился к Николаю Гавриловичу с вопросом приблизительно такого содержания:

- Агис жил так давно, с лишком две тысячи лет назад; общественные отношения тогдашней Спарты, насколько они известны нам, были очень не похожи на общественный строй теперешних государств. Уподобляясь Кифе Мокиевичу5В, я задаюсь вопросом: если бы, положим, у нас в России энергичный государь, с характером, вроде как у Петра Первого w, провозгласил бы переворот в земельных отношениях на пользу массы населения, выражаясь проще - отдал бы помещичьи земли крестьянам без всякого выкупа, что последовало бы дальше? Устоял бы новый порядок или нет?

Николай Гаврилович первыми словами своего ответа поддержал мой шутливый тон:

- Если бы слон снес яйцо, скорлупа была бы очень толстая..., Шутки шутками; а если оставить шутки и посмотреть на ваше предположение, как на особого рода задачу, вроде арифметической, мой ответ таков: всего правдоподобнее, что в первое время помещичий класс был бы поражен ужасом, все в нем притаилось бы тише воды, ниже травы; но известно, что за свою собственность люди готовы драться с таким же ожесточением, как за свою жизнь, и даже с большим ожесточением, чем за жизнь; очень скоро эти привилегированные люди, считая себя обиженными, стали бы составлять заговоры против царя-грабителя, стали бы распространять в населении тревожные слухи вроде того, что царь недоволен крестьянами и хочет повернуть все по-старому; или - хочет всех крестьян зачислить в военные поселяне, как при графе Аракчееве 60 было, или - хочет всех переселить на границу, кого на турецкую, кого на китайскую; и так дальше в этаком роде. Кроме того, науськивали бы крестьянские селения одно на другое: этим, дескать, земля досталась хорошая, а вот тем - худая. Я уверен, что предполагаемое в вашей

задаче поголовное отнятие земли у помещиков без всякого вознаграждения за нее имело бы одним из своих первых последствий значительную взволнованность населения. Дальше - не знаю; задача неопределенная, допускающая много разных решений; всегда могут возникнуть обстоятельства неожиданные и непредвиденные. Вспомните, например, Гракховони искренно желали народу добра и были, по-видимому, близки к успеху; но они не имели намерения обманывать народ, считались с обстоятельствами данного времени, с соотношением общественных сил и обещали народу то, что считали достижимым. Их противники сознательно старались обмануть народ; они стали щедро обещать народу золотые горы, и именно потому были щедры, что твердо решили не дать народу даже ломаного гроша. Ну, народ и отшатнулся от Гракхов: чересчур они умеренны, скупы; а вот те - другие, те настоящие благодетели народа... При стечении соответствующих обстоятельств эта пьеса могла бы быть разыграна и у нас. Надо твердо помнить правило; будьте чисты, как голуби, и мудры, как змеи.

Вторая тема - падение Рима. Николай Гаврилович много раз, по разным поводам и с заметным одушевлением, излагал нам то одно, то другое доказательство в подтверждение своего мнения, что Римская империя пала не от каких-нибудь внутренних причин, не от каких-нибудь смертельных недугов, будто бы пропитывавших насквозь ее общественный строй, а от чисто внешней причины - от наплыва диких орд, которые раздробили империю на много частей и во всех раздробленных частях приостановили развитие наук и гражданственности на целое тысячелетие. Перечитывая статью <О причинах падения Рима>, помещенную в восьмом томе собрания его сочинений, я убедился, что все, сказанное нам об этом предмете изустно, содержится в напечатанной статье и что все слышанные нами доводы изложены в статье с большой подробностью и последовательностью. В собрании сочинений указано, что статья входила в состав майской книжки <Современника> за 1861 год; насколько могу припомнить, в том же году эта книжка была в моих руках, и я просматривал в ней, между прочим, и эту статью, но просматривал очень поверхностно и потому заметил из нее очень мало. Прочим обитателям <полиции> статья была, по-видимому, совершенно незнакома. При разговорах на эту тему кто-то из нас задал вопрос: христианство оказало ли влияние на

ход дел в Римской империи? Ведь первые христиане проповедовали коммунизм и словами, и самою жизнью, это была коммунистическая община. Кто-то другой возразил, что у нас в Крыму лет пять-десять назад отставной солдат, по фамилии, кажется, Капустин, основал молоканскую секту, и живут они тоже вроде коммунистов; какое же было их влияние на ход дел вообще в России? Да никакого не было; вот подобное соотношение, количественное и качественное, существовало восемнадцать веков назад между общиной первых христиан и Римским государством. Николай Гаврилович сказал пару слов в том смысле, что и он представляет себе соотношение названных элементов в те времена приблизительно в таком же виде.

Третья тема - сочинение Бокля <История цивилизации в Англии> 62, в особенности глава о влиянии духовной власти на жизненный строй Испании. Слова Николая Гавриловича были приблизительно таковы:

- Не поддавайтесь свыше меры влиянию мнений Бокля: его ученость далеко не так обширна и многостороння, как представляется на первый взгляд. Он ссылается на великое множество сочинений; попробуйте сосчитать число страниц только в некоторой части указанных книг, и вы убедитесь, что в течение целой жизни человека нет физической возможности прочитать столько страниц; иные книги он, должно быть, только перелистывал, в других прочитал по нескольку страниц или даже по нескольку строк. В Испании, как и в других государствах, господином положения всегда была и есть светская власть, она верховодит и распоряжается, а не власть духовная. Бокль впадает в ошибку по той причине, что он придает значение различным фактам в том виде, как они представляются поверхностному наблюдателю 63, не вникающему в происхождение этих фактов и в их связь с другими фактами. Посмотрите хотя бы и у нас: обедня кончилась, губернатор подходит приложиться к кресту, целует руку архиерея; судя по этой внешности, светская власть смиренно преклоняется перед властью духовной; во мы все хорошо знаем, что в действительности власть губернатора чувствуется всем населением губернии несравненно чаще и несравненно сильнее, чем власть архиерея.

Четвертая тема - о Петре Первом. <Человек был с характером. Нам необходимо было сближаться с европейцами, учиться у них; мы и делали это, и со времен Ивана Третьего наши заимствования становятся уже очень заметными. Петр действует как будто в этом же направлении; энергично пересаживает к нам как будто ту самую технологию, к которой мы тянулись и до него; декретируемые им новшества в покрое одежды, в развлечениях, в семейном укладе как будто те самые, которые полегоньку да потихоньку пробирались к нам и до него. Да, как будто... Но прежние новшества если не всегда, то очень часто клонились к пользе, удобству и удовольствию обывателей; его новшества почти всегда клонятся к пользе и к возвеличению правителя. Ход наших нововведений можно изобразить в таком виде: до него наши кузнецы и слесари, поучившись у европейцев, применяли свое знание и искусство в значительной степени к выделке лемехов, заступов, гвоздей, замков - вообще к предметам обывательского хозяйства; при Петре - почти исключительно к выделке пушек, ружей, сабель - вообще к предметам правительственного хозяйства. Без Петра хозяйственное положение нашего обывателя было бы лучше; ему жилось бы удобнее и легче. А что касается его воздействия на наши общественные нравы, тут же он оказывается совсем вредным человеком: все эти его пирушки и ассамблеи обнаруживают в нем изумительную способность вносить какую-то тлетворную заразу во всякое сборище людей, желающих повеселиться; принимая участие в таком сборище, он тотчас превращает его в кабак и непотребный дом> 64.

Пятая тема - о Луи-Филиппе. Прочитавши рассказ о последних событиях его царствования, закончившихся отречением его от престола и бегством из Парижа, я обратился к Николаю Гавриловичу с вопросом: почему Луи-Филипп уступил, почти не попытавшись двинуть против бунтовщиков массу вооруженных сил, находившихся в его распоряжении. Должно быть, струсил до крайности? Растерялся?

Нет, он был человек смелый; это было видно и в его молодые годы, когда он участвовал в сражениях, и в пожилом возрасте, когда он подвергался многочисленным покушениям на его жизнь. В его царствовании было несколько восстаний, усмиренных вооруженной силой; но тогда бунтовали или республиканцы, или голодные рабочие - люди нашего круга, представители как будто особой людской породы, чужой для короля и для окружающих его. Теперь, в феврале 1848 года, заодно с рабочими были люди среднего класса, люди своего круга, не какие-нибудь

чужаки; направлять удары на людей своего круга - это уже не так легко; и притом было ясно, что если завяжется настоящее сражение, оно будет очень кровопролитное, упорнее тех сражений прежних, в которых участвовали только республиканцы в рабочие. Фамилия Орлеанов владеет огромными поместьями и вообще очень богата; Луи-Филипп жил скромно и даже скупо, делал большие сбережения из своего цивильного листа, имел крупные вклады в банках и, надо думать, понимал не хуже нас с вами, что с деньжонками можно прожить очень хорошо и без всякой короны, прах ее побери совсем... Ну, вот и все; отрекся и удалился.

Упоминание о деньжонках так понравилось мне, что я поспешил дать Николаю Гавриловичу реплику: <Теперь понимаю, вполне понимаю>.

Шестая тема - о современной Англии. - У англичан то хорошо: что они делают - делают крепко; сделанное не разделывается. Правительственный механизм, находящийся под безусловным контролем парламента; широкое самоуправление; свобода слова и печати; привычка к самодеятельности, проявляющаяся, между прочим, в многочисленных союзах взаимопомощи, - все это создает у них такую общественную атмосферу, что при всей горячности политической борьбы призывы к соблюдению законов и к сохранению порядка исходят от вожаков всех борющихся сторон, в том числе и от вожаков рабочих. Когда английскому рабочему говорят: добивайся желаемых тобою целей, но не нарушай законных прав твоих сограждан, пока эти права не упразднены законным порядком, рабочему эти слова понятны, и он принимает их в соображение. На континенте не раз случалось, что рабочие называли подобные слова смешными и бессмысленными, они выросли и живут в других привычках; они находят понятным и принятым, когда им говорят: бей, жги, грабь. Это печально, но иногда, к сожалению, неизбежно: когда палка сильно искривлена, чтобы ее выпрямить, надо ее перегнуть в противоположную сторону; покорный раб и яростный бунтовщик - две стороны одной и той же медали. В своих стремлениях к улучшению общественных отношений Англия стоит впереди всех народов, и эта передовая позиция, вероятно, еще долго будет занята ею, другие нации не скоро догонят ее. Избирательное право у англичан распространяется все шире, захватывает новые слои населения; рабочий класс приобретает все

большее влияние на ход дел. А когда рабочие люди приобщаются к политической борьбе> поступательное движение наций сильно ускоряется. Когда мы, люди среднего класса, становимся сторонниками рабочих, это обыкновенно влечет за собой более или менее значительную потерю для нас в имущественном отношении: ведь существующие имущественные отношения так именно и устроены, чтобы жирные куски доставались нам, людям привилегированных классов, а рабочий чтобы получал объедки и жил бы всегда впроголодь; и значит, когда рабочий окунается в политику, он не только служит почитаемой им идее, но, сверх того, подготовляет улучшение своей, так сказать, имущественной карьеры; потому рабочий вносит в борьбу такую цельность и страстность, которая для большинства из нас прямо-таки непостижима; эта-то страстность и ускоряет поступательное движение нации. Да, долго еще Англия убудет шагать впереди континентальных наций. Случилось мне недавно прочесть об испанских делах: оказывается, существует у них какая-то литературно-политическая фракция вроде наших славянофилов; эта фракция утверждает, что обновление мира произведут испанцы, - никто другой, а именно испанцы. Ну, на что это похоже? Какая-нибудь Чухлома ее или Кострома объявила бы нам, что именно она возродит Россию к какой-то новой жизни...

Седьмая тема - о Китае. В те годы, если кто-нибудь произносил слово <желтая опасность>, под этими словами разумелся только Китай; Япония в те времена представляла собою то, что на языке дипломатов принято называть une quantite neglige-able ee. О Китае случалось нам говорить не раз; слова Николая Гавриловича были приблизительно таковы:

- В круг мирового товарообмена они уже втянуты очень заметно и, разумеется, с каждым годом будут втягиваться сильнее. Вместе с тем умножатся и усилятся всякого рода личные отношения к людям других национальностей по делам торговли, сухопутной и морской перевозки, устройства путей сообщения, найма чернорабочих и т. д. Это вступление нового члена в мировую семью народов - какое влияние окажет на общий ход всех вообще дел этой семьи? Право, не знаю. Собственно говоря, не об чем бы тут так сильно задумываться, если бы не одно обстоятельство: очень уже их много; и вот это меня несколько Смущает. Говорят, четыреста миллионов; значит, больше населения всей Европы. Очень уж много...

При наших собеседованиях затрагивалась иногда политико-экономическая тема о пище населения вообще, а в особенности о количестве мяса, потребляемого рабочими; статистика показы* вала тогда, как и теперь, что даже среднее количество мяса, причитающееся на каждую единицу населения, представляет собой величину довольно скромную; а так как люди среднего в высшего классов кушают побольше средней величины, то рабочему человеку достается, очевидно, поменьше средней величины, которая и сама-то по себе невелика. У Блокка67 были приведены, между прочим, за несколько лет цифры потребления конского мяса в Париже, показывавшие, что потребление конины заметно увеличивается; были указаны средние цены конины и других сортов мяса; насколько могу припомнить, сравнение цен давало основание заключить, что потребление конского мяса возрастает вследствие его сравнительной дешевизны. <...>

При другом разговоре я коснулся темы о промышленных кризисах, обратившись к Николаю Гавриловичу приблизительно в таких выражениях:

- Ив книгах, и в газетах я вижу отзывы о кризисах как о тяжких народных бедствиях. Некоторые промышленники, пусть даже многие промышленники, разоряются; для них и для их семейств это, конечно, тяжкое бедствие, но при чем тут масса населения, работники? Им-то что? Ведь те предметы, которые представляют собой капитал в научном смысле этого слова, то есть те предметы, которые употребляются на содержание работников и на всю вообще обстановку производства, - эти предметы не разрушаются кризисами, как разрушаются стихийными бедствиями, вроде землетрясений, наводнений, пожаров; при кризисах капитал остается в сохранности, цел и невредим; только право собственности на этот капитал переместилось от одного промышленника к другому, от Ивана к Петру; а рабочему-то - не все ли равно? Почему кризисы оказываются тяжким бедствием для всех, в том числе и для рабочих?

Ответ Николая Гавриловича был приблизительно таков: - Нельзя сказать, что капитал страны, охваченной кризисом, остается в полной сохранности. Вы ведь помните, что после* довательный ход экономических явлений в данном случае таков: капиталы накопляются, конкуренция капиталистов понижает

прибыль, промышленники усердно выискивают новые, более выгодные помещения для капиталов, некоторые из них терпят неудачу, разоряются, тянут за собой других, с которыми они связаны делами, - и пошла писать губерния. Вот в стадии этого процесса, когда промышленники ищут более выгодных помещений для капиталов, некоторые из них заводят предприятия неудачные, нежизнеспособные; когда неудачник разорился, возведенные им промышленные постройки стоят без дела, пустуют, разваливаются; заготовленные для производства материалы гниют, портятся; значит, постройки и материалы исчезли из капитала страны; со временем постройки будут сломаны, кирпич, железо и прочее - все это поступит опять на обстановку другого предприятия в другом месте, но когда-то еще это будет. Идем дальше: разорившиеся промышленники кредитовались в более или менее значительных размерах у других промышленников, которые теперь, вследствие разразившегося краха многих должников, терпят более или менее значительные убытки. Из числа промышленников, потерпевших убытки, некоторые видят себя вынужденными сократить производство, другие на время совсем приостанавливают производство, третьи впадают даже в несостоятельность, и их предприятия переходят к другим лицам; но переход требует некоторого времени, а в течение этого промежуточного времени предприятие бездействует, то есть на время исключено из капитала страны. Предприятие неудачника рухнуло, - работники должны уходить и искать себе занятия в другом месте, значит - должны конкурировать в этом другом месте с другими работниками и своей конкуренцией понижают рабочую плату; предприятие устояло, но временно остановило работу, - для работников нет возможности ждать, они и отсюда должны уходить. Нечто похожее происходит в маленьком хозяйстве какого-нибудь близкого к разорению городского или деревенского обывателя: у него есть корова, теленок, несколько кур; дела его худые, надо всю эту живность продать; он их уже не кормит - нечем кормить; а нового хозяина еще нет; корова с теленком поревут вдоволь, пока дождутся нового хозяина.

Третья тема - бумажные деньги, не подлежащие обмену на звонкую монету: рабочему человеку какая от них беда? Цены всех предметов поднимаются, в том числе и цена его рабочих рук; значит, реальная рабочая плата не изменяется. Николай Гаврилович ответил:

- Бели бы все цены поднимались одновременно, вы были бы правы; но исследования о колебаниях цен в Англии, охватывающие значительный период времени, показали, что цена рабочих рук поднимается позже, чем цена всех прочих предметов; потому при значительных выпусках неразменных бумажных денег реальная рабочая плата падает и потом медленно поднимается до прежнего уровня.

Четвертая тема - производительные ассоциации. Слова Николая Гавриловича:

- Во времена моей молодости у европейских социалистов господствовало такое мнение: сегодня мы произвели переворот, и завтра же наступит всеобщее благосостояние. Теперь мы видим, что дело идет не таким быстрым темпом; понятия и привычки народа меняются туго; производительные ассоциации нарождаются и растут медленно. Мне кажется, что все-таки мы доживем до того времени, когда эти ассоциации будут не то чтобы на каждом шагу, а вроде того, как теперь типографии: во многих городишках нет типографий вовсе; ну а в губернском городе найдете две или даже три. Пока что трудно появляться этим ассоциациям: от правительства помощи нет, свои сбережения у работников очень маленькие, взаймы дают им неохотно, на тяжелых условиях. Одно обстоятельство благоприятствует ассоциациям: сила сложных процентов очень велика; как только прекращается трехчленное деление произведенного продукта и он поступает сполна в распоряжение трудящегося, - с каждой новой производственной операции он растет сильнее и сильнее. Этаким-то манером, хоть и медленно, а все же рабочие приобретут кое-какое имущество по-казистей теперешнего, при лучшем имуществе образования у них станет побольше и их политическое значение увеличится.

Пятая тема - о фурьеристах и о коммунистах. Шел разговор о ком-то из наших литературных или общественных деятелей; кто-то из нас сказал, что этот деятель по своим экономическим воззрениям - фурьерист и коммунист. Николай Гаврилович возразил: - Это невозможно. Кому нравится фурьеризм, тому коммунизм не понравится68. Это можно сравнить со вкусами гастрономическими: кто привык к изысканным блюдам французской кухни, тот уже будет морщиться, если станете угощать его нашими щами да кашей*.-

Шестая тема - о некоторых сочинениях Маркса69. Мне случилось разговаривать с Николаем Гавриловичем о тех двух сочинениях Маркса, которые находились в составе его библиотеки; , первый том. Первое из этих сочинений представляло собой тощую книжечку, страниц, полагаю, не больше 80; второе - солидный том, страниц, думаю не меньше четырехсот, формата наших толстых журналов. По прочтении я сказал Николаю Гавриловичу:

- В теоретической части этой книги я не нашел для себя ничего нового; что я знал о капитале из трактата Милля, из ваших разъяснений к соответственным главам этого трактата, то и теперь знаю не больше того. Но историческая часть сочинения Маркса для меня нова: я никогда не читал такого обстоятельного рассказа о возникновении и о развитии фабричного законодательства в Англии.

Ответ Николая Гавриловича:

- Досадно одно: наша публика, прочитавши у Маркса восхваление фабричных инспекторов, проникнется желанием иметь и у себя таких же инспекторов; того не подумают, что на нашей российской почве это чужеземное растение выродится и примет совершенно другой вид, чем там у них.

На книге . Этих слов Николаи Гаврилович не говорил мне. Возможно, что пренебрежительную надпись сделал не он, а кто-нибудь из обитателей <полиции> 70 или же литератор Михайлов, находившийся в Кадае одновременно с ним71.

X

Несколько раз предметом наших собеседований были темы, не имеющие прямого отношения ни к истории, ни к политической экономии.

Первая тема: Николай Гаврилович сказал, что <иногда в нас возникают по каким-то непонятным причинам душевные

состояния странного вида, совершенно неожиданного для нас, Представьте себе, например, такое положение: я зашел к знакомым людям; сидим, разговариваем, чай пьем, папиросы курим; ящик с папиросами стоит на столе; в кармане у меня по обыкновению находится портсигар, в нем десяток папирос. На несколько минут все, кроме меня, отошли от стола и направились в другие комнаты. Оставшись около стола один, я ощутил сильнейшее поползновение схватить из ящика две-три папиросы и запрятать их в свой портсигар как можно проворнее, чтобы никто этого не увидел. Другими словами, я ощутил поползновение украсть вещь, которая, можно сказать, ничего не стоит, да которую вдобавок я и без того имею в достаточном количестве. Согласитесь сами: это же очень странно; загадка какая-то. Правда?>

Из нас многие были знакомы с сочинением Дарвина <О происхождении видов> 72 и потому тотчас же заговорили об атавизме 73; кто-то (если не ошибаюсь, Ермолов 74) напомнил о том поразительном случае атавизма, когда человек оказался имеющим в составе своей мускулатуры такую мышечную группу (помнится, 5 или 7 мускулов, то ли шейных, то ли спинных), которая у человека, вообще говоря, не существует и проявилась у упомянутого субъекта в виде редкостного исключения; но у некоторых пород человекообразных обезьян эти мускулы существуют правильным образом как нормальная часть их мышечной системы.

Кто-то другой (если не ошибаюсь, Баллод 76) упомянул Фогта и его исследования о микроцефалах T. Смысл обоих упоминаний был тот, что какой-то отдаленнейший предок может передать некоторые особенности своего телесного устройства погонку, отделенному от предка сотнями поколений; унаследованная особенность в устройстве органа будет предрасполагать к некоторой особенности в деятельности этого органа. Николай Гаврилович не возражал против наших толкований, но, по-видимому, находил, что мы погружаемся очень уж далеко в глубину ген и что объяснение рассказанного им психологического факта надо бы поискать поближе в каких-нибудь подробностях обстановки данного случая, на которые он тогда в свое время не обратил внимания.

Вторая тема. Я заговорил с Николаем Гавриловичем по поводу его пьесы <Другим нельзя> приблизительно в таких выражениях:

- Вы говорите, что в пьесе изображаются исключительные люди в исключительном положении; потому-то развязка пьесы - сожительство женщины одновременно с двумя мужчинами не годится для других людей, не исключительных и не поставленных в исключительное положение. В действительной жизни мы видим, однако же, совсем другое: друг дома, menage en trois 77, - говорят и пишут, что во Франции в средних классах это представляет собою очень распространенное явление, почти получившее, так сказать, санкцию от общественной совести этих классов. Да и не в одной Франции; кажется, и немцы, и итальянцы, и мы не очень отстаем от французов. Когда мне говорят, что это явление не должно бы существовать, так как оно противно официально исповедуемым нами правилам нравственности, меня такие слова нимало не убеждают: официальные правила нравственности у разных классов населения в разные времена бывают очень различны; в Англии, например, существовала в свое время нравственность пуритан и почти одновременно с нею нравственность двора реставрированных Стюартов 78, и обе нравственности были очень несходны между собой. Но когда мне говорят, что везде, где только существует правильная статистика, она констатирует почти совершенное равенство числа мужчин и числа женщин и что, следовательно, если одна женщина имеет двух сожителей, то какая-нибудь другая женщина по этой именно причине не имеет ни одного сожителя, - этого возражения против menage en trois я не могу оставить без внимания: статистика убеждает меня, что menage en trois не может быть справедливым общественным учреждением; оно может доставлять удовольствие некоторым членам общества, но это удовольствие построено непременно на огорчении других членов общества. Как вы находите, Николай Гаврилович: правилен ли мой вывод?

- Не совсем. Взрослых лиц женского пола приблизительно столько же, как и мужского пола; это верно, но значительная часть женщин всегда находится в состоянии, так сказать, половой непригодности: менструации, беременность, начиная от известной стадии ее; послеродовое состояние; кормление ребенка грудью до известной стадии этого процесса, - все это устраняет значительное число женщин от половых сношений. И, значит, на каждую женщину, не устраненную физиологическими причинами от половых сношений, насчитывается в населении не один мужчина, а больше. Однако я повторяю все-таки: другим нельзя.

Третья тема. Несколько раз Николай Гаврилович высказывал в виде афоризма: все великие поэты прогрессивны; между ними не было и нет ни одного ретрограда. Если бы между нами были люди, основательно знакомые с произведениями Шекспира и Гете, они, может быть, внесли бы в этот афоризм некоторую поправку, может быть, стали бы доказывать ретроградный смысл некоторых пьес того и другого. Но из нас большинство было худо ознакомлено с произведениями обоих; некоторые были ознакомлены лучше, но, по-видимому, не интересовались ими, потому и споров не возбуждали, афоризм ни разу не сделался темою для более или менее пространного собеседования.

Четвертая тема. Как литератор и журналист, Николай Гаврилович принимал близко к сердцу вопрос об энциклопедических словарях вообще и о русских энциклопедических словарях в особенности 79. Он высказывался об этом предмете приблизительно так:

- В наших словарях много лишнего, ненужного и неинтересного для нашей публики; чересчур много включено сведений, которые без дальнейших рассуждений прямо списаны, то есть переведены из иностранных энциклопедий; и без всякой надобности вырастает неуклюжая махина чуть не в сотню томов. Например, Бардили, кто-нибудь из вас слыхал эту фамилию? Нет? А был такой человек - в Германии, философ. Сомнительно, следует ли давать ему место даже в немецкой энциклопедии, в нашей, русской, он уже решительно ни к селу ни к городу; и однако... Кажется, не ошибаюсь... Кажется, он там красуется 80.

Пятая тема. О журналах он высказался однажды так:

- На всем свете политические и литературные партии пользуются журналами как одним из средств для распространения в читающей публике своих мнений, построений и требований. Обыкновенно журнал при самом возникновении заявляет себя выразителем такой-то партии или партийной фракции. Иногда журнал основывается немногочисленным кружком лиц, которые не гонятся за барышами, стремятся к чисто идейной цели - к распространению в читающей публике тех или иных понятий; предусматривают несомненные денежные убытки в течение нескольких лет, платятся за эти убытки своими карманами; когда журнал начинает процветать в коммерческом смысле, начинает

давать барыши, основатели ценят эти барыши прежде всего как явное, несомненное доказательство распространенности журнала, то есть выражаемых журналом идей. У европейцев и американцев много способов воздействовать на публику, распространять в ней ту или другую политическую программу; у нас, кроме литературы, других способов почти нет. Составилось у вас мнение, что следовало бы сказать читающей публике многое такое, чего ей в данное время никто не говорит, - не шатайтесь по редакциям, не обивайте порогов, не упрашивайте, чтобы вам отвели там из милости хоть крохотное местечко: занимайте тридцать тысяч и основывайте свой журнал.

- Хорошо, Николай Гаврилович, если найдутся люди, которые дадут тридцать тысяч взаймы, а если не найдутся?

- Если вы представляете собой некоторую реальную общественную силу, то ваши векселя будут принимать с удовольствием и дадут вам денег на какое угодно предприятие, не только на основание журнала, но хотя бы даже на оборудование политического заговора; только давайте хорошие векселя, деньги будут.

XI

Когда Николай Гаврилович отчасти читал, отчасти рассказывал нам вторую часть <Пролога>, озаглавленную <Дневник Левицкого>, в которой под именем Левицкого изображен, как нам было известно, Добролюбов, мы замечали, что по временам лектор чувствует себя взволнованным и в его голосе проскакивают какие-то странные, неровные нотки, как у человека, который вот-вот заплачет. Мы понимали, что Николай Гаврилович имеет чрезвычайно высокое мнение о своем так рано умершем сотруднике по <Современнику> и что воспоминания о сердечно почитаемом покойнике бывают для него временами прямо-таки мучительны; потому мы не удивлялись, что он не вдается в разговоры о Добролюбове. Один только раз он бросил вскользь слова: <Добролюбов был очень влюбчив, пассий у него было много>.

О Сераковском 81, который изображен в первой части <Пролога> под именем Соколовского, Николай Гаврилович говорил несколько раз. Во-первых, он подтвердил, что арест Сераковско-го в 1848 году и ссылка его в Оренбургские батальоны изложена им в романе (см. 1-ю часть 10 тома его сочинений, стр. 111-116) совершенно согласно с действительностью без всяких прикрас.

Во-вторых, Николай Гаврилович рассказывал довольно подробно о деятельности Сераковского во время службы в Оренбург ских батальонах. Там он в скором времени убедил начальника, что следует устроить для солдат казенную лавку, простенькую: ну, рукавицы там и другие товары в таком роде. Приходящие в лавку солдаты по привычке, усвоенной с детства, торговались.! между ними и Сераковским, исполняющим обязанность приказчика, вначале происходили разговоры в таком роде: Покупатель. Дай вот эту пару рукавиц: какая цена? Сераковский. 60копеек. Покупатель. Дорого; возьми30 копеек. Сераковский. Эти за 30 копеек нельзя отдать, из 60копеек ничего нельзя уступить, а вот, если хочешь, другой сорт; эти можно уступить, хоть не за 30 копеек, а копеек этак за 50, Покупатель. Другого сорта не хочу; уступи те первые. Сераковский. Эх вы, умники! бросьте вы манеру торговаться, когда ничего в товаре не понимаете. Ведь эти-то вот рукавицы, которые я будто бы уступал тебе за 50 копеек, - они сортом выше, лучше, потому и дороже; я их не могу отдать ни за 50 копеек, ни за 60 копеек, а только за 80 копеек.

Довольно скоро солдаты поняли, что это приказчик особого сорта; брали товар или не брали, смотря по средствам, но в пререкания о ценах не вдавались.

Через несколько времени Сераковский получил от начальника дозволение в воскресные дни читать Евангелие солдатам (Николай Гаврилович не упомянул, но мы сами подразумевали, что дело происходило на каком-нибудь пограничном пикете, где церкви не было, куда и полковой священник заглядывал, может быть, раз в год). Чтение и беседы после чтения имели одним из своих косвенных последствий, что некоторые слушатели восчувствовали бремя жизни с незнакомою им до того времени остротою; им невмоготу стало тянуть солдатскую лямку, и они бежали в Персию. Часть бежавших была поймана; их привели обратно, наказали шпицрутенами; некоторые из них под шпицрутенами и умерли. Это был для Сераковского один из толчков, побудивших его стремиться, насколько позволяют силы и обстоятельства, к уничтожению телесных наказаний в войске. Когда он находился уже в Петербурге, он неустанно вел агитацию в этом направлении. То ли для выяснения постановки этого предмета за границей, то ли для других целей, но только он получил

заграничную командировку, во время которой понравился Пальмерстону 82. При начале польского восстания у главарей движения была сначала мысль оставить Сераковского за границей для дипломатических стараний на пользу повстанцев, но потом передумали, вытребовали его на родину и назначили начальником отряда. Смертельно раненный, он был взят в плен, приговорен к смертной казни и повешен по распоряжению Муравьева (Виленского)83, несмотря на то, что телеграмму государя о замене смертной казни ссылкою Муравьев получил, кажется, за несколько часов до совершения казни. И, кроме того, Сераковскому при его ране предстояло бы прожить, во всяком случае, не больше нескольких дней. Николай Гаврилович упомянул, между прочим, о его религиозных воззрениях такими словами: <Он был деист, т.е. признавал бога и бессмертную душу, все прочее отвергал>.

Профессор Кавелин 84 изображен в 1-й части <Пролога> под именем Рязанцева. Однако я не могу припомнить, чтобы Николай Гаврилович выразился о соотношении Кавелина и Рязанцева такими же прямыми, положительными словами, какими он выражался о соотношениях Добролюбова и Левицкого, Сераковского и Соколовского 85. Однажды он упомянул о бывших у Кавелина многолюдных собраниях интеллигентной публики более или менее либерального образа мыслей и прибавил:

- Я тоже бывал не один раз. Я да еще несколько человек - мы там любили напоминать о топорах; нечего греха таить: частенько-таки напоминали... Смешно, право, как подумаешь>.

Эти <несколько человек> не были названы Николаем Гавриловичем. Последние слова его тирады я понял в таком смысле, что смешно было грозить тою силою (готовыми взбунтоваться крестьянами)* которая если и существовала, то далеко не в таких внушительных размерах, как тогда казалось ему и <нескольким>. Прибавлю, что такое понимание мною его тирады основывалось на выражении его лица и голоса и на последовательном ходе мнений во всем вообще разговоре. Прямого вопроса ему о значении этого <смешно> никто из нас не задал.

Из тогдашних литераторов Николай Гаврилович не разговаривал с нами почти ни о ком; о немногих исключениях, очень неважных, сейчас упомяну. Пиотровскому, поместившему в <Современнике> несколько статей литературно-критического содержания, Николай Гаврилович дал совет:

- Вам следует постараться, чтобы в статьях было большее богатство и разнообразие идей и фактов; а для достижения этой цели советую вам на время прекратить писание статей и заняться дополнением и расширением своих знаний, надо подучиться.

Пиотровский, кажется, не имел времени воспользоваться этим советом: он умер через несколько месяцев в молодых еще годах. Если память меня не обманывает, его смерть не была естественная, он застрелился или вообще покончил жизнь каким-то из видов самоубийства 86. Потанин (не имеющий ничего общего с Григорием Николаевичем Потаниным, совершившим по поручению Географического общества гораздо позже описываемого времени несколько экспедиций в Монголию и в Китай) поместил в <Современнике> роман <Старое старится, молодое растет> 87, задуманный, по-видимому, в очень широком масштабе: я прочел начало, состоявшее из нескольких глав, довольно длинных, в которых автор довел, однако же, своего героя только еще до 10-летнего возраста. Дальнейших глав романа я не читал; мне даже кажется, что их и не было, роман так и остался едва начатым; по крайней мере, те из обитателей полиции, которые имели понятие об этом романе, читали только несколько начальных глав, как и я. Не помню, по какому поводу разговор коснулся этого романа. Мы, читавшие начальные главы, говорили, что нам они не особенно понравились, и главным недостатком их считали чрезмерную растянутость: <размазывает без конца>. Николай Гаврилович на это сказал:

- А я читал его моему сыну; понравилось мальчику, он при появлении в моей комнате дальнейших книжек журнала каждый раз осведомлялся: нет ли чего-нибудь дальше о Васе (имя героя романа). Автор приезжал в Петербург, заходил ко мне. Он занимал где-то в провинции должность смотрителя уездного училища, имел кроме жалования небольшой капиталец, взятый за женою в приданое, и намеревался переселиться в Петербург. Я ему решительно отсоветовал. <Вы, говорю вам, привыкли там в провинции квартиру иметь просторную, да чтобы были кое-какие прихоти домашнего хозяйства, разные соленья, да варенья, да маринады. С такими привычками где уже вам в Петербурге жить; оставайтесь себе там, в глубине России>. Человек был рассудительный - послушался меня.

Однажды разговор коснулся Достоевского88. Николай Гаврилович усмехнулся и сказал нам:

- Самомнение у этого человека огромное. Раз он прогуливался с таким-то (Николай Гаврилович назвал фамилию литератора, но я забыл ее) где-то в садах Павловска или Царского Села; присели они на скамеечку, отдыхают; помолчавши некоторое время, Достоевский говорит своему собеседнику: <Вот мы с вами сидим тут, а через сто лет, может быть, здесь будет поставлен памятник, а на скамье будет надпись: на этой скамье сидели Достоевский и такой-то, тогда-то>.

Произнося слова Достоевского, Николай Гаврилович придал своему голосу оттенок маниловской мечтательности и умиленнос-ти, - оттенок, вполне подходящий к смыслу произносимых слов.

ХП

Николай Гаврилович упоминал о своей поездке за границу (кажется, в 1859 г.) и о разговоре с Герценом89 приблизительно в таких выражениях:

- Я нападал на Герцена за чисто обличительный характер <Колокола>. Бели бы, говорю ему, наше правительство было чуточку поумнее, оно благодарило бы вас за ваши обличения; эти обличения дают ему возможность держать своих агентов в уезде в несколько приличном виде, оставляя в то же время государственный строй неприкосновенным, а суть-то дела именно в строе, не в агентах. Вам следовало бы выставить определенную политическую программу, скажем - конституционную, или республиканскую, или социалистическую; и затем всякое обличение являлось бы подтверждением основных требований вашей программы; вы неустанно повторяли бы свое: ceterum censeo, Carthaginem delendam esse90.

Именем Карфагена Николай Гаврилович означал в данном случае, очевидно, самодержавие.

Этот разговор и вообще заграничную поездку Николая Гавриловича я отношу к 1859 году, но почему именно к этому году? От кого и когда я узнал, что поездка была именно в этом году? Насколько могу припомнить, сам Николай Гаврилович не называл ни этого года, ни вообще какого бы то ни было года; значит, сказал мне кто-нибудь другой; но кто же именно, когда - решительно не могу вспомнить: а только цифра 1859 сидит у меня в голове крепко.

Может быть, при этом же свидании с Герценом Николай Гаврилович услышал от него о саратовском помещике Бахметеве, который распродал свои имения, уехал за границу и предоставил в распоряжение Герцена значительную часть вырученных от продажи денег, прося его употребить эти деньги на дело революции. Как велика была сумма, переданная Бахметевым Герцену, с точностью не помню, иногда мне кажется, что Николай Гаврилович называл восемь тысяч рублей, иногда кажется - двадцать тысяч или даже сорок тысяч. Он прибавлял подробности, называя их забавными, о том, как этот чудак (т. е. Бахме-тев) вошел к Герцену с каким-то узлом в руках, как он развертывал салфетку, в которой были завязаны денежные пачки, как несколько пачек выскользнули и рассыпались по полу. Слушая этот рассказ, я был того мнения, что Николай Гаврилович слышал его лично от Герцена; однако я не помню, чтобы он именно так и выразился, что слышал это все от Герцена лично. Может быть, мое мнение ошибочно, и рассказ о Бахметеве дошел до него уже из третьих рук. Но заключительные слова Николая Гавриловича помню с полною точностью:

- В своем романе я назвал особенного человека Рахметовым в честь именно вот этого Бахметева91.

При наших разговорах Николай Гаврилович не раз поминал, что около Герцена всегда вертелось множество агентов Третьего отделения; некоторые из них были изобличены с несомненностью; припоминаю только одну фамилию изобличенного: Хотим-ский (или Хотинский), автор книги, популяризующей астрономию. Упоминания делались в таком тоне, что для меня, одного ив слушающих, было ясно: своими глазами Николай Гаврилович этих лондонских агентов не видел; передавал нам то, что сам слышал от других, я в том числе, вероятно, от самого Герцена оз. Слыша эти упоминания, я про себя делал вывод: значит, Николай Гаврилович в Лондоне пробыл недолго, день-два; да, пожалуй, и виделись-то они с Герценом в тесном кружке людей избранных или даже наедине. Одно из впечатлений этой поездки Николай Гаврилович выразил такими словами:

- В Англии я тотчас заметил, что в толпе преобладает своя манера смотреть на человека, не такая, какая господствует у нас. С одной стороны, нет надутости, высокомерия; с другой - нет робости, приниженности, подобострастия. Человек смотрит на вас прямо, открыто, смело.

Николай Гаврилович никогда не излагал ни маршрута своей заграничной поездки, ни вообще каких-либо относящихся к ней подробностей. В одном только из его разговоров случайно проскользнуло упоминание о Бельгии; вот этот разговор;

- Я всегда был и теперь остаюсь высокого мнения о Робеспьере (хихикает и бросает вскользь), нахожу в нем большое сходство с собой93. (Продолжает серьезно.) Но было у меня две или три недели таких, когда я Робеспьера возненавидел. Прочел я, видите ли, Луи Блана историю французской революции; восхваляет Робеспьера превыше всякой меры94. Робеспьер, к примеру скажу, выпил стакан воды: смотрите, как он выпивает этот стакан! великий человек! Робеспьер чихнул: обратите внимание, как он чихнул! вот что значит - истинно великий человек! Ну и все вот в этаком роде. Этот том я дочитывал в вагоне бельгийской железной дороги 95 и подарил его кондуктору. Говорю ему: во Франции эта книга запрещена, поэтому в таможне ее у меня отберут; так лучше же вы ее возьмите; может, сами прочитаете; может, кто другой полюбопытствует <...>.

В январе или феврале 1870 года, когда мы прочитали в газетах известие о смерти Герцена, Николай Гаврилович сказал:

- При самом придирчивом отношении к литературным произведениям Герцена невозможно все-таки отрицать, что он обладал замечательным талантом остроумия; и это не какое-нибудь вздорное балагурство и зубоскальство; нет: это настоящее остроумие, острое и умное, легкое и вместе с тем содержательное, блестящее и вместе с тем дельное. Его можно сравнивать с Гейне. Можно спорить: кто из них стоит выше. Но уже самая возможность спора показывает, как велик талант Герцена96.

ХШ

В моей памяти сохранились кой-какие рассказы и мнения Николая Гавриловича, относящиеся к различным периодам его жизни; постараюсь изложить их по порядку времени.

Рассказывая о родственных и о посторонних лицах из времен своего детства, он упомянул, что в числе окружавших его была какая-то старушка, которая в свои юные годы отчасти видела буйные проявления пугачевщины и еще больше слышала о них. Для этой старушки пугачевщина была - простой разбой, только в больших размерах; такое понятие о происшествиях составилось у нее в детстве, сохранилось во всю ее жизнь и накладывало соответственный отпечаток на ее рассказы о тех смутных временах.

В студенческие годы Николая Гавриловича приключился инцидент, имеющий некоторое значение для его характеристики; он так рассказывал об этом:

- Зашел я в кондитерскую, прочел в газете известие о насильственном роспуске национального собрания в Берлине; очень скоро вышел из кондитерской и пошел по улице. Встретивший меня знакомый спросил: что это с вами? о чем вы плачете? А я, знаете, иду, да и не чувствую, что у меня по лицу слезы текут.

Думаю, что этот рассказ относится к ноябрю 1848-го года - ко времени насильственного роспуска первой прусской палаты депутатов (первой - в смысле хронологическом); Николаю Гавриловичу было, значит, тогда двадцать лет с небольшим <...>.

Однажды я спросил Николая Гавриловича, какая судьба постигла тот адрес о польских делах, который предполагалось подать государю весною или в начале лета 1861 года 97. Адрес был составлен в духе доброжелательства по отношению к полякам; подписи к нему брались на множестве отдельных листов по всему городу, между прочим, и в Медико-хирургической академии. Не знаю, как шло это дело между профессорами академии; но из числа студентов оказалось порядочное количество желавших подписаться под этим адресом-петицией. На мой вопрос Николай Гаврилович ответил:

- Ничего из этого не вышло, и листы с подписями были впоследствии уничтожены инициаторами этого дела. Они надеялись, что соберут довольно значительное число подписей среди людей с некоторым общественным положением, пользующихся некоторою известностью и почетом; но надежда не оправдалась: подобных подписей оказалось очень немного. Студенты да молодые люди, едва сошедшие с университетской скамьи, подписывали в довольно значительном количестве; но их подписи, взятые сами по себе, не могли произвести желаемого впечатления на наше правительство. Бели бы состав подписавших был такой, как ожидали вначале, вышло бы не то. Адрес был бы подан; наши правители вообразили бы, что имеют перед собою обширный, широко разветвившийся заговор; лишнюю сотню тысяч солдат разместили бы в Петербурге и его окрестностях, значит - в Польшу отправили бы сотнею тысяч меньше; это чего-нибудь стоит. - Немного помолчавши, он прибавил: - Конечно, в Петербурге без нескольких виселиц не

обошлось бы... Разумеется, несколько человек были бы приговорены к смертной казни... Но ничего не вышло.

По тону всего ответа было ясно, что Николай Гаврилович в свое время имел вполне точные сведения об этом неудавшемся адресе из надежных источников, по всей вероятности - от инициаторов этого дела.

Для характеристики настроения в те годы (1859-1862) значительных групп петербургского общества могут служить два случая, мелкие и прямо-таки забавные, о которых Николай Гаврилович рассказывал так:

- Много тут собралось народу (он говорил, где это именно <тут>: то ли на судоговорении Серно-Соловьевичаи Лолетики w, то ли на диспуте Костомарова и Погодина то ли по какому-нибудь третьему случаю, я забыл). Кончилось; начинаем расходиться. Публика возбуждена; кое-где составляются группы, останавливаются, спорят громко, с жаром. Какой-то молодой человек вскакивает на стул, размахивает руками и вопит неистовым голосом, усиливаясь преодолеть шум и говор многолюдной толпы: <Позвольте! господа! господа, остановитесь! позвольте мне произнести речь в революционном духе!> К нему протискиваются люди, очевидно, с дружелюбными намерениями; должно быть, приятели; хватают его за руки, за ноги, стаскивают с импровизированной трибуны, и речь в революционном духе так и остается непроизнесенной.

Второй случай:

- Идет однажды Добролюбов по улице, встречает полковника (Николай Гаврилович назвал фамилию, но я ее не помню; кажется, Пузыревский), с которым был немного знаком. Полковник говорит ему: <Мне надо бы найти репетитора для мальчика-арифметику ему преподавать; не имеете ли кого-нибудь в виду?> - <О! многих имею; хотя бы, например...> Полковник перебивает Добролюбова: <Постойте, постойте! я не упомянул: нужно такого, чтобы преподавал в революционном духе>. Добролюбов руками развел: <Арифметику в революционном духе?.. Нет, такого в виду не имею>. В конце концов полковник скрепя сердце примирился с беспартийным преподаванием арифметики.

Следующие слова Николая Гавриловича имеют значение по отношению к его деятельности вообще, а в особенности по отношению к его статьям о выкупе надельных земель бывших помещичьих крестьян.

- Жизнь меняет человека, приучает его обращать внимание на обстоятельства, на соотношение общественных сил. Знаю, что вот это и это - хорошо; что из того? Необходимо соображать: это и это достижимо ли при данных условиях? Я, например, смолоду разве так думал о надельных землях? Вся земля должна быть крестьянская, и никаких разговоров о выкупах и тому подобном. Ну, пришло время писать, вижу - нельзя так писать; недостижимо, ничего не выйдет... Пошли в ход усадьбы, наделы, выкупы...

Несколько раз я заметил, что при случавшихся иногда упоминаниях о журнальной работе на лице Николая Гавриловича появляется заметная гримаса: он немножко морщился, губы выпячивались несколько вперед - получалось впечатление, как будто человек только что проглотил или сейчас должен проглотить что-то горькое, неприятное. Я объяснял себе эти гримасы чрезмерным количеством работы, которую когда-то приходилось ему выполнять; должно быть, думалось мне, эта масса работы временами жесточайшим образом утомляла его, так что ему и вспоминать об этом тяжело, но теперь, перечитавши собрание его сочинений, я начинаю думать несколько иначе. В 8-м томе, на странице 78 10°, я обратил внимание на следующие слова, написанные им в январе 1861 года:

<Пиши о варягах, о г. Погодине, о Маколее и г. Лаврове с Шопенгауэром, о Молинари и письмах Кэри к президенту Соединенных Штатов. И сиди за этой белибердой>' ровно никому не нужною. Тяжело писать эту дребедень, унизительно, отвратительно писать ее, а еще тяжелее, унизительнее слушать, что ее хвалят, что тебя многие уважают за нее. Грустно быть писателем человеку, который не хотел бы прожить на свете бесполезным для общества говоруном о пустяках>.

Во второй части 10-го тома, в повести <Алферьев>, на 6-й странице 101 находятся слова, написанные автором в апреле 1863 года: <У многих журналистов есть и у меня была манера отклонять от литературы всякого порядочного человека; вероятно, по нежеланию делиться с другими приятностями этого дела>. Вторая выдержка по смыслу одинакова с первой, от которой отличается своей формой, сдержанной и иронической. Вот эти две тирады заставляют меня думать, что чрезмерное количество журнальной работы было, во всяком случае, не единственною причиною замеченных мною гримас Николая Гавриловича и, может быть, даже не главною из причин...

XIV

В один из первых дней нашего пребывания в <полиции> Николай Гаврилович рассказал нам о некоторых обстоятельствах, предшествовавших арестованию его, и о суде над ним. Постараюсь изложить слышанное, насколько помню; присоединю к атому рассказу свои соображения о разногласиях между словами Николая Гавриловича и статьей г. Лемке, в которой процесс Николая Гавриловича изложен подробно на основании архивных документов 102.

Задолго до ареста Николая Гавриловича Сераковский передал ему разговор с Кауфманом 103, директором канцелярии военного министерства (впоследствии этот Кауфман был генерал-губернатором в Туркестане). Кауфман говорил, что Чернышевский имеет вредное влияние на общество и потому должен быть сослан. <Но ведь его статьи печатаются с дозволения цензуры, и он ничего противозаконного не делает: как же его сослать ни с того ни с сего?> - <Мало ли что! политическая борьба все равно что война; на войне все средства позволительны; человек вреден - убрать>.

За недолго перед арестом Николая Гавриловича к нему заявился адъютант петербургского генерал-губернатора графа Суворова 104; граф был личный друг императора Александра П. Адъютант посоветовал Николаю Гавриловичу от имени своего начальника уехать за границу; если не уедет, в скором времени будет арестован. <Да как же я уеду? хлопот сколько!., заграничный паспорт... Пожалуй, полиция воспрепятствует выдаче паспорта>. - <Уж на этот счет будьте спокойны: мы вам и паспорт привезем, и до самой границы вас проводим, чтобы препятствий вам никаких ни от кого не было>. - <Да почему граф так заботится обо мне? Ну, арестуют меня; ему-то что до этого?> - <Если вас арестуют, то уж, значит, сошлют; сошлют, в сущности, без всякой вины, за ваши статьи, хотя они я пропущены цензурой, вот графу и желательно, чтобы на государя, его личного друга, не легло бы это пятно - сослать писателя безвинно>. Разговор кончился отказом Николая Гавриловича последовать совету Суворова: не поеду за границу, будь что будет.

После ареста Николаю Гавриловичу задали вопрос, прежде всего, о сношениях его с Герценом: <Вот у нас в руках письма Герцена к вам>. - <Письма у вас, не у меня; что же вы ко мне

обращаетесь? Я никаких писем от него не получал и за содержание его писем отвечать не могу> 105.

Пробовали обвинить его в сочинении нескольких нелегальных листков: <К образованным классам>, <Великоруссе>; но почерк нелегальных рукописей был совершенно не похож на почерк Николая Гавриловича. Передавая об этом нам, обитателя> <полиции>, Николай Гаврилович сказал особенным тоном, каким говорят актеры по ремарке <в сторону>: <Я умел писать несколькими почерками>. Из этих мимоходом брошенных слов я понял, что некоторые листки были написаны действительно им, но почерк был им умышленно употреблен другой - не тот, каким он писал для цензуры *ов.

Наконец, много месяцев спустя после ареста, Николаю Гавриловичу предложили письмо, писанное якобы собственноручно от начала до конца, обращенное к Костомарову (кавалерийскому офицеру, одному из знакомых Николая Гавриловича107), найденное жандармами у этого Костомарова при обыске. На письме было означено число и месяц 1861 года (или, может быть, Николай Гаврилович сказал - 1862, твердо не помню); после имени я отчества адресата следовали слова в таком роде, что вот мы с вами беседовали и пришли к заключению, что надо сделать следующее: учредить столько-то тайных типографий, устроить тайное общество на таких-то основаниях и т. д.; подпись Чернышевского всеми буквами 108. Прочитавши письмо, Николай Гаврилович сказал следователям: <Это письмо от первой буквы до последней написано тем самым Костомаровым, у которого оно найдено при обыске; он не счел нужным даже менять почерк; спросите экспертов, и они скажут вам, что это от начала до конца его почерк, а не мой. Но, кроме того, я прошу вас обратить внимание на дату письма: если дата верна, то письмо писано почти два года назад; я же утверждаю, что чернила совсем свежие и оно писано не больше двух недель назад. Спросите об этом экспертов-химиков> 103. Следователи не сочли нужным спрашивать экспертов, признали письмо не возбуждающим никаких сомнений в подлинности; и на основании этого письма Николай Гаврилович был приговорен к ссылке в каторжную работу в рудниках на 14 лет за принятие мер к ниспровержению существующего порядка вещей; государь смягчил приговор - на семь лет.

Это коротенькое изложение процесса Николая Гавриловича, слышанное мною и несколькими другими обитателями <полицив> от него лично, во многом не согласуется с тем подробным изложением, которое составлено г. Лемке на основании архивных документов и содержится в его статье <Дело Н. Г. Чернышевского> (<Былое> за 1906 год, № 3, 4, 5). Мне кажется правдоподобным, что Николай Гаврилович старался дать нам, обитателям <полиции>, самое сокращенное изложение дела с той целью, чтобы оно вследствие этой краткости легче отпечаталось бы в нашей памяти и крепче удерживалось бы в ней, а впоследствии, когда мы будем освобождены из тюрьмы, сделалось бы через нас достоянием общества и распространилось бы в нем благодаря все той же краткости, с возможно большею быстротою и с сохранением основной тенденции рассказа, которая была такова: над подсудимым совершено вопиющее беззаконие, он осужден на основании заведомо подложного документа.

Если мое предположение правильно, если Николай Гаврилович действительно имел такую цель, то является вполне понятным его умолчание о воззвании к крестьянам п°: заговоривши об этом воззвании, пришлось бы значительно удлинить изложение. Умолчавши о воззвании крестьянам и о всем, что к нему относится, пришлось дать другое содержание письму (на имя Алексея Николаевича), лишь бы новое выдуманное содержание носило на себе такой же противоправительственный характер, каким было проникнуто содержание действительного письма.

Ради краткости и для облегчения памяти слушателей не упомянуты ни одним словом лица, стоявшие во время следствия и суда на заднем плане: Сорока, Плещеев, Яковлев. Устранивши из своего рассказа имя Плещеева, Николай Гаврилович должен был назвать какого-нибудь другого адресата письма (на имя Алексея Николаевича), - он и назвал Костомарова, так как эта фамилия все равно неминуемо должна была фигурировать в его изложении. Одна только мелочь не вяжется с моим предположением о цели рассказа Николая Гавриловича: в своем рассказе он снабдил письмо датою, которой оно в действительности не имело, но упомянул о химической экспертизе, в которой следователи будто бы отказали ему, - в действительности о химической экспертизе он просил; между тем дата и химики удлиняют изложение. Он просил сенаторов применения лупы к исследованию почерка письма и, однако, в рассказе не упомянул о лупе: это умолчание сокращает изложение и потому не опровергает моего предположения о цели рассказа.

Из статьи г. Лемке я впервые узнал о воззвании барским крестьянам и о карандашной записке, на которой Николай Гаврилович сделал надпись: <Эта записка мне предъявлена комиссией, и я не признаю ее своей. Этот почерк красивее и ровнее моего>. Я уже сказал, что Николай Гаврилович, рассказывая нам о своем процессе, мимоходом бросил слова: <Я умел писать несколькими почерками>. И сенаторы, по-видимому, знали, что он обладает этим умением: в их определении 19 июля 1863 года сказано, что <и в отдельных буквах, и в общем характере почерка есть совершенное сходство с почерком бумаг, писанных Чернышевским до предъявления ему его записки; с почерком же, коим писано им объяснение в сенат от 1 июня, которое он писал в продолжение девяти дней, никакого сходства нет>. Перечитывая статью Николая Гавриловича <Письма без адреса>, помещенную во 2-й части 10-го тома его сочинений, я заметил на 296-й странице п* следующие строки: <Бывшие помещичьи крестьяне, называемые ныне срочнообязанными, не принимают уставных грамот. Предписанные добровольные соглашения между землевладельцами и живущими на их землях срочнообязанными крестьянами оказались невозможными>. Таким образом, в статье, написанной, несомненно, Николаем Гавриловичем, сделана такая же точно ошибка в терминологии, какая замечается в воззвании к крестьянам, сочинение которого сенат приписал ему, основывая свое мнение, между прочим, на вышеупомянутой карандашной записке, автор которой заботится об исправлении ошибки в терминологии. Собирая все это воедино: слова Николая Гавриловича <я умел писать несколькими почерками>, определение сената, выдержку из статьи Николая Гавриловича, <Письма без адреса>, - я не решился бы назвать карандашную записку документом заведомо подложным; мне кажется, об этом документе можно думать и так и этак...112

Перечитывая воззвание к барским крестьянам, я не заметил в нем таких внутренних признаков, которые показывали бы, что Николай Гаврилович не мог быть автором этого воззвания. Мне кажется, мог быть. Был ли? Не знаю.

В статье г. Лемке (апрельская книжка <Былого>, стр. 157 и 171) приведены указания Николая Гавриловича на те статьи свода законов, в силу которых сенат должен бы был признать свидетельские показания Костомарова и Яковлева юридически ничтожными. На 177-й странице той же книжки находятся слова г. Лемке: <Беседуя теперь с опытными юристами, основательно знакомыми с судопроизводством тогдашнего времени, я убедился, что игнорировать эти совершенно элементарные указания Чернышевского можно было только при явном решении вовсе не руководствоваться никаким законом, сколько-нибудь ограждавшим интересы обвиняемого. Сенат вступил на этот путь твердо и определенно.,>

Мнение, что Николай Гаврилович был осужден на основании заведомо подложного документа, это мнение, сложившееся у меня в очень давнее время под влиянием рассказа самого Николая Гавриловича о его процессе, пошатнулось очень сильно по прочтении статьи г. Лемке. Но эта статья привела меня к другому мнению, которое с юридической точки зрения ничуть не уступает прежнему мнению, а именно: над подсудимым было совершенно вопиющее беззаконие - он был осужден вопреки явному, несомненному смыслу наших тогдашних законов об уголовном судопроизводстве, на основании свидетельских показаний, не имевших никакой юридической силы.

XV

Задача всякого биографа - восстановить духовный облик изображаемого человека со всевозможною полнотою, точностью и яркостью. Для будущего биографа Николая Гавриловича, когда он придет к убеждению, что выставленные против Николая Гавриловича обвинения были подкреплены доказательствами, совершенно не удовлетворительными с формальной стороны, возникает вопрос: было ли это осуждение столь же несправедливо и по существу? Был ли он всегда строгим блюстителем законов, регулирующих политическую деятельность российского обывателя? Действительно ли он не давал ничего в печать помимо цензуры? Действительно ли он всегда был чужд каких бы то ни было тайных обществ? При разработке этих вопросов будущему биографу, может быть, пригодятся следующие три факта.

Первый факт. Выше я упомянул о словах Николая Гавриловича, что он умел писать несколькими почерками. Если он никогда ничего не давал в печать помимо цензуры, то не было решительно никакого смысла, сказавши нам, что почерки нескольких нелегальных рукописей, собранных обвинителями, были совершенно непохожи на почерк его, Николая Гавриловича, тотчас же

прибавить слова: <Я умел писать несколькими почерками>, При разговорах с ним о тогдашних нелегальных листках я заметил, что он с явственным сочувствием относится к листкам, выходившим в неопределенные сроки под заглавием <Велико* русс>; вышло, помнится, три номера. Слушая разговоры Николая Гавриловича, я иногда замечал, что и содержание мыслей, и способ их выражения сильнейшим образом напоминает мне листки <Великорусса>; и я про себя решил, что он был или автором, или по меньшей мере одним из соавторов этих листков, в которых проповедовалась необходимость конституционных преобразований.

В <Русских ведомостях> за 18 октября 1907 г. (№ 238) помещена статья г. Ветринского <Памяти Н. Г. Чернышевского>, в которой приведены следующие слова II. Д. Баллода 113 (человека, вращавшегося во всех оппозиционных кружках Петербурга того времени, как справедливо замечает о нем г. Ветринский): <Хотя меня уверяли, что Чернышевский принимал участие в издании <Великорусса>, я утверждаю, что он никакого участия в <Вели-коруссе> не принимал и участники <Великорусса> относились к Чернышевскому далеко не симпатично. Я спросил однажды, кого они имеют в виду как руководителя, и к ужасу узнал, что у них имеет быть главарем генерал-губернатор Суворов. Я не знал, смеяться ли мне или эти господа смеются. Но они совершенно серьезно находили, что это - единственный человек, и при этом не замедлили бросить грязью в Чернышевского, находя, очевидно, что будут люди, которые будут стоять за Чернышевского>.

Я вполне понимаю, что мое мнение об авторстве (или соавторстве) Николая Гавриловича в листках <Великорусса> обосновано слабо; и очень возможно, что со временем оно будет опровергнуто убедительными доказательствами. Но слова г. Баллода меня не убеждают. Из его слов я вижу только, что та политическая группа, которая высказывалась в листках <Великорусса>, имела (выражаясь парламентскими терминами) правое крыло и левое крыло; руководителем группы правое крыло желало иметь Суворова, левое крыло - Николая Гавриловича. Из этого я делаю вывод, что и Суворов, и Николай Гаврилович имели некоторое отношение к политической группе <Великорусе>; какое именно отношение: сильное или слабое, прямое или через посредствующих лиц, - этого я не берусь угадывать. Мне только кажется, что мысль о некоторой согласованной политической

деятельности Суворова и Николая Гавриловича нельзя считать вопиющей нелепостью 114, лишенной самомалейших реальных оснований: прошу припомнить рассказ Николая Гавриловича о его разговоре с адъютантом Суворова; а ведь этот рассказ я и несколько других обитателей <полиции> своими ушами слышали*

Перехожу ко второму факту. Сам Николай Гаврилович о своей политической деятельности выразился однажды со смехом и с шутками приблизительно так:

- Мы, то есть я, Салтыков и еще кое-кто, составляли план преобразования России... Ха-ха-ха! Ну вот, мы еще не решили, что для нас лучше: монархия или республика; больше к тому склонялись, чтобы утвердить монархию, обставленную демократическими учреждениями "5. Гм... Легко сказать. А ежели монархию, то ведь надо же иметь, согласитесь сами, своего кандидата на престол. Решили: великую княгиню Елену Павловну пв. Вот ведь мы каковы; с нами не шутите... Ха-ха-ха!

Он любил говорить шутливо и о пустяковых предметах, и о важных. Кажется, о его шутливости можно сказать те слова, которые он сказал о шутливости Лессинга в своей статье о нем, помещенной в 3-м томе его сочинений (стр. 779)11Т: <У Лессинга, как и у всех добродушных мизантропов, шутливость постоянно прикрывала глубокое сострадание к бедствиям человеческой жизни и глубокую скорбь сердца>, На этот раз, при подшучиваниях Николая Гавриловича над широкими преобразовательными замыслами какого-то кружка, к которому принадлежал и он, я про себя подумал: шутки шутками, а какие-то политические планы, должно быть, действительно составлялись, и для осуществления их кое-что, должно быть, действительно предпринималось; не с ветру же Зайчневский 118 говорил мне три года назад то-то и то-то.

Слова Зайчневского - это и есть третий из числа тех фактов, которые, может быть, пригодятся будущему биографу Николая Гавриловича. В третьей главе моих воспоминаний я рассказал о своей встрече с Зайчневским (питомцем одной со мной гимназии - Орловской): в августе 1864 года, когда меня везли мимо Усольского солеваренного завода, он подсел ко мне на подводу, и мы ехали вместе с полчаса, беседуя по-товарищески, о чем бог на душу положит. Коснулся разговор между прочим Николая Гавриловича, который перед этим несколько недель прожил в тюрьме Усольского завода (кажется, во время моего собеседования с

Зайчневским он был уже увезен из Усольского завода за Байкал, а впрочем, не уверен: может быть, он находился еще тут, в Усолье). Зайчневский буркнул сердито:

- Вот тоже хорош. Берется не за свое дело. Человек кабинетный, - ну, и сиди при своих книгах. А он людей в комитет собирает. Мастер, нечего сказать; вот все равно как жену себе выбрал. Нашел кого: Пантелеева, Жука... 119

Я перебил его:

- Зачем вы называете имена? Мне совершенно незачем их знать и не следует. О его жене не имею никакого представления; и, во всяком случае, эта статья совершенно особенная; надо помнить мудрое народное изречение: <Не по хорошему мил, а по ми лу хорош>.

Вот эти-то слова Зайчневского о выборе Николаем Гавриловичем членов комитета (само собой понятно - революционного) я и вспомнил, слушая в <полиции> его шутливую тираду о его собственной политической деятельности. Зайчневский не мог говорить с ветру, с бухты-барахты: не такой человек. Я и тогда так думал, а впоследствии, узнавши о дальнейших судьбах Зайчневского, еще больше убедился, что он всегда был хорошо осведомлен о личном составе наших политических организаций.

Из трех сообщаемых мною фактов этот третий, очевидно, наиболее веский, наиболее положительный. Я лично вполне убежден, что имя Николая Гавриловича должно занимать место не только в синодике наших литературных деятелей, рядом с именами Радищева, Новикова, Белинского, Добролюбова, Писарева120 и многих других, но также и в синодике наших политических деятелей, рядом с именами Пестеля, Рылеева, Муравьева-Апостола 121 и многого множества других.

Будущий биограф Николая Гавриловича, прочитавши мое изложение разговора с Зайчневским, может усмотреть в этом изложении некоторые внутренние признаки недостоверности (для историка самые важные). Воображая себя на месте биографа, я непременно усомнился бы. В самом деле: молодого человека 22-х лет от роду везут в какую-то из сибирских каторжных тюрем; полтора года тому назад этот молодой человек был медицинским студентом и мелким, дюжинным членом политического тайного общества; теперь он встретился с одним из своих гимназических товарищей и услышал от него две фамилии людей из числа стоявших во главе того тайного общества, в котором он был скромною единицею; услышавши две фамилии, он быстро, мгновенно прерывает собеседника и ни о каких фамилиях ничего знать не хочет. Правдоподобно ли это? Нет. Гораздо правдоподобнее было бы другое: молодой.человек проникся живейшим любопытством, выслушал все фамилии и затем засыпал собеседника вопросами об именах и отчествах названных лиц, об их профессиях, откуда они родом и т. п.? Le vrai n'est pas toujours vraisemblable 12Z; подтверждаю: все произошло именно так, как я рассказал; и была тому своя причина, а именно вот какая. Во времена студенчества я и те из моих товарищей, которые более или менее интересовались нашими политическими делами, толковали иногда о наших тюремных порядках; не раз возбуждался вопрос, существует ли у нас пытка. Точнее сказать: применяется ли у нас пытка к политическим арестантам. Что она применяется к уголовным арестантам, и даже вовсе не редко, это мы все знали: почти каждый из нас слышал рассказы о полицеймейстерах, частных приставах, исправниках, становых, вообще о полицейских чиновниках, которые подвергали допрашиваемых арестантов побоям, телесным наказаниям, иногда очень жестоким, а в особенно выдающихся случаях уголовщины кормили подозреваемых виновников преступления селедками и после такой еды не давали им пить, пока они не расскажут о всех обстоятельствах преступления; часто чиновник добивался, чтобы они рассказывали непременно так, как ему желательно, Хотя бы желаемый рассказ не соответствовал действительности.

Об уголовных арестантах мы все это знали; но о политических? Точных сведений ни у кого из нас не было. По разным соображениям мы больше склонялись к тому мнению, что политических арестантов не подвергают пыткам. Однако некоторые слышали от кого-то или прочли где-то, что Пестелю сжимали голову железным обручем... Осторожность требовала предполагать худшее, т.е., что иногда к некоторым политическим арестантам пытка применяется. Л так как каждый из нас может оказаться в числе <некоторых>, то у нас и выработалось этакое правило в поведении: в делах тайного общества не дозволять себе никаких расспросов, кроме необходимых по ходу дела; в особенности же отнюдь не разузнавать ни об именах, ни вообще о внешних приметах других членов тайного общества, кроме тех, которые по ходу дела необходимо знать. Каждый из нас старался усвоить это правило как можно крепче, так сказать, претворить

в свою плоть и кровь. К моему большому удовольствию, мой разговор с Зайчневским, которого я поспешил остановить после произнесенных им двух фамилий, убедил меня, что упомянутое правило усвоено мною довольно твердо. Дальнейших фамилийя от него не желал слышать и не услышал; о произнесенных двух фамилиях не желал узнавать и не узнал ни имен и отчеств, ни профессий, ни вообще каких бы то ни было подробностей, которые давали бы возможность приурочить эти две фамилии к определенным личностям, приурочить с полной уверенностью, не гадательно.

Вот и все, что я могу сказать о конспираторской и вообще нелегальной деятельности Николая Гавриловича. Вопросов в этом направлении я ему никогда не задавал - стеснялся. Если бы во мне самом проявлялся темперамент политического деятеля, - может быть, он и без вопросов сказал бы что-нибудь вроде того и даже больше того, что мне теперь известно. Но с первых же дней нашего пребывания в <полиции> он, конечно, заметил, что мой темперамент - другой, что я не из этого теста выпечен: книгами занимаюсь охотно, но к живым людям отношусь очень вяло, приближаясь к тому разряду людей, которых зовут дикарями, отшельниками, монахами и другими подобными именами. В разговоре с Зайчневским я сказал, между прочим, что мои конспираторские способности ниже всякой критики; это выражение было, может быть, суровее, чем бы следовало, но, во всяком случае, оно было не далеко от истины; и недостаток конспираторских способностей был, конечно же, замечен Николаем Гавриловичем. Затем понятно: если бы он почувствовал расположение побеседовать обстоятельно о своей конспираторской и вообще о нелегальной деятельности, он пожелал бы иметь своим слушателем уж, конечно, не меня. А кого же?

В предыдущей главе я упомянул, что Николай Гаврилович заметно благоволил из числа обитателей <полиции> к Странде-ну 123 и Юрасову 124 и свое мнение о них высказал мне однажды такими словами: <Эти двое как были при народе, так всегда при народе и останутся>. Из этого заключаю: если он кому-нибудь из нас излагал подробности о своей конспираторской и вообще нелегальной деятельности, то, нужно ожидать прежде всего и больше всего именно вот им - Страндену и Юрасову. Мне говорили, что Странден уже умер; о Юрасове ничего не слышал и не знаю.

XVI

Николай Гаврилович ничего не рассказывал о своем пребывании в Алексеевской равелине Петропавловской крепости; один только раз он, к слову пришлось, сказал, его комната в равелине была сыровата, <и притом не вся она была сырая: положу табак в одной половине ее - высыхает быстро; положу в другой половине - не только не высыхает, но даже становится влажным>. О его девятидневной голодовке 125 я узнал только из статьи г. Лемке.

Во время дороги Николая Гавриловича из Петербурга в Сибирь был такой случай: он и его конвоиры переправлялись на большом пароме через какую-то речку; конвоиры отошли к краям парома, а Николай Гаврилович завел разговор с ямщиком в таком роде:

- И что тебе за надобность ямщиком быть? Столько у тебя денег, а за прогонами гонишься.

- Что ты, батюшка, Христос с тобой; какие у меня деньги? Никаких нет.

- Рассказывай. Вишь, у тебя на армяке заплат сколько, а под каждой заплатой деньги небось зашиты.

При дальнейшем разговоре ямщик понял, что Николай Гаврилович шутит, и разговор закончился словами ямщика:

- Кто за народ стоит, все в Сибирь идут, - мы это давно знаем.

О кратковременном пребывании Николая Гавриловича в Тобольской тюрьме я рассказал в начале этой главы, прибавил там же несколько слов, относящихся ко времени его пребывания в тюрьме Усольского солеваренного завода.

В Кадае материальная обстановка Николая Гавриловича была, по всей вероятности, такая же, как в Александровском заводе; по крайней мере, я не слышал о каких-нибудь особенностях тамошних тюремных порядков ни от него, ни от поляков. Одновременно с Николаем Гавриловичем в Кадае находился Михаил Илларионович Михайлов, привезенный туда в 1862 (или 1863) году и умерший там в 1865 (или 1866) году 126. О своих петербургских отношениях к Михайлову Николай Гаврилович ничего не рассказывал. Во время пребывания в Кадае Михайлов, по словам Николая Гавриловича, занимался некоторыми литературными работами; между прочим, задумал ряд картин из жизни доисторического человека127 <...>.

XVII

В январе или в феврале 1870 года наш староста, заходивший довольно часто в комендантское правление, при одном из таких посещений узнал, что правление назначило к отправке в первых числах марта меня и еще троих поляков, которые содержались в первом номере и для которых срок каторжных работ оканчивался в одно время со мною; всех четверых правление отправит этапным порядком в Иркутск; тамошние власти препроводят нас по своему усмотрению в местности, где мы обязаны будем жить в звании ссыльнопоселенцев.

В феврале я по обыкновению заходил несколько раз к Николаю Гавриловичу и в виду предстоящего отъезда разговор склонялся к рассуждениям и предположениям о моей жизни в звании поселенца. Первая трудность: надо заработать средства к существованию. Николай Гаврилович пророчил мне перспективы более или менее сносные; думал ли он так в действительности или только старался подбодрить меня, хотя, впрочем, я не чувствовал уныния, - не знаю.

- Если пошлют вас в деревню, не знаю, что вам сказать>. В земледельцы вы, конечно, не годитесь... Но зачем предполагать непременно деревню. Ведь мы хорошо знаем, что многие поляки получили разрешение жить в Иркутске и живут там более или менее сносно. В Иркутске и для вас найдется занятие, хотя бы, например, уроки.

Я возразил, что по действующей ныне инструкции это занятие, как говорят, строжайше запрещено политическим ссыльным.

- 91 Строжайше запрещено... Какой-нибудь там губернский прокурор обязан в числе прочих властей. наблюдать за исполнением инструкции, а вы как раз его детям и будете давать уроки... На бумаге мало ли что пишут. Да в Сибири продержат вас недолго; пустят в Россию. Там будете на какой-нибудь железной дороге кассиром; вообще займете одно из мест, созданных (при этом на его губах обозначилась легонькая усмешка) промышленным прогрессом нашего великого времени.

Я спросил, какого он мнения о возможности литературного заработка: перемена обстановки, дорожные происшествия, масса новых впечатлений, - изо всего этого могут родиться кое-какие очерки полуэтнографические, полу беллетристические. Он опустил голову, помолчал; потом взглянул на меня и медленно,

как будто раздумывая о чем-то другом, сказал:

- Ну, что же. В случае чего - обращайтесь к Антоновичу 12в. При одном из наших последних разговоров Николай Гаврилович сказал мне:

- У меня лежит без всякой пользы Вельке-ра 129. Я в него никогда не заглядывал и никто из обитателей <полиций> никогда не заглядывает; о поляках нечего и говорить. А вы, хотя редко, все же иногда окунались в некоторые выпуски этого многотомного сочинения, и потому мой совет вам и даже просьба: возьмите вы этот лексикон с собой, иной раз, может быть, и пригодится.

- Николай Гаврилович, знаете русское присловие: наше место пусто не живет. Из теперешних обитателей <полиции> никому лексикон не нужен, но ведь завтра же могут поместить там нового человека, только что привезенного, которому лексикон окажется, может быть, очень полезной и желательной книгой. Со мною будет одно из двух: мои материальные обстоятельства будут либо хорошие, либо худые; если хорошие, могу купить желаемую книгу; если худые, не до книг будет.

Этим разговор и кончился; лексикона я не взял. Впоследствии я жалел об этом. Первые два с половиною года моей ссыльно-по-селенческой жизни были для меня в материальном отношении довольно-таки тяжелы; мой заработок давал возможность существовать лишь самым скромным образом, не позволяя себе ни малейших прихотей; о покупке книг нечего было и думать. Между тем каждый день у меня было два-три часа свободного времени; случалось пять-шесть часов; изредка выдавались целые дни, не занятые работой. Таким образом, являлась возможность прочитать многое, но книг у окружающих меня лиц было вообще очень мало, а таких книг, которые были для меня наиболее желательны, не было вовсе. Вот в эти два с половиною года я много раз со вздохом вспоминал о лексиконе Велькера.

xvra

Почти через два года по освобождении из тюрьмы я услышал, что Николай Гаврилович перевезен из Александровского завода в Вилюйск 1зо. Еще через два или через три года дошли до меня смутные слухи о неудавшейся попытке Мышкина увезти его из

Вилюйска 131. Когда я любопытствовал: как он живет в Вилюй-ске, как себя чувствует, чем занимается, я получил ответы, хотя, можно сказать, из десятых рук, тем не менее вопрошаемые мною лица давали мне сведения, почти вполне правильные (как я убедился в эти последние три-четыре года из брошюр Шатано-ва и Николаева): живет в остроге, выходит из него не часто; по-видимому, здоров и спокоен; что-то пишет и потом уничтожает; во время тамошнего короткого лета копает какую-то канавку, чтобы осушить какое-то болото, спустить воду из него в Вилюй, должно быть, для моциона работает.

С февраля 1876 года я жил в Иркутске. В числе моих очень немногих знакомых был Николай Васильевич Садовников, секретарь городской думы и вместе с тем адвокат, имевший доверенно' сти от нескольких торговых фирм для ведения их тяжебных дел в административных и судебных инстанциях. Некоторые из его доверителей говорили ему, что иногда, играя в карты с тогдашним начальником Иркутского жандармского управления Янковским, они заводили разговор о Чернышевском; Янковский, вообще говоря, старался в таких случаях перевести разговор на другую тему, но иногда бывал более экспансивен и кое-что сообщал собеседникам; его сообщения почти совпадали с теми, которые я имел из источников неофициальных и которые изложил выше. Янковский прибавил только одну подробность, которой в других сообщениях не было: из Иркутска в Вилюйск посылались жандармы, чтобы наблюдать за Николаем Гавриловичем; каждый год посылался новый жандарм, а его предместник возвращался в Иркутск и продолжал здесь свою службу; и, по словам Янковского, возвратившийся жандарм всегда оказывался заметно сообразительнее и развитее, нежели был до командировки в Вилюйск.

В Иркутске существовало в то время (вероятно, существует и теперь) предместье, называемое <Знаменским> или <Монастырским>, через которое пролегает почтовая дорога, ведущая в Вер-холенский и далее на север - Якутский тракт. Приблизительно в половине августа, года в 5 или 6 часу вечера я шел по мосту, довольно длинному, соединяющему это предместье с городом. Навстречу мне из предместья в город подвигалась довольно тихо, почти шагом, почтовая тройка; в телеге полусидел, полулежал человек в очках, которого лицо показалось мне чрезвычайно похожим на лицо Николая Гавриловича. <Уж не он ли и в самом деле?> - мелькнуло у меня в голове. Я оглянулся назад: если он, тут непременно и жандарм будет. На облучке, рядом ямщиком, сидит человек, но не в военной одежде, а в какой-то мещанской чуйке. Положим, подумал я, жандармы являются иногда переодетыми; но если он сопровождает Николая Гавриловича, какая же была бы надобность переодеваться. Нет, должно быть, случайное сходство; а очень похож на него этот человек. Дня через три или четыре вышеупомянутый Садовников сказал мне: <А знаете новость? Вчера увезли отсюда Чернышевского 132, он пробыл здесь три (иди четыре) дня, находился в комнате при жандармском управлении; никто в городе ничего не знал об этом; из властей к нему ходили только жандармский полковник (Янковский) и генерал-губернатор (в то время, кажется, Анучин); везут в Россию, говорят - в Астрахань> ш.

<...> Через некоторое время я услышал, что Николай Гаврилович живет в Астрахани, переводит всемирную историю Вебе-ра, и перевод печатается, только переводчику дана фамилия Андреева ш. Я не пробовал достать этот перевод, потому что, если бы и достал, не имел бы времени читать его. С теми статьями о расах, о классификации людей по языку и проч., которые он присоединил к некоторым томам переводимого им сочинения Вебера135, я ознакомился лишь в последние годы, по выходе собрания его сочинений. Но статью <Происхождение теории благотворности борьбы за жизнь>, которая была помещена в сентябрьской книжке <Русской Мысли> за 1888 год и которую Николай Гаврилович подписал псевдонимом <Старый Трансформист>, я прочел вскоре после ее появления, т.е. в конце 1888 г.: кто-то из знакомых принес мне книжку журнала и сказал, что некоторые из прочитавших упомянутую статью считают ее автором Николая Гавриловича. С первых же страниц статьи, на которых излагаются сведения и рассуждения о Годуине и о Мальтусе13fl, я получил полную уверенность, что статья написана именно им: и содержание мыслей, и способ их выражения - его.

XIX

В октябре 1889 года я жил все еще в Иркутске, где и услышал сообщенное некоторым иркутянам известие о смерти Николая Гавриловича 187. Во время моего студенчества, в феврале 1861 года, в Петербурге, я с несколькими товарищами отправился на похороны Шевченко 138; по окончании панихиды друзья и почитатели

умершего произнесли несколько речей, из них Кулиш 130 начал свою речь словами: <Яка сыла лягла в домовику> (т. е. какая сила легла в гроб). Когда я услышал о смерти Николая Гавриловича, мне вспомнились эти слова Кулиша. Какая сила легла в гроб.,

Большой ум, обширные, разносторонние познания, темперамент истинного подвижника на пользу человечества, - темперамент ярко очерченный словами, которые Николай Гаврилович сказал своей невесте: <Я один из тех людей, которые кроют чужую крышу, а свою раскрывают> 14°. Вся дальнейшая жизнь Николая Гавриловича показала, что эти слова не были красивою фразою, которая случайно подвернулась ему на язык; нет, этими словами он отчетливо обрисовал, так сказать, центральное ядро своей личности. Прочитавши в его дневнике эти слова, я вспомнил о его тюремном титуле и подумал: вот она, настоящая сердцевина нашего <стержня добродетели>; вот оно, то основное свойство его души, которое накладывало какой-то особый оттенок, своеобразный, неуловимый, не поддающийся точному определению, на всю внешность этого человека, добродушного, простого, расположенного пошутить и побалагурить, которого мы, товарищи его тюремной жизни, так сердечно почитали и любили.

Он крыл чужую крышу, а свою раскрывал... Отстраняя иносказательные выражения, говорю попросту, прямо: заботясь очень мало о своих личных удобствах, он усердно служил человечеству, усердно старался принести пользу согражданам, и потомство наградит его единственною монетою, какую оно имеет в своем распоряжении, чтобы награждать своих избранников из среды умерших деятелей, - оно долго и с любовью будет вспоминать о нем. В упомянутой мною статье г. Лемке приведено письмо Николая Гавриловича от 5-го октября 1862 года, написанное им в Алексеевской равелине для отсылки жене, но не отправленное следственною комиссией по назначению, а вместо того приобщенное ею к делу, чтобы иметь в виду при предстоявшем допросе Николая Гавриловича. В этом письме он, между прочим, пишет жене (книжка <Былое> за март 1906 г., стр. 114):

<Наша с тобой жизнь принадлежит истории; пройдут сотни лет, и наши имена все еще будут милы людям, и будут вспоминать о нас с благодарностью, когда уже забудут почти всех, кто жил в одно время с нами> ш.

Я твердо верю, что эти слова окажутся пророческими, и пророчество исполнится с буквальною точностью.

Ф. М. ДОСТОЕВСКИЙ Нечто личное

Меня несколько раз вызывали написать мои литературные воспоминания. Не знаю, напишу ли, да и память слаба. Да и грустно вспоминать; я вообще не люблю вспоминать. Но некоторые эпизоды моего литературного поприща мне поневоле представляются с чрезвычайною отчетливостью, несмотря на слабую память. Вот, например, один анекдот.

Раз весной поутру я зашел к покойному Егору Петровичу Ковалевскому 1. Ему очень нравился мой роман <Преступление и наказание>, появившийся тогда в <Русском вестнике>2. Он с жаром хвалил его и передал мне один драгоценный для меня отзыв одного лица, имени которого не могу выставить. Тем временем в комнату вошли один за другим два издателя двух журналов. Один из этих журналов приобрел впоследствии небывалое доселе ни у одного из наших ежемесячных изданий число подписчиков, но тогда только лишь начинался3. Другой, напротив, уже оканчивал замечательное и влиятельное на литературу и публику существование свое; но тогда, в то утро, его издатель еще не знал, что издание его уже так близко к своему берегу4. Вот с этим-то издателем мы вышли в другую комнату и остались наедине.

Не называя его имени, скажу лишь, что первая встреча моя с ним в жизни была чрезвычайно горячая, из необыкновенных, для меня вечно памятная. Может, помнит и он. Тогда еще он не был издателем 5. Потом произошли многие недоразуменияв. По возвращении моем из Сибири мы очень редко встречались, но раз мельком он сказал мне чрезвычайно теплое слово и по одному поводу указал на одни стихи - лучшие, что он написал когда-либо. Прибавлю, что видом и обычаем никто менее его не походил на поэта, да еще из <страдающих>. А между тем он один из самых страстных, мрачных и <страдающих> наших поэтов7.

- Ну, вот мы вас обругали, - сказал он мне (то есть в ею журнале за <Преступление и наказание>) 8.

- Знаю, - сказал я.

- А знаете почему?

- По принципу, должно быть.

- За Чернышевского. Я остолбенел от удивления:

- NN, который написал критическую статью, - продолжал издатель, - сказал мне так: <Роман его хорош, но так как он в своей повести, два года назад, не постыдился надругаться над несчастным ссыльным и окарикатурить его, то я его роман обругаю>.

- Так это всё та же глупая сплетня о <Крокодиле>? - вскри* чал я, сообразив 9. - Да неужто и вы верите? Читали вы эту мою повесть сами, <Крокодила>?

- Нет, не читал.

- Да ведь всё это сплетня, самая пошлейшая сплетня, какая только может случиться. Ведь нужно иметь ум и поэтическое чутье Булгарина 10, чтобы в этой безделке, повести для смеху, прочитать между строк такую <гражданскую> аллегорию, да еще на Чернышевского! Если б вы знали, как глупа такая натяжка! Никогда, впрочем, не прощу себе, что два года назад не протестовал против этой подлой клеветы, когда только что ее выпустили!

Этот разговор мой с издателем уже давно угаснувшего теперь журнала происходил лет семь тому назад, и вот я до сих пор еще не протестовал против <клеветы> - то пренебрегал, то <не было времени>. Между тем эта низость, мне приписываемая, так и осталась в воспоминаниях иных особ несомненным фактом, имела ход в литературных кружках, проникла и в публику и уже не раз приносила мне неприятности. Пора сказать обо всем этой хоть одно слово, тем более что оно теперь кстати, и хотя голословно, но опровергнуть клевету, впрочем, тоже в высшей степени голословную. Долгим молчанием моим и небрежностью я до сих пор как бы подтверждал ее.

С Николаем Гавриловичем Чернышевским я встретился в первый раз в пятьдесят девятом году, в первый же год по возвращении моем из Сибири, не помню где и как. Потом иногда ветречались, во очень не часто, разговаривали, но очень мало. Всегда, впрочем, подавали друг другу руку 11. Герцен мне говорил, что Чернышевский произвел на него неприятное впечатление, т.е. наружностью, манерою 12. Мне наружность и манера Чернышевского нравились.

Однажды утром я нашел у дверей моей квартиры, на ручке замка, одну из самых замечательных прокламаций, изо всех, которые тогда появлялись; а появлялось их тогда довольно. Она называлась <К молодому поколению> 13 - Ничего нельзя было представить нелепее и глупее. Содержания возмутительного, в самой смешной форме, какую только их злодей мог бы им выдумать, чтобы их же зарезать. Мне ужасно стало досадно и было грустно весь день. Все это было тогда еще внове и до того вблизи, что даже и в этих людей вполне всмотреться было тогда еще трудно. Трудно именно потому, что как-то не верилось, чтобы под всей этой сумятицей скрывался такой пустяк. Я не про движение тогдашнее говорю, в его целом, а говорю только про людей. Что до движения, то это было тяжелое, болезненное, но роковое своею историческою последовательностью явление, которое будет иметь свою серьезную страницу в петербургском периоде нашей истории. Да и страница эта, кажется, еще далеко не дописана.

И вот мне, давно уже душой и сердцем не согласному ни с этими людьми, ни со смыслом их движения, - мне вдруг тогда стало досадно и почти как бы стыдно за их неумелость: <Зачем у них это так глупо и неумело выходит?> И какое мне было до этого дело? Но я жалел не о неудаче их. Собственно разбрасывателей прокламаций я не знал ни единого, не знаю и до сих пор; но тем-то и грустно было, что явление это представлялось мне не единичным, не глупенькою проделкой таких-то вот именно лиц, до которых нет дела. Тут подавлял один факт: уровень образования, развития и хоть какого-нибудь понимания действительности подавлял ужасно. Несмотря на то, что я уже три года жил в Петербурге и присматривался к иным явлениям, - эта прокламация в то утро как бы ошеломила меня, явилась для меня совсем как бы новым неожиданным откровением: никогда до этого дня не предполагал я такого ничтожества! Пугала именно степень этого ничтожества. Перед вечером мне вдруг вздумалось отправиться к Чернышевскому. Никогда до тех пор ни разу я не бывал у него и не думал бывать, равно как и он у меня.

Я вспоминаю, что это было часов в пять пополудни. Я застал Николая Гавриловича совсем одного, даже из прислуги никого дома не было, и он отворил мне сам. Он встретил меня чрезвычайно радушно и привел к себе в кабинет.

- Николай Гаврилович, что это такое? - вынул я прокламацию.

Он взял ее как совсем незнакомую ему вещь и прочел. Было всего строк десять.

- Ну, что же? - спросил он с легкой улыбкой.

- Неужели они так глупы и смешны? Неужели нельзя остановить их и прекратить эту мерзость?

Он чрезвычайно веско и внушительно отвечал:

- Неужели вы предполагаете, что я солидарен с ними, и думаете, что я мог участвовать в составлении этой бумажки?

- Именно не предполагал, - отвечал я, - и даже считаю ненужным вас в том уверять. Но во всяком случае их надо остановить во что бы ни стало. Ваше слово для них веско и уж, конечно, они боятся вашего мнения.

- Я никого из них не знаю.

- Уверен и в этом. Но вовсе и не нужно их знать и говорить с ними лично. Вам стоит только вслух где-нибудь заявить ваше порицание, и это дойдет до них.

- Может, и не произведет действия. Да и явления эти, как сторонние факты, неизбежны.

- И, однако, всем и всему вредят.

Тут позвонил другой гость, не помню кто. Я уехал. Долгом считаю заметить, что с Чернышевским я говорил искренно и вполне верил, как верю и теперь, что он не был <солидарен> с этими разбрасывателями. Мне показалось, что Николаю Гавриловичу не неприятно было мое посещение; через несколько дней он подтвердил это, заехав ко мне сам Он просидел у меня с час, и, признаюсь, я редко встречал более мягкого и радушного человека, так что тогда же подивился некоторым отзывам о его характере, будто бы жестком и необщительном. Мне стало ясно, что он хочет со мною познакомиться, и, помню, мне было это приятно. Потом я был у него еще раз, и он у меня тоже,5. Вскоре по некоторым моим обстоятельствам я переселился в Москву и прожил в ней месяцев девять 16. Начавшееся знакомство, таким образом, прекратилось. За сим произошел арест Чернышевского и его ссылка1?. Никогда ничего не мог я узнать о его деле; не знаю и до сих пор.

Года полтора спустя мне вздумалось написать одну фантастическую сказку, вроде подражания повести Гоголя <Нос> и. Никогда еще не пробовал я писать в фантастическом роде и. Это была чисто литературная шалость, единственно для смеха. Представилось, действительно, несколько комических положений, которые мне захотелось развить. Хоть и не стоит того, во расскажу сюжет, чтобы понятно было, что потом из него вывели. Тогда в Петербурге, в Пассаже, какой-то немец показывал за деньги крокодила. Один петербургский чиновник, пред поездкой за границу, отправляется с своей молодой женой и с неотлучным другом своим в Пассаж, и между прочим все заходят посмотреть крокодила. Чиновник этот, среднего круга, но из тех, которые имеют независимое состояние, еще молодой, во заеденный самолюбием; прежде всего дурак, как и незабвенный майор Ковалев, потерявший свой нос. Он комически уверен в своих великих достоинствах; полуобразован, но считает себя чуть не за гения, почитается в своем департаменте за человека пустейшего и постоянно обижен всеобщим к нему невниманием. Как бы в отместку за это муштрует и тиранизирует своего бесхарактерного друга, величаясь над ним своим умом. Друг ненавидит его, но переносит все потому, что втайне ему нравится его жена. В Пассаже, пока эта дамочка, молоденькая и хорошенькая, чисто петербургского типа, глупенькая кокетка среднего круга, засмотрелась на показывавшихся вместе с крокодилом обезьян, гениальный супруг ее как-то раздразнил доселе сонного и лежавшего как колода крокодила: тот вдруг разевает пасть и проглатывает его всего целиком, без остатку. Вскоре оказывается, что великий человек не потерпел от того ни малейшего повреждения; напротив, по свойственному ему упрямству объявил из крокодила, что ему очень хорошо в нем сидеть. Друг и жена удаляются хлопотать по начальству о его освобождении. Для этого представлялось совершенно необходимым убить крокодила, взрезать его и освободить великого человека; но притом, конечно, следовало вознаградить за крокодила немца-хозяина и его неразлучную муттер20. Немец сначала в негодовании и отчаянии из боязни, что его крокодил, проглотивший <ганц чиновник> 11, может умереть; но скоро догадывается, что проглоченный член петербургской администрации и оставшийся притом в живых может доставить ему впредь чрезвычайный сбор во всей Европе. Он требует за крокодила огромную сумму и, сверх того,

чин русского полковника. С другой стороны, начальство приходит в немалое затруднение, что слишком уж новый по министерству случай и что подобных примеров до сих пор не бывало. <Если бы нам хоть какой-нибудь подобный примерчик прежде, то можно бы действовать, а то затруднительно>. Подозревает тоже, что чиновник залез в крокодила вследствие каких-нибудь запрещенных, либеральных тенденций. Супруга между тем стала находить, что положение ее <вроде как бы вдовы> не лишено интереса. Проглоченный супруг ее между тем объявляет своему другу окончательно, что ему несравненно лучше оставаться в крокодиле, чем на службе, ибо теперь он уже поневоле обратит на себя внимание, чего никогда прежде не мог добиться. Он настаивает, чтобы жена его завела вечера и чтобы на эти вечера его приносили вместе с крокодилом в ящике. Он уверен, что на вечера эти бросится Петербург и все государственные сановники - смотреть новый феномен. Тут-то он и намерен выиграть: <Буду изрекать правду и учить; государственному мужу подам совет, пред министром выкажу способности>, говорит он, считая себя как бы уже не от мира сего и уже вправе давать советы и изрекать приговоры. На осторожный, но ядовитый вопрос друга: <А ну, как если он неожиданным каким-нибудь процессом, которого, впрочем, следует ожидать, переварится во что-нибудь такое, чего не ожидает> - великий человек отвечает, что уже думал об этом; но с негодованием будет сопротивляться этому весьма возможному по законам природы явлению. Супруга, однако же, не соглашается давать вечера с такою целью, хотя ей и нравится мысль о них: <Как же это моего мужа будут приносить ко мне в ящике?> - говорит она. К тому же и положение как бы вдовы ей все более и более нравится. Она входит во вкус; в ней берут участие. К ней ездит начальник ее мужа и играет с ней в свои козыри... Вот первая часть этого шутовского рассказа - он не докончен. Когда-нибудь непременно докончу22, хоть я уже и забыл о нем и теперь должен был перечитать, чтобы припомнить.

Вот что, однако же, сделали из этой маленькой вещицы. Едва только рассказ появился в журнале <Эпоха> (в 1865 г.), как вдруг <Голос> в фельетоне сделал странную заметку. Не помню буквально, да и слишком далеко справляться, но смысл был вроде того: <Напрасно, дескать, автор "Крокодила" вступает на такой путь; это не принесет ему ни чести, ни ожидаемой выгоды> и пр. и пр. Затем несколько самых туманных и неприязненных колкостей 23. Я прочел мельком, ничего не повял, видел только, что много яду, но не знал за что. Этот туманный фельетонный отзыв, сам по себе, разумеется, не мог повредить мне; из читателей все равно никто бы его не понял, так же как и я; но вдруг, неделю спустя, Н. Н. С. 24 сказал мне: <Знаете, что там думают? Там уверены, что ваш "Крокодил*1 - аллегория, история ссылки Чернышевского, и что вы хотели выставить и осмеять Чернышевского>. Я хоть и удивился, но не очень обеспокоился; мало ли каких не бывает догадок? Мнение это показалось мне слишком единичным и натянутым, чтоб оно возымело ход, и я почел совершенно ненужным протестовать. Никогда не прощу себе этого, ибо мнение укрепилось и возымело ход. Calomniez, il en restera toujours quelque chose2S.

Я, впрочем, убежден и теперь, что тут вовсе и не было клеветы, - да и за что, для чего? Я почти ни с кем в литературе не поссорился, по крайней мере очень не ссорился. Теперь, в эту минуту, я всего во второй раз, в двадцать семь лет моей литературной деятельности, говорю о себе лично. Просто тут была тупость, угрюмая мнительная тупость, засевшая в какую-нибудь голову <с направлением>. Я убежден, что эта многодумная голова совершенно уверена до сих пор, что не ошиблась и что я непременно глумился над несчастным Чернышевским. Убежден даже, что никакими объяснениями и извинениями не изменю взгляда ее в свою пользу даже и теперь. Но ведь зато она и многодумная голова. (Я, разумеется, не об Андрее Александровиче говорю '*; в качестве редактора и издателя своей газеты, он тут, как и всегда, в стороне).

В чем же аллегория? Ну, конечно - крокодил изображает собою Сибирь; самонадеянный и легкомысленный чиновник - Чернышевского. Он попал в крокодила и все еще питает надежду поучать весь мир. Бесхарактерный друг его, которого он дес-потирует, - это всё здешние друзья Чернышевского. Хорошенькая, но глупенькая жена чиновника, радующаяся своему положению <как бы вдовы> - это... Но тут уже так грязно, что я не хочу мараться и продолжать разъяснение аллегории. (А между тем ведь она укрепилась и именно, может быть, последний-то намек и укрепился; я имею несомненные доказательства).

Значит, предположили, что я, сам бывший ссыльный и каторжный, обрадовался ссылке другого <несчастного>; мало того - написал на этот случай радостный пашквиль. Но где же тому доказательства; в аллегории? Но принесите мне что хотите.> <Записки сумасшедшего> 27, оду <Бог> 28, <Юрия Милослав-ского> 29, стихи Фета 30 - что хотите - и я берусь вам вывести тотчас же из первых десяти строк, вами указанных, что тут именно аллегория о франко-прусской войне 31 или пашквиль на актера Горбунова 32, одним словом, на кого угодно, на кого прикажете. Вспомните, как в старину, в самом конце сороковых годов, например, цензора рассматривали рукописи и транспаранты 33: не было строчки, не было точки, в которых бы не подозревалось чего-нибудь, какой-нибудь аллегории. Пусть лучше представят хоть что-нибудь, из всей моей жизни для доказательства, что я похож на злого, бессердечного пашквилянта и что от меня можно ожидать таких аллегорий.

Именно поспешность и торопливость подобных бездоказательных выводов и свидетельствует, напротив, о некоторой низменности духа самих обвинителей, о грубости и негуманности взгляда их. Тут даже самое простодушие догадки не извинительно; что ж? Можно быть и простодушно низменным и только.

Может быть, я ненавидел Чернышевского лично? Чтобы предупредить это обвинение, я нарочно рассказал выше о нашем кратком и радушном знакомстве. Скажут - этого мало и что я питал затаенную ненависть. Но пусть же выставят и предлоги к этой ненависти, если имеют что выставить. Их не было. С другой стороны, я убежден, что сам Чернышевский подтвердит точность моего рассказа о нашей встрече, если когда-нибудь прочтет его. И дай бог, чтобы он получил возможность это сделать. Я так же тепло и горячо желаю того, как искренно сожалел и сожалею о его несчастии. Но ненависть из-за убеждений, быть может? Почему же? Чернышевский никогда не обижал меня своими убеждениями. Можно очень уважать человека, расходясь с ним в мнениях радикально. Тут, впрочем, я могу говорить не совсем голословно и имею даже маленькое доказательство. В одном из самых последних №№ прекратившегося в то время журнала <Эпоха> (чуть ли не в самом последнем) была помещена большая критическая статья о <знаменитом> романе Чернышевского <Что делать?> Эта статья замечательная и принадлежит известному перу34. И что же? В ней именно отдается все должное уму и таланту Чернышевского. Собственно об романе его было даже очень горячо сказано. В замечательном же уме его никто и никогда не сомневался. Сказано было только в статье нашей об особенностях я уклонениях этого ума, но уже самая серьезность статьи свидетельствовала и о надлежащем уважении нашего критика к достоинствам разбираемого им автора. Теперь, согласитесь: если бы была во мне ненависть из-за убеждений, я бы, конечно, не допустил в журнале статьи, в которой говорилось о Чернышевском с надлежащим уважением; на самом деле ведь я был редактором <Эпохи>, а не кто другой.

Может быть, я, печатая ядовитую аллегорию, надеялся выиграть где-нибудь en haul lieu 35? Но когда и кто может сказать про меня, что я заигрывал или выигрывал в этом смысле в каком-нибудь lieu, т.е. продавал свое перо. Я думаю даже, что сам автор догадки не имел такой мысли, несмотря на все свое простодушие. Да и не укрепилась бы она ни за что в литературном мире, если бы только в этом состояло обвинение.

Что же касается до возможности обвинения в пашквильной аллегории насчет иных каких-нибудь домашних обстоятельств Николая Гавриловича, то опять-таки повторяю, что не хочу даже и прикасаться с этой точки к моему <оправданию>, чтобы не вымараться...

Мне очень досадно, что на этот раз я заговорил о себе. Вот что значит писать литературные воспоминания; никогда не напишу их. Весьма сожалею, что несомненно надоел читателю; но я пишу дневник, дневник отчасти личных моих впечатлений, а как раз недавно я вынес одно <литературное> впечатление, косвенно вдруг напомнившее мне и этот забытый анекдот о забытом моем <Крокодиле>.

На днях один из самых уважаемых мною людей, мнением которого я высоко дорожу, сказал мне:

- Я только что прочел статью вашу о <Среде> и о приговорах наших присяжных (<Гражданин>, № 2). Я с вами совершенно согласен, но статья ваша может произвести неприятное недоумение. Подумают, что вы за отмену суда присяжных и за новое вмешательство административной опеки...36

Я был горестно изумлен. Это был голос человека в высшей степени беспристрастного и стоящего вне всяких литературных партий и <аллегорий> 37.

- Неужели так можно истолковать мою статью! После этого ни об чем нельзя говорить. Экономическое и нравственное состояние народа по освобождении от крепостного ига - ужасно. Несомненные и в высшей степени тревожные факты о том свидетельствуют

поминутно. Падение нравственности, дешевка, жиды-кабатчй ки воровство и дневной разбой - все это несомненные факты й всё растет, растет. Ну что ж? Если кто-нибудь, тревожась ду*' и сердцем, возьмет перо и напишет, - что же, неужели закричат что он крепостник и стоит за обратное закрепощение крестьян?

Во всяком случае, надо желать, чтобы народ имел полную свободу сам выйти из грустного своего положения, безо всяко опеки и поворотов назад.

Да непременно же так, и это именно моя мысль! И если бы да-же от упадка народного (сами же они, оглядываясь иногда на себя, говорят теперь по местам: <Ослабели, ослабели!>), - если бы даже, говорю я, произошло какое-нибудь уже настоящее, несомненное несчастие народное, какое-нибудь огромное падение, большая беда - то и тут народ спасет себя сам, себя и нас, как уже неоднократно бывало с ним, о чем свидетельствует вся его история. Вот моя мысль. Именно - довольно вмешательств!... Но как, однако же, могут быть поняты и перетолкованы слова. Пожалуй, и еще натолкнешься на аллегорию!

Д. И. МЕЛИКОВ

Три дня с Н. Г. Чернышевским (Воспоминания)

I

Весною 1883 года я отправился в Вилюйск с чиновником особых поручений Преловским по следственному делу - в то время там свирепствовал областной землемер 3., конечно, под покровительством исправника Ц В Вилюйске остановились на земской квартире у вдовы казака Феодоры Егоровны Жирковой2.

Наутро мне, как прокурору, предстояло осмотреть острог. Меня тянуло к этому осмотру, так как в остроге в то время содержался страшный, по убеждению местной администрации, политический преступник - Николай Гаврилович Чернышевский, В бытность мою в Казанском университете, с 1873 по 1878 гг., Чернышевским увлекались, его романом <Что делать?>, который было очень трудно достать, зачитывались. Понятно, что я шел в тюрьму в приподнятом настроении и как бы со стесненным духом. Со мной пошел и Преловский. В то время острог стоял на крутом, обрывистом, высоком берегу р. Вилюя. Берег этот ежедневно подмывало, и тюрьма лет через пять после моего посещения была омыта, хотя здание, кажется, перенесли 3.

Расстояние тюрьмы от г. ВилюИска, именно считая от старого собора, было сажен 200-250.

Тюрьма представляла собой квадратную площадь, сажен десять по стороне, обнесенную стоячими бревенчатыми палями, с заостренными концами, как вообще строятся тюрьмы в Сибири. Ворота в ограду тюрьмы одни, обращены к реке Вилюя. Самое здание тюрьмы также представляло собою квадрат, сажен шесть по стороне. Вход в здание тюрьмы - против наружных ворот. Входная дверь ведет в коридор, разрезывавший здание на две части. На левой стороне находились три камеры. Первые две от входа были пусты, в третьей же узенькой комнате содержалась молодая женщина с ребенком менее года. Женщина пестует ребенка, наш приход ее не волнует, взгляд ее безучастный. <...> Соседство для Н. Г. не из приятных.

На правой от входа стене коридора две двери - первая ведет в помещение жандарма, вторая - вход в камеру Н. Г. Около этой двери, далее ее, ближе к окну, которым заканчивается коридор, подвешена на блоке деревянная четырехугольная платформа в квадратный аршин, как чаша простых больших весов. Платформа - на веревке и блоке - может опускаться и подниматься. На платформе что-то наложено и наставлено, что именно - определить нельзя, так как все закрыто газетной бумагой. Оказалось, что на платформе хранится провизия Н. Г., которую он таким образом, по его объяснению, спасает от мышей.

Вошли в камеру. Комната мрачная, душная 4. Н. Г. был в камере. Он казался совсем не таким, каким я его представлял, не видев до того его фотографии. Предо мною стояла невысокая, коренастая фигура в длинном и широком драповом пальто коричневого цвета, с большими (по длине), но редкими, прямыми волосами, причесанными на косой ряд, с редкой длинной рыжеватой бородой, с бледным, одутловатым, дряблым лицом, с белыми большими, очень сильными даже для близоруких, очками. В моем представлении на первый раз создался тип захудалого мещанина-ремесленника. Но это продолжалось менее минуты.

Я не умею, как и чем объяснить, но мы стали как бы старыми знакомыми и вступили в довольно интимные разговоры.

Я совсем не удержал в памяти начала разговора. Я опомнился только тогда, когда Н. Г. обратился ко мне с вопросами, давая на них тотчас же ответы.

- Что в России? Убили Александра П? Дураки, дураки, как будто не найдется замены. Хороший был государь 5. Дело не в том!...

Это было проговорено так скоро, что я не успел ничего ответить, а Н. Г. уже сообщал мне:

- Вот тоже вздумали: Мышкин приезжал освобождать меня. Для чего это? Неужели они надеялись, что я соглашусь на побег? Этого никогда не могло бытье.

Обменялись еще какими-то фразами. Я отрекомендовал Н. Г. своего спутника, осмотрел обстановку комнаты, и кончили тем, что Н. Г. обещал прийти к нам на квартиру, спросив, в какое время мы будем свободны.

Комната Н. Г. была квадратная, приблизительно 8-9 аршин но стороне, высотою аршина четыре. В комнате было только два окна. По стенам комнаты, за исключением двери, двух оков и печки (на правой стене от входа), были устроены из простых плах широкие полки, каждая из двух плах, заполненные в два ряда преимущественно новыми, недержаными или очень бережно сохраняемыми книгами. Посредине комнаты на крестовинах были положены плохо выструганные, не пригнанные две плахи, изображавшие из себя и служившие столом. Стол этот прежде всего обращал на себя внимание своей высотою более 1 у2 аршин, тогда как высота обыкновенного стола по столярному ремеслу определяется в 1 аршин 2 вершка.

Перед правым от входа концом стола у стены стоял какой-то мягкий, вроде турецкого, но утративший всякую форму диван, который и служил кроватью Н. Г. Пыли в комнате было невероятное количество. Пол был настолько грязен, что можно было только догадываться, что он из плах, а не земляной7. На столе стоял заржавленный, позеленевший, старый, покосившийся как-то на все стороны самовар - когда-то желтой меди, стояла грязная, немытая посуда. Самый стол представлял сплошную грязь. Местами на столе была постлана газетная бумага, тоже грязная. Очевидно, что очистки комнаты или никогда не производилось, иди таковая была - и то небрежно - в несколько лет раз.

Стены комнаты, смазанные в пазах глиною, и потолок, когда-то выбеленные, пожелтели, почернели, побелка во многих местах обвалилась, и общий вид камеры представлял мерзость запустения.

На столе был пузырек, небольшой, с подозрительно бурыми чернилами, и ручка со стальным пером. Стульев в комнате я не заметил, почему и прихожу к заключению, что Н. Г. писал стоя, наклоняя голову к самому столу, так как по близорукости своей Н. Г. читал и писал, держа бумагу почти вплоть к очкам. Это мнение мое поддерживала и высота стола. Других столов в комнате не было.

П

Около 4 часов дня пришел к нам на квартиру Н. Г. Вскоре подали чай, но Н. Г. почему-то наотрез отказался. Просидел у нас Н. Г. до 11 1/2 час. ночи и ушел, отказавшись от

закуски и ужина. Я ничем не могу объяснить себе, почему Н. Г. от еды и чая каждый раз отказывался 8. Мы пробыли в Вилюй-ске трое суток, разлучаясь с Н. Г. только для сна и обедов, но Н. Г. только один раз выпил стакан вечернего чая и съел кусочек какой-то закуски, зато разговоры были без умолку и без конца. Н. Г. быстро сообразил, что относительно политики я плохой для него совопросник, а потому вопросов из этой области касались поверхностно, не вступая в споры. Да спорить с Н. Г. мне и не приходилось: он подавлял меня такой массой знаний (особенно исторических, хронологических) и с такой какой-то особенной охотой сообщал мне свои знания, что мне приходилось молчать, сидеть и слушать.

Я не могу себе простить одного: я понадеялся тогда на свою хорошую память и не записал все сообщения Н. Г. своевременно. Откладывая запись их все далее и далее, я достиг того, что почти все позабыл и записать все в порядке и постепенности в настоящее время не могу. В настоящем изложении руковожусь правилом - лучше поздно, чем никогда.

Свою словоохотливость Н. Г. объяснял тем, что он в Вилюй-ске ни к кому не ходит, да и не стоит ходить, кроме казака Лаврентия Кондакова9, про которого Н. Г. сказал:

- Из него хоть жилы тяни, а он не выдаст!

С этим Кондаковым, по отзыву Н. Г., ему нечего было говорить, да Кондакову и не было времени говорить, а потому Н. Г., когда ему уж очень захочется поговорить, отправлялся к жене жандарма, когда последнего не было дома.

- Она, - рассказывал Н. Г., - женщина хорошая, и ей о чем угодно можно было рассказывать. Приду я к ней и начинаю рассуждать вслух. Говорю сколько моей душе угодно, пока супруге жандарма не надоест меня слушать и пока она не скажет мне: <Николай Гаврилович, самовар готов!> - что мне пора уходить. У нас было с ней условлено, - когда я ей надоем своей болтовней, то она должна была мне сказать: <Николай Гаврилович, самовар готов!> Я тотчас же уходил и уговора этого не нарушал.

Свои рассказы Н. Г. начал с своего раннего юношества, вспоминая свою жизнь в Саратове. Он приводил характеристику своего отца, которого считал человеком умным, самостоятельным и с большим характером, но более всего рассказывал о своей бабушке, которая была властная, непреклонная женщина, с характером, подчиняющим себе окружающих. Рассказ о бабушке у Н. Г. был связан с личностью какого-то мещанина-пьяницы, которого бабушка исправляла своими домашними средствами 10. Эти рассказы до того были смешны и оригинальны, что, будучи вставлены среди других разговоров, производили истинное удовольствие смеха.

Много Н. Г. рассказывал о своих сотрудниках по литературе, о своем родственнике Пыпине, о Панаеве, его жене и, Некрасове, Добролюбове. <...>

Один день с утра до восьми часов вечера, с отдыхом для обеда у себя на квартире (часа два), мы провели у Н. Г. и, надо признаться, испытывали терзания от духоты и спертости воздуха камеры (вентиляции, кроме двери в глухой коридор, не было). Поневоле Н. Г. имел бледный, бескровный цвет лица. Я полагаю, что только от природы, по-видимому, сильный организм Н. Г. мог выносить такую тяжелую атмосферу. На этот раз Н. Г. был в особом настроении (приподнятом и довольном). Он усадил нас на диван, а сам оставался все время на ногах, похаживая в небольшом пространстве пред диваном. Он рассказывал нам как будто бы когда-то написанный им и уничтоженный роман в духе переданного им мне впоследствии романа <Отблески сияния>. Н. Г. рассказывал роман с продолжительными паузами, с поправками, оговорками, возвращениями к сказанному, так что я пришел к выводу о том, что Н. Г. не рассказывал старое, а творил новое. Трудно было следить за ходом и развитием идеи, которую хотел олицетворить Н. Г., и, к стыду своему, я должен сознаться - я не понял сути цели романа. По рассказу, действие происходило в помещичьей среде, в эпоху революционного движения в русском обществе, в сочувствии как бы польскому восстанию. Рассказ между тем был очень, очень туманен.

Другой раз я видел Н. Г. в таком же настроении, у нас в квартире. Он был хорошо настроен и весел. Разговор зашел о том, как следует читать и декламировать стихи. Н. Г. заявил:

- Я держусь особого правила декламировать стихи. Стихи надо петь, читать их медленно, нараспев. Вот, например: <Когда... бы... прийти... к Покрову...> Или нет! Знаете ли, у Некрасова есть чудные стихи, на них как-то не обратили внимания, это в <Герое нашего времени>.

И Н. Г. нараспев, монотонно, тягуче стал декламировать:

д. и. мел ять

От ликующих, праздно болтающих, Омывающих руки в крови, Уведи меня в стан погибающих За великое дело любви!...12

Декламация Николая Гавриловича напоминала нытье старообрядческого причетника 13, но я не решился не одобрить метода декламации Н. Г. и отделался общими фразами: кому что нравится, о вкусах не спорят и пр. Подчеркнув еще раз прекрасную мысль, выраженную в продекламированных стихах Некрасова, Н. Г. предложил нам выслушать собственное его сочинение, также в стихах. С благодарностью мы выразили свое согласие, Н. Г, начал декламировать свои стихи. Всего стихотворения было строк сорок. Н. Г. произносил стихи еще протяжнее. Я не мог уследить ни за рифмой, если таковая была, ни за последовательностью изложения содержащейся в стихотворении мысли. Стихотворение было отвлеченное, не касалось отдельных личностей; мечты стихотворца носились в будущем; в стихотворении говорилось о каком-то новом движении, которое приведет людей к счастью; движение должно возникнуть на юге, там будет и поставлена сокрушающая зло машина, которая будет метать камни на север и. Произнося это стихотворение, Н. Г. был как бы преображен; душа и сердце его уносились куда-то далеко, далеко. Казалось мне, что это было повторение одного из тех порывов молодости, которыми Н. Г. так увлекал своих слушателей в период своей кипучей деятельности и расцвета сил.

Кстати, надо заметить, что при отправлении Н. Г. в ссылкув Якутскую область от какого-то графа или князя Долгорукова была прислана собственноручная бумага или письмо на имя якутского губернатора, в котором предписывалось иметь за Чернышевским особенно бдительный и неослабный надзор. <Правительство ничего не пожалеет, - говорилось в письме, - чтобы иметь этого человека в своих руках, так как он имеет неотразимое влияние на молодежь> 15. Не видел я этой бумаги лично, но слышал о ней от лица, заслуживающего полного доверия, которому я безусловно верю.

Относительно своей обширной библиотеки Н. Г. объяснил, что она составилась благодаря прежнему знакомству с издателями и писателями, которые, помня его и то, что для него дорого и лестно, высылали ему как периодические издания, так и отдельные сочинения. В библиотеке Н. Г. было очень много книг на иностранных языках. Полагаю, что иностранных книг было около половины. В разговоре о библиотеке Н. Г. обещал мне выслать часть книг в мое распоряжение, что и исполнил. Он выслал мне две больших сумы книг. Преимущественно были периодические издания. Я в то время еще не помышлял иметь своей библиотеки, а потому передал посланные Н. Г. книги для основания и начала библиотеки политических, или государственных ссыльных, что и было сделано благодаря моему знакомству с земляками из г. Пензы - Странденом и Юрасовым *6 (оба были сосланы по делу Каракозова - покушение на жизнь Александра П, 1866 г.). Книги мне доставил тот же верный казак Л. К <ондаков>.

Ш

Много жаловался Н. Г. на скуку и безделье, указывал на то, что пробовал писать и отправлять в печать чрез непосредственное начальство. Рукописи брали, а печатать не печатали и не возвращали, а потому он продолжал писать и сжигал затем все написанное. Рассказывая об этом, Н. Г. обещал посылать свои рукописи мне, в мое полное распоряжение, причем указывал, что при решении печатать какую-либо рукопись я должен посылать ее для напечатания Пьгаину, и пояснял, что <там, в редакции, разберут, там знают мою руку>. Действительно, Н. Г. писал так мелко и убористо, что разобрать его рукопись нелегко. Его писанье, по семинарскому выраженью, было писаньем <Отче наш> в наперстке, т.е. вся молитва уписывалась на плоскости круга от наперстка. I

При отсутствии определенных занятий и чтобы дать физическую работу организму, Н. Г. предпринял работу по выпуску озера. Для этого он прорыл довольно значительную канаву, но к концу работы с ним едва не случилось несчастье. Он дорыл канаву очень близко до конца перешейка. Вода неожиданно для него напором сломала перегородку, хлынула в реку, захватив с собой и Н. Г., отчего последний едва не погиб.

Не любил и враждебно относился Н. Г. к местной администрации. Губернатора Черняева и преосвященного Дионисия, при посещении ими Вилюйска, не принял17, о чем сообщил и мне, не объяснив причин. С своим сторожем-жандармом в первое время проделывал невинные шутки. Свыше, т.е. из Питера, было

208

д. я, дашг.яод

предписало иметь за Чернышевским особо бдительный и в то же время незаметный для него надзор днями. Днем Н. Г. мог ходить свободно даже по окрестностям города. Жандарм должен был иметь за ним неослабный надзор, не упускать его из виду, не давая в то же время Чернышевскому заметить этого <. Ц. Г., конечно, это заметил или догадывался об этом. Чтобы подшутить над жандармом, Н. Г. отправлялся в соседний лесок; в последнем, как будто бы считая себя вне надзора, подбирал полы пальто и пускался бежать, как бы устраивая побег. Тогда сердце жандарма не выдерживало: он пускался вдогонку за Н. Г. с криком: <Николай Гаврилович, Николай Гаврилович, куда вы? Остановитесь!> Сделав моцион, Н. Г. останавливался и шел шагом, как будто ни в чем не повинный. Эти шутки Н. Г. позволял только в первое время, пока не удостоверился в простосердечии жандарма и его семейства, пока не приобрел в жене жандарма даровую и терпеливую слушательницу высказываемых им Дум в мечтаний, а может быть, и стонов наболевшего сердца.

Мечты Н. Г. более всего носились около жены его, Ольги Сократовны. Он постоянно короткими вставками в разговор вспоминал о ней, как бы удовлетворяя этим болезненную потребность, причем называл ее не иначе как <Оля>, <Оленька>. Застал ли он ее, возвратясь на родину? Если застал, то, как можно думать, встреча с нею была одной из лучших и желательных наград для наболевшего сердца Н. Г. 13.

Однажды, среди разговора, Н. Г. совершенно неожиданно спросил меня, верю ли я в бога. Я ответил утвердительно. <А я так нет>, - сказал Н. Г., и больше разговора на эту тему не было.

Более мне не пришлось видеть Н. Г. Чернышевского. Вскоре он был возвращен из Якутской области. Куда попала его библиотека - неизвестно. До сих пор я наблюдаю, не будет ли следов ее, но таковых не видно; крепко скрыты концы, но должны вынырнуть. Они обнаружатся, я в это верю 20.

IV

В 1884 г. появился в Якутске слух, что Н. Г. разрешено вернуться в Россию 21. Слух появился и замер. Распоряжение действительно было, но содержалось под таким секретом, что я, будучи прокурором старого порядка, не знал об этом. Когда будет отправлен Н. Г., каким порядком и куда, никто, кроме губернатора, не знал. Губернатор давал частичные распоряжения. Прежде всего, приказано было как можно секретнее доставить Н. Г. из Вилюйска в Якутск. Дело было летом. Экипажного тракта и никаких экипажей в гор. Вилюйске и по тракту до Якутска не существовало. Сообщение в летнее время совершалось на верховых лошадях. Н. Г. отказался ехать верхом, его повезли на дровнях, на быках. Как везли и кто сопровождал Н. Г. до Якутска - мне неизвестно22. Приказано было ввезти Н. Г. в Якутск ночью; но каким-то образом случилось так, что транспорт с Н. Г. прибыл в Моховую падь, в 6 верстах от Якутска, к 9-10 ч. утра. Что делать? Полетел казак в Якутск с докладом о невозможности ввезти Н. Г. в Якутск ночью. Доложили губернатору, и было решено оставить Н. Г. в Вилюйской (Моховой) пади до ночи, ночью же въехать в город прямо к квартире губернатора. При этом приказано было всех едущих по дороге в Якутск чрез Вилюй-скую падь (Моховую) задержать и не пускать до въезда Н. Г. в город. Дорога через Моховую падь большая, и народу ездит по ней много, а потому скопление людей в пади оказалось изрядное, и все должны были поститься до ночи. Настала ночь, привезли Н. Г. к губернатору и в ту же ночь отправили далее по Иркутскому тракту23. Г. Якутск, особенно в то время, был городишко маленький. Все жители его до того сжились, что при сильном развитии захолустного любопытства каждый знал каждый шаг каждого обывателя, но проезд Н. Г. так скрытно умели устроить, что из городских обывателей никто ничего не знал. Задержанным в пади, конечно, не объяснили причины их задержки, и они молча подчинились смертной силе, их гнетущей, и те из них, которые обладали сильным воображением, строили массу соображений, остальные же голодали понуро и мрачно.

НАЗАДОбращений: Загрузок: