Ю. Лотман. "Избранные статьи" / Ю.М.Лотман ТОМ I Статьи по семиотике / Часть III

КУЛЬТУРА И ПРОГРАММЫ ПОВЕДЕНИЯ

Поэтика бытового поведения в русской культуре XVIII века

Заглавие настоящей работы нуждается в пояснении. Бытовое поведение как особого рода семиотическая система - уже такая постановка вопроса способна вызвать возражения. Говорить же о поэтике бытового поведения - значит утверждать (для того хронологического и национального отрезка культуры, который указан в заглавии), что определенные формы обычной, каждодневной деятельности были сознательно ориентированы на нормы и законы художественных текстов н переживались непосредственно эстетически. Если бы это положение удалось доказать, оно могло бы стать одной из важнейших типологических характеристик культуры изучаемого периода.

Нельзя сказать, чтобы бытовое поведение как таковое не привлекало внимания исследователей: в области этнографии оно рассматривается как естественный объект описания и изучения. Традиционной является эта тема и для исследователей относительно отдаленных культурных эпох: античности, Ренессанса, барокко. История русской культуры также может указать на ряд сохраняющих значение трудов от "Очерка домашней жизни и нравов великорусского народа в XVI и XVII столетиях" H. И. Костомарова до книги Б. А. Романова "Люди и нравы Древней Руси".

Из сказанного можно сделать наблюдение: чем дальше - исторически, географически, типологически - отстоит от нас та или иная культура, тем очевиднее, что свойственное ей бытовое поведение - вполне специфический объект научного внимания. С этим можно было бы сопоставить и тот факт, что документы, фиксирующие для определенного социума нормы бытового, обычного поведения, как правило, исходят от иностранцев или написаны для иностранцев. Они подразумевают наблюдателя, находящегося вне данного социума.

Аналогичное положение существует и в отношении бытовой речи, описания которой на первом этапе фиксации и изучения, как правило, ориентированы на внешнего наблюдателя. Параллель эта, как мы увидим, не случайна: и бытовое поведение, и родной язык принадлежат к таким семиотическим системам, которые воспринимаются непосредственными носителями как "естественные", относящиеся к Природе, а не к Культуре. Знаковый и условный характер их очевиден лишь для внешнего наблюдателя.

Сказанное до снх пор, казалось бы, противоречит заглавию настоящей работы, поскольку эстетическое переживание бытового поведения возможно лишь для наблюдателя, воспринимающего его в ряду знаковых явлений культуры: иностранец, переживающий чужую каждодневную жизнь как экзотику, может воспринимать ее эстетически - непосредственный носитель культуры, как правило, просто не замечает ее специфики. Однако в России XVIII в., в мире дворянской культуры, произошла такая трансформация сущности бытового поведения, что оно приобрело черты, обычно этому культурному явлению не свойственные.

В каждом коллективе с относительно развитой культурой поведение людей организуется основным противопоставлением:

1) обычное, каждодневное, бытовое, которое самими членами коллектива воспринимается как "естественное", единственно возможное, нормальное;

2) все виды торжественного, ритуального, внепрактического поведения: государственного, культового, обрядового, воспринимаемые самими носителями данной культуры как имеющие самостоятельное значение.

Первому носители данной культуры учатся, как родному языку, - погружаясь в непосредственное употребление, не замечая, когда, где и от кого они приобрели навыки пользования этой системой. Им кажется, что владеть ею настолько естественно, что самый вопрос такого рода лишен смысла. Тем менее может прийти кому-либо в голову составлять для подобной аудитории грамматики языка бытового поведения - мета-тексты, описывающие его "правильные" нормы. Второму типу поведения учатся, как иностранному языку, - по правилам и грамматикам, сначала усваивая нормы, а затем уже, на их основании, строя "тексты поведения". Первое поведение усваивается стихийно н невзначай, второе - сознательно, через учителей, и овладение им, как правило, отмечается особым актом посвящения.

Русское дворянство после Петра I пережило изменение, значительно более глубокое, чем простая смена бытового уклада: та область, которая обычно отводится бессознательному, "естественному" поведению, сделалась сферой обучения. Возникали наставления, касающиеся норм бытового поведения, поскольку весь сложившийся в этой области уклад был отвергнут как неправильный и заменен "правильным" - европейским.

Это привело к тому, что русский дворянин в петровскую и послепетровскую эпоху оказался у себя на родине в положении иностранца - человека, которому во взрослом состоянии искусственными методами следует обучаться тому, что обычно люди получают в раннем детстве непосредственным опытом. Чужое, иностранное приобретает характер нормы. Правильно вести себя - это вести себя по-иностранному, т. е. некоторым искусственным образом, в соответствии с нормами чужой жизни. Помнить об этих нормах так же необходимо, как знать правила неродного языка для корректного им пользования. "Юности честное зерцало...", желая изобразить идеал вежливого поведения, предлагало мысленно представлять себя в обществе иностранцев: "Нужду свою благообразно в приятных и учтивых словах предлагать, подобно яко бы им с каким иностранным лицем говорить случалось, дабы они в том тако н обыкли"1.

Культурная инверсия такого типа отнюдь не означала "европеизации" быта в прямолинейном понимании этого выражения, поскольку перенесенные с Запада формы бытового поведения и иностранные языки,

1 Юности честное зерцало, или Показание к житейскому обхождению, собранное , от разных авторов повелением его императорского величества государя Петра Великого (...) пятым тиснением напечатанное. Спб., 1767, С. 29.

делавшиеся нормальным средством бытового общения в русской дворянской среде, меняли при такой пересадке функцию. На Западе они были формами естественными и родными и, следовательно, субъективно неощутимыми. Естественно, что умение говорить по-голландски не повышало ценности человека в Голландии. Перенесенные в Россию, европейские бытовые нормы становились оценочными, они, как и владение иностранными языками, повышали социальный статус человека. В том же "Юности честном зерцале..." читаем: "Младые отроки, которые приехали из чужестранных краев и языков с великим иждивением научились, оные имеют подражать и тщаться, чтоб их не забыть, но совершеннее в них обучатися, а именно: чтением полезных книг и чрез обходительство с другими, а иногда, что-либо в них писать и компомовать, дабы не позабыть языков.

Оные, которые в иностранных землях не бывали, а либо из школы или из другого какого места ко двору приняты бывают, имеют пред всяким себя унижать и смирять, желая от всякого научитися, а не верьхоглядом смотря, надев шляпу, яко бы приковану на голове имея, прыгать и гордиться, яко бы никого в дело ставя"2.

Такое представление делает очевидным, что, вопреки распространенному мнению, европеизация акцентировала, а не стирала неевропейские черты быта, ибо для того, чтобы постоянно ощущать собственное поведение как иностранное, надо было не быть иностранцем (для иностранца иностранное поведение не является иностранным), надо было усваивать формы европейского быта, сохраняя внешний, "чужой", русский взгляд на них, надо было не становиться иностранцем, а вести себя как иностранец. В этом смысле характерно, что усвоение иностранных обычаев отнюдь не отменяло, а порой усиливало антагонизм по отношению к иностранцам.

Непосредственным результатом перемен в отношении к бытовому поведению была ритуализация и семиотизация тех сфер жизни, которые в неииверсированной культуре воспринимаются как "естественные" н незначимые. Результат был противоположен той "приватности", которая бросалась в глаза русским наблюдателям европейской жизни (ср. слова П. Толстого о Венеции: "Ни в чем друг друга не зазирают и ни от кого ни в чем никакого страху никто не имеет: всякий делает по своей воле, кто что хочет"3). Образ европейской жизни удваивался в ритуализованной игре в европейскую жизнь. Каждодневное поведение становилось знаками каждодневого поведения. Степень семиотизации, сознательного, субъективного восприятия быта как знака резко возросла. Бытовая жизнь приобретала черты театра.

Для русского XVIII в. исключительно характерно то, что дворянский мир ведет жизнь-игру, ощущая себя все время на сцене, народ же склонен смотреть на господ как на ряженых, глядя на их жизнь из партера. Интересным показателем этого является употребление европейской (господской) одежды как маскарадной во время святок. Так, В. В. Селиванов вспоминал, как в начале XIX в. на святки толпы ряженых крестьян - деревенских и дворовых - заходили в господский, в это время для них открытый, дом. В качестве маскарадных костюмов использовались или вывороченные крестьянские овчинные шубы, или шутовская одежда, в обычное время не употреблявшаяся (мочальные колпаки и т. п.). Однако наряду с этим употреблялись натуральные барские

2 Там же. С. 41-42.

3 Русский архив. 1888. Т. 1. Кн. 4. С. 547.

платья, тайком получаемые у ключницы: "Старинные господские мундиры к другие одежды мужского и женского наряда, хранившиеся в кладовых"4.

Показательно, что на лубочных картинках XVIII в. с их ориентацией на театр - занавесы, наметы и рампы, обрамляющие листы, - народные персонажи, поскольку это актеры, изображаются в господском платье. Так, в известном лубочном листе "Пожалуй поди прочь от меня" 6лннница нарисована с мушками на лице, а ее ухажер - в парике с косой, с мушками, в дворянском мундире и с треуголкой5.

Возможность понимания дворянского быта как повышенно семиотического обусловливалась не только тем, что, сделавшись для послепетров

* Предания и воспоминания В. В. Селиванова. Спб., 1681. С. 115.

5 Представление о дворянском платье как театральном, а не бытовом одеянии иллюстрируется тем, что в русском народном театре еще в XX в, актеры выступали в обычных пиджаках, на которые надевались в качестве знаков театрального костюма ордена, ленты и погоны. В описании П. Г. Богатыревым костюмов народного театра не только-Царь Максимкльян или король Мамай, но и Аника-воин, Змеюлан и другие имеют через плечо ленты, а на плечах погоны, чтобы лицо на сцене "не походило на окружающую публику", - замечает П. Г. Богатырев (см.: Богатырев П. Г. Народный театр: Чешский кукольный и русский народный театр // Сб-ки по теории поэт, языка. Берлин; Пг., 1923. Вып. 6. С. 83-84). С этим интересно сопоставить утверждение того же автора, что в чешском кукольном театре "вполне умышленно кукольник речь высших особ делает неправильной" (Там же. С. 71). Очевидно, что и театральная одежда представляется "неправильной" по отношению к обычной. Она изготовляется из материалов, имеющих вид настоящих, но не являющихся ими, и в этом отношении напоминает одежду покойников (например, "босовки" - обувь без подметок), которую специально шили для покойников перед похоронами н которая, как и театральные одежды, изображала доброкачественное одеяние. Для сознания, еще тесно связанного с допетровской традицией, театр оставался "игрищем", разновидностью маскарада и карнавала, в частности, отличающегося обязательным признаком переодевания. Если вспомнить, что с народной (т. е. традиционно допетровской) точки зрения момент переодевания неизменно воспринимался как дьявольский, дозволенный лишь в определенные календарные моменты (святки), да и то лишь как магическая игра с нечистой силой, то естественно, что театрализация дворянского быта и восприятие его как постоянного карнавала (вечный праздник и вечный маскарад) сопровождались определенной религиозно-этической оценкой такой жизни. Напротив, характерно стремление эстетиэироваиного дворянского быта втягивать в свою орбиту и сельскую жизнь, которая начинает осмысляться через призму идиллических интермедий. Характерны многочисленные факты попыток создания театрализованных образов русской деревни в самой жизни (на фоне и по контрасту с реальной деревней). Таковы и хороводы одетых в шелковые сарафаны крестьянских девушек, которые плясали по берегам Волги во время путешествии Екатерины II, театральные деревни Шереметьева или переодетая грузинскими крестьянами семья Клейнмихелей, которая на балу трогательно благодарила Аракчеева за заботу.

Яркий пример стирания граней между спектаклем и жизнью, сопровождавшегося переодеванием, меной возрастных н половых амплуа, видим во время коронации Елизаветы Петровны. Коронация была отмечена пышными маскарадами и спектаклями. 29 мая 1742 г. в дворце на Яузе была поставлена опера "La Clemen га di Tito* ("Титово милосердие"). Поскольку роль Тита должна была восприниматься как аллюзия на Елизавету, исполнительницей ее была переодетая женщина, г-жа Жоржи. Публика же в зале, по случаю следовавшего за спектаклем маскарада, была в маскарадных платьях. Если вспомнить, что в день переворота Елизавета была в мужском гвардейском мундире, а обычная система маскарада при ее дворе состояла в переодевании мужчин (особенно мальчиков-кадетов) в женские костюмы, а женщин - в мужские, то легко вообразить, как должен был оцениваться этот мир глазами наблюдателей-крестьян, служителей, уличной толпы (см.: Арапов П. Летопись русского театра. Спб., 1861. С. 44).

с кого русского дворянина "своим", он одновременно ощущался им же и как "чужой". Такое двойное восприятие собственного поведения превращало его в игру.

Ощущение это поддерживалось тем, что многие черты народного быта сохраняли еще общенациональный характер: не только мелкий, живущий в провинции помещик, но и знатный барин, и Петр I, и Елизавета легко переходили к нормам традиционного общенародного быта и поведения. Таким образом, можно было выбирать любой нэ двух типов поведения: нейтральное, "естественное" или подчеркнуто дворянское и одновременно сознательно театрализованное. Характерно, что лично для себя Петр I предпочитал первое, и даже участвуя в ритуализованных бытовых действах, он себе отводил роль режиссера - лица, организующего игру, требующего ее от окружающих, но лично в нее не включающегося. Однако эта любовь к "простоте" не сближала поведение Петра с народным, а скорее означала нечто прямо противоположное. Для крестьянина отдых и праздник связаны с переходом в сферу поведения с повышенной ритуа-лизацией: церковная служба - неизменный признак праздника, - свадьба, даже простое угощение в кабаке означали включение в некоторый утвержденный обряд, определяющий даже и то, что, кому и когда следует говорить и делать. Для Петра же отдых - переход к внеобрядо-вому, "партикулярному" поведению (первое, в частности, подразумевает публично-зрелищный характер; вокруг дома, в котором происходит свадьба, толпятся неприглашенные, пришедшие "посмотреть"; второе совершается при закрытых дверях, в тесном кругу "своих"). Противопоставление это снимается пародийным ритуалом, который как антиритуал тяготеет к камерности и замкнутости, а как, хотя и вывернутый наизнанку, но все же обряд, - к публичности и открытости. Смешение в петровскую эпоху самых различных форм семиотики поведения: официально-церковного ритуала, пародий на церковный ритуал в кощунственных обрядах Петра и его приближенных, практики "иноземного" поведения в быту, камерного "партикулярного" поведения, сознательно противопоставленного ритуалу6, - на фоне общенародного уклада жизни

6 Если средне-нейтральное европейское "бюргерское" поведение при перенесении его в Россию трансформируется в сторону резкого повышения семиотичности, то не менее интересные трансформации переживает поведение русских людей той эпохи, посещающих Европу. В одних случаях - это продолжение допетровской традиции - семиотичность поведения резко повышается. Забота о смысле жеста, ритуала, восприятие любой детали поведения как знака в этих случаях понятны: человек воспринимает себя как пр'едставител ь, аккредитованное лицо, и переносит в свое бытовое поведение законы дипломатического протокола. Европейские же наблюдатели полагали, что это и есть нормальное бытовое поведение русских.

Однако возможна была и противоположная трансформация: поведение резко деритуализуется и на фоне европейского выступает как более естественное. Так, Петр I, прекрасно владея стеснительными нормами дипломатического ритуала, во время поездок за границу предпочитал изумлять европейцев неожиданной простотой своего поведения, более непосредственного, чем не только нормы "королевского", но и "бюргерского" поведения. Например, во время посещения Парижа в 1716 г. Петр продемонстрировал понимание норм ритуала: сгорая от нетерпения видеть Париж, он не выходил из дому до визита короля; во время визита к нему регента, приглашая его в свой кабинет, прошел в дверь первым и первым сел в кресло. Но когда Петр нанес ответный визит семилетнему Людовику XV, видя последнего спускающимся с лестницы навстречу карете, "Петр выскочил из нее, побежал к королю навстречу, взял на руки и внес по лестнице в залу" (Соловьев С. М. История России с древнейших времен, Спб., б. г. Кн. 4. С. 365).

делало ощутимой категорию стиля поведения. С этим можно сопоставить то, что именно пестрая неупорядоченность лексических средств языка начала XVIII в. обострила чувство стилистической значимости не просто пластов речи, но каждого слова в отдельности (resp. = не только поведения, но и поступка), подготовив строгие классификационные упорядоченности середины XVIII в.

Таким образом, за первым шагом - семиотизацией бытового поведения последовал второй - создание стилей в рамках нормы каждодневного быта. Это выражалось, в частности, в том, что определенными пространствами определялись стилевые константы поведения. Переезжая нз Петербурга в Москву, из подмосковного имения в заглазное, из России в Европу, дворянин - часто бессознательно, но всегда безошибочно - изменял стиль своего поведения. Процесс стилеобразования в данной сфере шел и в другом направлении - социальном. Определялась разница в стилях поведения служащего и отставного, военного и статского, столичного (Придворного) и нестоличного дворянина. Манера разговора, походки, одежда безошибочно указывали, какое место в стилевом полифонизме каждодневного быта занимает тот или иной человек. Гоголь, приводя в письмах (а позже - в "Игроках") выражение: "Руте, решительно руте! просто карта-фоска!" - считал эту фразу "настоящей армейской и в своем роде не без достоинства", то есть подчеркивал, что ни штатский чиновник, с одной стороны, ни гвардейский офицер, с другой, так бы не сказали.

Стилевая окраска подчеркивалась тем, что реализация того или иного поведения осуществлялась в результате выбора, как одна из возможных альтернатив. Наличие выбора, возможность сменить поведение на другое является основой дворянского бытового уклада. Система жизни русского дворянина строилась как некоторое дерево. Причем дворянство, добившись во второй половине XVIII в, вольности служить или жить в отставке, проживать в России или за рубежом, продолжало бороться за умножение "ветвей" этого дерева. Правительство же, особенно в эпохи Павла I и Николая I, активно стремилось свести на нет возможности индивидуального поведения и выбора собственного стиля и природы пути для каждой отдельной личности, превратить жизнь в службу, а одежду - в мундир.

Основные возможности дворянского поведения можно представить следующей схемой (см. с. 254)'. Наличие выбора резко отделяло дворянское поведение от крестьянского, регулируемого сроками земледельческого календаря и единообразного в пределах каждого его этапа. Любопытно отметить, что, с этой точки зрения, поведение дворянской женщины было в принципе ближе к крестьянскому, чем к мужскому дворянскому, поскольку не включало моментов индивидуального выбора, а определялось возрастными периодами.

7 На схеме отмечена возможность духовного пути, не очень типичного для дворянина, ко все же не исключенного. Мы встречаем дворян и среди белого, и среди черного духовенства XVIII - начала XIX в. Не отмечена на схеме существенная для XVIIi в. черта: в послепетровской России решительно изменилось отношение к самоубийству. К концу века дворянская молодежь была охвачена настоящей волной самоубийств. Радищев видел в праве человека на свободный выбор: жить или не жить - залог освобождения от политической тирании. Тема эта активно обсуждалась в литературе (Карамзин, русская вертериана) и публицистике. Таким образом, добавлялась еще одна альтернатива, и самый факт существования делался результатом личного выбора.

дворянское поведение

мирская жизнь

за границей в России

военная служба

гвардия

армия

различия различия по родам по родам войск войск

в службе

в отставке или не служа'

статская служба

столичная

в провинции

дипломатическая служба

другие виды чиновничьей деятельности

духовное поприще

черное белое духовенство духовенство

I-1

московский стиль барин поведения помещика

барин-вельможа

мелкопоместный дворянин

Схема дворянского поведения

(учтены лишь те из основных разновидностей поведения русского дворянина XVIII в., которые реалнзовывалнсь в порядке выбора между альтернативными возможностями). Не учитываются поправки на типологию возрастного поведения.

Возникновение стилей поведения, естественно, сближало это последнее с эстетически переживаемыми явлениями, что, в свою очередь, побуждало искать образцы для бытового поведения в сфере искусства. Для человека, еще не освоившегося с европеизированными формами искусств, образцами здесь могли быть лишь привычные для него формы зрелищных действ: церковная литургия и балаганная сцена. Однако первая пользовалась таким авторитетом, что использование ее в быту принимало характер пародийно-кощунственного действа. Примечательный пример использования форм народного театра для организации ежедневного действа господской жизни находим в редкой книжке "Родословная Головиных, владельцев села Новоспаскаго, собранная Баккалавром М. Д. Академии Петром Казанским" (М., 1847). В этом курьезном издании, составленном на основании домашнего архива рода Головиных, заключавшего источники, во многом напоминавшие те, которые были в распоряжении Ивана Петровича Белкина, когда он приступал к написанию "Истории села Горюхина", содержится, в частности, жизнеописание Василия Васильевича Головина (1696-1781), составленное на основании его собственных записок и домашних легенд. Бурная жизнь Головина (он учился в Голландии, владел четырьмя европейскими языками и латынью, был камер-юнкером Екатерины I, пострадал по делу Монса, потом попал в застенок при Бироне8 и, выкупившись оттуда за огромную взятку, поселился в деревне) интересует нас из-за того театра - смеси ярмарочного балагана, народных заклинаний и заговоров и христианского обряда, - в который он превратил свой каждодневный быт. Приведем обширную цитату.

"Вставши рано по утру, еще до восхода солнечного, он прочитывал полнощницу и утреню вместе с любимым своим дьячком Яковом Дмитриевым. По окончании утренних правил являлись к нему с докладами и рапортами дворецкой, клюшник, выборной и староста. Они обыкновенно входили и выходили по команде горничной девушки испытанной честности Пелагеи Петровны Воробьевой. Прежде всего она произносила: "Во имя Отца, и Сына, и св. Духа", а предстоящие отвечали: "Аминь!". Потом она уже говорила: "Входите, смотрите, тихо, смирно, бережно и опасно, с чистотою и с молитвою, с докладами и за приказами к барину нашему государю, кланяйтесь низко его боярской милости и помните ж, смотрите, накрепко!". Все в один голос отвечали: "Слышим, матушка!". Вошедшн в кабинет к барину, они кланялись до земли и говорили: "Здравия желаем, государь наш!" - fЗдравствуйте, - отвечал барин, - друзья мои нелытанные и немученные, не опытные и не наказанные!". Это была его всегдашняя поговорка. "Ну! что? Все ли здорово, ребята, и благополучно ли у нас?". На этот вопрос прежде всего отвечал с низким поклоном дворец кой: "В церкви святой, и ризнице честной, в доме вашем господском, на кокном дворе и скотном, в павлятнике и журзвлвтнике, везде в садах, на птичьих прудах и во всех местах милостью Спасовою все обстоит, государь наш, богом хранимо, благополучно и здорово". После дворецкого начинал свое донесение клюшник: "В барских ваших погребах, амбарах и кладовых, сараях и овинах, улишниках и птишниках, на витчинницах и сушнльницах, милостию Господнею, находится, государь наш. все в целости н сохранности, свежую воду ключевую из святаго григоровского колодца, по приказанию вашему господскому,

8 "Содержался в заключении около двух лет до 1758-го года, марта 3-го дня, где терпел ужасные пытки и был подвергаем невыразимым мучениям. Поднимая на палы, ему вывертывали лопатки, гладили по спине горячим утюгом, кололи под ногти разожженными иглами, били кнутом и, наконец, истерзанного возвратили семейству". "К сожалению потомства, неизвестна причина настоящей его провинности", - меланхолически замечает бакалавр Петр Казанский {Родословная Головиных, владельцев села Новоспаскаго, собранная Баккалавром М. Д. Академии Петром Казанским. М., 1847. С. 57-58).

на пегой лошади привезли, в стеклянную бутыль налили, в деревянную кадку постановили, вокруг льдом обложили, извнутри кругом приэакрыли и сверху камень навалили". Выборной доносил так: "Во всю ночь, государь наш, вокруг вашего боярского дому ходили, в колотушки стучали, в трещетки трещали, в ясак звенели и в доску гремели, в рожок, сударь, по очереди трубили и все четверо между собою громогласно говорили; нощные птицы не летали, странным голосом не кричали, молодых господ не пугали н барской замаски не клевали, на крыши не садились и на чердаке не возились". В заключение староста доносил: "Во всех четырех деревнях, милостию Божнею, все состоит благополучно и здорово; крестьяне ваши господские богатеют, скотина их здоровеет, четвероногие животные пасутся, домашние птицы несутся, на земле трясения не слыхали, и небесного явления не видали; кот Ванька* и баба Зажигалка** в Ртнщеве проживают и по приказу вашему боярскому невейку ежемесячно получают, о преступлении своем ежедневно воздыхают и вас, государь наш, слезно умоляют, чтобы вы гнев боярской на милость положили и их бы, виновных рабов своих, простили". Пропускаем описание тщательно разработанного ежедневного церемониала, состоящего ' из домашней молитвы, церковной литургии и обрядов завтрака, обеда и десерта, каждый из которых составлял регулярно повторяющееся зрелище. "Приготовление ко сну начиналось (в 4-м часу пополудни. - Ю. Л.) приказом закрывать ставни; изнутри прочитывали молитву, Иисусову: "Господи Иисусе Христе, сыне Божий наш, помилуй нас!" - "Аминь!" - отвечали несколько голосов извне и с этим словом с ужасным стуком закрывали ставни и засовывали железными болтами. Тут приходили дворецкой, клюшник, выборной и староста. В кабинет к барину допускался один дворецкой и'отдавал уже прочим приказания. Приказ выборному был такой: "Слушайте приказ боярской: смотрите, всю ночь не спите, кругом барского дома ходите, колотушками громче стучите, в рожок трубите, в доску звоните, в трещотку трещите, в ясак ударяйте, по сторонам не зевайте и помните накрепко: чтобы птицы не летали, странным голосом ие кричали, малых детей не пугали, барской замаски не клевали, на крыше б не садились и по чердакам не возились. Смотрите ж, ребята, помните накрепко!". "Слышим", - был ответ. Старосте был приказ такой: "Скажите сотским и десятским, чтоб все они, от мала до велика жителей хранили и строго соблюдали, обывателей от огня неусыпно сберегали б, и глядели б, и смотрели: нет ли где в деревнях Целеве, Медведках и Голявнке смятения, не будет ли на реках Икше, Яхроме и Волгуше волнения, не увидят ли на небесах какого-нибудь странного явления, не услышат ли под собою ужасного землетрясения? Коли что такое случится или диво какое приключится, о том бы сами не судили и ничего б такого не рядили и в ту б пору к господину приходили н все б его милости боярской доносили и помнили б накрепко". Клк)ш-кику отдавала приказ девица Воробьева: "Барин государь тебе приказал, чтоб ты провизию наблюдал, в Григорово лошадь отправлял и святую воду принимал. В кадку поставьте, льдом о кладите, кругом накройте и камнем навалите, с чистотою и молитвою, людей облегчайте н скотов наблюдайте, по сторонам не зевайте и пустого не болтайте н помните накрепко!" Этим оканчивались приказания. Двери комнат запирала и отпирала обыкновенно Воробьева; ключи она откосила к самому барину и, положа под изголовье, говорила; "Оставайтесь, государь, с Нисусом Христом, почивайте, сударь, под покровом Пресвятой Богородицы, ангел-хранитель пребудет над вами, государь мой". Потом отдавала приказ чередным

* Это был любимый кот барина. Однажды он влез в вятер, съел в нем приготовленную для барского стола животрепещущую рыбу и, увязши, там удавился. Слуги, не сказав о смерти кота, сказали только о вине, и барин сослал его в ссылку (прим. П. Казанского).

** Так названа та женщина, от неосторожности которой сгорело Новоспаское в 1775 году. Василий Васильевич так был испуган этим пожаром, что всем дворовым людям велел стряпать в одной особой комнате, а дворовых у него было более трех сот человек; естественно, что приказание никогда не было исполняемо [прим. П. Казанского).

сенным девицам: "Кошек-то*** смотрите, ничем не стучите, громко говорите, по ночам ие спите, подслушников глядите, огонь потушите и помните накрепко!"

Прочитавши вечернее правило, Василий Васильевич ложился в постель и, крестись, произносил: "Раб Божий ложится спать, на нем печать Христова и утверждение, Богородицы на нерушимая стена и защищение, Крестителева благословенная десница, хранителя моего ангела всесильный и всемощный животворящий крест, бесплотных сил лики и всех святых молитвы. Крестом ограждаюсь, демона прогоняю и всю силу его вражью искореняю, всегда ныне, и присно, и во веки веков. Аминь!" Ночью в Новое пас ком раздавался гром, звон, стук, свист, гам и крик, трещанье и бегание от четырех чередовых и стольких же караульных. Если что-нибудь помешает барину заснуть в первое время, то он уже не ложился спать и расстраивался на всю ночь. В таком случае он или начинал читать вслух свою любимую книгу "Жизнь Александра Македонского" Квинта Курция или садился в большие кресла {...) произносил следующие слова, постепенно возвышая и понижая голос: "Враг сатана, отгонись от меня в места пусты я, в леса густые и в пропасти земные, ндеже не присещает свет лица Божия! Враг сатана! Отженись от меня в места темные, в моря бездонные, на горы дивия, бездомные, безлюдные, иде же не присещает свет лица Господня! Рожа окаянная, изыди от меня в тартарары, изыди от меня окаянная рожа в ад кромешный и в пекло триисподне и к тому уже не вннди. Аминь! Амииь! Аминь! Глаголю тебе, рассыпея, растрекляте, растрепогане, растреокаяне! Дую на тебя и плюю!" Окончив заклинание, он вставал со стула и начинал ходить взад и вперед по всем своим семи комнатам, постукивая колотушкой (...)? Эти странности естественно поджигали любопытство, и многие подсматривали в щели, что делает барин. Но и на этот случай приняты были меры. Сенные девушки начинали крик с различными прибаутками и приговорками, окачивали из верхнего окошка холодной водой подслушников, и барин одобрял все эти поступки, приговаривая: "По делом вору и мука, ништо им растреклятыч! растрепоганым/ рястреокяяньги.' непытаным! немученым.' и не наказанным!*, топоча обеими ногами и повторяя неоднократно одно и то же"9.

Перед нами подлинный театр - со стабильными и регулярно повторяющимися спектаклями и текстами. Однако это еще и народный театр с раёшными рифмованными монологами и с характерным ярмарочным окончанием спектакля, когда публику со сцены окатывают водою. На сцене - "барин", персонаж, прекрасно известный по народному театру и лубочным картинкам, он же частично и "чернокнижник" - произносит заклинания, вслух читает по-латыни вперемешку со стихами раёшного типа по-русски. Слияние смешного и г роз но-страшного в этом спектакле весьма типично.

Но и барин - не только актер, но и зритель, который, со своей стороны, наблюдает тот карнавалнзованный ритуал, в который он превратил каждодневное течение своей жизни. Он с удовольствием играет свою грозно-смешную роль и наблюдает, чтобы и прочие не выпадали из стиля игры. Вряд ли он, просвещенный астроном и географ, объездивший всю Европу, беседовавший с Петром I, внук фаворита Софьи В. В. Голицына, вне игры верит, что любимый кот Ванька десятки лет продолжает в ссылке "проживать" и "о преступлении своем ежедневно воздыхать".

*** В комнатах у Василия Васильевича было семь кошек, которые днем ходили везде, а ночью привязывались к семиножному столу. За каждой кошкой поручено было ходить особой девке. Если случалось, что которая из кошек отрывалась от стала и приходила к барину, то кошки и девки подвергались наказанию (прим. П. Казанского).

" Родословная Головиных... С. 60-70.

Но он предпочитает жить в этом условно-игровом мире, а не в том, где, как он записывал в календаре, "подчищали ногти у меня, бедного и грешного человека, которые были изуродованы"10.

6 дальнейшем мы наблюдаем, как складывающаяся в сфере эстетического сознания высокой культуры XVIII в. жанровая система начинает активно воздействовать на поведение русского дворянина, создавая разветвленную систему жанров поведения.

Показательным свидетельством этого процесса было стремление к расчленению жилого бытового пространства на сценические площадки, причем переход из одной в другую сопровождался сменой поведенческого жанра. Допетровская Русь знала бинарное противопоставление ритуального и внеритуального пространств в мире и в пространстве человеческого поселения. Эта оппозиция реализовывалась на разных уровнях как "жилой дом - церковь", "внеалтарное пространство - алтарь", "черный угол - красный угол в избе" н т. п. Продолжением этого было перенесение в барский особняк членения на жилые и парадные комнаты. Однако в дальнейшем проявляется тенденция, с одной стороны, превращать парадные комнаты в жилые, с другой, вносить дифференциацию в жилое пространство: переход из зимней резиденции в летнюю, перемещение - в пределах нескольких часов - из античных или барочных зал дворца в сельскую "хижину", "средневековую" руину, китайскую деревню или турецкий киоск, переход в Кускове из "голландского домика" в "итальянский" означали смену типа поведения, речи, места. Не только царские дворцы или особняки вельмож, но и значительно более скромные поместья простых дворян заполнялись беседками, гротами, храмами уединенного размышления, приютами любви и т. д. Поскольку помещение становилось декорацией (параллель с театром представляло и стремление сопровождать изменение пространства дифференциацией сопровождающей музыки), оно могло, в случае необходимости, упрощаться и удешевляться, превращаясь из конструкции особого пространства (как это имело место в выдающихся архитектурных ансамблях) в знаки такой конструкции, доступные и простому помещику.

Дальнейшим развитием поэтики поведения явилась выработка категории амплуа. Подобно театральному амплуа - некоторому инварианту типичных ролей, - человек XVIII в. выбирал себе определенный тип поведения, упрощавший и возводивший к некоему идеалу его реальное, бытовое существование. Такое амплуа, как правило, означало выбор определенного исторического лица, государственного или литературного деятеля или персонажа поэмы или трагедии. Данное лицо становилось идеализированным двойником реального человека, замещая, в определенном смысле, тезоименитого святого: ориентация на него становилась программой поведения, а наименования типа "Российский Пиндар", "Северный Вольтер", "Наш Лафонтен", "Новый Стерн" или "Минерва", "Астрея", "Российский Цезарь", "Фабий наших дней" делались как бы

Родословная Головиных... С. 58. Ср.: "Известный богач граф П. М. Скаврон-ский {...) окружил себя певцами и музыкантами: он разговаривал с прислугой своей по нотам, речитативами; так дворецкий докладывал ему бархатным баритоном, что на стол подано кушанье. Кучер объяснялся с ним густыми октавами, форейторы - дискантами н альтами, выездные лакеи - тенорами и т. д. Во время парадных обедов и балов его слуги, прислуживая, составляли трио, дуэты и хоры; сам барин отвечал им также в музыкальной форме (Пыляев М И, Старое житье: Очерки и рассказы. 2-е изд. Спб., 1897. С. 88).

добавочным именем собственным ("Минерва", например, прямо превратилась в литературное имя собственное Екатерины II).

Такой взгляд, строя, с одной стороны, субъективную самооценку человека и организуя его поведение, а с другой, определяя восприятие его личности современниками, образовывал целостную программу личного поведения, которая в определенном отношении предсказывала характер будущих поступков и их восприятия. Это стимулировало возникновение анекдотических эпосов, которые строились по кумулятивному принципу: маска-амплуа являлась тем сюжетным стержнем, на который нанизывались все новые и новые эпизоды анекдотической биографии. Такой текст поведения в принципе был открытым - он мог увеличиваться до бесконечности, обогащаясь все новыми и новыми "случаями".

Показательно, что количество возможных амплуа было отнюдь не безграничным и даже не очень большим, во многом напоминая набор персонажей литературных текстов разного рода и героев различных театральных представлений.

Прежде всего возникают амплуа, образуемые из обычного нейтрального поведения путем количественного преувеличения всех характеристик или выворачивания их наизнанку.

Среди характерных масок этого набора можно указать на типичный для XVIII в. вариант "богатыря". Амплуа это создается при помощи чисто количественного возрастания некоторых нормальных, нейтральных свойств человека. XVIII в. кишит исполинами. Характеристика Петра I как "чудотворца-исполина" (Пушкин) отчетливо восходит к XVIII в., а в анекдотах о Ломоносове неизменно подчеркивается его превосходящая обычные человеческие нормы физическая сила, богатырство его забав и т. д. К этим же представлениям относятся и суворовские "чудо-богатыри" (ср.: "а ты удвоил - (курсив мой. - Ю. Л.) - шаг богатырский" - "богатырский", т. е. удвоенный против обычного)". Наиболее совершенным воплощением этой тенденции был анекдотический эпос о Потемкине, который складывался в законченный образ человека, все природные способности которого превосходили обычную норму. Здесь рассказы о чудовищном аппетите и пищеварении (совершенно в духе Рабле н русского лубка "Славной объядала и веселой подливала", который в русских вариантах совершенно утратил свойственный французскому оригиналу характер политической карикатуры и восстановил свою ярмарочно-раблезианскую подоснову). Ср. рассказы типа:

"В Таврическом дворце в прошлом столетии князь Потемкин, в сопровождении Левашева и князя Долгорукова, проходит чрез уборную комнату мимо великолепной ванны из серебра.

Левашев: Какая прекрасная ванна!

Князь Потемкин: Если берешься ее всю наполнить (это в письменном переводе, а в устном тексте значится другое слово), я тебе ее подарю"12.

11 Наставление Суворова Милорадовнчу // Милютин Д. А. История войны России с Францией в царствование имп. Павла I в 1799 г. Спб., 1852. Т. 1. С. 588.

О стремлении в средневековых текстах строить выдающиеся характеры как обладающие тем же набором свойств, что и остальные люди, но в превосходной степени, см.: Birge Viiz Е. Type et indivldu dans "l'autobiographie" medievale // Poetique, revue de theorie et d'analyse litter a ire. 1975. № 24. Такое построение базируется на вере в незыблемость данного человеку свыше земного амплуа. Однако созданная им традиция "богатырских" образов (=образцов) оказывает вез действие на поведение людей и тогда, когда амплуа становится результатом активного выбора самого человека.

12 Вяземский П. А. Старая записная книжка. Л., 1Э29. С. 194.

Слушателям следовало не только оценить размах воображения Потемкина, но и предположить, что сам он - законный владелец замечательной ванны - без труда может совершить подобный подвиг. Легендарное богатырство Потемкина включало и другой аспект: не случайно Пушкин, услыхав, что статью Д. Давыдова отдали на цензурный просмотр Михайловскому-Данилевскому, сказал: "Это все равно, как если бы князя Потемкина послать к евнухам учиться у них обхождению с женщинами"13. На этом фоке выделяются черты грандиозности политических замыслов, грандиозности пиров и празднеств, грандиозности расточительства, воровства и взяточничества, грандиозности великодушия, щедрости и патриотизма. По сути дела, любой анекдот, выделяющий преступные или героические черты, может войти в биографический эпос анекдотов о Потемкине, но при условии, что черты эти будут предельно преувеличены и доведены до превосходной степени.

Другое типичное амплуа, организующее ряд биографических легенд и реальных биографий, - амплуа острослова, забавника и гаера. Оно также связано с миром балаганного театра и лубка. Такой, например, является биография А. Д. Копьева, повторяемые современниками эпизоды которой, как правило, просто бродячие анекдоты об остряке, выходящем из затруднительных положений с помощью смелых ответов. Еще Вяземский, пересказывая эпизоды "биографии" Копьева, указал, что действия и ответы эти приписываются и другим лицам (А. Н. Голицыну) или даже известны в качестве французских анекдотов. Маска-амплуа оказывает притягивающее действие, а легендарная биография делается текстом, тяготеющим к саморасширению за счет впитывания разнообразных анекдотов об острословах.

Очень показательна в этом отношении судьба С. Н. Марина. С. Марин - военный деятель, получивший под Аустерлицем четыре картечные пули (в голову, руку и две в грудь) да золотую шпагу за храбрость и штабс-капитанский чин, под Фридляндом - осколок гранаты в голову, владимирский крест и флигель-адъютантские аксельбанты, бывший в 1812 г. дежурным генералом при Багратионе, умерший в конце кампании от ран, болезней и переутомления; активный политик - участник событий 12 марта 1801 г., собеседник Наполеона, которому он привез письмо русского императора, наконец, поэт-сатирик. Но все эти качества были заслонены в глазах современников маской шалуна-острослова. В этом образе Марин и вошел в сознание историков русской культуры начала XIX в.

Распространенным был и тип "российского Диогена", "нового киника", который включал сочетание философического презрения к богатству с нищетой, нарушение норм приличий и, в качестве обязательного атрибута, - запойное пьянство. Стереотип этот был создан Барковым и в дальнейшем организовывал образ и поведение Кострова, Милонова и десятка других литераторов.

Человек, ориентирующий свое поведение на определенное амплуа, уподоблял свою жизнь некоему импровизационному спектаклю, в котором предсказуем лишь тип поведения каждого персонажа, но не возникающие от их столкновения сюжетные ситуации. Действие открыто и может продолжаться как бесконечное наращивание эпизодов. Такое построение жизни тяготело к народному театру и было мало приспособлено для осмысления трагических коллизий. Показательным примером может быть мифологизированная биография Суворова. В построении идеализиро

13 Русский архив. 1880. Т. 3. Кн. 2, С. 228 (прим.).

ванного мифа о себе самом Суворов отчетливо ориентировался на образы Плутарха, в первую очередь - на Цезаря. Этот высокий образ, однако, ног - в письмах к дочери или в обращении к солдатам - заменяться фигурой русского богатыря {в письмах к дочери - известной "Суворочке" - стилизованные описания боевых действий разительно напоминают сказочные трансформации боевых действий в сознании капитана Тушина из "Войны и мира", заставляя предполагать знакомство Толстого с этим источником).

Однако поведение Суворова регулировалось не одной, а двумя нормами. Вторая была отчетливо ориентирована на амплуа гаера. С этой маской связаны бесчисленные анекдоты о чудачествах Суворова, его петушином крике и шутовских выходках. Сочетание двух взаимоисключающих амплуа в поведении одного и того же человека связано было со значением контраста в поэтике предромантизма (см. отрывок "Недавно я имел случай познакомиться с странным человеком, каких много!" - из записной книжки Батюшкова14, "Характер моего дяди" Грибоедова'5 или отрывок дневниковой записи от 17 декабря 1815 г. Пушкина-лицеиста (Хотите ли видеть странного человека, чудака"16).

Непредсказуемость поведения человека в таком случае создавалась за счет того, что собеседники его никогда не могли заранее сказать, какое из двух возможных амплуа будет актуализовано. Если эстетический эффект поведения, ориентированного на одно постоянное амплуа, был в том, что в разнообразных ситуациях резко выступала единая маска, то здесь он был связан с непрерывным изумлением аудитории. Так, например, посланный венским двором для переговоров с Суворовым князь Эстергази жаловался Комаровскому: "Как можно говорить с таким человеком, от которого нельзя добиться толку". Но тем более был он поражен при следующем свидании: "С'est un diable d'homme. II a autant d'esprit, que de connaissance"17.

Следующий этап в эволюции поэтики поведения может быть охарактеризован как переход от амплуа к сюжету.

Сюжетность - отнюдь не случайный компонент бытового поведения. Более того, появление сюжета как определенной категории, организующей повествовательные тексты в искусстве, может быть в конечном итоге объяснено необходимостью выбора стратегии поведения для внелитера-турной деятельности.

Бытовое поведение приобретает законченную осмысленность лишь в той мере, в какой отдельной цепочке поступков на уровне реальности может быть сопоставлена последовательность действий, имеющая единое значение, законченность и выступающая на уровне кодирования как некоторый обобщенный знак ситуации, последовательности поступков и их результата, т. е, сюжет. Наличие в сознании определенного коллектива некоторой суммы сюжетов позволяет кодировать реальное поведение, относя его к значимому или незначимому и приписывая ему то или иное значение. Низшие единицы знакового поведения: жест и поступок, как правило, получают теперь свою семантику и стилистику не изолированно, а в отнесенности к категориям более высокого уровня: сюжету, стилю и жанру поведения. Совокупность сюжетов, кодирующих поведение чело

11 См.: Батюшков К. И. Соч. М.; Л., 1934. С. 378-380,

15 См.: Грибоедов А. С. Соч. М., 1956. С. 414-415.

18 См.: Пушкин А. С. Поли. собр. соч.: В 16 т. М" 1949. Т, 12, С. 301.

17 Комаровский Е. Ф. Записки. Спб., 1914. С. 90.

века в ту или иную эпоху, может быть определена как мифология бытового и общественного поведения.

В последнюю треть XVIII в. - время, когда в русской культуре послепетровской эпохи складывается мифология этого рода, - основным источником сюжетов поведения была высокая литература небытового плана: античные историки, трагедии классицизма, в отдельных случаях - жития святых.

Взгляд на собственную жизнь как на некоторый текст, организованный по законам определенного сюжета, резко подчеркивал "единство действия" - устремленность жизни к некоторой неизменной цели. Особенно значительной делалась театральная категория "конца", пятого акта. Построение жизни как некоторого импровизационного спектакля, в котором от актера требуется оставаться в пределах его амплуа, создавало бесконечный текст. В нем все новые н новые сцены могли пополнять и варьировать течение событий. Введение сюжета сразу же вводило представление об окончании и одновременно приписывало этому окончанию определяющее значение. Смерть, гибель делалась предметом постоянных размышлений и венцом жизни. Это, естественно, активизировало героические и трагические модели поведения. Отождествление себя с героем трагедии задавало не только тип поведения, но и тип смерти. Забота о "пятом" акте становится отличительной чертой "героического" поведения конца XVIII - начала XIX в.

Я рожден, чтоб целый мир был зритель Торжества иль гибели моей..."

В этих стихах Лермонтова с исключительной ясностью выступает и представление о человеке как актере, разыгрывающем драму своей жизни перед аудиторией зрителей (романтический гигантизм выражается здесь и в том, что в качестве последних выступает "целый мир"), и мысль о совмещении жизненной кульминации с театральным понятием пятого акта (торжество или гибель). Отсюда и постоянные размышления Лермонтова о жизненном финале: "Конец, как звучно это слово".

И не забыт умру я. Смерть моя Ужасна будет; чуждые края Ей удивятся, а в родной стране Все проклянут и память обо мне19.

Когда ранним утром 14 декабря 1825 г. декабристы вышли на Сенатскую площадь, А. И. Одоевский воскликнул: "Умрем, братцы, ах, как славно умрем!" Восстание еще не началось, и вполне можно было рассчитывать на успех дела. Однако именно героическая гибель придавала событию характер высокой трагедии, возвышая участников в собственных их глазах и в глазах потомства до уровня персонажей сценического сюжета.

Исключительно показательна в этом отношении судьба Радищева. Обстоятельства смерти Радищева остаются до сих пор невыясненными. Неоднократно повторяемые в научной литературе рассказы об угрозах, якобы произнесенных по адресу Радищева Завадовским или даже А. Р. Воронцовым, не заслуживают доверия. Радищев, конечно, мог вызвать неудовольствие теми или иными неосторожными действиями или словами. Однако всякому, кто мало-мальски знаком с политическим климатом

18 Лермонтов М. Ю. Соч.: В 6 т. М.; Л" 1954. Т. 2. С. 38. " Там же. Т. 1. С. 185.

саней александровых прекрасного начала", очевидно, что это было не то время, когда смелый проект, написанный по правительственному заказу (а других "опасных" деяний за Радищевым в эти месяцы не числилось!), мог вызвать сколь-либо серьезные репрессии. Изложенная Пушкиным версия явно тенденциозна. В ней сквозит нескрываемая ирония, вызванная несоразмерностью между выговором Завадовского ("сказал ему с дружеским упреком") и реакцией Радищева ("Радищев увидел угрозу (курсив мой. - Ю. Л.). Огорченный и испуганный, он возвратился домой..."). Статья Пушкина еще не получила общепринятой интерпретации, а пока это не сделано и не объяснена должным образом цель, которую она в целом преследовала, пользоваться извлечениями из нее крайне рискованно. Ясно лишь одно: Радищев был смелым человеком, и испугать его тенью опасности, двусмысленной угрозой было невозможно. Самоубийство Радищева не было вызвано испугом. Вряд ли стоит всерьез опровергать анекдотические рассуждения Г. Шторма о том, что в самоубийстве Радищева "все имело значение - даже постепенное ухудшение погоды, отмеченное метеорологическим бюллетенем "С.-Петербургских ведомостей" 11 и 12 сентября"2". Не одна погода сыграла роковую роль в судьбе Радищева, по мнению Г. Шторма, не только разочарование в надеждах на улучшение положения крестьян, но и обстоятельства, "имевшие отношение лично к нему". Одним из них, "несомненно", по мнению Шторма, было осуждение дальнего родственника Радищева, попавшегося в мошенничестве21.

Все попытки найти в биографии Радищева осенью 1802 г. конкретный повод для его трагического поступка ни к чему не приводят.

Между тем акт этот, не находя опоры в биографических обстоятельствах последних месяцев жизни писателя, закономерно укладывается в длинную цепь многочисленных рассуждений его на эту тему. В "Житии Федора Васильевича Ушакова", "Путешествии из Петербурга в Москву", трактате "О человеке, его смертности и бессмертии" и других произведениях Радищев настойчиво возвращается к проблеме самоубийства. Рассуждения на эту тему, с одной стороны, связаны с этикой материалистов XVIII в. и, в прямой противоположности с церковной моралью, утверждают право человека распоряжаться своей жизнью. С другой стороны, подчеркивается не только философский, но и политический аспект проблемы: право на самоубийство и освобождение человека от страха смерти кладут предел его покорности и ограничивают власть тиранов. Избавившись от обязанности жить при любых условиях, человек делается абсолютно свободным и обращает в ничто власть деспотизма. Мысль эта занимала исключительно большое место в политической системе Радищева, и он неоднократно к ней возвращался. "О возлюбленные мои!

20 Шторм Г. П. Потаенный Радищев: Вторая жизнь "Путешествия из Петербурга в Москву". 2-е изд., испр. и доп. М., 1968. С. 439. См. нашу рецензию на первое издание: Лотман Ю. М. В толпе родственников //Учен. зап. Горьк. гос. ун-та. Горький, 1966. Вып. 76. "Второе, исправленное издание" не учло критики первого, а нагромоздило новые ляпсусы. Отметим лишь, что автор счел уместным завершить книгу "неопубликованными, звучащими в духе радищевской традиции строками" из стихотворения неизвестного автора, намекнув, что им, вероятно, был Пушкин. К сожалению, приведенные строки - хрестоматийно известный текст, отрывок из стихотворения Вяземского "Негодование". "Неопубликованными" эти стихи могут считаться в такой же мере, в какой автор их - "неизвестным". Перед нами не просто случайная ошибка, а проявление дилетантизма,

*' Там же. С. 383.

восторжествуйте над кончиною моею: она будет конец скорби и терзанию. Исторгнутые*2 от ига предрассудков, помните, что бедствие не есть уже жребий умершего"2'.

Мысль эта не была исключительно радищевской. В "Вадиме Новгородском" Княжнина последняя реплика Вадима, обращенная к Рюрику, такова:

В средине твоего победоносна войска,

В венце могущий все у ног твоих ты зреть,

Что ты против того, кто смеет умереть?2,1

Ср. также концовку "Марфы Посадницы" Ф. Иванова:

Марфа; ...В царе ты изверга, во мне пример свой зри: Живя без подлости, без подлости умри (закалаетея)55.

Готовность к смерти, по мнению Радищева, отличает человека от раба, В главе "Медное", обращаясь к крепостному лакею, пособнику и жертве развратного барина, автор пишет: "Твой разум чужд благородных мыслей. Ты умереть не умеет (курсив мой. - Ю. Л.). Ты склонишся и будеш раб духом, как и состоянием"26. Образ мужественной смерти Федора Ушакова напомнил Радищеву "людей отъемлющих самих у себя жизнь мужественно". А последнее наставление, которое автор вложил в уста Ф. Ушакова, напоминало, "что должно быть тверду в мыслях, дабы умирать безтрепетно"27.

Радищев придавал огромное значение героическому поведению отдельного человека как воспитательному зрелищу для сограждан, поскольку неоднократно повторял, что человек есть животное подражательное. Эта зрелищная, демонстративная природа личного поведения особенно актуализировала театральный момент в жизни человека, претендующего на роль "учителя <.,.) в твердости", подающего "пример мужества"2*. "Человек рожденный с нежными чувствами одаренный сильным воображением, побуждаемый любочестием, изторгается из среды народный. Восходит на лобное место. Все взоры на него стремятся, все ожидают с нетерпением его произречения. Его же ожидает плескание рук или посмеяние горшее самыя смерти" .

Соединение зрелищно-театрального момента с тем кругом представлений о героической гибели, о котором речь шла выше, определило особое значение для Радищева трагедии Аддисона "Катои Утическнй". Именно герой трагедии Аддисона стал для Радищева некоторым кодом его собственного поведения.

В главе "Крестьцы" ("Путешествие из Петербурга в Москву") Радищев вложил в уста добродетельного отца следующее: "Се мое вам завещание. Если ненавистное щастие, изтощит над тобою все стрелы свои, если добродетели твоей убежища на земли неостанется, если доведенну до

13 В печатном тексте ошибочно "исторгнутый".

м Радищев А. И. Поли. собр. соч.: В 3 т. М.; Л., 1941. Т. 2, С. 101, (Ср.: Монтескье Ш. О Духе законов. Кн. 1. Гл. 8.)

24 Вадим Новгородский / Трагедия Я. Княжнина с предисл. В. Саводника. М.. 1914. С. 63.

25 Сочинения и переводы Ф. Ф. Иванова. М., 1824. Ч. 2. С. 89.

26 Радищев А. И. Поли. собр. соч. М.; Л., 1938. Т. 1. С. 351. " Там же. С. 184.

28 Там же. С. 155. 2в Там же. С 387.

крайности, не будет тебе покрова от угнетения; тогда воспомни, что ты человек, вое помяни величество твое, восхити венец блаженства, его же отъяти у тебя тщатся. - Умри. - В наследие вам оставляю слово умирающего Катона"30.

Какие слова "умирающего Катона" Радищев имеет в виду? Комментатор академического издания (Я. Л. Барсков) полагал, что "Радищев имеет в виду рассказ Плутарха о предсмертной речи Катона"31. Такого же мнения придерживаются и позднейшие комментаторы'2. Между тем очевидно, что здесь речь идет о заключительном монологе из трагедии Аддисона, том самом, о котором Радищев позже в Сибири писал: "Я всегда с величайшим удовольствием читал размышления стоящих на воскраии гроба, на праге вечности, и, соображая причину их кончины и побуждения, ими же вождаемы были, почерпал многое, что мне в другом месте находить не удавалося {...). Вы знаете единословие или монолог Гамлета Шекеспирова и единословие Катона Утикского у Аддисона"33.

Радищев привел этот монолог в собственном переводе в конце главы "Бронницы": "Некий тайный глас вешает мне, пребудет нечто во веки живо.

С течением, времен, все звезды помрачатся, померкнет солнца блеск: природа обветшав лет дряхлостью, падет. Но Ты, во юности беземертной процветеш, неэыблимый, среди сражения стихиев, развалин вещества, миро" всех разрушенья".

Радищев снабдил этот отрывок примечанием: "Смерть Катонова, трагедия Еддесонова. Дейс. V. Явлен. 1."Я4.

Связь слов крестицкого дворянина с этим отрывком очевидна и устойчива для Радищева: идея готовности к самоубийству - лишь вариант темы подвига. А этот последний связывается с верой в бессмертие души:

"Случается, и много имеем примеров в повествованиях, что человек, коему возвещают, что умреть ему должно, с презрением и нетрепетно взирает на шествующую к нему смерть зо сретение. Много видали и видим людей отъемлющих самих у себя жизнь мужественно. И по истинне нужна неробость и крепость душевных сил, дабы азирати твердым оком на разрушение свое (-). Нередко таковый зрит и за предел гроба, и чает воз-родитися"36.

Итак, самоубийство Радищева не было актом отчаяния, признания своего поражения. Это был давно обдуманный акт борьбы, урок патриотической твердости и несгибаемого свободолюбия. Нам сейчас трудно реконструировать в деталях отношение Радищева к политической ситуации начала царствования Александра I. К осени 1802 г. он, видимо, пришел к выводу о необходимости совершить подвиг, призванный разбудить и мобилизовать русских патриотов. Когда мы читаем в воспоминаниях детей о том, что в последние дни он находился в возбуждении и однажды даже сказал им: "Ну что. детушки, если меня опять сошлют в Сибирь?",

30 Радищев А. Н. Указ. соч. Т. 1. С. 295. " Там же. С. 465,

yi Кулакова Л, И., Западов В. А. А. Н. Радищев. "Путешествие из Петербурга в Москву". Л" 1974. С. 157.

" Радищев А. Н. Полн. собр. соч. М.; Л., 1941. Т. 2. С. 97-98. 3J Там же. Т. 1. С. 269. 35 Там же. С. 183-184.

то, учитывая все, что Радищев делал в начале царствовании Александра 1, такое предположение кажется настолько необоснованным, что естественно напрашивается вывод, сделанный его сыном Павлом: "Душевная болезнь развивалась все более и более*36. Павел Радищев был молод, когда погиб его отец, а когда писал свои воспоминания, то, при безусловном и трогательном преклонении перед его памятью, был исключительно далек от понимания сущности взглядов Радищева. Зафиксированные в его воспоминаниях слова отца обусловлены, конечно, не душевной болезнью. Вероятнее всего, Радищев находился в возбужденном состоянии, решив, что настало время для окончательного подвига - "пятого акта жизни". Однако он, в какой-то момент, еще не решил, каков будет этот акт протеста и будет ли он связан с гибелью. Но инерция давно обдуманного действия, видимо, возобладала. Пушкин имел основание утверждать, что еще с момента предсмертных бесед Ф. Ушакова с Радищевым "самоубийство сделалось одним из любимых предметов его размышлений"".

Можно полагать, что самооценка Радищева как "русского Катона" определила не только его собственное поведение, но и восприятие его поступка современниками. Трагедия Аддисона была прекрасно известна русскому читателю. Так, например, восьмая книга журнала "Иппокрена" за 1801 г. содержала характерную подборку материалов: кроме полного прозаического перевода (Гарта) трагедии Аддисона, озаглавленной "Смерть Катона или рождение римского единоначалия. Трагедия сочинения славного Аддисона", здесь находим отрывки "Брут" и "Гамлетово размышление о смерти". Интересно сближение монологов Катона и Гамлета, уже знакомое нам по тексту Радищева. О Бруте же пишется следующее: "Некоторые из строгих твоих правил заключают, что ты погрешил в крови Цезаря; но сии честные люди ошибаются. Какую милость должна заслужить жизнь похитителя излишней власти от того, кто лучше умертвил себя, нежели согласился раболепствовать (курсив мой. - Ю. Л.)>м. Герой повести Сушкова "Российский Вертер" покончил собой, оставив на столике "Катона" Аддисона, раскрытого на месте, процитированном в главе "Бронницы". Почитатель Радищева С. Глинка (друг его - сын писателя - именовал С. Глинку одним "из величайших приверженцев Радищева") в то самое время, когда он был молодым кадетом, все имущество которого составляли три книги: "Путешествие из Петербурга в Москву", "Вадим Новгородский" и "Сентиментальное путешествие", попал на гауптвахту: "Подвиг Катона, поразившего себя кинжалом, когда Юлий Цезарь сковал его цепями, кружился у меня в голове, я готов был раздробить ее об стену"30.

И образ Катона, и аддисоновская его трактовка постоянно привлекали к себе мысль Карамзина. В рецензии на "Эмилию Галотти", опубликованную в "Московском журнале", Карамзин называл Эмилию "Героиней, которая языком Катона (позже Карамзин назовет Марфу Посадницу "Катоном своей республики", - Ю, Л.) говорит о свободе человека".

w См.: Биография А, Н. Радищева, написанная его сыновьями. М.; Л., 1959. С. 95. Радищев действительно был болен в августе 1802 г.; см. его письмо родителям от 18 августа (Поли. собр. соч. М.; Л., 1952. Т. 3. С. 535). Однако никаких оснований считать, что речь шла о душевной болезни, нет. Это такой же эвфемизм, как упоминание смерти от чахотки в официальных бумагах,

37 Пушкин А. С. Поли. собр. соч.: В 16 т. М., 1949. Т. 12. С. 31.

39 Иппокрена. 1801. Кн. 8, С. 52-53.

эд Записки С. Н. Глинки. Спб., 1895. С. 103.

"Тут Эмилия требует кинжал, почитая в фанатизме своем такое самоубийство за дело святое"40.

В "Письмах русского путешественника" Карамзин процитировал те же стихи Вольтера, которые позже пришли на память сыну Радищева в связи с объяснением мотивов гибели отца:

Quail d on n'est rien et qu'ors est sans espoir La vie est un opprobre et la mort un devoir...

А в другом месте он написал: "Славная Аддисонова трагедия хороша там, где Катон говорит или действует"41. "Катона-самоубийцу" назвал Карамзин в числе античных героев в "Историческом похвальном слове Екатерине II"42, а в 1811 г. он записал в альбом великой княгини Екатерины Павловны uni.iTv из Руссо, в которой назвал Катона "богом среди смертных"43. Особенно показательно в этом отношении, что в статье, опубликованной Карамзиным в "Вестнике Европы" и представлявшей зашифрованный отклик на гибель Радищева 44, мы встречаем развернутую полемику не с Радищевым, а с ложным толкованием идей и образов "Смерти Катона" Аддисона: "Бодчель, остроумный Английский Писатель, был родственник славного Аддиссона. Он вместе с ним писал "Зрителя" и другие Журналы. Все пиесы, означенные в "Зрителе" буквою X, его сочинения. Аддиссон старался обогатить Бодчеля; но он мотал, разорился после Адднссоновой смерти, к бросился, наконец в Темзу, оставив в комнате своей следующую записку:

What С a to did and Addisson approv'd, cannot be wrong;

To есть: "Что сделал Катон н Аддиссон оправдывал, то не может быть дурно!". Известно, что Аддиссон сочинил трагедию, "Смерть Катонову". Автор столь нравоучительный не оправдал бы самоубийства в Христианине, но дозволил себе хвалить его в Катоне, и прекрасный монолог; It must be so... Plato, thou reasonft well, избавил несчастного Бодчеля от угрызений совести, которые могли бы спасти его от самоубийства. Хорошие Авторы! думайте о следствиях того, что вы пишете!"45.

Карамзин подверг осуждению самый принцип сюжетно-театрального построения собственной биографин и одновременно прекрасно показал, что дешифровка поступка Радищева не составляла для него труда.

Сюжетный подход к собственной жизни знаменовал превращение поэтики поведения из стихийного творчества в сознательно регулируемую деятельность. Следующим шагом было стремление, свойственное эпохе романтизма, слить жизненные и художественные тексты воедино. Стихотворения стали сливаться в лирические циклы, образующие "поэтические дневники" и "романы собственной жизни", а биографическая легенда сделалась неотъемлемым условием восприятия того или иного текста как художественного. Давно уже отмечено тяготение романтических текстов к фрагментарности. Однако существенно подчеркнуть, что эта фрагментарность искупалась погружением графически (печатно или руко

*" Московский журнал. 1791. Ч. 1. С. 67.

41 Карамзин Н М. Избр. соч.: В 2 т. М.; Л., 1964. Т. 1. С. 573.

4г Сочинения Карамзина: В 3 т. Спб.. 1848. Т. 1. С. 312.

41 Летопись русской литературы и древности. 1859. Кн, 2. С. 167.

44 Обоснование этого предположения и текст заметки см.: Лотман Ю. М. Источники сведений Пушкина о Радищеве (1819-1822) // Пушкин и его время. Л., .1962. Вып. 1. С. 53-60.

" Вестник Европы. 1802. № 19. С. 209.

писно) зафиксированного текста в контекст устной легенды о личности автора. Легенда эта оказывалась сильнейшим фактором, регулирующим и реальное поведение поэта, и восприятие аудиторией как самого этого поведения, так и произведений писателя.

Предельное развитие поэтики поведения в эпоху романтизма закономерно повлекло за собой демонстративное исключение этой категории писателями-реалистами. Жизнь поэта уходит из области художественно значимых фактов (лучшее свидетельство этого - появление пародийных псевдобиографий типа Козьмы Пруткова). Искусство, теряя в определенной мере игровой элемент, не перескакивает уже через рампу и не сходит со страниц романов в область реального поведения автора и читателей.

Однако исчезновение поэтики поведения не будет длительным. Исчезнув с последними романтиками в 1840-е гг., она воскреснет в 1890-1900-е гг. в биографиях символистов, "ж из нестроительстве", "театре одного актера", "театре жизни" и других явлениях культуры XX в.

Театр и театральность в строе культуры начала XIX века

Памяти П. Г. Богатырева

В работе "Народный театр чехов и словаков" П. Г, Богатырев писал: "Одним из главных и основных театральных признаков всякого театрального действа является перевоплощение: актер свой личный образ, костюм, голос и даже психологические черты характера меняет на облик, костюм, голос и характер исполняемого им в пьесе лица"1. Перевоплощение происходит не только с актером: весь мир, становясь театральным миром, перестраивается по законам театрального пространства, попадая в которое, вещи становятся знаками вещей.

В своих работах П. Г. Богатырев неоднократно рассматривал процессы воздействия внетеатрального мира на театральный и наоборот. Театрализация и ритуализац'ия определенных сторон внетеатрального мира, ситуация, в которой театр становится моделью жизненного поведения, постоянно привлекала его внимание. Это имел в виду автор настоящей работы, посвящая ее памяти Петра Григорьевича Богатырева.

*

Хотя объективно искусство всегда тем илн иным способом отражает явления жизни, переводя их на свой язык, сознательная установка автора н аудитории в этом вопросе может быть троякой.

Во-первых, искусство и внехудожественная реальность рассматриваются как области, разница между которыми столь велика и принципиально непреодолима, что самое сопоставление их исключается. Так, например, до последней войны в Екатерининском царскосельском дворце хранился портрет императрицы Елизаветы (кисти Каравака)2, в котором лицо, выполненное с сохранением портретного сходства, было соединено с совершенно обнаженным телом Венеры. Для художественного сознания более поздних эпох такое полотно должно было казаться неприличным, а учитывая положение изображенной на нем особы - и прямо дерзким. Однако зрители XVIII в. смотрели на картину иначе. Им и в голову не могло прийти увидеть в обнаженном женском теле изображение реального тела Елизаветы Петровны. Они видели в картине соединение текстов с двумя различными мерами условности: лицо было портретной, следовательно, отнесено к определенной внешней реальности как иконическое ее изображение, тело же вписывалось в нормы аллегорической живописи, которая оперировала эмблемами, являющимися символами предметов, а не их изображениями. Как лицо Екатерины II и орел у ее ног на известной картине Левицкого дают различную меру условности (лицо изображает лицо, а орел изображает власть), так и лицо и тело на портрете Елизаветы по-разному соотносились с миром в нехудожественной реальности.

1 Богатырев П. Г. Вопросы теории народного искусства. М., 1971, С. 14.

2 Пользуюсь случаем выразить благодарность В. М. Глинке за ценные консультации.

Таким образом, там, где изобразительные искусства или театр (как, например, в балете) оперируют заведомо условными знаками и отношение между изображением и содержанием определяется не подобием, а исторической конвенцией, возможность "спутать" эти два плана исключается, и между полотном и зрителем, сценой и залом возникает непреодолимая грань. Художественное и в нехудо жест венное пространства отделены столь резкой чертой, что могут лишь взаимосоотноситься, но не взаимопроникать.

Во-вторых, сфера искусства рассматривается как область моделей и программ. Активное воздействие направлено из сферы искусства в область внехудожественной реальности. Жизнь избирает себе искусство в качестве образца и спешит "подражать" ему.

В-третьих, жизнь выступает как область моделирующей активности - она создает образцы, которым искусство подражает. Если во втором случае искусство дает формы жизненному поведению людей, то в третьем формы жизненного поведения определяют поведение сценическое.

Сознавая всю условность такой характеристики, можно сопоставить первый случай с классицизмом, второй - с романтизмом и третий - с реализмом.

Историки литературы и искусства часто говорят о "классицизме" или "неоклассицизме" культуры начала XIX в. Б. В. Томашевский считал стиль "ампир" возрождением классицизма в литературе и архитектуре начала XIX в.3 Л. Я. Гинзбург пишет: "Карамзинисты, конечно, не классики по содержанию и по форме своего искусства, но они классики по своей исторической функции, по той роли, которую им пришлось играть в литературе 1810-х годов, куда они внесли дух систематизации и организованности, нормы "хорошего вкуса" и логическую дисциплину. Для решения этих задач им и понадобилась (разумеется, в смягченном виде) стройная стилистическая иерархия классицизма"4.

Исследователи культуры отмечают новую волну увлечения античностью5. При этом обычно цитируют известное место из мемуаров Вигеля: "Новые Бруты и Тимолеоны захотели, наконец, восстановить у себя образцовую для них древность (...). Везде показались алебастровые вазы с иссеченными мифологическими изображениями, курительницы и столики в виде треножников, курульские кресла, длинные кушетки, где руки опирались на орлов, грифонов или сфинксов"6. "Увлечение классицизмом было так сильно в России, что все художники, работавшие в этом направлении, пользовались огромным успехом у своих современников. Мартос и гр. Ф. Толстой образуют границы, в которых заключена история русского стиля Империи"7.

С. Глинка в своих мемуарах интересно сблизил культ античности 1800-х гг., с одной стороны, с гражданственностью и свободолюбием, а с другой, с культом военной славы, которая в первые голы нового века облекалась в формы бонапартизма (национальные интересы России и Франции еще не пришли в столкновение; ср. бонапартизм Пьера и Андрея

3 См.: Батюшков К, И. Стихотворения. Л., 1936. С. 28-29; Томашевский Б. В. Пушкин н Франция. Л., I960. С. 107,

4 Гинзбург Л. О лирике. М.; Л., 1964. С, 18-19.

5 Kazoknieks М. Studien zur Rezeption der Antike bei russischen Dichtern zu Beginn des XIX Jahrhunderts. Miinchen, 1968. S. 73.

h Вигель Ф. Ф. Записки. M" 1928. Т. 1. С. 177-179.

7 Грабарь И. Э. История русского искусства. М., б, г. Вып. 10. С. 171.

Болконского в начале "Войны и мира"): "Голос добродетелей древнего Рима, голос Цинциннатов и Катонов громко откликался в пылких и юных душах кадет (...). Древний Рим стал и моим кумиром. Не знал я, под каким живу правлением, но знал, что вольность была душою римлян". И далее: "Кто от юности знакомился с героями Греции и Рима, тот был тогда бонапартистом"8. Этот "воинственный классицизм" определил, яапример, трактовку русского архитектурного ампира в начале XIX в.: "Памятники, фронтоны н карнизы домов украшаются алягреками, львиными мордами, шлемами, щитами, копьями и мечами. Даже на церковных стенах появляются атрибуты войны"8. Еще более заметен поворот к классицизму в западноевропейской культуре. Во Франции, где классицизм, выйдя за рамки культуры определенной эпохи, приобрел значение национальной традиции, эта тенденция, по сути, не прерывалась, лишь меняя свою окраску при переходе от Революции к Империи. Но и Германия, пережив штюрмерское отрицание классических форм культуры, вновь обратилась к ним в творчестве позднего Шиллера, Гете.

Итак, может показаться, что традиция классицизма или продолжалась без перерыва (Франция), или была реставрирована в сравнительно неизменном виде (Россия, Германия). Такое заключение было бы весьма ошибочным.

В ряде исследований отмечалось уже, что "неоклассицизм" был, несмотря на свои декларации, по сути дела, замаскированным романтизмом (ср., например, работы Г. А. Гуковского). Для специальных задач настоящей статьи нам нет надобности рассматривать вопрос во всей его полноте. Остановимся лишь на одном его аспекте.

При сходстве, в ряде случаев, структуры текста произведений классицизма и неоклассицизма, если рассматривать их имманентно, решительно меняется прагматика текста, отношение к нему аудитории и формула соответствия с внетекстовой реальностью.

Как я уже отмечал, классицизм разгораживал искусство и жизнь непреодолимой гранью. Это приводило к тому, что, восхищаясь театральными героями, зритель понимал, что их место - на сцене, и не мог, не рискуя показаться смешным, подражать им в жизни. На сцене господствовал героизм, в жизни - приличие. Законы и того, и другого были строги и неукоснительны для художественного или театрального пространства. Напомним шутку Г. Гейне, который говорил, что современный Катон, прежде чем зарезаться, понюхал бы, не пахнет ли нож селедкой. Смысл остроты - в смешении несоединимых сфер героизма и хорошего тона.

Когда Сумароков, в разгар своего конфликта с московским главнокомандующим Салтыковым (1770 г.), написал патетическое письмо Екатерине II, императрица резко указала ему на "неприличие" перенесения в жизнь норм театрального монолога: "Мне, - писала она драматургу, - всегда приятнее будет видеть представление страстей в ваших драмах, нежели читать их в письмах". А воспитанный в той же традиции великий князь Константин Павлович много лет спустя писал своему наставнику Лагарпу: "Никто в мире более меня не боится и не ненавидит действий эффектных, коих эффект рассчитан вперед, или действий драматических, восторженных"10.

* Записки Сергея Николаевича Глинки. Спб., 1895. С. 61-63, 194, 8 Грабарь И, Э. Указ. соч. С. 171.

10 Сб. нмп. Рус. ист. об-ва. Спб., 1870. Т. 5. С. 66.

Между тем в начале XIX в. грань между искусством и бытовым поведением зрителей была разрушена. Театр вторгся в жизнь, активно перестраивая бытовое поведение людей. Монолог проникает в письмо, дневник и бытовую речь. То, что вчера показалось бы напыщенным и смешным, поскольку приписано было лишь сфере театрального пространства, становится нормой бытовой речи и бытового поведения. Люди Революции ведут себя в жизни, как на сцене. Когда Жильбер Ромм, приговоренный к гильотине, закалывается и, вырвав кинжал из раны, передает его другу, он повторяет подвиг античного героизма, известный людям его эпохи по многочисленным отражениям в театре, поэзии и изобразительном искусстве1 '. Искусство становится моделью, которой жизнь подражает.

Примеры того, как люди конца XVIII - начала XIX в. строят свое личное поведение, бытовую речь, в конечном счете, свою жизненную судьбу по литературным и театральным образцам, весьма многочисленны. Тот, кто занимался историей бытовых текстов той поры, знает, как резко меняется их стиль, приближаясь к нормам, выработанным в чисто литературной сфере.

Приведем лишь один пример, заимствованный из уже цитировавшихся мемуаров Сергея Глинки и интересный двойной эакодированностью: нормы античного героизма, почерпнутые из литературных текстов, становятся моделью, на которую ориентируется реальное поведение людей, вовлеченных в практические бытовые ситуации русской жизни 1790-х гг. Но это поведение дано нам в словесном пересказе. Рассказчик мог бы интерпретировать содержание рассказа с разных точек зрения: он мог сообщить о своем герое как о носителе старинной добродетели (в антитезе "щеголям" и модным циникам), как о чудаке или даже безумце, или каким-либо иным способом. Но он принимает "античный" ключ, согласуя точку зрения повествователя с позицией того, о ком повествуется. "Были у нас свои Катоны, были подражатели доблестей древних греков, были свои Филопемены. Был у нас Катон-Гине, поступивший из кадет в корпусные офицеры и в учителя математики. Если бы он был на месте Ре гул а, то, вероятно, и ему довелось бы проситься из стана ратного у сената римского распахать и обработать ниву свою. Кроме жалованья не было у него ничего; но был у него брат, ценимый им свыше всех сокровищ. Взаимная их любовь как будто бы осуществила Кастора и Поллукса. Но это герои баснословные. На поприще исторической любви братской Гине стал на ряду с Катоиом Старшим, который на три предложенные ему вопроса: кто лучший друг? отвечал: брат, брат и брат. Брат нашего Катона-офицера служил в Кронштадте и опасно занемог. Весть о болезни брата поразила нашего Катона-Гине.

Свирепствовали трескучие крещенские морозы. Залив крепко смирился под ледяным помостом. Саней не на что было нанять, но была душа, двигавшая и ноги, и сердце, и Гине отправился к брату пешком, в одних сапогах и даже без чулок. Можно было взять у кого-либо теплые сапоги и деньги? Но что такое просить? Одолжиться. Древний римлянин терпел, а не просил. С небольшим в полтора суток Гине перешел залив, навестил, обнял брата и возвратился в корпус к назначенному дню дежурства.

11 Ср. у Радищева:

И се Ария сталь остр у В грудь свою вонзает смело: Приими, мой Пет любезной, Нет, не больно... (Поли. собр. соч.: В 3 т. М.; Л., 1938. Т. 1. С. 112-113).

Хотя и оказались признаки горячки, хотя и уговаривали его отдохнуть и вызывались отдежурить за него, он отвечал: "Не изменю должности моей". Отдежурил и слег в постель, в бреду жестокой горячки видел непрестанно брата, говорил с ним и с именем его испустил последнее дыхание". И далее: "И герой 12-го года, Кульнев, шел в корпусе по следам Фабр иди я и Эпаминонда. Подобно фивскому Эпаминонду, любил он мать свою и делился с нею жалованьем и, подобно Филопемену, был прост в одежде и в быту общественном (...). Оживляя в своем лице Эпаминонда и Филопемена и породнись душою с Фабрицием, Кульнев дорожил своею бедностью и называл ее "величием древнего Рима". Когда сослуживцы его напрашивались к нему на обед, он говорил: "Щи и каша есть, а ложки привозите свои". Плутарх был с ним неразлучен: с его "Жизнями великих мужей" отдыхал он на скромном плаще своем и с ними ездил в почтовой повозке и у них перенял то чувство, которое находило величие в нуждах жизни и бедности" г. Эта "римская" поэзия бедности, придававшая материальной нужде театральное величие, была в дальнейшем свойственна многим декабристам (например, Ф. Глинке), но ей решительно оставались чужды разночинцы-интеллигенты следующего поколения. Трактовка С. Глинкой поведения Кульнева интересна еще и тем, что другие современники "расшифровывали" его действия совсем в ином ключе, например, видя в них "чудачества" в духе Суворова. Ср. известные стихи Дениса Давыдова:

Поведай подвиги усатого героя, О муза, расскажи, как Кульнев воевал, Как он среди снегов в рубашке кочевал И в финском колпаке являлся среди боя'.

Пускай услышит свет Причуды Кульнева и гром его побед13.

:0 социальных причинах "античного маскарада" писал К. Маркс в "Восемнадцатом брюмера Луи Бонапарта". Однако "римская помпа" (Белинский) была частью более широкого движения, центром которого оказался литературный романтизм и которое превращало художественные тексты в программы жизненного поведения: пушкинский Сильвно подражал не античным героям, а персонажам Байрона и Марлинского, но принцип подражания литературе сохранился. Интересно, что герои

,! Записки Сергея Николаевича Глинки. С. 61-63.

Примером активного воздействия "античной" модели на реальное поведение людей той эпохи может быть знаменитая дуэль Чернова и Новосильцева. Само условие дуэли было необычным, окрашенным в суровые, почти римские тона гражданственности и долга: Новосильцев должен был стреляться на смерть с братьями своей невесты по старшинству, а если бы ему удалось их всех перебить, то и со стариком-отцом. Это напоминало не светский поединок, жертвой которого бывал

...приятель молодой Нескромным взглядом иль ответом. Или безделицей иной Вас оскорбивший за бутылкой. Вероятнее, что современникам на-память приходил бой Горациев и Куриациев. Параллель была тем ощутимей, что и у Тита Ливия братья-патриоты, сражаясь против врагов Рима, должны были убить жениха своей сестры. Сама Чернова покончила с собой, как Лукреция. 13 Давыдов Д. Соч. М., 1962. С. 64.

произведений Гоголя, Л. Толстого, Достоевского, то есть текстов, которые сами подражают жизни, читательского подражания не вызвали.

Особенную роль в культуре начала XIX в. в общеевропейском масштабе сыграл театр. Это тем более показательно, что роль театра ни в коей мере, в эту эпоху, не пропорциональна месту драматургии в общей системе литературных текстов. Театрализуется эпоха в целом. Специфические формы сценичности уходят с театральной площадки и подчиняют себе жизнь. В первую очередь это относится к культуре наполеоновской Франции. Когда русские путешественники, после Тильзита, оказались в Париже, их поразила ритуализованность и пышность тюльерийского двора, очень далекая от нарочитой простоты петербургской придворной жизни при Александре I (привыкшие к пышности екатерининского двора, люди старшего поколения видели в этом проявление скупости императора). Подробное описание впечатления, которое оставлял парижский придворный ритуал на русских путешественников, дает граф Е, Ф, Кома-ровский и своих мемуарах: "Съезд во дворец был премноголюдный; весь дипломатический корпус, все первые члены, военные, штатские и придворные составляли двор превеликолепиым. Несколько маршалов в мантиях, полном своем мундире, и всякий из них с жезлом в руке, придавали оному еще более величия. Придворный мундир был красного цвета с серебряным шитьем по борту и обшлагам. Посреди сего двора, блестящего золотом и серебром, Наполеон в простом офицерском, егерского полка мундире делал величайшую оттенку <...). Ничто не было величественнее и вместе с тем воинственнее, как вид на каждой ступени высокой лестницы Тюльерийского дворца стоявших по обеим сторонам в медвежьих шапках гренадер императорской гвардии, мужественного и марциального вида, украшенных медалями и шевронами". Далее описывается ритуал представления императрице Жозефине и принцессам: "Когда партии в карты были составлены, то отворялись обе половинки двери, и все мужчины и дамы должны были идти по одиночке отдать,- так называлось, - поклон императрице, обеим королевам: гишпанской, голландской и принцессе Боргезе, которые отвечали небольшим поклоном. В сие время Наполеон стоял в той же комнате и как будто всем делал инспекторский смотр (..,). Для дам сия церемония была весьма затруднительна, ибо они, не оборачиваясь, а только отталкивая ногой предлинные хвосты их платьев, должны были маневрировать. Императрицын стол был один в поперечной стене комнаты, а прочие три - в продольной. Стало быть, надлежало дамам сделать три поклона, идя прямо к столу императрицы; потом, поворотись несколько направо, сделать каждой из королев и принцессе по одному поклону, переходя боком от одной до другой, и идти задом до дверей"14.

Интересное объяснение театральности придворной жизни Наполеона дала Жанлис: "После падения трона установили этикет и придворные правила, следуя тому, что наблюдали, проходя и опустошая чужие царства; титулы высочества, превосходительства и камергеры стали у нас столь же обыкновенными, как в Германии и Италии (...). В Тюльери можно было видеть странную смесь чужих этикетов. Придворный церемониал был пополнен еще прибавлением мйогого из театральных обычаев. Один остроумный человек заметил з это время, что церемониал представления ко двору был точной имитацией представления Энея царице карфагенской в опере "Дидона". Известно, что к одному известному

14 Комаровский Е. Ф. Записки. Спб.. 1914. С. 159-165.

актеру часто обращались за советами относительно костюмов, которые изобретались для торжественных дней"15.

Однако не придворный этикет был основной сферой проникновения эстетического и театрального момента в нехудожественную жизнь - такой сферой была война.

. Наполеоновская эпоха внесла в военные действия, кроме собственно присущих им моментов, бесспорный элемент эстетического. Только учитывая это, мы поймем, почему писателям следующего поколения - Мериме, Стендалю, Толстому - потребовалась такая творческая энергия для деэстетизации войны, совлечения с нее покрова театральной красивости. Война в общей системе культуры наполеоновской эпохи была огромным зрелищным действом (конечно, не только и не столько им). Контраст между двором в Тюльери, генералитетом, на поле сражения разодетым в театрально-пышные мундиры, с одной стороны, и буднично одетым в "рабочий" мундир императором, с другой, сразу же выключал Наполеона из театрализованного пространства н подчеркивал, кто являются актерами, а кто - режиссером этого огромного спектакля. Напомним, что условия и нормы войны тех лет делали далеко не всякое пустое пространство пригодным для того, чтобы стать "пространством войны". Наиболее подходящим считался гигантский естественный амфитеатр типа аустер-лицкого или бородинского поля. Располагавшиеся на высотах главнокомандующие оказывались в положении и режиссеров, и зрителей. На эту возможность позиций "зрителя" и "актера" в бою, прямо сопоставив их с театром, указал еще Феофан Прокопович, говоря о личном участии Петра в Полтавской битве и простреленной шляпе императора: "Не со стороны, аки на позорищи стоит, но сам в действии толикой трагедии"16.

"Толикая трагедия", разыгравшаяся на полях Европы, активно формировала психологию людей начала XIX в., в частности, приучала их смотреть на себя как на действующих лиц истории, "укрупняла" их в собственных глазах, приучала к сознанию собственного величия, и это не могло не сказаться на их политическом самосознании в дальнейшем. Показательно, что и Денис Давыдов, желая определить сущность партизанской войны, прибег к сравнению, подчеркивающему эстетическое восприятие "малой войны": "Сие исполненное поэзии поприще требует романического воображения, страсти к приключениям и не довольствуется сухою, прозаическою храбростию. - Это строфа Байрона!"17

Правда, Денис Давыдов, демонстративно отвергавший "античное" осмысление Отечественной войны (свойственное русскому ампиру, например,* известным барельефам Ф. Толстого)18, не строил свое личное поведение по римским моделям. Для него образцом сделался не русский дворянин, ведущий себя как Катон или Аристид, а русский дворянин,

16 DLciionnaire critique et raisonne des etiquettes de la cour (...) ou 1'esprit des etiquettes et des usages anciens, compares aux modernes / Par m-me la Contesse de Genlis. Parts, 1818. Т. I. P. 18-19. (Словарь этот не оправдывает своего пышного названия - фактические сведения в нем часто заменяются пошлыми моралистическими рассуждениями. "Известный актер" - Тальма.)

16 Феофана Прокоповнча, архиепископа Великого Новгорода и Великих Лук, святейшего правительствующего синода вице-президента, а потом первенствующего члена Слова и Речи. Спб., 1760. Ч. 1. С. 158.

17 Давыдов Д. Опыт теории партизанского действия. 2-е изд. М., 1822. С. 88.

18 Ср. его утверждение: "Спорные дела государств решаются ныне не боем Горациев и Куриациев" (Там же. С. 46).

подражающий в поведении человеку из народа: "Я на опыте узиал, что в Народной войне должно не только говорить языком черни, но приноравливаться к ней в обычаях и в одежде. Я надел мужичий кафтан, стал отпускать бороду, вместо ордена св. Анны повесил образ св. Николая н заговорил с ними языком народным"19.

С этим можно сопоставить предложение Рылеева, выходя 14 декабря на площадь, надеть "русский кафтан". Как и позднее у славянофилов, здесь был значим самый факт перевоплощения, поскольку Рылеев, конечно, не рассчитывал, что его в таком костюме могут посчитать человеком из народа. Не случайно Николай Бестужев назвал этот план "маскарадом".

Эстетическая, игровая сущность такого поведения заключалась в том, что, становясь Катоном, Брутом, Пожарским, Демоном или Мельмотом и ведя себя в соответствии с этой принятой на себя ролью, русский дворянин не переставал одновременно быть именно русским дворянином своей эпохи. Эта двойственность поведения, столь свойственная целому поколению и ярко проявившаяся, например, в Якубовиче, вызвала немало нареканий, далеко не всегда справедливых, со стороны людей эпохи Добролюбова и Базарова.

Одним из ярких проявлений "театральности" повседневного поведения было обостренное чувство антракта. Следует отметить, что ощущение театральности как смены меры условности поведения было особенно присуще культуре XVIII - начала XIX в. с ее обыкновением совмещать в одном театральном представлении трагедию, комедию и балет, причем "один и тот же исполнитель декламировал в трагедии, острил в водевиле, пел в опере и позировал в пантомиме"21. Чтобы понять всю остроту чувства перевоплощения, к этому следует добавить, что театрал той поры знал актера или актрису как человека, в антракте любил забежать за кулисы. Следует также напомнить, что в актерской игре высоко ценилось именно это искусство перевоплощения, что делало грим обязательным элементом театра. В актере ценилось умение отрешиться от собственной системы поведения и включиться в условно-традиционное поведение, предписанное данному типу персонажа. Очень показательны оценки актерской игры, сообщенные таким искушенным театралом, как С. Т. Аксаков: "Самым интересным спектаклем после "Двух Фигаро" была небольшая комедия "Два Криспина", сыгранная вместе с какой-то пьесой. Двух Крнспииов играли знаменитые благородные актеры-соперники: Ф. Ф. Кокошкин и А. М. Пушкин, который, так же, как и Кокошкин, перевел одну из Мольеровых комедий - "Тартюф" и также с переделкою на русские нравы. Любители театрального искусства долго вспоминали %тот "бой артистов". Следовало бы кому-нибудь одержать победу и кому-нибудь быть побеждену; но публика разделилась на две равные половины, и каждая своего героя считала и провозглашала победителем. Почитатели Пушкина говорили, что Пушкин гораздо лучше Кокошкина, потому, что был ловок, жив, любезен, прост и естествен в высшей степени. Все это правда, и в этом отношении Кокошкин не выдерживал никакого сравнения с Пушкиным. Но почитатели Кокошкина говорили, что он худо ли, хорошо ли, но играл Криспина, а Пушкин сыграл - Пушкина, что также была совершенная правда, из чего следует заключить, что оба актера в Крис-пинах были неудовлетворительны. Криспин - известное лицо на фран

13 Давыдов Д. Соч. С. 320.

30 Воспоминания Бестужевых. М.; Л., 1961. С. 36.

21 Гроссман Л, Пушкин в театральных креслах: Картины русской сцены 1817- 1820 годов. Л" 1926. С. 6.

цузской сцене; оно игралось и теперь играется (если играется) по традициям; так играл его и Кокошкин, но, по-моему, играл неудачно именно по недостатку естественности и жизни, ибо и в исполнении самих традиций должна быть своего рода естественность и одушевление. Пушкин решительно играл себя или, по крайней мере, - современного ловкого плута; даже не надевал на себя известного костюма, в котором всегда является на сцену Криспин: одним словом, тут и тени не было Криспина"22.

Смена типа игрового поведения, обостряющая чувство условности, и проблемы антракта и рампы - границ игрового пространства на подмостках театра и во времени - органически связаны.

Для бытового поведения русского дворянина конца XVIII - начала XIX в. характерны и прикрепленность типа поведения к определенной "сценической площадке", и тяготение к "антракту" - перерыву, во время которого семиотичность поведения снижается до минимума. Для того чтобы оценить эти свойства в полной мере, стоит вспомнить поведение "нигилиста" 1860-х гг., для которого идеалом являлась "верность себе", неизменность жизненного и бытового облика, следование одним и тем же нормам в семейной и> общественной, "исторической" и личной жизни. Требование "искренности" подразумевало отказ от подчеркнуто знаковых систем поведения и одновременно ликвидировало необходимость перерывов для того, чтобы "побыть самим собой".

Дворянский быт конца XVIII - начала XIX в. строился не только на основе иерархии поведений, которая создавалась иерархичностью политического порядка послепетровской государственности, организуемой табелью о рангах, но н как набор возможных альтернатив ("служба/ отставка", "жизнь в столице/жизнь в поместье", "Петербург/Москва", "служба военная/служба статская", "гвардия/армия" и т. д.), каждая из которых подразумевала определенный тип поведения. Один и тот же человек вел себя в Петербурге не так, как в Москве, в полку не так, как в поместье, в дамском обществе не так, как в мужском, на походе не так, как в казарме, а на балу иначе, чем "в час пирушки холостой". При этом, в отличие от крестьянского быта, в котором индивидуальное поведение менялось в зависимости от календаря и цикла сельскохозяйственных

21 Аксаков С. Т. Собр. соч.: В 4 т. М" 1956. Т, 4. С. 47-48. Искусством перевоплощений славился Сосницкий. В 1814 г. он, еще молодым актером, изумил зрителей, исполнив в одной комедии восемь различных ролей. Если примером грубого вторжения театральности в сферу нетеатральной обыденной жизни может быть появление на петербургском немаскарадном балу начала 1820-х гг. переряженных грузинскими крестьянами Кокошника и семьи Клейнмихелей, Которые повалились в ноги Аракчееву, благодаря его за счастливую жизнь, то можно привести и показатели тонкого чувства сценической условности и театральной семиотики. Только при очень высокой культуре театра как особой знаковой системы могло возникнуть зрелище, пикантность которого была в превращении человека в знак самого себя. С. Т. Аксаков вспоминает об интермедии, данной московскими артистами и театралами в день рождения Д. В. Голицына: "Эта интермедия отличалась тем, что некоторые лица играли самих себя: А. А. Башилов играл Башилова, Б. К, Данзас - Данзаса, Писарев - Писарева, Щепкин - Щепкина и Верстов-ский - Верстовского. сначала прикидывающегося отставным хористом Реутовым" (Там же. С, 125-126), Между этим случаем и "игрой самого себя" А. М. Пушкиным - принципиальная разница: Пушкин изображал себя невольно, не умея отрешиться от своего поведения. В результате знаковое поведение (роль) низводилось до обычного. На вечере в честь Голицына актеры играли самих себя, то есть возводили свое обычное поведение на степень знака своей личности.

работ, в результате чего тип поведения не зависел от индивидуального выбора", от этого поведение становилось обнаженно-социальным и теряло индивидуальный характер, дворянский образ жизни подразумевал постоянную возможность выбора типа поведения. Одновременно, если практиковать "некрестьянское" поведение крестьянин не имел физической возможности, то для дворянина "недворянское" поведение отсекалось нормами чести, обычая, государственной дисциплины и сословных привычек. Нерушимость этих норм была не автоматической, но в каждом отдельном случае представляла собой акт сознательного выбора и свободного проявления воли. Однако "дворянское поведение" как система не только допускало, но и предполагало определенные выпадения из нормы, которые были структурно изоморфны антрактам в спектаклях. Стремление дворянина приобщиться на короткие периоды к иному быту - жизни кулис, табора, народного гуляния (ср. в буржуазном быту аналогичную функцию пикника, выезда "на лоно природы", сопровождаемого резким упрощением социального ритуала; в XX в. аналогичную роль порой выполняет спорт, в особенности туризм) - порождало перерывы в нормированном поведении и смены его поведением, выполняющим функцию социально не нормированного. Однако такая ненормированность была лишь функциональной в пределах данной системы. Вне ее то же поведение выступало как высоко нормированное. Это видно хотя бы из того, что типы такого нарушения строго классифицировались в соответствии с возрастом и

!Э Ср.: "Дождь на дворе - должен сидеть дома, вёдро - должен идти косить, жать и т. д. Ни за что не итвечая, ничего сам не придумывая, человек живет только слушаясь, и это ежеминутное, ежесекундное послушание, превращенное в ежеминутный труд, и образует жизнь* (Успенский Г. И. Власть земли // Собр. соч.: В 10 т. М., 1956. Т. 5. С. 120. - Курсив Успенского).

Утверждение Успенского, основанное на многолетнем внимательном наблюдении русской жизни, нельзя, однако, принять без существенных корректив. С одной стороны, здесь ясно ощущается преобразующее воздействие на материал мировоззрения самого Успенского начала 1880-х гг. С другой стороны, наблюдения Успенского относятся к народной жизни, пережившей уже глубокую историческую трансформацию. Строй русской крестьянской жизни в основном сложился в допетровскую эпоху. С одной стороны, обилие ритуализованкых праздников, а с другой, устойчивая рнтуализация быта н самого труда, вызванная необходимостью передавать из поколения в поколение навыки наиболее целесообразных трудовых движений, приводили к широкой трансформации жизненного поведения по законам действа. Та строгая однозначность поведения, причины которой Г. Успенский видел во "власти земли" и склонен был поэтизировать (хотя и прозорливо связывал с нищетой и суровой борьбой за кусок хлеба), совсем не была исконной чертой народного быта: она была результатом, во-первых, полутора столетий крепостной неволн и, во-вторых, послереформенного обнищания. В результате народная жизнь примитнвизировалась (одним из результатов этого разрушительного процесса было исчезновение фольклора, начало чего приходится как раз на после реформенную эпоху).

Бели в фольклорнзнрованном крестьянском быту альтернативой труда был праздник со своими, строго рктуавизованными нормами поведения, то для быта, наблюдаемого Г. Успенским, альтернатив уже не было. Поэтому праздник был связан не с переходом к другому поведению, а с реализацией не-поведения. Отсюда смена в праздничком поведении субъективной ориентированности на "благообразие" ориентированностью на "безобразие", отмечаемое всеми наблюдателями народной жизни тех лет, сопровождаемое, с одной стороны, увеличением потребления алкогольных напитков, а с другой, сменой функции "хмельного" поведения: становясь единственной альтернативой скованности человека условиями жизни, оно приобретает одновременно черты полной свободы и полного безобразия.

местом человека в социальной иерархии. Общество ясно различало "правильные" (допустимые) и "неправильные" (недопустимые) уклонения от нормы.

Интересным показателем театрализованности повседневной жизни является то, что широко распространенные в дворянском быту начала XIX в. любительские спектакли и домашние театры, как и приобщение к профессиональному театру, воспринимались как уход из мира условной и неискренней жизни "света" в мир подлинных чувств и непосредствен-

24

ности, то есть как понижение уровня семиотичности поведения .

Показательно устойчивое стремление осмыслить законы жизни дворянского общества через призму наиболее условных форм театрального спектакля - маскарада, кукольной комедии и балагана, с чем мы постоянно встречаемся в литературе конца XVIII - начала XIX в.25

*

Мы уже отмечали, что, рассматривая зрелищную культуру эпохи начала XIX в., нельзя обойти военных действий масс войск, как нельзя исключить цирк из зрелищной культуры Рима или бой быков из аналогичной системы Испании. Как известно, во всех этих случаях то, что в ходе зрелища проливалась настоящая кровь, не отменяет момента эстетизации, а является его условием. В длинной цепи переходов, отделяющих театральные подмостки от рыцарского турнира или профессионального бокса, ужасное и прекрасное находятся в особом для каждой градации соотношении. На крайних звеньях цепи места их меняются: в трагедии прекрасное воспринимается как ужасное, в эстетически воспринимаемом реальном сражении - ужасное как прекрасное.

Однако в армии павловской и александровской эпох была еще одна форма, в неизмеримо большей мере ориентированная на эрелищность, но воспринимавшаяся как антипод и полная противоположность боя. Это был парад. Парад, конечно, в неизмеримо большей мере, чем сражение, ориентирован был на эрелищность. В определенном отношении именно здесь пролегала грань, делившая военных людей той эпохи на два лагеря: одни смотрели на армию как на организм, предназначенный для

" Ср. сохраненные памятью С. Т. Аксакова слова известного театрала Писарева об актерах: "Вот с какими людьми я хочу жить и умереть, - с артистами, проникнутыми любовью к искусству и любящими меня как человека с талантом! Стану и томиться скукой в гостиных ваших светских порядочных людей! Стану я умирать с тоски, слушая пошлости и встречая невежественное понимание художника вашими, пожалуй, и достопочтенными людьми! Нет, слуга покорный! Нога моя не будет нигде, кроме театра, домов моих друзей и бедных квартир мтероа и актрис, которые лучше, добрее, честнее и только откровеннее бонтонных оценщиц" (Собр. соч. М., 1956. Т. 3. С. 89), Ср, в "Лесе" А. Н. Островского утверждение, что комедианты не артисты, а их зрители - дворяне.

11 К наиболее ранним сопоставлениям света и маскарада относится место в "Почте духов" Крылова: "Я не знаю, для того ли они наряжаются таким образом, чтоб показать себя в настоящем своем виде по расположению своих душ, сходствующих, может быть, с тою приемлемою ими без об р аз н ости ю; или что они любят быть неузнаваемыми и казаться всегда в другом виде, нежели каковы они есть в самом деле. Если сие замечание справедливо, то можно сказать (...) что сей свет есть не что иное, как обширное здание, в котором собрано великое множество маскированных людей, из коих, может быть, большая часть под наружною личиною, в сердцах своих носят обман, злобу и вероломство" (Крылов И. А. Соч.: В 3 т. М., 1945. Т. 1. С. 60-61).

боя, вторые же видели ее высшее предназначение в параде. Естественно, что в первом случае вперед выдвигалась практическая функция, а во втором она оттеснялась на самый задний план. Зато если эстетическая функция в первом случае присутствовала лишь как некоторый чуть заметный налет, меняющий колорит картины, но не ее рисунок, то во втором случае она вырвалась вперед, оттесняя все практические соображения.

За ориентацией армии на сражение и на парад стояли две различные военно-педагогические и военно-теоретические доктрины, а в конечном счете - и две философские концепции26. Социально-политическая их противоположность столь же очевидна, как и противопоставленность в ориентированности на классицистическую и романтическую культуры. В другом аспекте одна из них воспринималась как "прусская", а другая - как национально-русская. На скрещении всех этих противопоставлений возникало и глубокое различие в эстетическом переживании этих двух основных моментов в жизни армии тех лет.

Участие в войнах, ставшее существенной частью биографии целого поколения молодых людей Европы, чертой, без которой невозможен жизненный облик декабриста, существенным образом влияло на тип личности. Хотя бой реализовывался как некоторая организация (он определялся общей диспозицией, а место и роль отдельного участника детерминировались ролью, отведенной его части, и характерам обязанностей, возложенных на него по чину и должности), он открывал значительную свободу для личной инициативы. Организация боя, собирая людей весьма различных по месту в общественной иерархии и упрощая формы общения между ними, в определенном отношении отменяла общественную иерархию и воспринималась как ее упрощение. Где, кроме аустерлицкого поля, младший офицер мог увидать плачущего императора? Кроме того, атомы общественной структуры оказывались в бою гораздо свободнее на своих орбитах, чем в придавленной чиновничьим правопорядком общественной жизни. Тот "случай", который позволял миновать средние ступени общественной иерархии, перескочив снизу непосредственно на вершину, и который в XVIII в. ассоциировался с постелью императрицы, в начале XIX в. вызывал в сознании образ Бонапарта под Тулоном или на Ар колье ком мосту (ср. "мой Тулон" князя Андрея в "Войне и мире"). Изменились не только средства, но и цели: честолюбец XVIII в. был авантюрист, мечтающий о личном выдвижении, честолюбец начала XIX в. мечтал о месте и на страницах истории. Придворная жизнь александровской эпохи почти не знала тех головокружительных взлетов и падений, которые, будучи столь характерными для царствования Екатерины, были доведены Павлом до карикатурности. Только война, расковывая инициативу сотен младших офицеров, приучала их смотреть на себя не как на слепых исполнителей чужой воли, а как на людей, в руки которых отдана судьба отечества и жизнь тысяч людей. Участие же в Отечественной войне, активизация гражданского самосознания сливали воедино боевую предприимчивость и политическое вольнолюбие. Пушкин отчетливо подчеркнул связь между либерализмом и воинским прошлым поколения людей,

См.: Прокофьев Е. А. Борьба декабристов за передовое русское военное искусство. М., 1953; НечкинаМ. В. А. С. Грибоедов и декабристы. М., 1947. С. 248- 282; Лотман Ю. М. А. Н, Радищев и русская военная мысль в XVIII в, // Учен. зап. Тарт. гос. ун-та. Тарту, 1958. Вып. 67. (Труды по философии. Т. 4.).

Которые, пустясь в пятнадцать лет на волю, Привыкли в трех войнах лишь к пороху да к полю27.

Парад был прямой противоположностью - он строго регламентировал поведение каждого человека, превращая его в безмолвный винтик огромной машины. Никакого места для вариативности в поведении единицы он не оставлял. Зато инициатива перемещается в центр, на личность командующего парадом. Со времен Павла I это был император. Тимофей фон Бок писал: "Почему император так страстно любит парады? Почему тот же человек, которого мы знали во время пребывания в армии в качестве незадачливого дипломата, превращается во время мира в ярого солдата, бросающего все дела, едва он услышит барабанный бой? Потому что парад есть торжество ничтожества, - и всякий воин, перед которым пришлось потупить взор в день сражения, становится манекеном на параде, в то время как император кажется божеством, которое одно только думает и управляет"28.

Если бой ассоциировался в сознании современников с романтической трагедией, то парад отчетливо ориентировался на кордебалет. Показательно балетоманство Николая I. Александр I был равнодушен к драматическому и оперному театру - всем видам зрелищ он предпочитал парад, в котором себе отводил роль режиссера, а многотысячной армии - огромной балетной труппы. "Фрунт" был наукой и искусством одновременно, н соображения красоты, "стройности" всегда оказывались тем высшим критерием, которому все Павловичи приносили в жертву н здоровье солдат, и свою собственную популярность в армейской среде, и боеспособность армии. Конечно, легкомысленно было бы видеть в этой устойчивой склонности лишь проявление странных личных свойств Павла и его сыновей: парад становился эстетизированной моделью идеала не только военной, но и общегосударственной организации. Это был грандиозный спектакль, ежедневно утверждающий идею самодержавия.

Не следует упускать, однако, из виду, что, хотя фрунтомания встречала почти единодушное осуждение в среде боевого офицерства (документальные свидетельства этого многочисленны и красноречивы), наука фрунта входила в тонкое знание тайн службы, и игнорировать ее не мог ни один военный. Знатоком строя был Пестель, а декабрист Лунин снискал расположение фанатического сторонника фрунта великого князя Константина не только рыцарством и безумной отвагой, но и тонким знанием тайн строевой службы. Эстетика парада не могла быть полностью чуждой любому профессиональному военному, и даже у Пушкина в "Медном всаднике" она вызвала стихи, посвященные ее "однообразной красивости" (что не мешало Пушкину осознавать связь однообразия и рабства; ср.: "Как песнь рабов однообразной"). И эстетика парада, и эстетика балета имели глубокий общий корень - крепостной строй русской жизни.

В ситуациях "Наполеон после боя" и "Павел I на параде" при всем очевидном их различии имеется и существенное сходство. Оно заключается в том, что происходящее разделено на два зрелища. С одной стороны, зрелище представляет собой масса (в бою или на параде), а зритель представлен одним человеком. С другой стороны, сам этот человек оказывается зрелищем для массы, которая выступает уже как зритель.

27 Пушкин А. С. Поли. собр. соч.: В 16 т. М., 1937. Т. 7. С. 246 и 365. г* Предтеченский А. В. Записка Т. Е. Бока // Декабристы и их время. М.; Л., 1951. С. 198.

На этом сходство, пожалуй, кончается. Рассмотрим обе стороны этого двойного зрелища.

Если отвлечься от того, что Наполеон и Павел I не только наблюдатели, но и действователи, и их действия принципиально отличны по характеру, а рассмотреть их лишь как зрителей, то нельзя не обнаружить принципиального отличия в их отношении к зрелищу. Павел I смотрит зрелище с "железным сценарием" (выражение Эйзенштейна): все детали предусмотрены заранее. Прекрасное равносильно выполнению правил, а отклонение от норм, даже малейшее, воспринимается как эстетически безобразное и наказуемое в дисциплинарном порядке. Высший критерий красоты - "стройность", то есть способность различных людей двигаться единообразно, согласно заранее предписанным правилам. Стройность и красота движений интересует здесь знатока больше, чем сюжет. Вопрос: "Чем это кончится?" - и в балете, и на параде приобретает второстепенное значение. Зритель боя уподобляется зрителю трагедии, сюжет которой ему неизвестен, - сколь ни захватывает величественность зрелища, интерес к его исходу превалирует.

Еще больше разнится зрелище с позиции массы. Наполеон разыгрывает перед глазами своих солдат, изумленной Европы и потомства пьесу "Человек в борьбе с судьбой", "Торжество Гения над Роком". С этим был связан и подчеркнуто человеческий облик главного персонажа (простота костюма, амплуа "простого солдата") и нечеловеческая громадность препятствий, стоящих на его пути. Своим поведением и судьбой (в значительной мере определенной той исторической ролью, которую он себе избрал) Наполеон предвосхитил проблематику и сюжетологию целой отрасли романтической литературы. Гений мог в дальнейшем сюжетно интерпретироваться различно - от демона до того или иного исторического персонажа, - стоящие на его пути преграды также могли получать разные имена (Бога, феодальной Европы, косной толпы и т. д.). Однако схема была задана. Конечно, не Наполеон ее изобрел: он подхватил свою роль из той же литературы. Но, воплотив ее в пьесе своей жизни, он вернул эту роль литературе с той возросшей мощью, с которой трансформатор возвращает в цепь полученные им электрические импульсы.

Павел I разыгрывал иную роль. Командуя парадом в короне и императорской мантии (командование разводом войск при Екатерине II воспринималось как "капральское", а не "царское" занятие; царские регалии употреблялись лишь в исключительных парадных обстоятельствах, да н в этих случаях Екатерина стремилась заменять корону ее знаком - облегченным ювелирным украшением в виде короны), он стремился явить России зрелище Бога. Метафорическое выражение Ломоносова о Петре: "Он Бог, он Бог твой был, Россия!" - Павел стремится воплотить в пышном и страшном спектакле. В этом смысле совершенно не случайно, что в пародии Марина Павел I заменил ломоносовского Бога из "Оды, выбранной из Иова".

Александр I не любил театра н чуждался пышных церемоний. Скромность его личной жизни часто давала повод для обвинений императора в скупости. Обращение молодого императора подкупало простотой и непосредственностью. Казалось, он был воплощенная противоположность своему отцу и начало его царствования должно было стать концом эпохи театральности.

Однако чем глубже мы проникаем в смысл как политики, так и личности Александра Павловича, тем чаще, с некоторым даже недоумением, останавливаемся перед глубокой преемственностью отца и сына. Александр не только не чуждался игры и перевоплощений, но, напротив, любил менять маски, иногда извлекая из своего умения разыгрывать разнообразные роли практические выгоды, а иногда предаваясь чистому артистизму смены обличий, видимо, наслаждаясь тем, что он вводит в заблуждение собеседников, принимающих игру за реальность. Приведем лишь один пример.

В середине марта 1812 г. Александр I по целому ряду причин решил удалить Сперанского от государственной деятельности. Для нас сейчас интересны не политические и государственные аспекты этого события (кстати, хорошо выясненные в научной литературе), а характер личного поведения государя в этих условиях. Призвав к себе 17 марта утром директора канцелярии министерства полиции Я. де Санглена, который был одной из главных пружин интриги против Сперанского, император свидимым сожалением сказал: "Как мне ни больно, но надобно расстаться с Сперанским. Его необходимо отлучить из Петербурга". Вечером того же дня Сперанский был вызван во дворец, имел аудиенцию у императора, после чего был отправлен в ссылку. Приняв утром 18 марта де Санглена, Александр сказал ему: ."Я Сперанского возвел, приблизил к себе, имел к нему неограниченное доверие и вынужден был его выслать. Я плакал! (...) Люди мерзавцы! Те, которые вчера утром ловили еще его улыбку, те ныне меня поздравляют и радуются его высылке". Государь взял со стола книгу и с гневом бросил ее опять на стол, сказав с негодованием: "О, подлецы! Вот кто окружает нас, несчастных государей!"29

В тот же день император принял А. Н. Голицына, которого считал своим личным другом и к которому питал неограниченную доверенность, а высказался в том же духе. Увидев крайнюю мрачность на лице царя, князь Голицын осведомился о его здоровье и получил ответ: "Если б у тебя отсекли руку, ты верно кричал бы и жаловался, что тебе больно - {",) у меня в прошлую ночь отняли Сперанского, а он был моею правою рукою!"30 При этом император плакал. Плакал он и прощаясь со Сперанским. Однако мы теперь точно знаем, что никто не отсекал у Александра его правую руку: воспользовавшись несколькими глупыми и бессмысленными доносами, Александр исподволь всесторонне лично подготовил всю интригу. Когда Сперанский чуть не сорвал задуманное царем эффектное удаление, подав просьбу об отставке, Александр не только счел необходимым эту просьбу отклонить, но еще более возвысил уж обреченную жертву31. Но еще более поразительна другая сцена. Вовремя, когда разыгрывалась вся эта история, в Петербурге случайно оказался ректор Дерптского университета профессор Г. Ф. Паррот.

я Шильдер И. К. Император Александр Первый, его жизнь и царствование. Спб"., 1897. Т. 3. С. 38 и 48. u Шильдер И. К. Указ. соч. С. 48.

sl Все нити были настолько сосредоточены в руках императора, что даже наиболее активные участники заговора против Сперанского - названный выше Я. де Санглен и генерал-адъютант А. Д. Балашов, принадлежавший к наиболее близким императору лицам, - посланные домой к Сперанскому, с тем чтобы забрать его, когда он вернется из дворца после аудиенции у царя, с грустным недоумением признались друг другу в том, что не уверены, придется ли им арестовывать Сперанского, или он получит у императора распоряжение арестовать их. В этих условиях очевидно, что Александр не уступал ничьему давлению, а делал вид, что уступает, на самом деле твердо проводя избранный им курс, но, как всегда, лукавя, меняя маски и подготавливай очередных козлов отпущения.

Отличавшийся редким благородством души, Паррот был в числе очень небольшого круга лиц, которым подозрительный Александр доверял. Именно потому, что он не был приближенным и придворным, редко виделся с Александром и никогда не обращался к нему ни с какими просьбами, он мог с основанием считать себя личным другом и конфидентом императора. 16 марта вечером он был вызван во дворец.-"Император, - пишет Паррот, - описал мне неблагодарность Сперанского с гневом, которого я у него никогда не видел, и с чувством, которое вызывало у него слезы. Изложив полученные им доказательства этой измены, он сказал мне: "Я решился завтра же расстрелять его и, желая знать ваше мнение по поводу этого, пригласил вас к себе"32. . .

Паррот умолял императора дать ему время подумать. 18 марта утром в специальном письме он пытался смягчить участь Сперанского. Император отвечал ему милостиво, и Паррот уехал в Дерлт, уверенный в том, что он спас Сперанского. Между тем очевидно, что Александр Павлович не собирался расстреливать Сперанского, а когда он благодарил Паррота за письмо и якобы милостиво внимал его аргументам, участь Сперанского была уже решена и он следовал в ссылку,

Шильдер, рассказавший эту историю, не без некоторой доли недоумения - чувства, которое почти никогда не покидает исследователя личности Александра 1, - резюмирует: "В переписке де-Санглена с М. П. Погодиным встречается следующий любопытный отзыв императора Александра о Парроте: "Эти ученые все видят косо, и в цель не попадают, и с жизнью мало знакомы, хотя он человек светский". Погодин со своей стороны прибавляет: "Паррот приведен был в заблуждение, как все". Историк наш, когда он писал эти строки, и не подозревал, во всем объеме, какую он изрек великую истину, так как ему совершенно не была известна преднамеренная комедия, разыгранная 16-го марта главным действующим лицом этой поистине шекспировской драмы из новейшей русской истории"33.

Термины театра не случайно приходят здесь на ум историку. Не согласиться с ним можно лишь в одном: Александр разыгрывал не "шекспировскую драму" - это был непрерывный "театр одного актера". В каждом перевоплощении императора просвечивал тонкий расчет, но невозможно отрешиться от чувства, что сама способность менять маски доставляла ему, помимо всего, и глубокое "незаинтересованное" удовлетворение. Наполеон проявил немалую проницательность, назвав его "северным Тальма".

"Театр" Александра I был тесно связан с его стилем решения политических проблем: он в принципе не отличал государственных интересов от своих личных и систематически трансформировал отношения политические в личные (в этом смысле, несмотря на мягкость характера Александра Павловича, он последовательно придерживался деспотической системы и был настоящим сыном своего отца). В области внешней политики это порождало тот стиль личной дипломатии, который Александр I сумел навязать европейским дворам и который позволил русскому императору одержать ряд дипломатических побед. Во внутренней политике это была ставка на личную преданность монарху, что выглядело в начале XIX в. безнадежно архаически и обусловило конечный провал всей внутренней политики Александра Павловича.

Шильдер Л. К. Указ. соч. С. 38-39. Там же. С. 368.

"Игра" Александра I выпадала из стиля эпохи: романтизм требовал постоянной маски, которая как бы срасталась с личностью и становилась моделью ее поведения. Такой стиль построения личности воспринимался как величественный. "Протензм" Александра I воспринимался современниками как "лукавство", отсутствие искренности. Глагол "надувать" часто мелькает в оценках царя даже его близким окружением. Меняя маски, чтобы "пленить" всех, Александр всех отталкивал. Один из самых талантливых актеров эпохи, он был наименее удачливым актером.

*

Есть эпохи, когда искусство властно вторгается в быт, эстетизируя повседневное течение жизни. Таковы были эпохи Возрождения, барокко, романтизма, искусства начала XIX в. Это вторжение имеет много последствий. С ним, видимо, связаны взрывы художественной талантливости, которые приходятся на эти эпохи. Конечно, не только театр оказывал мощное воздействие на-проникновение искусства в жизнь интересующей нас эпохи: не меньшую роль здесь сыграли скульптура и - в особенности - поэзия. Только на фоне мощного вторжения поэзии в жизнь русского дворянства начала XIX в. понятно и объяснимо колоссальное явление Пушкина. Однако эта проблема выходит уже за рамки настоящей статьи.

Необходимо обратить внимание еще на одну сторону вопроса: бытовое течение жизни и литературное ее отражение дают индивиду разную меру свободы самовыявления. Человек вмерзает в быт, как грешник Дантова ада в лед Каины. Он теряет свободу движения, перестает быть творцом своего поведения. Люди XVIII в. еще в значительной мере жили под знаком обычая. Надындивидуальное течение быта автоматически предопределяло поведение индивида. И, хотя авантюризм, получивший в XVIII в. неслыханное распространение, открывал для наиболее активных людей века выход за пределы рутины каждодневного быта, это был, с одной стороны, путь принципиально уникальный, а с другой стороны, открыто и демонстративно аморальный; это был путь личного утверждения в жизни при сохранении ее основ. Герой плутовского романа не разрушал окружающую его жизнь: вся его энергия, все умение выбиться из социальной обоймы были направлены на то лишь, чтобы улечься в эту же обойму, но наиболее выгодным и приятным для себя образом. Его активность объективно не разрушала, а утверждала общий порядок жизни.

Именно потому, что театральная жизнь отличается от бытовой, взгляд на жизнь как на спектакль давал человеку новые возможности поведения. Бытовая жизнь по сравнению с театральной выступала как неподвижная: события, происшествия в ней или не происходили совсем, или были редкими выпадениями из нормы. Сотни людей могли прожить всю жизнь, не пережив ни одного "события". Движимая законами обычая, бытовая жизнь обычного русского дворянина XVIII в. была "бессюжетна". Театральная жизнь представляла собой цепь событий. Человек не был пассивным участником безлико текущего хода времени: освобожденный от бытовой жизни, он вел бытие исторического лица - сам выбирал свой тип поведения, активно воздействовал на окружающий его мир, погибал или добивался успеха.

Взгляд на реальную жизнь как на спектакль не только давал человеку возможность избирать амплуа индивидуального поведения, но и наполнял его ожиданием событий. Сюжетность, то есть возможность неожиданных

происшествий, нежданных переворотов становилась нормой. Именно сознание того, что любые политические перевороты возможны, формировало жизненное ощущение молодежи начала XIX в. Революционное сознание романтической дворянской молодежи имело много источников. Психологически оно было подготовлено, в частности, и привычкой "театрально" смотреть на жизнь. Именно модель театрального поведения, превращая человека в действующее лицо, освобождала его от автоматической власти группового поведения, обычая. Пройдет немного времени - и литературность и театральность поведения жизненных подражателей героям Марлинского или Шиллера сама окажется групповой нормой, препятствующей индивидуальному выявлению личности. Человек 1840- 1860-х гг. будет искать себя, стараясь противостоять литературности. Это не отменяет того, что период начала XIX в., который пройдет под знаком вторжения искусства - ив первую очередь театра - в русскую жизнь, навсегда останется знаменательной эпохой в истории русской культуры.

Сцена и живопись как кодирующие устройства культурного поведения человека начала XIX столетия

В сражении под Аустерлицем семнадцатилетний корнет 4-го эскадрона кавалергардского полка граф Павел Сухтелен был ранен сабельным ударом по голове и осколком ядра в правую ногу. Он был взят в плен и в толпе русских офицеров замечен проезжавшим Наполеоном, который пренебрежительно отозвался о юности пленника. Сухтелен озадачил Наполеона, ответив ему известными стихами из "Сида";

Je suis jeune, il est vrais, mais aux ames bien nees La valeur n'attend point le nombre des annees'.

По приказу Наполеона на эту тему была написана картина для Тюльерийского дворца.

В этом эпизоде перед нами с классической четкостью выступает триада "сцена - жизнь - полотно": юный Сухтелен кодирует свое поведение нормами театра, а Наполеон безошибочно выделяет в реальной жизненной ситуации сюжет картины.

В предыдущей статье мы остановились на взаимосвязи сцены и бытового, реального поведения людей начала XIX в. Сейчас нам предстоит ввести третий компонент - живопись.

Связь между этими видами художественного текста была в интересующую нас эпоху значительно более очевидной и тесной, чем это может представиться читателю нашего времени. Общность живописи и театра проявлялась, прежде всего, в отчетливой ориентации спектакля на чисто живописные средства художественного моделирования: тяготение сценического текста спектакля не к непрерывному (недискретному) течению, имитирующему временной поток во внехудожественном мире, а к отчетливому членению на отдельные синхронно организованные неподвижные "срезы", каждый из которых заключен в сценическом обрамлении, как картина в раме, и внутри себя организован по строгим законам композиции фигур на живописном полотне.

Только в условиях функциональной связи между живописью и театром могли возникнуть такие явления, как, например, юсуповский театр в Архангельском (под Москвой). Для театра Юсупова были написаны замечательные, сохранившиеся до сих пор, декорации Гонзага. Декорации эти - произведения высокого живописного искусства с исключительно богатой и сложной игрой художественных пространств (все они представляют собой фантастико-архнтектурные мотивы). Однако наиболее интересно их функциональное использование в спектакле: они не были фоном для действия живых актеров, а сами представляли собой спектакль. Постановка заключалась в том, что перед зрителем, под специально

1 Corneille. Oeuvres completes/Ed. du Setiii. Paris, 1963. P. 226,

написанную музыку, при помощи системы машин декорации сменяли друг друга. Эта смена картин и составляла спектакль.

Появлением восприятия текста, при котором вперед выдвигалось общее для сцены и картины, а разница - движение - выступала как вариативный элемент низшего уровня, может быть объяснено распространение такого вида зрелища, как "живые картины", - спектакля, действие которого составляло композиционное расположение неподвижных актеров в сценическом кадре. Движение здесь изображалось, как в живописи, динамическими позами неподвижных фигур. При этом если в плане сценического выражения признак "движение/неподвижность" не был релевантным (неподвижность могла восприниматься как изображение движения, как в живописи и скульптуре - динамическая поза означала движение), то значимость таких категорий, как рамка, замыкающая пространство, и цвет, делали невозможным отождествление сцены с групповой скульптурой. Объемность сценического действия рекомендовалось скрадывать, и неподвижный актер отождествлялся не с, казалось бы, более "похожей" статуей, а с фигурой на картине. Это показывает, что речь идет не о каком-то естественном сходстве, а об определенном типе худо ж ест вен н orb кода. Показательно, что Гете в продиктованных им Вольфу и Грюнеру и впоследствии обработанных и изданных Эккер-маном "Правилах для актеров" (1803) предписывал: "Сцену надо рассматривать как картину без фигур, в которой последние заменяются актерами"1. Органическим следствием было стремление к плоскому расположению сцены: "Не следует выступать на просцениум. Это самое невыгодное положение для актера, ибо фигура выступает из того пространства, внутри которого она вместе с декорациями и партнерами составляет единое целое"2. Исходя из существовавших в ту пору правил расположения фигур на полотне, Гете запрещает актерам находиться "слишком близко к кулисам"3.

Уподобление сцены картине рождало специфический жанр живых картин (отметим, что если для Карамзина, по его собственному признанию, реальный пейзаж становился эстетическим фактом, когда воспринимался сквозь призму литературной трансформации, то для молодого Пушкина такую роль играла "пейзажная" театральная декорация и сгруппированные перед ней актеры - "везде передо мной подвижные картины...") . Однако на основе развитой системы подобного восприятия сцены могло рождаться вторичное явление: возникали театральные сюжеты, требовавшие изображения на сцене с помощью живых актеров имитации живописного произведения. Затем следовало оживление псевдокартины. Так, 14 декабря 1821 г. в бенефис Асенковой Шаховской поставил на петербургской сцене одноактную пьесу "Живые картины, или Наше дурно, чужое хорошо". "Здесь являлось несколько живых картин, устроенных в глубине театра, в разном виде и несколько портретов

1 Цит. по: Хрестоматия по истории западноевропейского театра/Сост, и ред. С. Мокульского, М., 1955. Т. 2. С. 1029. Ср. в мемуарах актера Генаста-младшего упоминание о том, что, когда на репетиции машинист выставил голову из-за кулис, "тотчас же Гете прогремел: "Господин Генаст, уберите эту неподходящую голову из первой кулисы справа; она вторгается в рамку моей картины" (Там же. С. 1037).

1 Там же. С. 1029.

3 Там же.

на авансцене*4. Сюжет водевиля Шаховского состоял в осмеянии мнимых знатоков, которые осуждали творения русского живописца, противопоставляя ему иностранные образцы. Хозяин-меценат пригласил их на выставку. После того как все полотна были подвергнуты критическому разносу, оказывается, что это не живопись, а живые картины, а портрет хозяина - он сам. В таком представлении само движение артистов на сцене оказывается вызывающей удивление аномалией5.

Однако эти крайние проявления отождествления театра с картиной интересны, в первую очередь, потому, что наглядно раскрывают норму восприятия театра в системе культуры начала XIX в. Спектакль распадался на последовательность относительно неподвижных "картин". Дискретность и статичность были законами моделирования на сцене непрерывной и динамической действительности. В этом нельзя видеть случайность. Напомним, что Гете в уже цитированном произведении (этим беседам писатель придавал большое значение, называя их "грамматикой" или "элементами" - по аналогии с Эвклидом - театра) определял, что персонажи, играющие большую роль, должны быть на сцене менее подвижными по сравнению с второстепенными. Так, он указывал, что в сценическом расположении "с правой стороны всегда стоят наиболее почитаемые особы {...). Стоящий с правой стороны должен поэтому отстаивать свое право, не позволять оттеснять себя к кулисам и, не меняя своего положения (курсив мой. - Ю. Л.), левой рукой сделать знак тому, кто на него напирает"6. Смысл этого положения будет ясен, только если мы учтем, что Гете исходит из сценического закона той поры, согласно которому движется лишь актер, расположенный слева, стоящий справа - неподвижен. Особенно примечателен §91 в главе "Позы и группировка на сцене". В нем утверждается, что правила картинного расположения н выразительных поз вообще применимы лишь к персонажам "высокого" плана: "Само собой разумеется, эти правила должны преимущественно соблюдаться тогда, когда надо изображать характеры благородные и достойные. Но есть характеры противоположные этим задачам, например, характер крестьянина или чудака"7.

Результатом было то, что стремление связывать игру актера с определенным стабильным набором значимых поз и жестов, а искусство

* Арапов П. Летопись русского театра. Спб., 1861. С. 310. Шаховской использовал театральный эффект известного в ту пору анекдота; ср. в стихотворении В. Л. Пушкина "К князю П. А. Вяземскому" (1615):

..лютом

На труд художи> изоры,

"Портрет, - реши.in ни. m г.-юнг ничего:

Прямой урод. Эзоп, нос длинный, лоб с рогами!

И долг хозяина предать огню его!"

- "Мой долг не уважать такими знатоками

(О чудо! говорит картина Им в ответ):

Пред вами, господа, я сам. а не портрет!"

(Поэты 1790-1810-х годов. Л., 1971. С. 680).

5 О значимости противопоставления "подвижное/неподвижное" см. очень содержательную работу Р, О. Якобсона "Статуя в поэтической мифологии Пушкина" (Якобсон Р. Работы по поэтике. М., 1987. С. 145-180).

6 Цит. соч. С. 1026. Расположение правого и левого также роднит сцену с картиной: правым считается правое по отношению к актеру, повернутому лицом

режиссера - с композицией фигур гораздо резче обозначалось в трагедии, чем в комедии. С этой точки зрения, внетеатральная жизнь и трагедия являлись как бы полюсами, между которыми комедия занимала срединное положение.

Естественным следствием охарактеризованного выше сближения театра и живописи было создание относительно стабильной и входящей в общий язык сцены системы мимики, поз и жестов, а также тенденция к созданию "грамматики сценического искусства", явственно ощущаемая в сочинениях как теоретиков, так и практиков-педагогов сцены в те годы8. Показательна роль, которую играет иллюстрация, изображающая жест и позу, в театральных наставлениях тех лет. Рисунок становится метатекстом по отношению к театральному действию. С этим можно было бы сопоставить функцию рисунка в режиссерской деятельности Эйзенштейна. В ранний период, когда основу режиссерских усилий составляет монтаж фигур в кадре и монтаж кадров между собой, рисунок чаще всего имеет характер плана; но когда основным приемом делаются жест и поза актера перед объективом, монтируемые в дальнейшем режиссером в сложные фразы, значение режиссерского рисунка как метатекста, играющего для исполнителя роль инструкции,' резко повышается, приближаясь к обучающей функции рисунка в театральном искусстве XVIII в.

Разделение в стиле поведения "высоких" и "низких" персонажей на сцене имело соответствие в особой концепции бытового поведения человека; в поведении человека в сфере в нехудожественной действительности выделялись два пласта: значимое, семиотическое, и не сопряженное с какими-либо значениями. Первое мыслилось как набор поз и жестов, то есть включало в себя дискретность и статичность; исторический поступок неразрывно был связан с жестом и позой. Второе не имело ни значения, ни урегулированного характера, выделить повторяемости здесь было невозможно. Жест не был знаком и поэтому становился незаметным. Первое поведение тяготело к ритуалу. Оно вовлекало в свою сферу искусство н активно на него воздействовало. Ошибочно думать, что искусство эпохи классицизма уклонялось от изображения реального жизненного поведения людей (в таком свете оно предстало, когда целостная картина мира той эпохи разрушилась и заменилась другой), но реальным и жизненным оно считало "высоко" ритуализованное поведение - которое, в свою очередь, само черпало нормы из высоких образцов искусства, - а не поведение "крестьянина и чудака", по терминологии Гете.

В предромантическую эпоху границы эти сдвинулись: сначала именно частная жизнь простых людей стала восприниматься как историческая и в нее были внесены поза и жест, прежде свойственные описанию и изображению государственной сферы действительности. Так, в жанровых картинках Греза больше позы и жеста, чем в жанровой живописи предшествующей эпохи, а Радищев вносит античную статуарность в сцену доения коровы матерью Анюты (глава "Едрово")9. В дальнейшем, как

* См.: Bogustawski W, Mimika. Warszawa, 1965; Anton Franz Riccoboni's und Friedrich Ludwig Schroder's Vorschriften ilber die Schauspielkunst. Leipzig, 1821; EngetJ. J. Ideen zu einer Mimik. Berlin, 1804. Т. 1; Conference de Monsieur Le Breun sur 1'expression generate et particuliere enrichi de figures. Amsterdam, 1718.

9 Ср.: "Я сию почтенную мать с засученными рукавами за квашнею или с подойником подле коровы, сравнивал с городскими матерями" (Радищев А. И. Поли. собр. соч.; В 3 т. М.; Л., 1938. Т. 1. С. 308).

мы уже говорили в предыдущей статье, знаковое поведение вторгается в разнообразные сферы повседневного быта, вызывая его театрализацию10.

В основе лежит разделение бытового поведения иа два "стиля", из которых один строится на основе определенной стабильной знаковой системы поз и жестов, а другой отличается лишь элементарной жестовой упорядоченностью в пределах общих паралингвистических законов данной лингвокультурной системы. Первому стилю свойственно тяготение к дискретности и неподвижности внутри каждой дискретной единицы (то есть к образованию "картин"); второй отличается текучестью, подвижностью и с трудом расчленяется. За этим делением мы легко обнаруживаем более глубокое различие: самосознание эпохи соединяло представление о значимом, "высоком", "историческом" поведении как о поведении первого рода. "Исторический поступок" был так же связан с жестом и позой, как "историческая фраза" - с афористической формой.

Показателен пример: 9 сентября 1830 г. Пушкин сообщал Плетневу о смерти дяди В. Л. Пушкина. Он писал: "Бедный дядя Василий! знаешь ли его последние слова? приезжаю к нему, нахожу его в забытьи, очнувшись он узнал меня, погоревал, потом, помолчав: как скучны статьи Катенина! и более ни слова. Каково? вот что значит умереть честным воином, на щите, le cri de guerre a la Ьоиспе!"11. Несколько другую версию сообщает П. А. Вяземский: "В. Л. Пушкин, за четверть часа до кончины, видя, что я взял в руки "Литературную газету", которая лежала на столе, сказал мне задыхающимся и умирающим голосом: "Как скучен Катенин!" - который в то время печатал длинные статьи в этой газете. *Allons nous en, - сказал мне тут Александр Пушкин, - it faut mourir mon oncle avec un mot historique"12. Для того чтобы слова Василия Львовича и его поведение сделались историческими, они должны: 1) быть последними словами умирающего, связываться с отдельным, статически изолированным и одновременно важнейшим, завершающим моментом жизни; 2) восприниматься как афоризм; 3) к ним должен быть приложим определенный жестовый код, поза, утвержденная как историческая. Так, в данном случае, поведение Василия Львовича отождествляется с позой умирающего воина, иа щите, с боевым кличем на устах.

Интересно вспомнить, что смерть В. Л. Пушкина вызвала и другую легенду. Ссылаясь на одного из близких знакомых поэта, П. В. Анненков рассказывал, что умирающий В. Л. Пушкин "поднялся с постели, добрался до шкапов огромной своей библиотеки, где книги стояли в три ряда, заслоняя друг друга, отыскал там Беранже, и с этой ношей перешел на диван залы. Тут принялся он перелистывать любимого своего поэта,

'° Об определенной театрализации частной жизни можно говорить в отдельных случаях и в XVIII в., однако здесь перед нами будет явление принципиально иного порядка, например, воздействие народного ярмарочного балагана. Показательно, однако, что театрализация такого типа не имеет тяготения делить бытовое действо на неподвижные "картины", фиксировать позы и мимику.

" Пушкин А. С. Поли. собр. соч.: В 16 т. М., 1941. Т. 14. С. 112, ,! Москвитянин. 1854. № 6, Отд. 4. С. 11. П. Бартенев сообщает другую версию; "Нлч передавали современники, что, услышав эти слова от умирающего Василия Львовича. Пушкин направился на цыпочках к двери и шепнул собравшимся родным и друзьям его: "Господа, выйдемте, пусть это будут его последние слова" (Русский архив. 1870. С. 1369).

издохнул тяжело и умер над французским песенником"13. В данном случае бытовое поведение тоже становится историческим, поскольку через жест и позу соединяется с легендой, но уже иного типа, - с легендой об Анакреоне, подавившемся виноградной косточкой, легкомысленном поэте, легкомысленно встречающем переход к вечности. Можно отметить противоположный случай: историческое событие, историческое поведение, которые перестают осознаваться как таковые в силу невыделенности дискретно-статического момента, отсутствия знаковости поведения. Так, на полях элегии Батюшкова "Умирающий Тасс" Пушкин написал: "Это умирающий В(асилий) Л<ьвович) - а не Торквато"м, При этом следует подчеркнуть, что для Пушкина само противопоставление двух типов поведения уже теряло смысл (хотя противопоставление одического, связанного с мозаиками Ломоносова Петра "Полтавы" и Петра-статуи в "Медном всаднике" недискретному потоку человеческой жизни связано с отмеченной выше традицией).

В свете сказанного объясняется не только "картинность" театра, но и театральность картин в XVIII в. Сцены, изображаемые художниками, производят впечатление воспроизведения театра, а не жизни. Это дало повод в эпоху, когда культурный код XVIII в. был забыт, утверждать, что художники тех лет не изображали действительности или не интересовались ею. Это, бесспорно, ошибочно. Дело здесь не только в том, что мир идей для рационалиста картезианского толка был в большей мере действительностью, чем текущие формы быта. Дело в том, что, как мы видели это на примере с Сухтеленом, для того чтобы осознать факт жизни как сюжет для живописи, его надо предварительно смоделировать в формах театра.

Приведенные факты свидетельствуют о том, что "театрализация" живописи не есть свойство исключительно классицизма, - она в равной степени свойственна и предромангизму, и романтизму. Так, предромантик Карамзин в 1802 г., предлагая сюжеты для картин из русской истории, сознательно располагает их как сцены. Говоря о живописных сюжетах, связанных с княжением Ольги, Карамзин замечает: "Художнику <...) остается ныбрать любое из десяти возможных представлений" (курсив Карамзина)15, Взгляд на картину как на исторический эпизод, пропущенный сквозь призму "представления", проявляется, в частности, в том, что живописный текст ассоциируется не только с рядом поз, но и с определенными словами, которые Карамзин вкладывает в уста персонажей воображаемых картин: "Князь, сказав: "Ляжем зде костьми; мертвые бо срама не имут", обнажает меч свой: вот минута для живописца!"16

Взаимная кодировка театра и живописи вырабатывает некоторый доминирующий код эпохи, который, сосуществуя с другими, оказывается, однако, на определенном этапе в рамках дворянской культуры главенствующим. Он влияет, что уже неоднократно отмечалось, на поэзию и стоящие за ней общендеологические и эстетические принципы. Однако, разрывая в определенном отношении с традициями Державина, поэзия русского ампира оказывается более связанной со скульптурой, чем с живописью, Е. Г. Эткинд отмечает, что если начальная мысль пушкинской

13 Анненков П. В. А. С. Пушкин в Александровскую ЭПОХУ. 1799-1826. Спб.. 1874. С. 18.

14 Пушкин А. С. Поли. собр. соч.: М.; Л., 1949. Т 12. С. 283. ,5. Карамзин И. М. Избр. соч.: В 2 т. М.; Л., 1964. Т. 2. С. 191, 16 Там же. С. 192.

оды "Вольность" "выражена в форме целой многофигурной композиции: поэт, в венке и с лирой, гонит от себя богиню любви и призывает другую богиню", то "у Батюшкова - его аллегорические группы скульптур н ы"17.

Сходные наблюдения сделал А. М, Кукулевич относительно поэтики Гнедича: "От актуальных эстетических проблем, стоявших в начале 20-х годов перед русской поэзией, от проблемы показа внутреннего мира героя, его душевных переживаний, его мировосприятия и т. д. идиллия Гнедича была далека. Напротив, ей были несомненно родственны эстетические принципы изобразительных искусств, принципы живописи и скульптуры, э аспекте винкельмановского неоклассицизма. Реалистические тенденции "гомеровского стиля" (...) с этими принципами органически связаны. Недаром Гнедич, характеризуя стиль гомеровских поэм, подчеркивал именно пластическую сторону их поэтики: Гомер не описывает предмета, но как бы ставит его перед глазами; вы его видите"18.

Однако еще резче это воздействовало на процесс взаимоотношения искусства и поведения людей той эпохи. С одной стороны, имело место уже отмеченное нами в предшествующей статье воздействие театрально-живописного кода на бытовое поведение человека той эпохи; с другой, автор мемуаров, записок и других письменных свидетельств, на которые опирается историк, отбирал в своей памяти из слов и поступков только то, что поддавалось театрализации, как правило, еще более сгущая эти черты при переводе своих воспоминаний в письменный текст. Это имеет непосредственное значение для позиции исследователя, пытающегося реконструировать по текстам внетекстовую реальность.

В таком случае особенно ценными для историка являются своеобразные тексты-билингвы типа беседы генерала Н. Н. Раевского, записанной его адъютантом К. Н. Батюшковым: "Мы были в Эльзасе <...). Кампания 1812 году была предметом нашего болтанья.

"Из меня сделали Римлянина, милый Батюшков, - сказал он мне, - из Милорадовича - великого человека, из Витгенштейна - спасителя отечества, из Кутузова - Фабия. Я не Римлянин, но зато и эти господа - не великие птицы <...). Про меня сказали, что я под Дашковкой принес на жертву детей моих". "Помню, - отвечал я, - в Петербурге вас до небес превозносили". "За то, чего я не сделал, а за истинные мои заслуги хвалили Милорадовича и Остермана. Вот слава, вот плоды трудов!" - "Но помилуйте, ваше высокопревосходительство! не вы ли, взяв за руку детей* ваших и знамя, пошли на мост, повторяя: "вперед, ребята; я и дети мои откроем вам путь ко славе", или что-то тому подобное". Раевской засмеялся. "Я так никогда не говорю витиевато, ты сам знаешь. Правда, я был впереди. Солдаты пятились, я ободрял их. Со мною были адъютанты, ординарцы. По левую сторону всех перебило и переранило, на мне остановилась картечь. Но детей моих не было в эту минуту. Младший сын сбирал в лесу ягоды (он был тогда сущий ребенок) и пуля ему прострелила панталоны; вот и все тут, весь анекдот сочинен в Петербурге. Твой приятель (Жуковский) воспел в стихах, Граверы, Журналисты, Нувеллисты воспользовались удобным случаем, и я пожалован Римлянином"19.

17 Эткинд Е. Разговор о стихах. М., 1970. С. 141 - 142.

" Кукулевич А. М. Русская идиллия Н. И. Гнедича "Рыбаки"//Учен. зап. .Ченингр,- гос. ун-та. Л., 1939. Сер. филол. наук. № 46. Вып. 3. С. 314-315. Батюшков К. Н. Соч. М.; Л., 1934. С. 372-373,

Однако неосторожно было бы понимать такой билингвиальный код как свидетельство того, что для восстановления подлинных событий "римский" (вернее, "театральный") колорит следует снимать, как принадлежащий не реальному поведению участников событий, а тексту, описывающему это поведение. То, что дезавуированная самим Раевским легенда отнюдь не была чужда его реальному поведению и, видимо-, совсем не случайно возникла, а также утверждение Раевского, что он не выражается "витиевато", не следует понимать чересчур прямолинейно. Во-первых, код, влияющий на текст, воздействует и на поведение. Во-вторых, вполне можно допустить, что, беседуя с Батюшковым, Раевский перекодировал свое реальное поведение в другую систему - "генерал-солдат", простодушный герой и рубака. Ведь тот же Батюшков, но уже не со слов Раевского, а по собственным впечатлениям, рассказал другой эпизод, очевидцем которого он был. Раевский во время лейпцигского сражения с гренадерами находился в центре боя. "Направо, налево все было опрокинуто. Одни гренадеры стояли грудью. Раевской стоял в цепи мрачен, безмолвен. Дело шло не весьма хорошо. Я видел неудовольствие на лице его, беспокойства ни малого. В опасности он истинный герой, он прелестен. Глаза его разгорятся, как угли, а благородная осанка его поистине сделается величественной". Внезапно он был ранен пулей в середину груди. Поскакали за лекарем. "Один решился ехать под пули, другой воротился". Обернувшись к Батюшкову, раненый Раевский произнес:

Je n'ai plus rien du sang qui m'a donnu la vie. Ce sang с'est epuise, verse pour la patrie.

И это он сказал с необыкновенной ж и воет ню. Издракная его рубашка, ручьи крови, лекарь, перевязывающий рану, офицеры, которые суетились вокруг тяжело раненого генерала, лучшего, может быть, из всей армии, беспрестанная пальба и дым орудий, важность минуты, одним словом - все обстоятельства придавали интерес этим стихам"20.

Приведенная цитата еще раз свидетельствует, сколь неосторожно было бы относить театральность поведения лишь за счет описания и безусловно верить в неспособность Раевского изъясняться "витиевато".

Культурное поведение нуждается в описании самого себя, и такое описание входит в толщу культуры на правах реальности, регулируя самые разнообразные культурные механизмы. Из сказанного можно сделать вывод, что система кодов, с одной стороны, тяготеет к единству, которое достигается выделением в иерархии кодирующего механизма некоторых доминирующих систем, претендующих на универсальность. На основе таких систем образуется структура самоописания культуры, которая, представляя сверхорганизованный и упрощенный ее облик, в принципе не может соответствовать сложности и структурной многофакторности реального организма культуры. Такое самоописание становится, однако, не только фактом самопознания, но и активным регулятором, вторгающимся в строй культуры и повышающим степень ее упорядоченности путем искусственной унификации различных ее механизмов.

С другой стороны, унификация эта никогда не может заходить достаточно далеко, пока культура представляет собой живой организм самонастраивающегося типа. Возможность выбора на различных уровнях, пересечение различных типов организации и свободная "игра" между ними входят в минимум необходимых культурных механизмов. Так, в

Батюшков К- И. Указ. Соч. С. 373-375.

примере с генералом Раевским важно, что он мог вести себя в сфере реального поведения и как герой трагедии, "римлянин", и как "генерал-солдат". Когда Раевский осуществлял второе поведение, а современники осознавали его в системе первого, - создавалась легенда, как это было с эпизодом на мосту в Дашковке. Однако оба кода принадлежали к входившим в круг реально возможных.

То, что перед нами именно два кода, а не некоторое кодовое и внекодо-вое, чисто практическое (если это вообще возможно) поведение, свидетельствует известное стихотворение Державина "Снигирь", где в описании Суворова нечетные строки зашифрованы одним, а четные - другим образом и именно столкновение этих двух кодов порождает семантический эффект:

Кто перед ратью будет, пылая. Ездить на кляче, есть сухари; В стуже н зное меч закаляя, Спать на соломе, бдеть до зари...

При этом два противоположных типа поведения, входя в структурную оппозицию, оказываются на некотором высшем уровне взаимно приравненными, что меняет сущность каждого из них, делая его специфичным именно для данной системы культурного поведения.

Декабрист в повседневной жизни

(Бытовое поведение как историко-психологическая категория)

Исторические закономерности реализуются не автоматически. В сложном и противоречивом движении истории скрещиваются и противоборствуют те процессы, в которых человек является пассивным агентом, и те, в которых его активность проявляется в самой прямой и непосредственной форме. Для понимания этих последних (их иногда определяют как субъективный аспект исторического процесса) необходимо изучение не только общ ест вен но-исторических предпосылок той или иной ситуации, но и специфики самого деятеля - человека. Если мы изучаем историю с точки зрения деятельности людей, нам невозможно обойтись без изучения психологических предпосылок их поведения. Однако и психологический аспект имеет несколько уровней. Несомненно, что некоторые черты поведения людей, их реакций на внешние ситуации свойственны человеку как таковому. Такой уровень интересует психолога, который если и обращается к историческому материалу, то лишь затем, чтобы найти в нем иллюстрации психологических законов как таковых.

Но на основе этого общепсихологического пласта и под воздействием исключительно сложных социально-исторических процессов складываются специфические формы исторического и социального поведения, эпохальные и социальные типы реакций, представления о правильных и неправильных, разрешенных и недозволенных, ценных и не имеющих ценности поступках. Возникают такие регуляторы поведения, как стыд, страх, честь. К сознанию человека подключаются сложные этические, религиозные, эстетические, бытовые и другие семиотические нормы, на фоне которых складывается психология группового поведения.

Однако группового поведения как такового не существует в реальности. Подобно тому как нормы языка реализуются и одновременно нарушаются в тысячах индивидуальных говорений, групповое поведение складывается из выполнений и нарушений его в системе индивидуального поведения многочисленных членов коллектива. Но и "неправильное", нарушающее нормы данной общественной группы поведение отнюдь не случайно. Нарушения общепринятых норм поведения - чудачества, самые "безобразия" человека до- и послепетровской эпохи, дворянина и купца, крестьянина и монаха - резко отличались (при том, что, конечно, имелись и общие для всех "национальные" разновидности нарушения нормы). Более того, норма и ее нарушения не противопоставлены как мертвые данности. Возникают правила для нарушения правил и аномалии, необходимые для нормы. Реальное поведение человека будет колебаться между этими полюсами. При этом различные типы культуры будут диктовать субъективную ориентированность на норму (высоко оценивается "правильное" поведение, жизнь "по обычаю", "как у людей", "по уставу") или же ее нарушение (стремление к оригинальности, необычности, чудачеству, юродству, обесцениванию нормы амбивалентным соединением крайностей).

Поведение людей всегда многообразно. Этого не следует забывать Красивые абстракции типа "романтическое поведение", "психологический тип русского молодого дворян:на начала XIX в." и им подобные всегл i

будут принадлежать к конструкциям высокой степени отвлеченности, - не говоря уже о том, что всякая нормализация психосоциальных стереотипов подразумевает наличие вариантов по возрасту ("детское", "юношеское" и т. п.: "смешон и ветреный старик, смешон и юноша степенный"), полу и т. д.

Психика каждого человека представляет собой столь сложную, многоуровневую структуру, со столь многообразными частными упорядочен-ностями, что возникновение двух одинаковых индивидов практически исключается.

Однако, учитывая богатство индивидуальных психологических вариантов н разнообразие возможных поведений, не следует забывать, что практически для общества существуют совсем не все поступки индивида, а лишь те, которым в данной системе культуры приписывается некоторое общественное значение. Таким образом, общество, осмысляя поведение отдельной личности, упрощает и типизирует его в соответствии со своими социальными кодами. Одновременно личность как бы доорганизовывает себя, усваивая себе этот взгляд общества, и становится "типичнее" не только для наблюдателя, но и с позиции самого субъекта.

Таким образом, при анализе структуры поведения людей той или иной исторической эпохи нам придется, строя re или иные конструкции, постоянно иметь в виду их связь с многочисленными вариантами, сложное диалектическое переплетение закономерного и случайного, без чего меха-низмы_обц1ествен?Й.пс1хологии не.могут быть поняты.

Но существовало ли особое бытовое поведение декабриста, отличающее его не только от реакционеров и "гасильников", но н от массы современных ему либеральных и образованных дворян? Изучение материалов эпохи позволяет ответить на этот вопрос положительно. Мы это и сами ощущаем непосредственным чутьем культурных преемников предшествующего исторического развития. Так, еще не вдаваясь в чтение комментариев,ощущаем Чацкого как декабриста] Однако Чацкий ведь не показан нам на" заседании "секретнейшего союза" - мы видим его в бытовом окружении, в московском барском доме. Несколько фраз в монологах Чацкого, характеризующих его как врага рабства и невежества, конечно, существенны для нашего толкования, но не менее важна его манера держать себя и говорить. Именно по поведению Чацкого в доме Фамусовых, по его отказу от определенного типа бытового поведения:

У покровителей зевать на потолок. Явиться помолчать, пошаркать, пообедать. Подставить стул, подать платок... -

он безошибочно определяется Фамусовым как "опасный человек". Многочисленные документы отражают различные стороны бытового поведения дворянского революционера и позволяют говорить о декабристе не только как о носителе той или иной политической программы, но и как об определенном культур ко-историческом и психологическом типе.

При этом не следует забывать, что каждый человек в своем поведении реализует не одну какую-либо программу действия, а постоянно осуществляет выбор, актуализируя какую-либо одну стратегию из обширного : набора возможностей. Декабрист в своем реальном бытовом поведении/ отнюдь не всегда вел себя как декабрист - он мог действовать как! дворянин, офицер (уже - гвардеец, гусар, штабной теоретик), аристо-i крат, мужчина, русский, европеец, молодой человек и т. д. и т. п. i.

Однако в этом сложном наборе возможностей существовало и некоторое

:оциальное поведение, особый тип речей, действий и реакций, присущий шенно члену тайного общества. Природа этого особого поведения нас и 5удет интересовать ближайшим образом. Поведение это не будет нами :пециально описываться в тех его проявлениях, которые совпадали с общими контурами облика русского просвещенного дворянина начала *ЛХ в. Мы постараемся указать лишь на ту специфику, которую наложил декабризм на жизненное поведение тех, кого мы называем дворянскими революционерами.

Конечно, каждый из декабристов был живым человеком и в определенном смысле вел себя неповторимым образом: Рылеев в быту не похож иа Пестеля, Орлов - на Н. Тургенева или Чаадаева. Такое соображение не может, однако, быть основанием для сомнений в правомерности постановки нашей задачи. Ведь то, что поведение людей индивидуально, не отменяет законности изучения таких проблем, как "психология подростка" (или любого другого возраста), "психология женщины" (или мужчины) и - в конечном счете - "психология человека". Необходимо дополнить взгляд на историю как поле проявления разнообразных социальных, общеисторических закономерностей рассмотрением истории как результата деятельности людей. Без изучения историко-психологиче-ских механизмов человеческих поступков мы неизбежно будем оставаться во власти весьма схематических представлений. Кроме того, именно то, что исторические закономерности реализуют себя не прямо, а через посредство психологических механизмов человека, само по себе есть важнейший механизм истории, поскольку избавляет ее от фатальной предсказуемости процессов, без чего весь исторический процесс был бы полностью избыточен.

/Декабристы были в первую очередь людьми действия. В этом сказались и их общественно-политическая установка на практическое изменение политического бытия России, и личный опыт большинства из них как боевых офицеров, выросших в эпоху общеевропейских войн и ценивших смелость, энергию, предприимчивость, твердость, упорство не меньше, чем умение составить тот или иной программный документ или провести теоретический диспут. Политические доктрины интересовали их, как правило (конечно, были и исключения - например, Н. Тургенев), не сами по себе, а как категории для оценки и выбора определенных путей действия. Ориентация именно на деятельность ощущается в насмешливых словах Лунина о том, что Пестель предлагает "наперед Енциклопедию написать, а потом к Революции приступить"1. Даже те из членов тайных обществ, которые были наиболее привычны к штабной работе, подчеркивали, что "порядок и формы" нужны для "успешнейшего действия" (слова С. Трубецкого)2.

Тэтом смысле'представляется вполне оправданным то, что мы, не имея возможности в рамках данной работы остановиться на всем комплексе проблем, возникающих в связи с историко-психологи чес кой характеристикой декабризма, выделим для рассмотрения лишь один аспект - поведение декабриста, его поступки, а не внутренний мир эмоций.

При этом необходимо ввести еще одну оговорку: декабристы были дворянскими революционерами, поведение их было поведением русских

1 Восстание декабристов. М.; Л., 1927. Т, 4. С. 179. " Там же. Т. 1. С. 23.

дворян и соответствовало в существенных своих сторонах нормам, сложившимся между эпохой Петра I и Отечественной войной 1812 г. Даже отрицая сословные формы поведения, борясь с ними, опровергая их в теоретических трактатах, они оказывались органически с ними связаны в собственной бытовой практике.

Понять и описать поведение декабриста, не вписывая его в более широкую проблему - поведение русского дворянина 1810-1820-х гг., - невозможно. И тем не менее мы заранее отказываемся от такого непомерного расширения задачи: все, что было общим в деятельной жизни декабриста и любого русского дворянина его эпохи, мы из рассмотрения исключаем.

Значение декабристов в истории русской общественной жизни не' исчерпывается теми сторонами их деятельности, которые до сих пор в наибольшей мере привлекали внимание исследователей: выработкой общественно-политических программ и концепций, размышлениями в области тактики революционной борьбы, участием в литературной борьбе, художественным и критическим творчеством. К перечисленным (и многим другим, рассматривавшимся в обширной научной литературе) вопросам следует добавить один, до сих пор остававшийся в тени: декабристы проявили значительную творческую энергию в создании особого типа русского человека, резко отличного по своему поведению от всего, что знала предшествующая история. В этом смысле они выступили как подлинные новаторы. Это специфическое поведение значительной группы " молодых людей, находившихся по своим талантам, характерам, происхождению, личным и семейным связям, служебным перспективам (большинство декабристов не занимало - да и не могло занимать по своему возрасту - высоких государственных постов, но значительная часть из них принадлежала к кругу, который открывал дорогу к таким постам в будущем) в центре общественного внимания, оказало значительное воздействие на целое поколение русских людей, явившись своеобразной школой гражданственности. Идейно-политическое движение дворянской революционности породило и специфические черты человеческого характера, особый тип поведения. Охарактеризовать некоторые из его основных показателей - цель настоящей работы.

Трудно назвать эпоху русской жизни, в которую устная речь - разговоры, дружеские речи, беседы, проповеди, гневные филиппики - играла бы такую роль. От момента зарождения движения, которое Пушкин метко определил как "дружеские споры" "между Лафитом и Клико", до трагических выступлений перед Следственным комитетом декабристы пор;Г жают своей "разговорчивостью", стремлением к словесному закреплению своих чувств и мыслей. Пушкин имел основание так охарактеризовать собрание "Союза благоденствия":

Витийством резким знамениты. Сбирались члены сей семьи...

Это давало возможность - с позиций более поздних норм и представлений - обвинять декабристов во фразерстве и замене дел словами. Не только "нигилисты"-шестидесятники, но и ближайшие современники, порой во многом разделявшие идеи декабристов, склонны были высказываться в этом духе. Чацкий с позиций декабризма, как показала I

I М. В. Нечкина, упрекает Репетилова в пустословии и фразерстве. Но он и сам не уберегся от такого упрека со стороны Пушкина: "Все, что говорит он - очень умно. Но кому говорит он все это? Фамусову? Скалозубу? На бале московским бабушкам? Молчалину? Это непростительно. Первый признак умного человека - с первого взгляду знать с кем имеешь дело..."3

Вяземский, в 1826 г. оспаривая правомерность обвинения декабристов в цареубийстве, будет подчеркивать, что цареубийство есть действие, поступок. Со стороны же заговорщиков не было сделано, по его мнению, никаких попыток перейти от слов к делу. Он определяет их поведение как "убийственную болтовню" ("bavardage atroce*)* и решительно оспаривает возможность осуждать за слова как за реализованные деяния. Наряду с юридической защитой жертв неправосудия в его словах есть и указания на то, что "болтовня", по его мнению, в действиях заговорщиков перевешивала "дело". Свидетельства этого рода можно было бы и умножить.

Было бы, однако, решительным заблуждением - следствием переноса на эпоху декабристов норм, почерпнутых из других исторических периодов, - видеть в особбм значении "витийства резкого" лишь слабую сторону декабризма и судить их тем судом, которым Чернышевский судил героев Тургенева. Свою задачу мы видим не в лишенном большого смысла "осуждении" или "оправдании" деятелей, имена которых принадлежат истории, а в попытке объяснения указанной особенности.

"~ Современники выделяли не только "разговорчивость" декабристов - они подчеркивали также резкость и прямоту их суждений, безапелляционность приговоров, "неприличную", с точки зрения светских норм, тенденцию называть вещи своими именами, избегая эвфемистических условностей светских формулировок, их постоянное стремление высказывать без обиняков свое мнение, не признавая утвержденного обычаем ритуала и иерархии светского речевого поведения. Такой резкостью и нарочитым игнорированием "речевого приличия" прославился Николай Тургенев. Подчеркнутая несветскость и "бестактность" речевого поведения определялись в близких к декабристам кругах как "спартанское" или "римское" поведение и противопоставлялось отрицательно оцениваемому

ijtcbpaHuy3CKOMy".

Темы, которые в светской беседе были запретными или вводились эвфемистически (например, вопросы помещичьей власти, служебного протекционализма и т. п.), становились предметом прямого обсуждения. Дело в том, что поведение образованного, европеизированного дворянского общества александровской эпохи было принципиально двойственным. В сфере идей и "идеологической речи" усвоены были нормы европейской культуры, выросшей на почве просветительства XVIII в. Сфера практического поведения, связанная с обычаем, бытом, реальными условиями помещичьего хозяйства, реальными обстоятельствами службы, выпадала из области "идеологического" осмысления, с точки зрения которого она "как бы не существовала". Естественно, в речевой деятельности она связывалась с устной, разговорной стихией, минимально отражаясь в текстах высокой культурной ценности. Таким образом создавалась иерархия поведений, построенная по принципу нарастания

3 Письмо к А, Бестужеву от конца ннваря 1825 г.//Пушкин А. С. Поли. собр. соч.: В 16т. М.; Л., 1937. Т. 13. С. 138 (в дальнейшем: Пушкин).

* Лотман Ю. М. П. А. Вяземский н движение декабристов//Учен. зап. Тарт, гос. ун-та, Тарту, 1960. Вып. 98. С, 134. (Тр. по рус. и слав, филологии. Т. 3.).

культурной ценности (что совпадало с ростом семиотичности). При этом выделялся низший - чисто практический - пласт, который с позиции теоретизирующего сознания "как бы не существовал". -___

Именно такая плюралистичность поведения, возможность выбора стилей поведения в зависимости от ситуации, двойственность, заключав-!/ шаяся в разграничении практического и идеологического, характеризовала русского передового человека начала XIX в. И она же отличала его от дворянского революционера (вопрос этот весьма существен, поскольку нетрудно отделить тип поведения Скотиинна от облика Рылеева, но значительно содержательнее противопоставить Рылеева Дельвигу или Николая Тургенева - его брату Александру).

Декабрист своим поведением отменял иерархичность и стилевое многообразие поступка. Прежде всего, отменялось различие между устной и письменной речью: высокая упорядоченность, политическая терминоло-гичность, синтаксическая завершенность письменной_речи переносилась в устное употребление.Фамусов имел основание "сказать",'"Wr Чацкий 1 "говорит как пишет". В данном случае это не только поговорка: речь I Чацкого резко отличается_от_слов других персонажей именно своей} книжнocтыojЧтнбвбlшт"кaк пишет, пос1Толь1У"вТГдтягир в еготтдепяогй-ческих, а не бытовых проявлениях.

Одновременно чисто практическое поведение делалось объектом не только осмысления в терминах и понятиях идейно-философского ряда, но и приобретало знаковый характер, переходя из ряда неоцениваемых действий в группу поступков, осмысляемых как "благородные" и "возвышенные" или "гнусные", "хамские" (по терминологии Н. Тургенева) и "подлые"5.

Приведем один исключительно выразительный пример. Пушкин записал характерный разговор: "Дельвиг звал однажды Рылеева к девкам. "Я женат", - отвечал Рылеев. "Так что же, - сказал Д{ельвиг), - разве ты не можешь отобедать в ресторации, потому только, что у тебя дома есть . кухня?"* У' j

Зафиксированный Пушкиным разговор Дельвига и Рылеева интересен не столько для реконструкции реально-биографических черт их поведения (и тот, и другой были живыми людьми, действия которых могли регулироваться многочисленными факторами и давать на уровне бытовых поступков бесчисленное множество вариантов), сколько для понимания их отношения к самому принципу поведения. Перед нами столкновение "игрового" и "серьезного" отношения к жизни. Рылеев - человек серьезного поведения. Не только на уровне высоких идеологических построений, но и в быту такой подход подразумевает для каждой значимой ситуации некоторую единственную норму правильных действий. Дельвиг, как и арзамасцы или члены "Зеленой лампы", реализует игровое поведение, амбивалентное по сути: в реальную жизнь переносится ситуация игры, позволяющая считать в определенных позициях допустимой условную замену "правильного" поведения противоположным.

5 "Хам" в политическом лексиконе Н. Тургенева означало "реакционер", "крепостник", "враг просвещения". См., например, высказывания вроде "Тьма н хамство везде и всем овладели" в письме брату Сергею от 10 мая 1817 г. из Петербурга (Декабрист Н. И. Тургенев: Письма к брату С. И. Тургеневу. М.; Л., 1936. С. 222).

6 Пушкин. Т, 12. С. 159.

Декабристы культивировали серьезность как норму поведения. Зава-лишин характерно подчеркивал, что он сбыл всегда серьезным" и даже в детстве "никогда не играл"7. Столь же отрицательным было отношение декабристов к культуре словесной игры как форме речевого поведения. В процитированном обмене репликами собеседники, по сути, говорят на разных языках: Дельвиг совсем не предлагает всерьез воспринимать его слова как декларацию моральных принципов - его интересует острота высказывания, mot. Рылеев же не может наслаждаться парадоксом там, где обсуждаются этические истины, каждое его высказывание - программа.

С предельной четкостью антитезу игры и гражданственности выразил Милонов в послании Жуковскому, показав, в какой мере эта грань, пролегавшая внутри лагеря прогрессивной молодой литературы, была осознана.

...останемся мы каждый при своем - С галиматьею ты, а я с парнасским жалом; Зовись ты Шиллером, зовусь я Ювеналом; Потомство судит нас, а не твои друзья, А Блудов, кажется, меж нами не судья'.

Тут дана полная парадигма противопоставлений: галиматья (словесная игра, самоцельная шутка) - сатира, высокая, гражданственная и серьезная; Шиллер (здесь - автор баллад, переводимых Жуковским; ср. в статье Кюхельбекера "О направлении нашей поэзии, особенно лирической, в последнее десятилетие" презрительный отзыв о Шиллере как авторе баллад и образце Жуковского - "недозревший Шиллер")9, чье имя связывается с фантазией балладных сюжетов, - Ювенал, воспринимаемый как поэт-гражданин; суд литературной элиты, мнение замкнутого кружка (о том, какое раздражение вызывала обычная для карамзинистов ссылка на мнение "знаменитых друзей" вне их лагеря, откровенно писал Н. Полевой)10 - мнение потомства. Для того чтобы представить во всей полноте смысл начертанной Милоновым антитезы, достаточно указать, что она очень близка к критике Жуковского Пушкиным в начале 1820-х гг., включая и выпад против Блудова (см. письмо Жуковскому, датируемое 20-ми числами апреля 1825 г.).

Визит "к девкам", с позиции ДеЛьвига, входит в сферу бытового поведения, которое никак не соотносится с идеологическим. Возможность быть одним в поэзии и другим в жизни не воспринимается им как двойственность и не бросает тени на характер в целом. Поведение Рылеева в принципе едино, и для него такой поступок был бы равносилен теоретическому признанию права человека на аморальность. То, что для Дельвига вообще не имеет значения (не является знаком), для Рылеева было бы носителем идеологического содержания. Так разница между свободолюбцем Дельвигом и революционером Рылеевым рельефно проявляется не только на уровне идей или теоретических концепций, но и в природе

7 Записки декабриста Д. И. Завалишина. Спб., 1906. С. 10 (в дальнейшем: Завалишин).

8 Поэты 1790-1810-х годов. Л., 1971. С. 537.

9 Кюхельбекер В. К. Путешествие; Дневник; Статьи. Л., 1979. С. 458.

"' "Слова: знаменитые друзья или просто знаменитые на условном тогдашнем языке имело особенное значение" (Полевой И. Материалы по истории русской литературы и журналистики тридцатых годов. Л., 1934. С. 153).

их бытового поведения. Карамзинизм утвердил многообразие поведений, их смену как норму поэтического отношения к жизни. Карамзин писал:

Чувствительной душе не сродно ль изменяться? Она мягка как воск, как зеркало ясна... ...Нельзя ей для тебя единою казаться11.

Для романтизма, напротив, поэтическим было единство поведения, независимость поступков от обстоятельств.

"Один, - он был везде, холодный, неизменный..." - писал Лермонтов о Наполеоне12. "Будь самим собою", - писал А. Бестужев Пушкину13. Священник Мысловский, характеризуя поведение Пестеля на следствии, записал: "Везде и всегда был равен самому себе. Ничто не колебало твердости его"14.

Впрочем, романтический идеал единства поведения не противоречил классицистическому представлению о героизме, совпадая к тому же с принципом "единства действия". Карамзинский "протензм" был в этом отношении ближе к реалистической "многоплановости". Пушкин, противопоставляя одноплановость поведения героев Мольера жизненной многоплановости созданий Шекспира, писал в известном наброске: "Лица, созданные Шекспиром, не суть, как у Мольера, типы такой-то страсти, такого-то порока; но существа живые, исполненные многих страстей, многих пороков; обстоятельства развивают перед зрителем их разнообразные и многосторонние характеры"16.

При этом если при переходе от жизненных наблюдений к создаваемому им поэтическому тексту художник классицизма или романтизма сознательно отбирал какой-либо один план, поскольку считал его единственно достойным литературного отображения, то при обратном переходе - от читательского восприятия текста к читательскому поведению - происходит трансформация: читатель, воспринимая текст как программу своего бытового поведения, предполагает, что определенные стороны житейской деятельности в идеале должны вообще отсутствовать. Умолчание в тексте воспринимается как требование исключить определенные виды деятельности из реального поведения. Так, например, отказ от жанра элегии в поэзии мог восприниматься как требование отказа от любви в жизни. Следует подчеркнуть общую "литературность" поведения романтиков, стремление все поступки рассматривать как знаковые.

Это, с одной стороны, приводит к увеличению роли жеста в бытовом поведении. Жест - это действие или поступок, имеющий не только и не столько практическую направленность, сколько отнесенность к некоторому значению. Жест - всегда знак и символ. Поэтому всякое действие на сцене, включая и имитирующее полную освобожденность от сценической телеологии, есть жест; значение его - замысел автора.

С этой точки зрения бытовое поведение декабриста представилось бы современному наблюдателю театральным, рассчитанным на зрителя. При этом следует ясно понимать, что "театральность" поведения ни в коей мере не означает его неискренности или каких-либо негативных характеристик.

11 Карамзин И. М, Полн. собр. стихотворений. М.; Л., 1966. С. 242-243.

12 Лермонтов М. Ю. Соч.: В 6 т. М.; Л., 1954. Т. 2. С. 183.

13 Пушкин. Т. 13. С. 142.

11 Из записной книжки П. Н. Мысловского//Щукинский сб. М., 1905. Вып. 4. С. 39 (в дальнейшем: Мысловский). 15 Пушкин. Т. 12. С. 159.

Это лишь указание на то, что поведение получает некоторый сверхбытовой смысл, становится предметом внимания, причем оцениваются не сами поступки, а символический их смысл.

С другой стороны, в бытовом поведении декабриста меняются местами привычные соотношения слова и поступка.

В обычном речевом поведения той эпохи отношение поступков и речей строилось по следующей схеме:

Слово, обозначая поступок, обладает тенденцией к разнообразным сдвигам эвфемистического, перифрастического или метафорического характера. Так, рождается, с одной стороны, бытовой язык света с его "обошлась при помощи носового платка" на нижней социальной границе и французскими обозначениями для "русских" действий на верхней. Связь - генетическая и типологическая - этого языка с карамзинизмом отчетливо улавливалась современниками, предъявлявшими и литературному языку карамзинистов, и светской речи одно и то же обвинение в жеманстве. Тенденция ослаблять, "разбалтывать" связь между словом и тем, что оно обозначает, характерная для светского языка, вызвала устойчивое для Л, Н. Толстого разоблачение лицемерия речей людей света.

"С другой стороны, на том же принципе словесного "облагораживания" низкой деятельности строилась подъяческая речь с ее "барашком в бумажке", означающим взятку, и эвфемистическим "надо доложить" в значении "надо увеличить сумму", специфическими значениями глагола "давать" и "брать". Ср. хор чиновников в "Ябеде" Капниста:

Вяземский, комментируя эти стихи, писал: "Тут дальнейших разъяснений не требуется: известно о каком бранье речь идет. Глагол пить также само собой равняется глаголу пьянствовать (???)? Другой начальник говорил, что когда приходится ему подписывать формулярные списки и вносить в определенные графы слово достоин и способен, часто хотелось бы ему прибавить: "способен ко всякой гадости, достоин всякого презре-

17

НИИ" .

На этой основе происходило порой перерастание практического языка канцелярий в тайный язык, напоминающий жреческий язык для посвященных. От посетителя требовалось не только выполнение некоторых действий (дача взятки), но и умение разгадать загадки, по принципу которых строилась речь чиновников. На этом построен, например, разговор Варра-вина и Муромского в "Деле" Сухово-Кобылнна. Ср. образец такого же приказного языка у Чехова:

" - Дай-ка нам, братец, полдиковинки и двадцать четыре неприятности.

Половой немного погодя подал на подносе полбутылки водки и

выражение слово -

7 содержание ?" поступок

Бери, большой тут нет науки; Бери, что только можно взять. На что ж привешены нам руки, Как не на то, чтоб брать?16

1В Капнист В. В. Собр. соч.: В 2т. М.; Л., 1960. Т. I.C.358. 17 Вяземский П. Старая записная книжка. Л., 1929. С. 105.

несколько тарелок с разнообразными закусками. - Вот что, любезный, - сказал ему Початкин, - дай-ка ты нам порцию главного мастера клеветы и злословия с картофельным пюре"1".

Языковое поведение декабриста было резко специфическим. Мы уже отмечали, что характерной чертой его было стремление к слОвесному наименованию того, что, реализуясь в области бытового поведения, табуи-ровалось в языке. Однако номинация эта имела специфический характер и не сопровождалась реабилитацией низкой, вульгарной или даже просто бытовой лексики. Сознанию декабриста была свойственна резкая поляризация моральных и политических оценок: любой поступок оказывался в поле "хамства", "подлости", "тиранства" или "либеральности", "просвещения", "героизма". Нейтральных или незначимых поступков не было, возможность их существования не подразумевалась.

Поступки, находившиеся вне словесного обозначения, с одной стороны, и обозначавшиеся эвфемистически и метафорически, с другой, получают однозначные словесные этикетки. Набор таких обозначений относительно невелик и совпадает с этико-политическим лексиконом декабризма. В результате, во-первых, бытовое поведение перестает быть только бытовым: LOHO получает высокий этико-политический смысл. Во-вторых, обычные соотношения планов выражения и содержания применительно к поведению меняются: не слово обозначает поступок, а поступок обозначает слово:

При этом важно подчеркнуть, что содержанием становится не мысль, оценка поступка, а именно слово, причем слово, гласно сказанное: декабрист не удовлетворяется тем, чтобы про себя, в уме своем, отрицательно оценить любое проявление "века минувшего". Он гласно н публично называет вещи своими именами, "гремит" на балу и в обществе, поскольку именно в таком назывании видит освобождение человека и начало преобразования общества. Поэтому прямолинейность, известная наивность, способность попадать в смешные, со светской точки зрения, положения так же совместимы с поведением декабриста, как и резкость, гордость и даже высокомерие. Но оно абсолютно исключает уклончивость, игру оценками, способность "попадать в тон" не только в духе Молчалина, чо и в стиле Петра Степановича Верховенского.

Может показаться, что эта характеристика применима не к декабризму вообще, а лишь периода "Союза благоденствия", когда "витийство на балах" входило в установку общества. Известно, что в ходе дальнейшей тактической эволюции тайных обществ акцент был перенесен на конспирацию. Новая тактика заменила светского пропагандиста заговорщиком.

Однако следует отметить, что изменение в области тактики борьбы не привело к коренному сдвигу в стиле поведения: становясь заговорщиком и конспиратором, декабрист не начинал вести себя в салоне "как все". Никакие конспиративные цели не могли его заставить принять поведение Молчалина. Выражая оценку уже не пламенной тирадой, а презрительным словом или гримасой, он оставался в бытовом поведении "карбонарием". Поскольку бытовое поведение не могло быть предметом для прямых политических обвинений, его не прятали, а наоборот - подчеркивали, превращая в некоторый опознавательный знак.

выражение поступок содержание слово

18 Чехов А. П. Собр. соч.: В 12 т. М" 1962. Т. 7. С. 506.

Д. И, Завалишин, прибыв в Петербург из кругосветного плавания в 1824 г., повел себя так (причем именно в сфере бытового поведения: он отказался воспользоваться рекомендательным письмом к Аракчееву), что последний сказал Батенькову: "Так это-то Завалишин! Ну послушай же, Таврило Степанович, что я тебе скажу: он должно быть или величайший гордец, весь в своего батюшку, или либерал"19. Здесь характерно уже то, что, по представлению Аракчеева, "гордец" и "либерал" должны себя вести одинаково. Любопытно и другое: своим поведением Завалишин, еще не успев вступить на патитическое поприще, себя демаскировал. Однако никому из его друзей-декабристов не пришло в голову обвинять его в этом, хотя они были уже не восторженными пропагандистами эпохи "Союза благоденствия", а конспираторами, готовившимися к решительным выступлениям. Напротив, если бы Завалишин, проявив умение маскировки, отправился на поклон к Аракчееву, поведение его, вероятнее всего, вызвало бы осуждение, а сам он возбудил к себе недоверие. Характерно, что близость Батекькова к Аракчееву вызывала неодобрение в кругах заговорщиков.

Показателен и такой пример. Катенин в 1824 г. не одобряет характер Чацкого именно за, те черты "пропагандиста на балу", в которых М. В. Нечкина справедливо увидела отражение тактических приемов "Союза благоденствия": "Этот Чацкий - главное лицо. Автор вывел его con amore и, по мнению автора, в Чацком все достоинства и нет порока, но, по моему мнению, он говорит много, бранит все и проповедует некстати"1*". Однако всего за несколько месяцев до этого высказывания (у нас нет никаких оснований считать, что за этот период в его воззрениях имела место какая-либо эволюция) Катенин, убеждая своего друга Бахтина выступать в литературной полемике открыто, без всевдонимов, с исключительной прямотой сформулировал требование не только словами, но и всем поведением открыто демонстрировать свои убеждения: "Обязанность теперь стоять за себя и за правое дело, говорить истину не заикаясь, смело хвалить хорошее и обличать дурное, не только в книгах, но и в поступках, повторять сказанное им, повторять непременно, чтобы плуты не могли притворяться, будто не слыхали, заставить их сбросить личину, выйти на поединок и, как выйдут, забить их до полусмерти"21.

Нужды нет, что под "правым делом" Катенин понимал пропаганду своей литературной программы и собственных заслуг перед словесностью. Для того чтобы личностное содержание можно было облекать в такие слова, сами эти выражения должны были уже сделаться, в своем общем содержании, паролем поколения.

То, что именно бытовое поведение в целом ряде случаев позволяло молодым либералам отличить "своего" от "гасильника", характерно именно для дворянской культуры, создавшей чрезвычайно сложную и разветвленную систему знаков поведения. Однако в этом же проявились и специфические черты, отличающие'декабриста как дворянского революционера. Характерно, что бытовое поведение сделалось одним из критериев отбора кандидатов в общество. Именно на этой основе возникало специфическое для декабристов рыцарство, которое, с одной стороны, определило нравственное обаяние декабристской традиции в русской

1,1 Завалишин С. 86.

г" Письма П. А. Катенина к Н. И. Бахтину: (Материалы для истории русской литературы 20-х и 30-х годов XIX века). Спб., 1911. С. 77. 21 Там же. С. 31 (курсив мой. - Ю. Л.).

культуре, а с другой, сослужило им плохую службу в трагических условиях следствия и неожиданно обернулось нестойкостью: они не были психологически подготовлены к тому, чтобы действовать в условиях узаконенной подлости.

Иерархия значимых элементов поведения складывается из последовательности: жест - поступок - поведенческий текст. Последний следует понимать как законченную цепь осмысленных поступков, заключенную между намерением и результатом. В реальном поведении людей - сложном и управляемом многочисленными факторами - поведенческие тексты могут оставаться незаконченными, переходить в новые, переплетаться с параллельными. Но на уровне идеального осмысления человеком своего поведения они всегда образуют законченные и осмысленные сюжеты. Иначе целенаправленная деятельность человека была бы невозможна. Таким образом, каждому тексту поведения на уровне поступков соответствует определенная программа поведения на уровне намерений. Отношения между этими категориями могут принимать весьма сложный характер, в конечной степени зависящий от типа данной культуры. Они могут сближаться - в случае, когда действительность и ее осмысление стремятся "говорить общим языком", - или сознательно (или бессознательно) расходиться. Ко второму случаю следует отнести и романтический "разрыв мечты и существенности" (Гоголь): расхождение "текстов поведения" и снов (программ поведения) художника Пискарева из "Невского проспекта" и дополнение жалкого поведения заманчивыми программами, выдаваемыми за реальность, - вранье Хлестакова или воспоминания генерала Иволгина. Трагическим вариантом этого случая будут мемуары Д. И. Завалишина. Напомним, что князь Мышкин не обличал генерала и не высмеял его, как Гоголь своего героя, а серьезно принял его воспоминания как "поступки, совершенные в намерении"; оценивая упоенное вранье генерала о его влиянии на Наполеона, он говорит: "Вы сделали прекрасно {...) среди злых мыслей вы навели его на доброе чувство"22. Мемуары Завалишина заслуживают именно такого отношения.

Каждодневное поведение декабриста не может быть понято 61ч рассмотрения не только жестов и поступков, но и отдельных и законченных единиц более высокого порядка - поведенческих текстов.

Подобно тому как жест или поступок дворянского революционера получали для него и окружающих смысл, поскольку имели своим значением слово, любая цепь поступков становилась текстом (приобретала значение), если ее можно было прояснить связью с определенным литературным сюжетом. Гибель Цезари, подвиг Катона, проповедь и поза обличающего пророка, Тиртей, Оссиан или Баян, поющие перед воинами накануне битвы (последний сюжет был создан Нарежным), Гектор, уходящий на бой н прощающийся с Андромахой, - таковы были сюжеты, которые придавали смысл той или иной цепочке бытовых поступков.

Такой подход подразумевал "укрупнение всего поведения", распределение между реальными знакомыми типовых литературных масок, идеализацию места и пространства действия (реальное пространство осмыслялось через литературное). Так, Петербург в послании Пушкина к Ф, Глинке - Афины, сам Глинка - Аристид. Это не только результат трансформации жизненной ситуации в стихах Пушкина в литературную;

и Достоевский Ф, М. Поли. собр. соч.: В. 30 т. Л., 1973. Т. 8. С. 417 (курсив мой. - Ю, Л.).

активно происходит и противоположный процесс: в жизненной ситуации становится значимым (и, следовательно, заметным для участников) то, что может быть отнесено к литературному сюжету. Так, Катенин аттестует себя приятелю своему Н. И. Бахтину в 1821 г. как сосланного "недалеко от Сибири"23. Этот географический абсурд (Костромская губерния, куда был сослан Катенин, ближе не только к Москве, но и к Петербургу, чем к Сибири, это ясно и Катенину, и его корреспонденту) объясняется тем, что Сибирь уже вошла к этому времени в литературные сюжеты и в устную мифологию русской культуры как место ссылки, она ассоциировалась в этой связи с десятками исторических имен (в Сибирь приведет Рылеев своего Войнаровского, а Пушкин - самого себя а "Воображаемом разговоре с Александром I"), Кострома же в этом отношении ни с чем не ассоциируется. Следовательно, подобно тому как Афины означают Петербург, Кострома означает Сибирь, т. е. ссылку.

Отношение различных типов искусства к поведению человека строится по-разному. Если оправданием реалистического сюжета служит утверждение, что именно так ведут себя люди в действительности, а классицизм полагал, что таким образом люди должны себя вести в идеальном мире, то романтизм предписывал читателю поведение, в том числе и бытовое. При кажущемся сходстве второго и третьего принципов, разница между ними весьма существенна: идеальное поведение героя классицизма реализуется в идеальном же пространстве литературного текста. Попытаться перенести его в жизнь может лишь исключительный человек, возвысившийся до идеала. Для большинства же читателей и зрителей поведение литературных персонажей - возвышенный идеал, долженствующий облагородить их практическое поведение, но отнюдь не воплотиться в нем.

Романтическое поведение в этом отношении более доступно, поскольку включает в себя не только литературные добродетели, но и литературные пороки (например, эгоизм, преувеличенная демонстрация которого входила в норму "бытового байронизма":

Лорд Байрон прихотью удачной Облек в унылый романтизм И безнадежный эгоизм).

Уже то, что литературным героем романтизма был современник, существенно облегчало подход к тексту как программе реального будущего поведения читателя. Герои Байрона и Пушкина-романтика, Марлинского и Лермонтова порождали целую фалангу подражателей из числа молодых офицеров и чиновников, которые перенимали жесты, мимику, манеру поведения литературных персонажей. Если реалистическое произведение подражает действительности, то в случае с романтизмом сама действительность спешила подражать литературе. Для реализма характерно, что определенный тип поведения рождается в жизни, а потом проникает на страницы литературных текстов (умением подметить в самой жизни зарождение новых норм сознания и поведения славился, например, Тургенев). В романтическом произведении новый тип человеческого поведения зарождается на страницах текста и оттуда переносится в жизнь.

Поведение декабриста было отмечено печатью романтизма: поступки и поведенческие тексты определялись сюжетами литературных произведений, типовыми литературными ситуациями вроде "прощанье Гектора и Андромахи", "клятва Горациев" и подобными или же именами, суггести-ровавшими в себе сюжеты. В этом смысле восклицание Пушкина: "Вот Кесарь - где же Брут?" - легко расшифровывалось как программа будущего поступка.

Характерно, что только обращение к некоторым литературным образцам позволяет нам в ряде случаев расшифровать загадочные с иной точки i зрения поступки людей той эпохи. Так, например, современников, а затем и историков неоднократно ставил в тупик поступок П. Я. Чаадаева/ вышедшего в отставку в самом разгаре служебных успехов, после свидания с царем в Троппау в 1820 г. Как известно, Чаадаев был адъютантом командира гвардейского корпуса генерал-адъютанта Василь-чикова. После "семеновской истории" он вызвался отвезти Александру I, находившимуся на конгрессе в Троппау, донесение о бунте в гвардии. Современники увидели в этом желание выдвинуться за счет несчастья товарищей и бывших однополчан (в 1812 г. Чаадаев служил в Семеновском полку).

Если такой поступок со стороны известного своим благородством Чаадаева показался необъяснимым, то неожиданный выход его в отставку вскоре после свидания с императором вообще поставил всех в тупик. Сам Чаадаев в письме к своей тетке А. М. Щербатовой от 2 января 1821 г. так объяснил свой поступок: "На этот раз, дорогая тетушка, пишу вам, чтобы сообщить положительным образом, что я подал в отставку (...). Моя просьба вызвала среди некоторых настоящую сенсацию. Сначала не хотели верить, что я пишу о ней серьезно, затем пришлось поверить, но до сих пор никак не могут понять, как я мог решиться на это в ту минуту, когда я должен был получать то, чего, казалось, я желал, чего так желает весь свет и что получить молодому человеку в моем чине считается самым лестным (...). Дело в том, что я действительно должен был быть назначен флигель-адъютантом по возвращении Императора, по крайней мере по словам Васильчикова. Я нашел более забавным пренебречь этой милостью, чем получить ее. Меня забавляло выразить свое презрение людям, которые всех презирают"24.

А. Лебедев считает, что этим письмом Чаадаев стремился "успокоить тетушку"J5, якобы весьма заинтересованную в придворных успехах племянника. Это представляется весьма сомнительным26: родной сестре известного фрондера князя М. Щербатова не нужно было объяснять смысл аристократического презрения к придворному карьеризму. Если бы Чаадаев вышел в отставку и поселился в Москве большим барином, фрондирующим членом Английского клуба, поведение его не казалось бы современникам загадочным, а тетушке предосудительным. Но в том-то и дело, что его заинтересованность в службе была известна, что он явно домогался личного свидания с государем, форсируя свою карьеру, шел на конфликт с общественным мнением и вызывал зависть и злобу тех сотоварищей по службе, которых он "обходил" вопреки старшинству. (Следует помнить, что порядок служебных повышений по старшинству службы был неписаным, но исключительно строго соблюдаемым законом

'м Сочинения н письма П. Я. Чаадаева. М., 1913. Т. 1. С. 3-4 (оригинал по-французски).

!° Лебедев А. Чаадаев. М., 1965. С. 54 (в дальнейшем: Лебедев). 2v Очень интересная книга А. Лебедева, к сожалению, не свободна от произвольного толкования документов и известной модернизации.

продвижения по лестнице чинов. Обходить его противоречило кодексу товарищества и воспринималось в офицерской среде как нарушение правил чести.) Именно соединение явной заинтересованности в карьере - быстрой и обращающей на себя внимание - с добровольной отставкой перед тем, как усилия должны были блистательно увенчаться, составляет загадку поступка Чаадаева27.

Ю. Н. Тынянов считает, что во время свидания в Троппау Чаадаев пытался объяснить императору связь "семеновской истории" с крепостным правом и склонить Александра на путь реформ. Идеи Чаадаева, по мнению Тынянова, не встретили сочувствия у царя, и это повлекло разрыв. "Неприятность встречи с царем и доклада ему была слишком очевидна". Далее Тынянов называет эту встречу "катастрофой"28. К этой гипотезе присоединяется и А. Лебедев59.

Догадка Тынянова, хотя и убедительнее всех других предлагавшихся до сих пор объяснений, имеет уязвимое звено: ведь разрыв между императором и Чаадаевым последовал не сразу после встречи и доклада в Троппау. Напротив, значительное повышение по службе, которое должно было стать следствием свидания, равно как и то, что после повышения Чаадаев оказался бы.в, свите императора, т. е. был бы к нему приближен, свидетельствует о том, что разговор императора и Чаадаева не был причиной разрыва и взаимного охлаждения. Доклад Чаадаева в Троппау трудно истолковать как служебную катастрофу. "Падение" Чаадаева, видимо, началось позже: царь, вероятно, был неприятно изумлен неожиданным прошением об отставке, а затем раздражение его было дополнено упомянутым выше письмом Чаадаева к тетушке, перехваченным на почте. Хотя слова Чаадаева об его презрении к людям, которые всех презирают, метили в начальника Чаадаева, Васильчикова, император мог их принять на свой счет. Да и весь тон письма ему, вероятно, показался недопустимым. Видимо, это и были те "весьма" для Чаадаева "невыгодные" сведения о нем, о которых писал князь Волконский Васильчикову 4 февраля 1821 г. и в результате которых Александр I распорядился отставить Чаадаева без производства в следующий чин. Тогда же император "изволил отзываться о сем офицере весьма с невыгодной стороны", как позже доносил великий князь Константин Павлович Николаю I.

27 Племянник Чаадаева М. Жихарев позже вспоминал: "Васнльчнков с донесением к государю отправил <...) Чаадаева, несмотря на то, что Чаадаев был младший адъютант и что ехать следовало бы старшему". И далее: "По возвращении (Чаадаева. - Ю. Л.) в Петербург, чуть лн не по всему гвардейскому корпусу последовал против него всеобщий, мгновенный взрыв неудовольствия, для чего он принял на себя поездку в Троппау и донесение государю о "семеновской истории". "Ему - говорили - не только не следовало ехать, не только не следовало на поездку набиваться, но должно было ее всячески от себя отклонить". И далее: "Что вместо того, чтобы от поездки отказываться, он ее искал н добивался, для меня также не подлежит сомнению. В этом несчастном случае он уступил ему прирожденной слабости непомерного тщеславия: я не думаю, чтобы при отъезде его из Петербурга перед его воображением блистали флигель-адъютантские вензеля на эполетах столько, сколько сверкало очарование близкого отношения, короткого разговора, тесного сближения с императором" {Жихарев М. К биографии П. Я. Чаа-даева//Вестник Европы. 1871. №7. С. 201, 203, 205.). Жихареву, конечно, был недоступен внутренний мир Чаадаева, но многое он знал лучше других современников, и слова его заслуживают внимания.

и Тынянов Ю. И. Сюжет "Горя от ума"//Лит, наследство. М., 1946. Т. 47/48. С. 168-171.

34 Лебедев. С. 68-69.

Таким образом, нельзя рассматривать отставку как результат конфликта с императором, поскольку самый конфликт был результатом отставки. Думается, что сопоставление с некоторыми литературными сюжетами способно прояснить загадочное поведение Чаадаева.

А. И. Герцен посвятил свою статью "Император Александр I и В. Н. Каразин" Н. А. Серно-Соловьевичу - "последнему нашему маркизу Позе". Поза, таким образом, был для Герцена определенным типом из русской жизни. Думается, что сопоставление с шиллеровским сюжетом может многое пояснить в загадочном эпизоде биографии Чаадаева, Прежде всего, вне всяких сомнений знакомство Чаадаева с трагедией Шиллера: Карамзин, посетив в 1789 г. Берлин, смотрел на сцене "Дона Карлоса" и дал о нем краткий, но весьма сочувственный отзыв в "Письмах русского путешественника", выделив именно роль маркиза Позы. В Московском университете, куда Чаадаев вступил в 1808 г., в начале XIX в. царил настоящий культ Шиллера30, Через пламенное поклонение Шиллеру прошли и университетский профессор Чаадаева А. Ф. Мерзляков, и его близкий друг Н. Тургенев. Другой друг Чаадаева - Грибоедов - в наброске трагедии "Родамист и Зенобия" вольно процитировал знаменитый монолог маркиза Позы. Говоря об участии республиканца "в самовластной империи", он писал: "Опасен правительству и сам себе бремя, ибо иного века гражданин"31. Выделенные курсивом слова - перефразировка автохарактеристики Позы: "Я гражданин грядущего века" ("Дон Карлос". Действ. 3. Явл. 9).

Предположение, что Чаадаев своим поведением хотел разыграть вариант "русского маркиза Позы" (как в беседах с Пушкиным он примерял роль "русского Брута" и "русского Перикла"), проясняет загадочные стороны его поведения. Прежде всего, оно позволяет оспорить утверждение А, Лебедева о расчете Чаадаева в 1820 г. на правительственный либерализм: "Надежды на "добрые, намерения" царя вообще были, как известно, весьма сильны среди декабристов и продекабристски настроенного русского дворянства той поры" . Здесь известная неточность: говорить о наличии какого-либо постоянного отношения декабристов к Александру I, не опираясь на точные даты и конкретные высказывания, весьма опасно. Известно, что к 1820 г. обещаниям царя практически не верил уже никто. Но важнее другое: по весьма убедительному предположению М. А. Цявловскогоээ, поддержанному другими

3(1 См.: Harder М.-В. Schiller in Ruflland: (Materialien zu einer Wirkungs-geschichte. 1789-1814). Berlin; Zurich, 1968 (в дальнейшем: Harder); Lotman J. Neue Materialien iiber die Anfange der Beschaftigung rait Schiller in der russischen Literal ur//WissenschaftIiche Zeitschrift der Ernst-Moritz-Arndt-Universitat Qreifs-wald Qesellschafts- und sprachwissenschaftliche Reihe. 1958-1959. №5/6; Лотман Ю. M. Андрей Сергеевич Кайсаров и литературно-общественная борьба его времени//Учен. зап. Тарт. гос. ун-та. Тарту, 1958. Вып. 63.

S1 Грибоедов А. С. Поли. собр. соч.: В 3 т. Спб., 19! I, Т. 1. С. 256.

91 Правда, тут же говорится, что Чаадаев "вряд ли уж слишком надеялся на добрые намерения императора". В этом случае автор вндит цель разговора в том, чтобы "окончательно и бесповоротно прояснить истинные намерения и планы Александра I" (Лебедев. С. 67-69). Последнее совсем непонятно: почему именно разговор с Чаадаевым должен был внести такую ясность, когда она не была достигнута десятками бесед царя с разными лицами и многочисленными его заявлениями.

33 Цявловский М. А. Статьи о Пушкине. М., 1962. С. 28-58 (в дальнейшем: Цявловский).

авторитетными исследователями, Чаадаев в беседах с Пушкиным до своей поездки в Троппау обсуждал проекты тираноубийства, а это трудно увязывается с утверждением, что вера в "добрые намерения" царя побудила его скакать на конгресс.

Филипп у Шиллера - не царь-либерал. Это тиран. Именно к деспоту, а не к "добродетели на престоле" обращается со своей проповедью шилле-ровский Поза. Подозрительный двуличный тиран опирается на кровавого Альбу, который мог вызывать в памяти Аракчеева34. Но именно тиран нуждается в друге, ибо он бесконечно одинок. Первые слова Позы Филиппу - слова о его одиночестве. Именно они потрясают шиллеров-ского деспота.

Современникам - по крайней мере тем, кто мог, как Чаадаев, беседовать с Карамзиным, - было известно, как страдал Александр Павлович от одиночества в том вакууме, который создали вокруг него система политического самодержавия и его собственная подозрительность. Современники знали и то, что, подобно шиллеровскому Филиппу, Александр I глубоко презирал людей и остро страдал от этого презрения. Александр не стеснялся восклицать вслух: "Люди мерзавцы! (...) О, подлецы! Вот кто окружает нас, несчастных государей!"35

Чаадаев прекрасно рассчитал время: выбрав минуту, когда царь не мог бы не испытывать сильнейшего потрясения36, он явился к нему возвестить о страданиях русского народа, так же как Поза - о бедствиях Фландрии. Если представить себе Александра, потрясенного бунтом в первом гвардейском полку, восклицающим словами Филиппа:

Теперь мне нужен человек. О, боже, Ты много дал мне, подари теперь Мне человека!37 -

то слова: "Сир, дайте нам свободу мысли!" - сами приходили на язык. Можно себе представить, что Чаадаев по пути в Троппау не раз вспоминал монолог Позы.

Но свободолюбивая проповедь Позы могла увлечь Филиппа лишь в одном случае: король должен был быть уверен в личном бескорыстии своего друга. Не случайно маркиз Поза отказывается от всяких наград и не хочет служить королю. Всякая награда превратит его из бескорыстного друга истины в наемника самовластия.

Добиться аудиенции и изложить царю свое кредо было лишь половиной дела - теперь следовало доказать личное бескорыстие, отказавшись от заслуженных наград. Слова Позы: "Ich kann nicht Furstendiener sein" -

34 Образ Альбы, обагренного кровью Фландрии, получал особый смысл после кровавого подавления Чугуевского бунта. О чугуевском бунте см.: ЦяеловскиЛ. С. 33 и след.

35 Шильдер И. К. Император Александр Первый, его жизнь и царствование. Спб., 1897. Т. 3. С. 48.

30 Вяземский в эти дни писал: "Не могу при том без ужаса и уныния думать об одиночестве государя в такую важную минуту. Кто отзовется на голос его? Раздраженное самолюбие, бедственный советник, или ничтожные холопы, еше бедственнее н того" {См,: Лотман Ю. М. П. А. Вяземский и движение декабристов // Учен, зап Тарт. гос. ун-та. Тарту, 1960. Вып. 98. С. 78. (Тр. по рус и слав, филологии. Т. 3.).

37 Шиллер Ф, Собр. соч.: В 7 т. М., 1955. Т. 2. С. 35 (пер. В. Левина).

становились для Чаадаева буквальной программой. Следуя им, он отказался от флигель-адъютантства. Таким образом, между стремлением к беседе с императором и требованием отставки не было противоречий - это звенья одного замысла.

Как же отнесся к этому Александр I? Прежде всего, понял ли он смысл поведения Чаадаева? Для ответа на этот вопрос уместно вспомнить эпизод, может быть и легендарный, но в этом случае весьма характерный, сохраненный для нас Герценом:

"В первые годы царствования Александра I (...) у императора Александра I бывали литературные вечера (...). В один из этих вечеров чтение длилось долго; читали новую трагедию Шиллера.

Чтец кончил и остановился.

Государь молчал, потупя взгляд. Может, он думал о своей судьбе, которая так близко прошла к судьбе Дон-Карлоса, может, о судьбе своего Филиппа. Несколько минут продолжалась совершенная тишина; первый прервал его князь Александр Николаевич Голицын; наклоняя голову к уху графа Виктора Павловича Кочубея, он сказал ему вполслуха, но так, чтобы все слышали:

- У нас есть свой Маркиз Поза!"'18

Голицын имел в виду В. Н. Каразина. Однако нас в этом отрывке интересует не только свидетельство интереса Александра I к трагедии Шиллера, но и другое: по мнению Герцена, Голицын, называя Каразина Позой, закидывал хитрую петлю придворной интриги, имеющей целью "свалить" соперника, - он знал, что император не потерпит никакого претендента на роль руководителя.

Александр I был деспот, но не шиллеровского толка; добрый от природы, джентльмен по воспитанию, он был русским самодержцем - следовательно, человеком, который не мог поступиться ничем из своих реальных прерогатив. Он остро нуждался в друге, причем в друге абсолютно бескорыстном (известно, что даже тень подозрения в "личных видах" переводила для Александра очередного фаворита из разряда друзей в презираемую им категорию царедворцев). Шиллеровского тирана пленило бескорыстие, соединенное с благородством мнений и личной независимостью. Друг Александра должен был соединить бескорыстие с бесконечной личной преданностью, равной раболепию. Известно, что от Аракчеева император снес и несогласие принять орден, и дерзкое возвращение орденских знаков, которые Александр при особом рескрипте повелел своему другу на себя возложить. Демонстрируя неподкупное раболепие, Аракчеев отказался выполнить царскую волю, а в ответ на настоятельные просьбы императора согласился принять лишь портрет царя - не награду императора, а подарок друга.

Однако стоило искренней любви к императору соединиться с независимостью мнений (важен был не их политический характер, а именно независимость), как дружбе наступал конец. Такова история охлаждения Александра к политически консервативному, лично его любящему и абсолютно бескорыстному, никогда для себя ничего не просившему

38 Герцен А. И. Собр. соч.; В 30 т. М., 1959. Т. 16. С. 38-39. (Чтение, видимо, имело место в 1803 г., когда Шиллер через Вольцогена направил "Дон Карлоса" в Петербург к Марии Федоровне. 27 сентября 1803 г. Вольцоген подтвердил полу-

HarderCl'' 15-1бТ TП SChi"er FreUllde' Stuttgart' 1862- Bd- 2- S- 125;

Карамзину39. Тем более Александр не мог потерпеть жеста независимости от Чаадаева, сближение с которым только что началось. Тот жест, который окончательно привлек сердце Филиппа к маркизу Позе, столь же бесповоротно оттолкнул царя от Чаадаева. Чаадаеву не было суждено сделаться русским Позой, так же как и русским Брутом или Периклесом.

На этом примере мы видим, как реальное поведение человека декабристского круга выступает перед нами в виде некоторого зашифрованного текста, а литературный сюжет - как код, позволяющий проникнуть в скрытый его смысл.

Приведем еще один пример. Известен подвиг жен декабристов и его поистине историческое значение для духовной истории русского общества. Однако непосредственная искренность содержания поступка ни в малой степени не противоречит закономерности выражения, подобно тому как фраза самого пламенного призыва все же подчиняется тем же грамматическим правилам, которые предписаны любому выражению на данном языке. Поступок декабристов был актом протеста и вызовом. Но в сфере выражения он неизбежно опирался на определенный психологический стереотип. Поведение тоже имеет свои нормы и правила, - конечно, при учете того, что чем сложнее семиотическая система, тем более комплексными становятся в ее пределах отношения урегулированности и свободы. Существовали ли в русском дворянском обществе до подвига декабристок какие-либо поведенческие предпосылки, которые могли бы придать их жертвенному порыву какую-либо форму сложившегося уже поведения? Такие формы были.

Прежде всего, надо отметить, что следование за ссылаемыми мужьями в Сибирь существовало как вполне традиционная форма поведения в нравах русского простонародья: этапные партии сопровождались обозами, которые везли семьи сосланных в добровольное изгнание. Это рассматривалось не как подвиг и даже не в качестве индивидуально выбранного поведения - это была норма. Более того, в допетровском

33 Пример Карамзина в этом отношении особенно примечателен. Охлаждение к нему царя началось с подачи в 1811 г. в Твери "Записки о древней и новой России". Второй, еще более острый эпизод произошел в 1619 г.. когда Карамзин прочел царю "Мнение русского гражданина". Позже он записал слова, которые он при этом сказал Александру: "Государь, в Вас слишком много самолюбии (...). Я не боюсь ничего. Мы все равны перед Богом. То, что я сказал Вам, я сказал бы и Вашему отцу (...). Государь, я презираю либерал истов на день, мне дорога лишь та свобода, которую никакой тиран не сможет у меня отнять (...У Я более не прошу Вашего благоволения. Быть может, я говорю Вам в последний раз" (Неизд. соч. и переписка Н. М. Карамзина. Спб., 1862. Ч. 1. С. 9; оригинал по-французски). В данном случае критика раздавалась с позиций более консервативных, чем те, на которых стоял царь. Это делает особенно очевидным то, что не прогрессивность или реакционность высказываемых идей, а именно независимость мнения была ненавистна императору. В этих условиях деятельность любого русского претендента на роль маркиза Позы была заранее обречена на провал. После смерти Александра Карамзин а записке, адресованной потомству, снова подчеркнув свою любовь к покойному ("Я любил его искренно и нежно, иногда негодовал, досадовал на монарха и все любил человека"), должен был признать полный провал миссии советника при престоле: "Я всегда был чистосердечен, он всегда терпелив, кроток, любезен неизъяснимо; не требовал моих советов, однако ж слушал их, хотя им, большею частию, и не следовал, так, что ныне, вместе с Россиею оплакивая кончину его, не могу утешать себя мыслию о десятилетней милости и доверенности ко мне столь знаменитого венценосца, ибо эти милость и доверенность остались бесплодны для любезного Отечества" (Там же. С. 11-12).

быту та же норма действовала и для семьи ссылаемого боярина (если относительно его жены и детей не имелось специальных карательных распоряжений). В этом смысле именно простонародное (или исконно русское, допетровское) поведение осуществила свояченица Радищева, Елизавета Васильевна Рубановекая, отправившись за ним в Сибирь. Насколько она мало думала о том, что совершает подвиг, свидетельствует, что с собою она взяла именно младших детей Радищева, а не старших, которым надо было завершить образование. Да и вообще отношение к ее поступку было иным, чем в 1826 г.: никто ее не думал ни задерживать, ни отговаривать, а современники, кажется, и не заметили этой великой жертвы - весь эпизод остался в пределах семейных отношений Радищева и не получил общественного звучания. (Родители Радищева были даже скандализованы тем, что Елизавета Васильевна, не будучи обвенчана с Радищевым, отправилась за ним в Сибирь, а там, презрев близкое родство, стала его супругой; слепой отец Радищева на этом основании отказал вернувшемуся из Сибири писателю в благословении, хотя сама Елизавета Васильевна к этому времени уже скончалась, не вынеся тягот ссылки. Совершенный ею высокий подвиг не встретил понимания и оценки у современников.)

Была еще одна готовая норма поведения, которая могла подсказать декабристкам их решение. В большинстве своем они были женами офицеров. В русской же армии XVIII - начала XIX в. держался старый и уже запрещенный для солдат, но практикуемый офицерами -- главным образом старшими по чину и возрасту - обычай возить с собой в армейском обозе свои семьи. Так, при Аустерлице в штабе Кутузова, в частности, находилась его дочь Елизавета Михайловна Тизенгаузен (в будущем - Е. М. Хитрово), жена любимого адъютанта Кутузова, Фердинанда Тиэенгаузена ("Феди" в письмах Кутузова). После сражения, когда совершился размен телами павших, она положила мертвого мужа на телегу и одна - армия направилась по другим дорогам, на восток, - повезла его в Ревель, чтобы похоронить в кафедральном соборе. Ей был тогда двадцать один год. Генерал Н. Н. Раевский также возил свою семью в походы. Позже, отрицая в разговоре с Батюшковым участие своих сыновей в битве под Дашковкой, он сказал: "Младший сын сбирал в лесу ягоды (он был тогда сущий ребенок) и пуля ему прострелила панталоны"40. Таким образом, самый факт следования жены за мужем в ссылку или опасный или тягостный поход не был чем-то неслыханно новым в жизни русской дворянки. Однако, для того чтобы поступок этого рода приобрел характер политического подвига, оказалось необходимым еще одно условие. Напомним цитату из "Записок* типичного, по характеристике П. Е. Щеголева41, декабриста Н. В. Басаргина: "Помню, что однажды н читал как-то жене моей только что тогда вышедшую поэму Рылеева "Войнаровский" и при этом невольно задумался о своей будущности. - О чем ты думаешь? - спросила меня она. - "Может быть, и меня ожидает ссылка", - сказал я. - Ну, что же, я тоже приеду утешить тебя, разделить твою участь. Ведь это не может разлучить нас, так об чем же думать?"42 Басаргиной (урожденной княжне Мещерской) не довелось делом подтвердить свои слова: она неожиданно скончалась в августе 1825 г., не дожив до ареста мужа.

40 Батюшков К. Н. Соч. М.; Л., 1934. С. 373.

41 Басаргин И. В. Записки, Пг,, 19!7. С. XI. " Там же. С. 35.

Дело, однако, не в личной судьбе Басаргиной, а в том, что именно поэзия Рылеева поставила подвиг женщины, следующей за мужем в ссылку, в один ряд с другими проявлениями гражданской добродетели. В думе "Наталия Долгорукова" и поэме "Войнаровский" был создан стереотип поведения женщины-героини:

Забыла я родной свой град. Богатство, почести и знатность, Чтоб с ним делить в Сибири хлад И испытать судьбы превратность'13.

("Наталия Долгорукова")

Вдруг внжу: женщина идет,

Дахой убогою прикрыта,

И связку дров едва несет.

Работой и тоской убита.

Я к ней, и что же? ...Узнаю

В несчастной сей, в мороз и вьюгу.

Козачку юную мою, . Мою прекрасную подругу!.. Узнан об участи моей, Она из родины своей Пришла искать меня в изгнанье. О странник! Тяжко было ей Не разделять со мной страданье44.

("Войнаровский")

Биография Натальи Долгоруковой стала предметом литературной обработки до думы Рылеева в повести С. Глинки "Образец любви и верности супружеской, или Бедствия и добродетели Наталии Борисовны Долгоруковой, дочери фельдмаршала Б. П. Шереметьева" (1815). Однако для С. Глинки этот сюжет - пример супружеской верности, противостоящий поведению "модных жен". Рылеев поставил ее в ряд "жизнеописаний великих мужей России"45. Этим он создал совершенно новый код для дешифровки поведения женщины. Именно литература, наряду с религиозными нормами, вошедшими в национально-этическое сознание русской женщины, дала русской дворянке начала XIX в. программу поведения, сознательно осмысляемого как героическое. Одновременно и автор "дум" видит в них программу деятельности, образцы героического поведения, которые должны непосредственно влиять на поступки его читателей.

Можно полагать, что именно дума "Наталия Долгорукова" оказала непосредственное воздействие на Марию Волконскую. И современники, начиная с отца ее Н. Н. Раевского, и исследователи отмечали, что она не могла испытывать глубоких личных чувств к мужу, которого совершенно не знала до свадьбы и с которым провела лишь три месяца из года, протекшего между свадьбой и арестом. Отец с горечью повторял признания Марии Николаевны, "что муж бывает ей несносен", добавляя, что он не стал бы противиться ее поездке в Сибирь, если был бы уверен, что "сердце жены влечет ее к мужу" ,

43 Рылеев К. Ф. Полн. собр. стихотворений. Л., 1971. С, 168.

44 Там же. С. 214.

45 Вазонов В. Ученая республика, М,: Л., 1964. С, 267.

" '; "•"-....... ? П, <\ 7П (влальнгйшрч-

Однако эти ставившие в тупик родных н некоторых из исследователей обстоятельства для самой Марии Николаевны лишь усугубляли героизм, а следовательно, и необходимость поездки в Сибирь. Она ведь помнила, что между свадьбой Н. Б. Шереметьевой, вышедшей за князя И. А. Долгорукова, и его арестом прошло три дня. Затем последовала жизнь-подвиг. По словам Рылеева, муж ей "был дан, как призрак, на мгновенье". Отец Вапконской, Н. Н. Раевский, точно почувствовал, что не любовь, а сознательное стремление совершить подвиг двигало его дочерью. "Она не чувству своему последовала, поехала к мужу, а влиянию волконских j баб, которые похвалами ее геройству уверили ее, что она героиня"4'.

Н. Н. Раевский ошибался лишь в одном: "Волконские бабы" здесь не были ни в чем виноваты. Мать С. Волконского - статс-дама Мария Федоровна - проявила холодность к невестке и полное безразличие к судьбе сына: "Моя свекровь расспрашивала меня о сыне и между прочим сказала, что она не может решиться навестить его, так как это свидание ее убило бы, и на другой же день уехала с императрицей-матерью в Москву, где уже начинались приготовления к коронации"48. С сестрой мужа, княжной Софьей Волконской, она вообще не встречалась. "Виновата" была русская литература, создавшая представление о женском эквиваленте героического поведения гражданина, и моральные нормы декабристского круга, требовавшие прямого перенесения поведения литературных героев в жизнь.

Характерна в этом отношении полная растерянность декабристов в условиях следствия - в трагической обстановке поведения без свидетелей, которым можно было бы, рассчитывая на понимание, адресовать героические поступки, без литературных образцов, поскольку гибель без монологов, в военно-бюрократическом вакууме, не была еще предметом искусства той поры. В этих условиях резко выступали другие, прежде отодвигавшиеся, но прекрасно известные всем декабристам нормы и стереотипы поведения: долг офицера перед старшими по званию и чину, обязанности присяги, честь дворянина. Они врывались в поведение революционера и заставляли метаться при совершении реальных поступков от одной из этих норм к другой. Не каждый мог, как Пестель, принять собеседником потомство и вести с ним диалог, не обращая внимание на подслушивающий этот разговор следственный комитет и тем самым безжалостно губя себя и своих друзей.

Показательно, что тема глухого суда без свидетелей, тактики борьбы со следствием резко выдвинулась в литературе после 1826 г. - от "Родамиста и Зенобии" Грибоедова до Полежаева, Лермонтова. Шутливое свидетельство в поэме Некрасова "Суд" тем не менее ярко показывает, что в поэме Жуковского "Суд в подземелье" читатели 1830-х гг. вычитывали не судьбу монахини, а нечто иное, применяя на себя ситуацию "суда в подземелье".

Охарактеризованное выше мощное воздействие слова на поведение, знаковых систем на быт особенно ярко проявилось в тех сторонах каждодневной жизни, которые по своей природе наиболее удалены от общественного семиозиса. Одной из таких сфер является отдых.

По своей социальной и психофизиологической функции отдых должен строиться как прямая противоположность обычному строю жизни.

48 Записки кн. Марии Николаевны Волконской. 2-е изд. Спб., 1914. С. 57.

Только в этом случае он сможет выполнить функцию психофизиологического переключения и разрядки. В обществе со сложной системой социальной семиотики отдых будет неизбежно ориентирован на непосредственность, природность, внезнаковость. Так, в цивилизациях городского типа отдых неизменно включает в себя выезд "на лоно природы". Для русского дворянина XIX в., а во второй половине его - и чиновника, строгая урегулированность жизни нормами светского приличия, иерархией чинов, сословной или бюрократической, определяет то, что отдых начинает ассоциироваться с приобщением к миру кулис и табора. В купеческой среде строгой "чинности" обычного бытия противостоял не признающий преград "загул". Обязательность смены социальной маски проявлялась, в частности, в том, что если в каждодневной жизни данный член коллектива принадлежал к забитым и униженным, то "гуляя" он должен был играть роль человека, которому "сам черт не брат", если же в обычном быту он наделен, в пределах данного коллектива, высоким авторитетом, то его роль в зеркальном мире праздника будет часто включать в себя игру в униженного.

Обычным признаков праздника является его четкая ограниченность от остального, "непраздничного" мира, отграниченность в пространстве - праздник часто требует другого места (более торжественного: парадная зала, храм; или менее торжественного: пикник, трущобы) - и особо выделенного времени (календарные праздники, вечернее и ночное вреМи, в которое в будни полагается спать).

Праздник в дворянском быту начала XIX в. был в достаточной мере сложным и гетерогенным явлением. С одной стороны, особенно в провинции и деревне, он был еще тесно связан с крестьянским календарным ритуалом; с другой стороны, молодая, насчитывающая не более ста лет, послепетровская дворянская культура еще не страдала закоснелой ритуа-лизацией обычного, непраздничного быта. Порой, напротив, сказывалась его недостаточная упорядоченность. Это приводило к тому, что бал (как для армии парад) порой становился не местом понижения уровня ритуа-лнзации, а, напротив, резко повышал ее меру. Отдых заключался не в снятии ограничений на поведение, а в замене разнообразной неритуализированной деятельности резко ограниченным числом типов чисто формального и превращенного в ритуал поведения: танцы, вист, "порядок стройный олигархических бесед" (Пушкин).

Иное дело - среда военной молодежи. Начиная с Павла I в войсках (в особенности в гвардии) установился тот жестокий режим обезличивающей дисциплины, вершиной и наиболее полным проявлением которого был вахтпарад. Современник декабристов Т. фон Бок писал в послании Александру I: "...парад есть торжество ничтожества, - и всякий воин, перед которым пришлось потупить взор в день сражения, становится манекеном на параде, в то время как император кажется божеством, которое одно только думает и управляет"49.

Там, где современность была представлена муштрой и парадом, отдых, естественно, принимал формы кутежа или оргии. В этом смысле последние были вполне закономерны, составляя часть "нормального" поведения военной молодежи. Можно сказать, что для определенного возраста и в определенных пределах оно являлось обязательной составной частью "хорошего" поведения офицера (разумеется, включая и количественные,

4S Предтеченский А. В. Записка Т. Е, Бока // Декабристы и их время. М.; Л. 1951. С. 198.

н качественные различия не только для антитезы "гвардия - армии", но и по родам войск и даже полкам, создавая в их пределах некоторую обязательную традицию).

Однако в начале XIX в. на этом фоне начал выделяться некоторый особый тип разгульного поведения, который уже воспринимался не в качестве нормы армейского досуга, а как вариант вольномыслия. Элемет вольности проявлялся здесь в своеобразном бытовом романтизме, заключавшемся в стремлении отменить всякие ограничения, в безудержности поступка. Типовая модель такого поведения строилась как победа над некоторым корифеем данного типа разгула. Смысл поступка был в том, чтобы совершить неслыханное, превзойти того, кого еше никто не мог победить, Пушкин с большой точностью охарактеризовал этот тип пове декия в монологе Сильвио: "Я служил в *** гусарском полку. Характер ной вам известен: н привык первенствовать, но смолоду это было во мне страстню. В наше время буйство было в моде: я был первым буяном по армии. Мы хвастались пьянством: я перепил славного Б<урцова), воспетого Д<еннсом) Д(авыдовы)м"50. Выражение "перепил" характеризует тот элемент соревнования и страсти первенствования, который составлял характерную черту модного в конце 1810-х гг. "буйства", стоящего уж1-на грани перехода в "бытовое вольнодумство".

Приведем характерный пример. В посвященной Лунину литературе неизменно приводится эпизод, рассказанный Н. А. Белоголовым со слов И. Д. Якушкина: "Лунин был гвардейским офицером и стоял летом со своим полком около Петергофа; лето жаркое, и офицеры, и солдаты в свободное время с великим наслаждением освежались купанием в заливе; начальствующий генерал-немец неожиданно приказом запретил под строгим наказанием купаться впредь на том основании, что купанья эти происходят вблизи проезжей дороги и тем оскорбляют приличие; тогда Лунин, зная, когда генерал будет проезжать по дороге, за несколько минут перед этим залез в воду в полной форме, в кивере, мундире и ботфортах, так что генерал еще издали мог увидать странное зрелище барахтающегося в воде офицера, а когда поравнялся, Лунин быстро вскочил на ноги тут же в воде вытянулся и почтительно отдал ему честь. Озадаченный генерал подозвал офицера к себе, узнал в нем Лунина, любимца великих князей и одного из блестящих гвардейцев, и с удивлением спросил: "Что вы это тут делаете?" - "Купаюсь, - ответил Лунин, - а чтобы не нарушить предписание вашего превосходительства, стараюсь делать это н самой приличной форме"51.

Н. А. Белоголовый совершенно справедливо истолковал это как проявление "необузданности (...) протестов". Однако смысл поступка Лунина остается не до конца ясным, пока мы его не сопоставим с другим свидетельством, не привлекавшим внимания историков. В мемуарах зубовского карлика Ивана Якубовского содержится рассказ о побочном сыне Валериана Зубова, юнкере уланского гвардейского полка Корочарове: "Что с ним тут случилось! Они стояли в Стрельне, пошли несколько офицеров купаться, и он с ними, но великий князь Константин Павлович, их шеф, пошел гулять по взморью и пришел к ним, где они купались. Вот они испугались, бросились в воду из лодки, но Корочаров один вытянулся прямо, как мать родила, и закричал: "Здравия желаю, Ваше высочество!"

so Пушкин. Т. 8. Кн. 1. С. 69.

51 Белоголовый Н. А. Воспоминания и другие статьи, М., 1898. С. 70 (в дальнейшем: Белоголовый).

С тех пор великий князь так его полюбил: "Храбрый будет офицер" . Хронологически оба эпизода совпадают.

История восстанавливается, следовательно, в таком виде: юнкер из гвардейских уланов, не растерявшись, совершил лихой поступок, видимо, вызвавший одновременно восхищение в гвардии и распоряжение, запрещающее купаться. Лунин, как "первый буян по армии", должен был превзойти поступок Корочарова (не последнюю роль, видимо, играло желание поддержать честь кавалергардов, "переплюнув" уланов). Ценность разгульного поступка состоит в том, чтобы перейти черту, которой еще никто не переходил. Л. Н. Толстой точно уловил именно эту сторону, описывая кутежи Пьера и Дол охов а.

Другим признаком перерождения предусмотренного разгула в оппозиционный явилось стремление видеть в нем не отдых, дополняющий службу, а ее антитезу. Мир разгула становился самостоятельной сферой, погружение в которую исключало службу. В этом смысле он начинал ассоциироваться с миром приватной жизни и с поэзией, еще в XVIII в. завоевавшими место антиподов службы.

Продолжением этого процесса явилось установление связи между разгулом, прежде цеДиком относившимся к сфере чисто практического бытового поведения, и теоретике-идеологически ми представлениями. Это повлекло, с одной стороны, превращение разгула, буйства в разновидность социально значимого поведения, а С другой, его ритуализацию, сближающую порой дружескую попойку с травестийной литургией или пародийным заседанием масонской ложи.

При оценке страсти, порыва человека к счастью и к радости, попытке найти этим чувствам определенное место в системе идей и представлений мыслитель начала XIX в. оказывался перед необходимостью выбора одной из двух концепций, каждая из которых при этом воспринималась в ту пору как связанная с определенными направлениями прогрессивной мысли.

Традиция, идущая от философов XVIII в., основывалась на том, что право на счастье заложено в природе человека, а общее благо всех подразумевает максимальное благо отдельной личности. С этих позиций человек, стремящийся к счастью, осуществлял предписания Природы и Морали. Всякий призыв к самоотречению от счастья воспринимался как учение, выгодное деспотизму. В свойственной же материалистам XVIII в. этике гедонизма одновременно видели и проявление свободолюбия. Страсть воспринималась как эквивалент порыва к вольности. Только человек, полный страстей, жаждущий счастья, готовый к любви и радости, не может быть рабом. С этой позиции у свободолюбивого идеала могли быть два равноценных проявления: гражданин, полный ненависти к деспотизму, или страстная женщина, исполненная жажды счастья. Именно эти два образца свободолюбия поставил Пушкин рядом а стихотворении 1817 г.:

...в отечестве моем Где верный ум, где гений мы найдем? Где гражданин с душою благородной.

62 Карлик фаворита, история жизни Ивана Андреевича Якубовского, карлика светлейшего князя Платона Александровича Зубова, писанная им самим. Miinchen, 1968. (Корочаров в чине ротмистра, имея три креста и будучи представлен к Георгию, был смертельно ранен при взятии Парижа во время лихой атаки на польских уланов.)

Возвышенной и пламенно свободной? Где женщина ?- не с хладной красотой, Но с пламенной, пленительной, живой?63

t-- ~-* -.

С этих позиций приобщение к свободолюбию мыслилось именнр как праздник, а пир или даже оргия приобретали черты реализации.идеала вольности. jf>

Однако могла быть и другая разновидность свободолюбивой морали. Она опиралась на тот сложный конгломерат передовых этических представлений, который был связан с пересмотром философского наследия материалистов XVIII в. и включал в себя весьма противоречивые источники - от Руссо в истолковании Робеспьера до Шиллера. Это был идеал политического стоицизма, римской добродетели, героического аскетизма. Любовь и счастье были изгнаны из этого мира как чувства унижающие, эгоистические и недостойные гражданина. Здесь идеалом была не "женщина - не с хладной красотой, но с пламенной, пленительной, живой", а тени сурового Брута и Марфы-посадницы ("Катона своей республики", по словам Карамзина). Богиня любви здесь изгонялась ради музы "либеральности":

Беги, сокройся от очей, Цитеры слабая царица! Где ты, где ты, гроза царей. Свободы гордая певица?

В свете этих концепций разгульное поведение получало прямо противоположное значение. Общим было лишь то, что в обоих случаях оно рассматривалось как имеющее значение. Из области рутинного поведения оно переносилось в сферу знаковой деятельности. Разница эта существенна: область рутинного поведения отличается тем, что индивид не выбирает его себе, а получает от общества, эпохи или своей психофизиологической конституции как нечто, не имеющее альтернативы. Знаковое поведение - всегда результат выбора и, следовательно, включает свободную активность субъекта поведения, выбор им языка своего отношения к обществу (в этом случае интересны примеры, когда незнаковое поведение делается знаковым для постороннего наблюдателя, например для иностранца, поскольку он невольно добавляет к нему свою способность вести себя в этих ситуациях иначе).

Вопрос, который нас сейчас интересует, имеет непосредственное отношение к оценке таких существенных явлений в русской общественной жизни J810-х гг., как "Зеленая лампа", "Арзамас", "Общество громкого смеха".

Наиболее показательна в этом отношении история изучения "Зеленой лампы".

Слухи относительно оргий, якобы совершавшихся в "Зеленой лампе", которые циркулировали среди младшего поколения современников Пушкина, знавшего обстановку 1810-х - начала 1820-х гг. лишь понаслышке, проникли в раннюю биографическую литературу и обусловили традицию, восходящую к работам П. И. Бартенева и П. В. Анненкова, согласно которой "Зеленая лампа" - аполитичное общество, место оргий. П. Е. Щеголев в статье, написанной в 1907 г., резко полемизируя с этой традицией, поставил вопрос о связи общества с "Союзом благоден

53 Пушкин. Т. 2. Кн. 1. С. 43. м Там же. С. 45.

етвия"йа. Публикация Б. Л. Модзалевскии части архива "Зеленой лампы" подтвердила эту догадку документально56, что позволило ряду исследователей доказать эту гипотезу57. Именно в таком виде эта проблема и была изложена в итоговом труде М, В. Нечкиной*8. Наконец, с предельной полнотой и обычной для Б. В. Томашевского критичностью эта точка зрения на "Зеленую лампу" была изложена в его книге "Пушкин", где данный раздел занимает более сорока страниц текста. Нет никаких оснований подвергать эти положения пересмотру.

Но именно полнота и подробность, с которой был изложен взгляд на "Зеленую лампу" как побочную управу "Союза благоденствия", обнаруживает известную односторонность такого подхода. Оставим в стороне легенды и сплетни - положим перед собой цикл стихотворений Пушкина н его письма, обращенные к членам общества. Мы сразу же увидим в них нечто единое, объединяющее их к тому же со стихами Я. Толстого, которого Г> П. Томашевский с основанием считает "присяжным поэтом "Зеленой 1Ы"5Э. Эта специфика состоит в соединении очевидного и недвусмысленного свободолюбия с культом радости, чувственной любви, кощунством н некоторым бравирующим либертинажем. Не случайно в этих текстах так часто читатель встречает ряды точек, само присутствие которых невозможно в произведениях, обращенных к Н, Тургеневу, Чаадаеву или Ф. Глинке. Б. В. Томашевский цитирует отрывок из послания Пушкина Ф. Ф. Юрьеву и сопоставляет его с рылеевским посвящением к "Войнаровскому": "Слово "надежда" имело гражданское осмысление. Пушкин писал одному из участников "Зеленой лампы" Ф. Ф. Юрьеву:

Здорово, рыцари лихие Любви, Свободы и вина! Для нас, союзники младые, Надежды лампа зажжена.

Значение слова "надежда" в гражданском понимании явствует из посвящения к "Войнаровскому" Рылеева:

И вновь в небесной вышине Звезда надежды засияла"60.

Однако, подчеркивая образное родство этих текстов, нельзя забывать, что у Пушкина после процитированных стихов следовало совершенно невозможное для Рылеева, но очень характерное для всего рассматриваемого цикла:

Здорово, молодость и счастье. Застольный кубок и бирдель, Где с громким смехом сладострастье Ведет нас пьяных на постель61.

SJ См.: Щеголев П. Е. Пушкин: Очерки. Спб., 1912 (глава "Зеленая лампа*); см. также: Щеголев П. Е. Из жизни и творчества Пушкина. М.; Л., 1931.

5!| Модзалевскии Б. Л. К истории "Зеленой лампы" // Декабристы и их время. М.. 1928. Т. 1.

17 См.: Рылеев К. Ф Поли. собр. стихотворений. Л., 1934 (комментарий): Базанов В. Г. Вольное общество любителей российской словесности. Петрозаводск, 1949.

s* Нечкина М. В. Движение декабристов. М., 1955. Т. 1. С. 239-246. w Томашевский Б. В. Пушкин. М.; Л., 1956. Кн. 1. (1813-1824). С. 2!2 (в дальнейшем: Томашевский), m Там же. С. 197. Л| Пушкин. Т. 2. Кн. 1. С. 95.

Если считать, что вся сущность "Зеленой лампы" выражается в ее роли публичной управы "Союза благоденствия", то как связать такие - совсем не одиночные! - стихи с указанием "Зеленой книги", что "распространение правил нравственности и добродетели есть самая цель союза", а членам вменяется в обязанность "во всех речах превозносить добродетель, унижать порок и показывать презрение к слабости"? Вспомним брезгливое отношение Н. Тургенева к "пирам" как занятию, достойному "хамов": "В Москве пучина наслаждений чувственной жизни. Едят, пьют, спят, играют в карты - все сие на счет обремененных работами крестьян"65 (запись датируется 1821 г. - годом публикации "Пиров" Баратынского).

Первые исследователи "Зеленой лампы", подчеркивая ее "оргический" характер, отказывали ей в каком-либо политическом значении. Современные исследователи, вскрыв глубину реальных политических интересов членов общества, просто отбросили всякую разницу между "Зеленой лампой" и нравственной атмосферой "Союза благоденствия". М. В. Неч-кина совершенна обошла молчанием эту сторону вопроса. Б. В. Томашевский нашел выход в том, чтобы разделить серьезные и полностью соответствующие духу "Союза благоденствия" заседания "Зеленой лампы" и не лишенные вольности вечера в доме Никиты Всеволожского. "Пора отличать вечера Всеволожского от заседаний "Зеленой лампы", - писал он63. Правда, строкой ниже исследователь значительно смягчает свое утверждение, добавляя, что "для Пушкина, конечно, вечера в доме Всеволожского представлялись такими же неделимыми, как неделимы были заседания "Арзамаса" и традиционные ужины с гусем". Остается неясным, почему требуется различать то, что для Пушкина было неделимо, и следует ли в этом случае и в "Арзамасе" разделять "серьезные" заседания и "шутливые" ужины? Вряд ли эта задача представляется выполнимой.

"Зеленая лампа", бесспорно, была свободолюбивым литературным объединением, а не сборищем развратников. Ломать вокруг этого вопроса копья сейчас уже нет никакой необходимости64. Не менее очевидно, что "Союз благоденствия" стремился оказывать на нее влияние (участие в ней Ф. Глинки и С, Трубецкого не оставляет на этот счет никаких сомнений). Но означает ли это, что она была простым филиалом "Союза благоденствия" л между этими организациями не обнаруживается разницы?

62 Дневники Н. Тургенева. Т. 3. // Архив братьев Тургеневых. Пг., 1921. Вып. 5. С. 259.

и Томашевский. С. 206.

ы Кстати, нельзя согласиться ни с П. В. Анненковым, писавшим, что следствие по делу декабристов обнаружило "невинный, т. е. оргический характер "Зеленой лампы" (Анненков П. А. С. Пушкин в Александровскую эпоху. Спб., 1874. С. 63), ил с Б. В. Томашевским, высказавшим предположение, что "слухи об оргиях, возможно, пускались с целью пресечь (...) любопытство и направить внимание по ложному пути" (Томашевский. С. 206). Полиция в начале века преследовала безнравственность не менее активно, чем свободомыслие. Анненков невольно переносил в александровскую эпоху нравы "мрачного семилетья". Что же касается утверждения Б. В. Томашевского, что "заседания конспиративного общества не могли происходить в дни еженедельных званых вечеров хозяина", что, по мнению исследователя, - аргумент в пользу разделения "вечеров" н "заседании", то нельзя не вспомнить стайные собранья / По четвергам. Секретнейший союз..." Рснетнлова, Конспирация 1819-1820 гг. весьма далеко отстояла от того, что вкладывалось в это понятие уже к 1824 г.

Разница заключалась не в идеалах и программных установках, а а типе поведения.

Масоны называли заседания ложи "работами". Для члена "Союза благоденствия" его деятельность как участника общества также была "работой" или - еще торжественнее - служением. Пущин так и сказал Пушкину: "Не я один поступил в это новое служение отечеству"65. Доминирующее настроение политического заговорщика - серьезное и торжественное. Для члена "Зеленой лампы" свободолюбие окрашено в тона веселья, а реализация идеалов вольности - превращение жизни в непрекращающийся праздник. Точно отметил, характеризуя Пушкина той поры, Л. Гроссман: "Политическую борьбу он воспринимал не как отречение и жертву, а как радость и праздник"66.

Однако праздник этот связан с тем, что жизнь, бьющая через кран, издевается над запретами. Лихость (ср.: "рыцари лихие") отделяет идеалы "Зеленой лампы" от гармонического гедонизма Батюшкова (и умеренной веселости арзамасцев), приближая к "гусарщине" Д. Давыдова и студенческому разгулу Языкова.

Нарушение карамзинского культа "пристойности" проявляется в речевом поведении участников общества. Дело, конечно, не в употреблении неудобных для печати слов - в этом случае "Зеленая лампа" не отличалась бы от любой армейской пирушки. Убеждение исследователей, полагающих, что выпившая или даже просто разгоряченная молодежь - молодые офицеры и поэты - придерживалась в холостой беседе лексики Словаря Академии Российской, и в связи с этим доказывающих, что пресловутые приветствия калмыка должны были лишь отмечать недостаточную изысканность острот, - имеет несколько комический характер; оно порождено характерным для современной исторической мысли гипнозом письменных источников: документ приравнивается к действительности, а язык документа - к языку жизни. Дело всмешении языка высокой политической и философской мысли, утонченной поэтической образности с площадной лексикой. Это создает особый, резко фамильярный стиль, характерный для писем Пушкина к членам "Зеленой лампы". Этот язык, богатый неожиданными совмещениями и стилистическими соседствами, становился своеобразным паролем, по которому узнавали "своего". Наличие языкового пароля, резко выраженного кружкового жаргона - характерная черта и "Лампы", и "Арзамаса". Именно наличие "своего" языка выделил Пушкин, мысленно переносясь из изгнания в "Зеленую лампу":

Вновь слышу, верные поэты. Ваш очарованный яэык...ьт

Речевому поведению должно было соответствовать и бытовое, основанное на том же смешении. Еще в 1817 г., адресуясь к Каверину (гусарская атмосфера подготовляла атмосферу "Зеленой лампы"), Пушкин писал, что

...можно дружно жить С стихами, с картами, с Платоном и с бокалом, Что резвых шалостей под легким покрывалом И ум возвышенный, н сердце можно скрыть69.

Пущин И. И. Записки о Пушкине; Письма. М., 1956. С. 81. Гроссман Л. Пушкин. М., 1958. С, 143. Пушкин. Т. 2. Кн. 1. С. 264. Там же. Т. 1. С. 238.

Напомним, что как раз против такого смешения резко выступал моралист и проповедник Чацкий (об отношении декабристов к картам - см, дальше):

Когда в делах - я от веселий прячусь,

Когда дурачиться - дурачусь, А смешивать два этих ремесла Есть тьма охотников, я не из их числа.

Фамильярность, возведенная в культ, приводила к своеобразной ритуа-лизации быта. Только это была ритуализация "наизнанку", напоминавшая шутовские ритуалы карнавала. Отсюда характерные кощунственные замены: "Девственница" Вольтера - "святая Библия Харит". Свидание с "Лаисой" может быть и названо прямо, с подчеркнутым игнорированием светских языковых табу:

Когда ж вновь сядем в четвером С б..., вином и чубуками, - 69

и переведено на язык кощунственного ритуала:

Проводит набожную ночь

С младой монашенкой Цитеры70.

Это можно сопоставить с карнавализацией масонского ритуала в "Арзамасе". Антиритуальность шутовского ритуала в обоих случаях очевидна. Но если "либералист" веселился не так, как Молчалин, то досуг русского "карбонария" не походил на забавы первого.

Бытовое поведение не менее резко, чем формальное вступление в тайное общество, отгораживало дворянского революционера не только от людей "века минувшего", но и от широкого круга фрондеров, вольнодумцев и "либералистов". То, что такая подчеркнутость особого поведения ("Этих в вас особенностей бездна", - говорит София Чацкому), по сути ' дела, противоречила идее конспирации, не смущало молодых заговорщиков. Показательно, что не декабрист Н. Тургенев, а его осторожный старший брат должен был уговаривать бурно тянущегося к декабристским нормам и идеалам младшего из братьев, Сергея Ивановича, не обнару,-живать своих воззрений в каждодневном быту. Николай же Иванович учил брата противоположному: "Мы не затем принимаем либеральные ; правила, чтобы нравиться хамам. Они нас любить не могут. Мы же их j всегда презирать будем"71.

Связанный с этим "грозный взгляд и резкий тон", по словам Софии о Чацком, мало располагал к беззаботной шутке, не сбивающейся на обличительную сатиру. Декабристы не были шутниками. Вступая в общества карнавал изнрова иного веселья молодых, либерал исто в, они, стремясь направить их по пути "высоких" и "cepMB)ffatx% эднртнй, разрушали самую основу этих организаций. Трудно редстииищ (обе, что делал Ф. Глинка на заседаниях "Зеленой лампы" н уж тем более на ужинах Всеволожского. Однако мы прекрасно знаем, какой оборот приняли события в "Арзамасе" с приходом в него декабристов. Выступления Н. Тургенева и тем более М. Орлова были "пламенными" и "дельными", но их трудно было назвать исполненными беззаботного

fi3 Пушкин. Т. 2. Кн. 1. С. 77. 711 Там же. С. 87.

71 Декабрист Н. И, Тургенев: Письма к брату С. И. Тургеневу. М.; Л., 1936. С. 208 (в дальнейшем: П. Тургенев).

остроумия. Орлов сам это прекрасно понимал: "Рука, обыкшая носить тяжкий булатный меч брани, возможет ли владеть легким оружием Аполлона, и прилично ли гласу, огрубелому от произношения громкой и протяжной команды, говорить божественным языком вдохновенности или тонким наречием насмешки?"72

Выступления декабристов в "Обществе громкого смеха" также были далеки от юмора. Вот как рисуется одно из них по мемуарам М. А. Дмитриева: "На второе заседание Шаховской пригласил двух посетителей (не членов) - Фонвизина и Муравьева (...). Гости во время заседания закурили трубки, потом вышли в соседнюю комнату и почему-то шептались, а затем, возвратясь оттуда, стали говорить, что труды такого рода слишком серьезны н прочее, и начали давать советы. Шаховской покраснел, члены обиделись"73. "Громкого смеха" не получилось.

Отменяя господствующее в дворянском обществе деление бытовой жизни на области службы и отдыха, "либералисты" хотели бы превратить всю жизнь в праздник, заговорщики - в "служение".

Все виды светских развлечений - танцы, карты, волокитство - встречают с их стороны суровое осуждение как знаки душевной пустоты. Так, М. И. Муравьев-Апостол в письме к Якушкину недвусмысленно связывал страсть к картам и общий упадок общественного духа в условиях реакции: "После войны 1814 года страсть к игре, так мне казалось, исчезла среди молодежи. Чему же приписать возвращение к столь презренному занятию?" - спрашивал он74, явно не допуская симбиоза "карт" и "Платона".

Как "пошлое" занятие, карты приравниваются танцам. С вечеров, на которых собирается "сок умной молодежи", изгоняется и то и другое. На вечерах у И. П. Липранди не было "карт и танцев"75. Грибоедов, желая подчеркнуть пропасть между Чацким и его окружением, завершил монолог героя ремаркой: "Оглядывается, все в вальсе кружатся с величайшим усердием. Старики разбрелись к карточным столам". Очень характерно письмо Николая Тургенева брату Сергею. Н. Тургенев удивляется тому, что во Франции, стране, живущей напряженной политической жизнью, можно тратить время на танцы: "Ты, я слышу, танцуешь. Гр<афу) Головину дочь его писала, что с тобою танцовала. И так я с некоторым удивлением узнал, что теперь во Франции еще и танцуют! Une ecossaise constitu-tionnele, independante, ou une contredanse monarchtque ou une danse cont-remonarchique?"76

72 Арзамас и арзамасские протоколы. Л., 1933. С. 206.

73 Грумм-Гржимайло А. Г., Сорокин В. В. "Общество громкого смеха": К истории "Вольных обществ" Союза Благоденствия // Декабристы в Москве. М., 1963. С. 148.

74 Декабрист М. И. Муравьев-Апостол: Воспоминания и письма. Пг., 1922. С. 85.

75 Русский архив. 1866. Кн. 7. Стб. 1255.

76 И. Тургенев. С. 280. (Экосез конституционный, независимый, или контрданс монархический, или танец (дане) контрмонархический? - Фр.) Крайне интересное свидетельство отрицательного отношения к танцам как занятию, несовместимому с "римскими добродетелями", с одной стороны, и одновременно веры в то, что бытовое поведение должно строиться на основании текстов, описывающих "героическое" поведение, с другой, дают воспоминания В. Олениной, рисующие эпизод из детства Никиты Муравьева; "На детском вечере у Державиных Екатерина Федоровна (мать Н, Муравьева. - Ю. Л.) заметила, что Никитушка не танцует, подошла его уговаривать. Он тихонько ее спросил: "Матап, est-се qu'Aristide et Caton ont danse?* ("Мама, разве Аристид и Катон танцевали?"). Мать на это ему отвечала: "II faut supposer qu'oui, A votre fige" ("Можно предположить, что в твоем возрасте - да"}. Он тотчас встал и пошел танцевать" (Декабристы: [Материалы]. М., 1938. С. 484. (Летописи / Гос. лит. музей. Кн. 3).

О том, что речь идет не о простом отсутствии интереса к танцам, а о выборе типа поведения, для которого отказ от танцев - лишь знак, свидетельствует то, что "серьезные" молодые люди 1818-1819 гг. (а под влиянием поведения декабристов "серьезность" входит в моду, захватывая более широкий ареал, чем непосредственный круг членов тайных обществ) ездят на балы, чтобы там не танцевать. Хрестоматийно известны слова из пушкинского "Романа в письмах": "Твои умозрительные и важные рассуждения принадлежат к 1818 году. В то время строгость правил и политическая экономия были в моде. Мы являлись на балы не снимая шпаг (офицер, намеревавшийся танцевать, отстегивал шпагу и отдавал ее швейцару еще до того, как входил в бальную залу. - Ю.Л.) нам было неприлично танцовать, и некогда заниматься дамами"77. Ср. реплику княгини-бабушки в "Горе от ума": "Танцовщики ужасно стали редки".

Идеалу "пиров" демонстративно были противопоставлены спартанские по духу и подчеркнуто русские по составу блюд "русские завтраки" у Рылеева, "которые были постоянно около второго или третьего часа пополудни и на которое обыкновенно собирались многие литераторы и члены нашего Общества. Завтрак неизменно состоял: из графина очищенного русского вина, нескольких кочней кислой капусты и ржаного хлеба. Да не покажется Вам странным такая спартанская обстановка завтрака". Она "гармонировала со всегдашнею наклонностию Рылеева - налагать печать руссицизма на свою жизнь"78. М. Бестужев далек от иронии, описывая нам литераторов, которые, "ходя взад и вперед с сигарами, закусывая пластовой капустой"79, критикуют туманный романтизм Жуковского. Однако это сочетание, в котором сигара относится лишь к автоматизму привычки и свидетельствует о глубокой европеизации реального быта, а капуста представляет собой идеологически весомый знак, характерно. М. Бестужев не видит здесь противоречия, поскольку сигара расположена на другом уровне, чем капуста, она заметна лишь постороннему наблюдателю, т. е. нам.

Молодому человеку, делящему время между балами и дружескими попойками, противопоставляется анахорет, проводящий время в кабинете. Кабинетные занятия захватывают даже военную молодежь, которая теперь скорее напоминает молодых ученых, чем армейскую вольницу. Н. Муравьев, Пестель, Якушкин, Завалишин, Батеньков и десятки других молодых людей их круга учатся, слушают приватные лекции, выписывают книги и журналы, чуждаются дамского общества:

...модный круг совсем теперь не в моде. Мы, знаешь, милая, все нынче на свободе. Не ездим в общества, не знаем наших дам. Мы их оставили на жертву [старикам], Любезным баловням осьмнадцатого века.

(Пушкин)

Профессоры!! - у них учился наш родня,

И вышел! Хоть сейчас в аптеку, в подмастерья,

От женщин бегает...

(Грибоедов)

Пушкин. Т. 8. Кн. 1. С. 55.

Воспоминания Бестужевых. М.; Л., 1951. С. 53.

Там же, С. 54.

Д. И. Завалишин, который шестнадцати лет был определен преподавателем астрономии и высшей математики в Морской корпус, только что блестяще им оконченный, а восемнадцати отправился в ученое кругосветное путешествие, жаловался, что в Петербурге "вечные гости, вечные карты и суета светской жизни (...) бивало, не имею ни минуты свободной для своих дельных н любимых ученых занятий""0.

Разночинец-интеллигент на рубеже XVIII - начала XIX в., сознавая пропасть между теорией и реальностью, мог занять уклончивую позицию:

...Носи личину в свете,

А философом будь, запершись в кабинете"'.

Отшельничество декабриста сопровождалось недвумысленным и открытым выражением презрения к обычному времяпрепровождению дворянина. Специальный пункт "Зеленой книги" предписывал: "Не расточать попусту время в мнимых удовольствиях большого света, но досуги от исполнения обязанностей посвящать полезным занятиям или беседам людей благо-мыслящих"вг. Становится возможным тип гусара-мудреца, отшельника и ученого - Чаадаева:

...увижу кабинет, Где ты всегда мудрец, а иногда мечтатель И ветреной толпы бесстрастный наблюдатель.

(Пушкин)

Времяпрепровождение Пушкина и Чаадаева состоит в том, что они вместе читают (",..с Кавериным гулял"3, Бранил Россию с Молоствовым, С моим Чедаевым читал"). Пушкин дает чрезвычайно точную гамму проявлений оппозиционных настроений в формах бытового поведения: пиры - "вольные разговоры" - чтения. Это не только вызывало подозрения правительства, но и раздражало тех, для кого разгул и независимость оставались синонимами:

Жоминн да Жомини!

А об водке - ни полслова!1*

Однако было бы крайне ошибочно представлять себе члена тайных обществ как одиночку-домоседа. Приведенные выше характеристики означают лишь отказ от старых форм единения людей в быту. Более того, мысль о "совокупных усилиях" делается ведущей идеей декабристов и

'" Завалишин. С. 40.

81 Словаре П. А. Послание к М. М. Сперанскому // Поэты 1790-1810-х годов. Л" 1971. С. 209.

" Пыпин A. If. Общественное движение в России при Александре 1. Спб., 1908, С. 567.

м Для семантики слова "гулять" показательно то место из дневника В. Ф. Раевского, в котором зафиксирован разговор с великим князем Константином Павловичем в Тираспольской крепости. В ответ на просьбу Раевского разрешить ему гулять Константин сказал: "Нет, майор, этого невозможно! Когда оправдаетесь, довольно будет времени погулять". Однако далее выяснилось, что собеседники друг друга не поняли: "Да! Да! - подхватил цесаревич. - Вы хотите прогуливаться на воздухе для здоровья, а я думал погулять, т. е. попировать. Это другое дело" (Лит. наследство. М., 1956. Т. 60. Кн. 1. С. 101). Константин считает разгул нормой военного поведения (не случайно Пушкин называл его "романтиком"), недопустимым лишь для арестанта. Для спартанца же Раевского глагол "гулять" может означать лишь прогулку.

" Давыдов Д. Соч. М" 1962. С. 102.

пронизывает не только их теоретические представления, но и бытовое поведение. В ряде случаев она предшествует идее политического заговора и психологически облегчает вступление на путь конспирации. Д, И. Зава-.1НШИИ вспоминал: "Когда я был в корпусе воспитанником (в корпусе Завалишин пробыл 1816--1819 гг.; в Северное общество вступил в 1824 г. - Ю. Л.), то я не только наблюдал внимательно все недостатки, беспорядки и злоупотребления, но н предлагал их всегда на обсуждение дельным из моих товарищей, чтобы соединенными силами разъяснить причины их и обдумать средства к устранению их" .

Культ братства, основанного на единстве духовных идеалов, экзальтация дружбы были в высшей мере свойственны декабристу, часто за счет других связей. Пламенный в дружбе Рылеев, по беспристрастному воспоминанию его наемного служителя из крепостных Агапа Иванова, сказался холоден к семье, не любил, чтоб его отрывали от занятий"81*.

Слова Пушкина о декабристах - "Братья, друзья, товарищи" - исключительно точно характеризуют иерархию интимности в отношениях между людьми декабристского лагеря. И если круг "братьев" имел тенденцию сужаться до конспиративного, то на другом полюсе стояли товарищи" - понятие,'легко расширяющееся до "молодежи", "людей просвещенных". Однако и это предельно широкое понятие входило для декабристов в еще более широкое культурное "мы", а не "они". "Из нас, из молодых людей", - говорит Чацкий. "Места старших начальников (по флоту. - Ю, Л.) были заняты тогда людьми ничтожными (особенно из англичан) или нечестными, что особенно резко выказывалось при сравнении с даровитостью, образованием и безусловною честностью нашего поколения*, - Писал Завялншин*'.

Необходимо учитывать, что tie только мир политики проникал в ткань личных человеческих отношений, дчя декабристов была характерна и противоположная тенденция: бытовые, семейные, человеческие связи пронизывали толщу политических организаций. Если для последующих этапов общественного движения будут типичны разрывы дружбы, любви, многолетних привязанностей по соображениям идеологии и политики, то для декабристов характерно, что сама политическая организация облекается а формы непосредственно человеческой близости, дружбы, привязанности к человеку, а не только к его убеждениям. То, что все участники политической жизни были включены в какие-либо прочные анеполнтические связи - были родственниками, однополчанами, товарищами по учебным заьедениям, участвовали в одних сражениях или просто оказывались светскими знакомыми - и что связи эти охватывали весь круг от паря и великих кня.зей, с которыми можно было встречаться и беседовать нэ балах млн прогулках, до молодого заговорщика, - накладывало на всю картину эпохи особой отпечаток.

Ни в одном из политических движений России мы не встретим такого количества родственных связей: не говоря уж о целом переплетении их в гнезде Муравьевых-Луниных или вокруг дома Раевских (М. Орлов и С, Волконский женаты на дочерях генерала Н. Н, Раевского; В. Л. Давыдов, осужденный по первому разряду к зечной каторге, - двоюродный браг поэтя - приходится генералу единоутробным братом), достаточно указать >'л четырех братьев Бестужевых, братьев Бобрищевых-Пушкиных,

63 Эавалишш. С. 41

10 Рассказы о Рылееве рассыльного яПолярной звезды" // Лит. наследство. М" 1954. Т. 59. С. 254.

е: Завалишин. С. 39 (курсив мои. - Ю. Л.).

братьев Б о дне ко, братьев Борисовых, братьев Кюхельбекеров и т. д. Если же учесть связи свойства, двоюродного и троюродного родства, соседства по имениям (что влекло за собой общность детских воспоминаний и связывало порой не меньше родственных уз), то получится картина, которой мы не найдем в последующей истории освободительного движения в России.

Не менее знаменательно, что родственно-приятельские отношения - клубные, бальные, светские или же полковые, походные знакомства - связывали декабристов не только с друзьями, но и с противниками, причем это противоречие не уничтожало ни тех, ни других связей.

Судьба братьев Михаила и Алексея Орловых в этом отношении знаменательна, но отнюдь не единична. Можно было бы напомнить пример М. Н. Муравьева, проделавшего путь от участника "Союза спасения" и одного из авторов устава "Союза благоденствия" до кровавого душителя польского восстания. Однако неопределенность, которую вносили дружеские и светские связи в личные отношения политических врагов, ярче проявляется на рядовых примерах. В день 14 декабря 1825 г. на площади рядом с Николаем Павловичем оказался флигель-адъютант Н. Д. Дурново. Поздно ночью именно Дурново был послан арестовать Рылеева и выполнил это поручение. К этому времени он уже пользовался полным доверием нового императора, который накануне поручил ему (оставшуюся нереализованной) опасную миссию переговоров с мятежным каре. Через некоторое время именно Н. Д. Дурново конвоировал М. Орлова в крепость.

Казалось бы, вопрос предельно ясен: перед нами реакционно настроенный служака, с точки зрения декабристов - враг. Но ознакомимся ближе с обликом этого человека88.

Н. Д. Дурново родился в 1792 г. В 1810 г. он вступил в корпус колонновожатых. В 1811 г. был произведен в поручики свиты и состоял при начальнике штаба князе Волконском. Здесь Дурново вступил в тайное общество, о котором мы до сих пор знали лишь по упоминанию в мемуарах Н. Н. Муравьева: "Членами общества были также (кроме колонновожатого Рамбурга. - Ю, Л.) офицеры Дурново, Александр Щербинин, Вильдеман, В ел л и иге га уз ей; хотя я слышал о существовании сего обше-ства, но не знал в точности цели оного, ибо члены, собираясь у Дурново, таились от других товарищей своих"89. До сих пор это свидетельство было единственным. Дневник Дурново добавляет к нему новые (цитируемые в русском переводе). 25 января 1812 г. Дурново записал в своем дневнике: "Минул год с основания нашего общества, названного "Рыцарство" (Chevalerie). Пообедав у Демидова, я отправился в 9 ч. и наше заседание, состоявшееся у Отшельника (Solitaire). Продолжалось оно

*' Основным источником для суждений о Н. Д. Дурново является его обширный дневник, отрывки из которого были опубликованы в "Вестнике общества ревнителей истории" (1914. Вып. 1) и в кн.: Декабристы, М., 1939. (Зап. отд. рукописей / Все-союз. б-ка им. В. И, Ленина. Вып. 3l. Oi. страницы, непосредстненнг" посвященные восстанию 14 декабря 1825 г. Однако опубликованная часть -- лишь ничтожный отрывок огромного многотомного дневника на французском языке, хранящегося в отделе рукописей Государственной библиотеки СССР им, В. И. Ленина,

,э Записки Н. Н. Муравьева // Русский архив. 1885. Кн. 9. С. 26: ср.; Чернов С. Н. У истоков русского освободительного движения. Саратов, 1960. С. 24-25; Лот-мам Ю, М. Тарутинский период Отечественной войны 1812 года и развитие русский освободительной мысли // Учен. зап. Тарт. гос. ун-та. Тарту, 1963. Вып. 139. С. 15- 17. (Тр. по рус. и слав, филологии. Т. 6.).

до 3 часов ночи. На этом собрании председательствовали 4 первоначальных рыцаря"80,

Из этой записки мы впервые узнаем точную дату основания общества, его название, любопытно напоминающее нам "Русских рыцарей" Мамонова и Орлова, и некоторые стороны его внутреннего ритуала. У общества был писаный устав, как это явствует из записи 25 января 1813 г.: "Сегодня два года как было основано наше Р<ыцаретво). Я один из собратьев в Петербурге, все прочие просвещенные (illustres) члены - на полях сражении, куда и я собираюсь возвратиться. В этот вечер, однако, не было собрания, как это предусмотрено уставом"91.

Накануне войны с Францией в 1812 г. Дурново приезжает в Вильно и здесь особенно тесно сходится с братьями Муравьевыми, которые его приглашают квартировать в их доме. Особенно он сближается с Алек сандром и Николаем. Вскоре к их кружку присоединяется Михаил Орлов, с которым Дурново был знаком и дружен еще по совместной службе в Петербурге при князе Волконском, а также С. Волконский и Колошин. Вместе с Орловым он нападает на мистицизм Александра Муравьева, и это рождает ожесточенные споры. Встречи, прогулки, беседы с Александром Муравьевым и Орловым заполняют все страницы дневника. Приведем лишь записи 21 и 22 июня: "Орлов вернулся с генералом Балашовым. Они ездили на конференции с Наполеоном. Государь провел более часу в разговоре с Орловым. Говорят, он очень доволен поведением последнего в неприятельской армии. Он весьма резко ответил маршалу Давусту, который пытался задеть его своими речами". 22 июни: "То, что мы предвидели, случилось - мой товарищ Орлов, адъютант князя Волконского и поручик кавалергардского полка, назначен флигель-адъютантом. Он во всех отношениях заслужил этой чести"92. В свите Волконского, вслед за императором, Дурново и Орлов вместе покидают армию и направляются в Москву.

Связи Дурново с декабристскими кругами, видимо, не обрываются и в дальнейшем. По крайней мере, в его дневнике, вообще подробно фиксирующем внешнюю сторону жизни, но явно вовсе обходящем опасные моменты (например, сведений о "Рыцарстве", кроме процитированных, в нем не встречается, хотя общество явно имело заседания; часто упоминаются беседы, но не раскрывается их содержание, и т. п.), вдруг встречаем такую запись, датируемую 20 июня 1817 г.: "Я спокойно прогуливался в моем саду, когда за мной прибыл фельдъегерь от Закревского. Я подумал, что речь идет о путешествии в отдаленные области России, но потом был приятно изумлен, узнав, что император мне приказал наблюдать за порядком во время передвижения войск от заставы до Зимнего дворца"93.

К сказанному можно прибавить, что после 14 декабря Дурново, видимо, уклонился от высочайших милостей, которые были щедро пролиты на всех, кто оказался около императора в роковой день. Будучи еще с 1815 г.

90 ГБЛ. Ф. 95 (Дурново), Nt 9533, Л. 19. (Отрывок русской машинописной копии, изготовленной, видимо, для "Вестника общества ревнителей истории": ЦГАЛИ. Ф. 1337. On. 1. Ед. хр. 71.)

91 ГБЛ. Ф. 95. № 9536. Л. 7 об.

92 Там же. Л. 56.

93 Там же. № 3540. Л. 10.

флигель-адъютантом Александра 1 , получив за. походы 1812-1814 гг. ряд русских, прусских, австрийских и шведских орденов (Александр 1 сказал про него: "Дурново - храбрый офицер"), он при Николае 1 занимал скромную должность правителя Канцелярии управляющего Генеральным штабом. Но и тут он, видимо, чувствовал себя неуютно: в 1828 г. он отпросился в действующую армию (при переводе был пожалован в генерал-майоры) и был убит при штурме Шумлы95.

Следует ли после этого удивляться, что Дурново и Орлов, которых судьба в 1825 г. развела на противоположные полюсы, встретились не как политические враги, а как если не приятели, то добрые знакомые, н всю дорогу до Петропавловской крепости проговорили вполне дружелюбно.

Эта особенность также повлияла иа поведение декабристов во время следствия. Революционер последующих эпох лично не знал тех, с кем боролся, и видел в них политические силы, а не людей. Это в значительной мере способствовало бескомпромиссной ненависти. Декабрист даже в членах Следственной комиссии не мог не видеть людей, знакомых ему по службе, светским и клубным связям. Это были для него знакомые или начальники. Он мог 'испытывать презрение к их старческой тупости, карьеризму, раболепию, но не мог видеть в них "тиранов", деспотов, достойных тацитовских обличений. Говорить с ними языком политической патетики было невозможно, и это дезориентировало арестантов.

Если поэзия декабристов была исторически в значительной мере заслонена творчеством их гениальных современников - Жуковского, Грибоедова н Пушкина, - если политические концепции декабристов устарели уже для поколения Белинского и Герцена, то именно в создании совершенно нового для России типа человека вклад их в русскую культуру оказался непреходящим н своим приближением к норме, к идеалу напоминающим вклад Пушкина в русскую поэзию.

Весь облик декабриста был неотделим от чувства собственного достоинства. Оно базировалось на исключительно развитом чувстве чести и на вере каждого из участников движения в то, что он - великий человек. Поражает даже некоторая наивность, с которой Завалишин писал о тех своих однокурсниках, которые, стремясь к чинам, бросили серьезные теоретические занятия, "а потому почти без исключения обратились в простых людей"90.

Это заставляло каждый поступок рассматривать как имеющий значение, достойный памяти потомков, внимания историков, имеющий высший смысл. Отсюда, с одной стороны, известная картинность или театрализованноеT бытового поведения (ср. сцену объяснения Рылеева с матерью, описанную Н. Бестужевым)97, а с другой, вера в значимость любого поступка и, следовательно, исключительно высокая требовательность к нормам бытового поведения. Чувство политической значимости всего своего поведения заменилось в Сибири, в эпоху, когда историзм

95 См.: Русский инвалид. 1828. № 304, 4 дек.

у6 Завалишин. С. 46.

*г Воспоминания Бестужевых. С. 9-И.

стал ведущей идеей времени, чувством значимости исторической. "Лунин живет для истории", - писал Сутгоф Муханову. Сам Лунин, сопоставляя себя с вельможей Новосильцевым (при известии о смерти последнего), писал: "Какая противоположность в наших судьбах! Для одного - эшафот и история, для другого - председательское кресло в Совете и адрес-календарь". Любопытно, что в этой записи реальная судьба - эшафот, председательство в Совете - выражение в том сложном знаке, которым для Лунина является человеческая жизнь (жизнь - имеет значение). Содержанием же является наличие или отсутствие духовности, которое в свою очередь символизируется в определенном тексте: строке в истории или строчке в адрес-календаре.

Сопоставление поведения декабристов с поэзией, как кажется, принадлежит не к красотам слога, а имеет серьезные основания. Поэзия строит из бессознательной стихии языка некоторый сознательный текст, имеющий более сложное вторичное значение. При этом значимым делается асе, даже то, что в системе собственно языка имело чисто формальный характер.

Декабристы строили из бессознательной стихии бытового поведения русского дворянина рубежа XVIII и XIX вв. сознательную систему идеологически значимого бытового поведения, законченного как текст и проникнутого высшим смыслом.

Приведем лишь одни пример чисто художественного отношения к материалу поведения. В своей внешности человек может изменить прическу, походку, позу и т. д. Поэтому эти элементы поведения, являясь результатом выбора, легко насыщаются значениями ("небрежная прическа", "артистическая прическа", "прическа а 1а император" и т. п.). Однако черты лица и рост альтернативы не имеют. И если писатель может их дать своему герою такими, какими ему угодно, делает их носителями важных значений, в быту мы, как правило, семиотиэируем не лицо, а его выражение, не рост, а манеру держаться (конечно, и эти константные элементы внешности воспринимаются нами как определенные сигналы, однако лишь при включении их в сложные паралингвистические системы). Тем более интересны случаи, когда именно природой данная внешность истолковывается человеком как знак, т. е. когда человек подходит к себе самому как к некоторому сообщению, смысл которого ему самому же еще предстоит расшифровать (понять по своей внешности свое предназначение в истории, судьбе человечества и т. д.). Вот запись священника Мысловского, познакомившегося с Пестелем в крепости: "Имел от роду более 33 лет, среднего роста, лица белого и приятного с значительными чертами или физиономиею; быстр, решителен, красноречив в высшей степени; математик глубокий, тактик военный превосходный; увертками, телодвижением, ростам, даже лицом очень походил на Наполеона. И сие-то самое сходство с великим человеком, всеми знавшими Пестеля единогласно утвержденное, было причиною всех сумасбродств и самых преступлений"98.

Из воспоминаний В. Олениной: "Сергей Мур(авьев>-Апостол не менее значительная личность (чем Никита Муравьев. - Ю. Л.), имел к тому же еще необычайное сходство с Наполеоном I, что наверно не мало разыгрывало его воображение"99.

м Мысловский. С. 39.

T Воспоминания о дек.Шристлх: Письма В. А, Олениной к П. И. Бартеневу (1869 г.) У/ Декабристы: [Материалы]. М., 1938, С. 485. (Летописи / Гос. лит, музей. Кн. 3),

Достаточно сопоставить эти характеристики с тем, какую внешность Пушкин дал Германну, чтобы увидеть общий, по существу, художественный принцип. Однако Пушкин применяет этот принцип к построению художественного текста и к вымышленному герою, а Пестель и С, Муравьев-Апостол - к вполне реальным биографиям: своим собственным. Этот подход к своему поведению как сознательно творимому по законам и образцам высоких текстов не приводил, однако, к эстетизации категории поведения в духе, например, "жизнетворчества" русских символистов XX в., поскольку поведение, как и искусство, для декабристов было не самоцелью, а средством, внешним выражением высокой духовной насыщенности текста жизни или текста искусства.

Несмотря на то, что нельзя не заметить связи между бытовым поведением декабристов и принципами романтического миросозерцания, следует иметь в виду, что высокая знаковость (картинность, театральность, литературность) каждодневного их поведения не превращалась в ходульность и натянутую декламацию, а напротив, поразительно сочеталась с простотой и искренностью. По характеристике близко знавшей с детства многих декабристов В. Олениной, "Муравьевы в России были совершенное семейство Гракхов", но она же отмечает, что Никита Муравьев "был нервозно, болезненно застенчив"100. Если представить широкую гамму характеров от детской простоты и застенчивости Рылеева до утонченной простоты аристократизма Чаадаева, можно убедиться в том, что ходульность дешевого театра не характеризовала декабристский идеал бытового поведения.

Причину этого можно видеть, с одной стороны, в том, что идеал бытового поведения декабристов, в отличие от базаровского поведения, строился не как отказ от выработанной культурой норм бытового этикета, а как усвоение и переработка этих норм. Это было поведение, ориентированное не на природу, а на Культуру. С другой стороны, это поведение в основах своих оставалось дворянским. Оно включало в себя требование хорошего воспитания. А подлинно хорошее воспитание культурной части русского дворянства означало простоту в обращении и то отсутствие чувства социальной неполноценности и ущемленности, которыми психологически обосновывали баэаровские замашки разночинца. С этим же была связана и та, на первый взгляд, поразительная легкость, с которой давалось ссыльным декабристам вхождение в народную среду, - легкость, которая оказалась утраченной уже начиная с Достоевского и петрашевцев. Н, А. Белоголовый, имевший возможность длительное время наблюдать ссыльных декабристов острым взором ребенка из недворянской среды, отметил эту черту: "Старик Волконский - ему уже тогда было больше 60 лет - слыл в Иркутске большим оригиналом. Попав в Сибирь, он как-то резко попрал связь с своим блестящим и знатным прошедшим, преобразился в хлопотливого и практического хозяина и именно опростился (...) водил дружбу с крестьянами". "Знавшие его горожане немало шокировались, когда, проходя в воскресенье от обедни по базару, видели, как князь, примостившись на облучке мужицкой телеги с наваленными хлебными мешками, ведет живой разговор с обступившими его мужиками, завтракая тут же вместе с ними краюхой серой пшеничной булки". "В гостях у князя опять-таки чаще всего бывали мужички, и полы постоянно носили следы грязных сапог. В салоне жены Волконский появлялся запачканный дегтем или с клочками

Воспоминания о декабристах... С. 486 и 485.

сена на платье и в своей окладистой бороде, надушенный ароматами скотного двора или тому подобными салонными запахами. Вообще в обществе он представлял оригинальное явление, хотя был очень образован, говорил по-французски как француз, сильно грассируя, был очень добр и с нами, детьми, всегда мил и ласков"'"1. Эта способность быть без наиграниости, органически и естественно "своим" и в светском салоне, и с крестьянами на базаре, и с детьми составляет культурную специфику бытового поведения декабриста, родственную поэзии Пушкина и составляющую одно из вершинных проявлений русской культуры.

Сказанное позволяет затронуть еще одну проблему: вопрос о декабристской традиции в русской культуре чаще всего рассматривается в чисто идеологическом плане. Однако у этого вопроса есть и "человеческий" аспект - традиции определенного типа поведения, типа социальной психологии. Так, например, если вопрос о роли декабристской идеологической традиции применительно к Л. И. Толстому представляется сложным и нуждающимся в ряде корректив, то непосредственно человеческая преемственность, традиция историко-психологического типа всего комплекса культурного поведения здесь очевидна. Показательно, что сам Л. Н. Толстой, говоря о.декабристах, различал понятия идей и личностей. В дневнике Т. Л. Толстой-Сухотиной есть на этот счет исключительно интересная запись: "Репин все просит папа дать ему сюжет (...). Вчера папа говорил, что ему пришел в голову один сюжет, который, впрочем, его не вполне удовлетворяет. Это момент, когда ведут декабристов на виселицы. Молодой Бестужев-Рюмин увлекся Муравьевым-Апостолом - скорее личностью его, чем идеями, - и все время шел с ним заодно и только перед казнью ослабел, заплакал, и Муравьев обнял его, и они пошли вдвоем к виселице" .

Трактовка Толстого очень интересна; мысль его постоянно привлечена к людям 14 декабря, но именно в первую очередь к людям, которые ему ближе и роднее, чем идеи декабризма.

В поведении человека, как и в любом роде человеческой деятельности, можно выделить пласты "поэзии" и "прозы"103. Так, для Павла и Павловичей поэзия армейского существования состояла в параде, а проза - в боевых действиях. "Император Николай, убежденный, что красота есть признак силы, в своих поразительно дисциплинированных и обученных войсках <...) добивался по преимуществу безусловной подчиненности и однообразия", - писал в своих мемуарах А. Фет104,

Для Дениса Давыдова поэзия ассоциировалась не просто с боем, а с иррегулярностью, "устроенным беспорядком вооруженных поселян". "Сие исполненное поэзии поприще требует романтического воображения, страсти к приключениям и не довольствуется сухою, прозаическою храб-ростию. - Это строфа из Байрона! Пусть тот, который, не страшась смерти, страшится ответственности, остается перед глазами начальников"106. Безоговорочное перенесение категорий поэтики на виды военной деятельности показательно.

101 Белоголовый. С. 32-33.

10а Толстая-Сухотина Т. Л. Вблизи отца // Новый мир 1973. №12. С, 194 (курсив мой. - Ю. Л.).

103 Ср.: Galard J. Pour une poetique de la conduile // Semiotica. 1974. T. 10. № 4,

104 Фет А. Мои воспоминания. M., 1890. Ч. 1. С. IV.

106 Давыдов Д. Опыт теории партизанского действия. 2-е изд. М., 1822. С. 26 и 83.

Разграничение "поэтического" и "прозаического" в поведении и поступках людей вообще характерно для интересующей нас эпохи. Так, Вяземский, осуждая Пушкина за то, что тот заставил Алеко ходить с медведем, прямо противопоставил этому прозаическому занятию воровство, - "лучше предоставить ему барышничать и цыганить лошадьми. В этом ремесле, хотя и не совершенно безгрешном, но есть какое-то удальство, к следственно поэзия"106. Область поэзии в действительности - это мир "удальства".

Человек эпохи Пушкина и Вяземского в своем бытовом поведении свободно перемещался из области прозы в сферу поэзии и обратно. При этом, подобно тому, как в литературе "считалась" только поэзия, прозаическая сфера поведения как бы вычиталась при оценке человека, ее как бы не существовало.

Декабристы внесли в поведение человека единство, но не путем реабилитации жизненной прозы, а тем, что, пропуская жизнь через фильтры героических текстов, просто отменили то, что не подлежало занесению на скрижали истории. Прозаическая ответственность перед начальниками заменялась ответственностью перед историей, а страх смерти - поэзией чести и свободы. "Мы дышим свободою", - произнес Рылеев 14 декабря на площади. Перенесение свободы из области идей и теорий в "дыхание" - в жизнь. В этом суть и значение бытового поведения декабриста.

Цит. по: Зелинский В. Русская критическая литература о произведениях Л. С. Пушкина. М" 1887. Ч. 1. С. 68.

О Хлестакове

Гоголь считал Хлестакова центральным персонажем комедии. С. Т. Аксаков вспоминал: "Гоголь всегда мне жаловался, что не находит актера для этой роли, что оттого пиеса теряет смысл и скорее должна называться "Городничий", чем "Ревизор"1. По словам Аксакова, Гоголь "очень сожалел о том, что главная роль (курсив мой. - Ю. Л.), Хлестакова, играется дурно в Петербурге и Москве, отчего пиеса теряла весь смысл, (...) Он предлагал мне, воротясь из Петербурга, разыграть "Ревизора" на домашнем театре; сам хотел взять роль Хлестакова"2. Последнее обстоятельство знаменательно, поскольку в этом любительском спектакле роли распределялись автором с особым смыслом. Так, почтовый цензор Томашевский, по замыслу Гоголя, должен был играть "роль почтмейстера"3.

Между тем в перенесении главного смыслового акцента на роль городничего были определенные основания: такое понимание диктовалось мыслью о том, что основной смысл пьесы - в обличении мира чиновников. С этой точки зрения, Хлестаков, действительно, превращался в персонаж второго ряда - служебное лицо, на котором держится анекдотический сюжет. Основание такой трактовки заложил Белинский, который видел идею произведения в том, что "призрак, фантом или, лучше сказать, тень от страха виновной совести должны были наказать человека призраков"*. "Многие почитают Хлестакова героем комедии, главным ее лицом. Это несправедливо. Хлестаков является в комедии не самим собою, а совершенно случайно, мимоходом {...). Герой комедии - городничий, как представитель этого мира призраков"6. Статья была написана в конце 1839 г. Но уже в апреле 1842 г. Белинский писал Гоголю: "Я понял, почему Вы Хлестакова считаете героем Вашей комедии, и понял, что он точно герой ее"6.

Этот новый взгляд не получил развития, лавного по значению статье "Горе от ума", которая и легла в основу традиционного восприятия "Ревизора" в русской критике и публицистике XIX в.

Характер Хлестакова все еще остается проблемой, хотя ряд глубоких высказываний исследователей и критиков XX в. и театральные интерпретации от М. Чехова до И. Ильинского многое раскрыли в.этом, по сути делаТзагадочном персонаже, определенном Гоголем как "фантасмагорическое лицо"7.

"Каждое литературное произведение одновременно может рассматриваться с двух точек зрения: как отдельный художественный мир, обладающий имманентной организацией, и как явление более общее, часть определенной культуры, некоторой структурной общности более высокого порядка.

Создаваемый автором художественный мир моделирует мир внетекстовой реальности. Однако сама эта внетекстовая реальность - сложное

1 Аксаков С. Т. Собр. соч.: В 4 т. М" 1956, Т. 3. С. 160. а Там же. С. 165.

3 Там же,

4 Белинский В. Г. Поли. собр. соч.: (В 13 т.]. М., 1953. Т. 3. С. 454. 4 Там же. С. 465.

0 Там же. Т. 12. С. 108.

7 Гоголь Н. В. Поли. собр. соч.: [В 14 т. М.], 1951. Т. 4. С. 118.

структурное целое. То, что лежит по ту сторону текста, отнюдь не лежит по ту сторону семиотики. Человек, которого наблюдал Гоголь, был включен в сложную систему норм и правил. Сама жизнь реализовывалась в значительной мере как иерархия социальных норм: послепетровская европеизированная государственность бюрократического типа, семиотика чинов и служебных градаций, правила поведения, определяющие деятельность человека как дворянина или купца, чиновника или офицера, петербуржца или провинциала, в которой глубинные вековые типы психики и деятельности просвечивали сквозь более временные и совсем мгновенные.

В этом смысле сама действительность представала как некоторая сцена, навязывавшая человеку амплуа. Чем зауряднее, дюжиннее был человек, тем ближе к социальному сценарию оказывалось его личное поведение.

Таким образом, воспроизведение жизни на сцене приобретало черты театра в театре, удвоения социальной семиотики в семиотике театральной, Это неизбежно приводило к тяготению гоголевского театра к комизму и кукольности, поскольку игровое изображение реальности может вызывать серьезные ощущения у зрителя, но игровое изображение игрового изображения почти всегда переключает нас в область смеха.

Итак, рассмотрение сущности Хлестакова уместно начать с анализа реальных норм поведения, которые делали "хлестаковщину" фактом русской жизни до и вне гоголевского текста.

Одной из основных особенностей русской культуры послепетровской эпохи было своеобразное двоемирие - идеальный образ жизни в принципе не должен был совпадать с реальностью. Отношения мира текстов н мира реальности могли колебаться в очень широкой гамме от представлений об идеальной высокой норме и нарушениях ее в сфере низменной действительности до сознательной правительственной демагогии, выражающейся в создании законов, не рассчитанных на реализацию ("Наказ") и законодательных учреждений, которые не должны были заниматься реальным законодательством (Комиссия по выработке нового уложения). При всем глубоком отличии, которое существовало между деятельностью теоретиков эпохи классицизма и политической практикой "империи фасадов и декораций", между нимирла одна черта глубинной общности: с того момента, как культурный человек той поры брал в руки книгу, шел в театр или попадал ко двору, он оказывался одновременно в двух как бы сосуществующих, но нигде не пересекающихся мирах - идеальном и реальном. С точки зрения идеолога классицизма, реальностью обладал только мир идей и теоретических представлений; при дворе в политических разговорах и во время театрализованных праздников, демонстрировавших, что "златой век Астреи" в России уже наступил, правила игры предписывали считать желательное существующим, а реальность - несуществующей. Однако это был именно мир игры. Ему отводилась именно та сфера, в которой на самом деле жизнь проявляла себя наиболее властно: область социальной практики, быта - вся сфера официальной "фасадной" жизни. Здесь напоминать о реальном положении дел было непростительным нарушением правил игры. Однако рядом шла жизнь чиновно-бюрократическая, служебная и государственная. Здесь рекомендовался реализм, требовались не "мечтатели", а практики. Сама императрица, переходя из театральной залы в кабинет или отрываясь от письма к европейскому философу или писания "Наказа" ради решения текущих дел внутренней или внешней политики, сразу становилась деловым практиком. Театр и жизнь не мешались у нее, как это потом стало с Павлом 1. Человек потемкинского поколения и положения еще мог соединять "мечтательность" и практицизм (тем более что Екатерина II, всегда оставаясь в государственных делах практиком и дельцом, ценила в "любезном друге" ту фантазию и воображение, которых не хватало ее сухой натуре, и разрешала ему "мечтать" в политике):

...Кружу в химерах мысль мою: То плен от персов похищаю, То стрелы к туркам обращаю; То, возмечтав, что я султан, Вселенну устрашаю взглядом; То вдруг, прельщаяся нарядом. Скачу к портному по кафтан...6

Но для людей следующих поколений складывалась ситуация, при которой следовало выбирать между деятельностью практической, но чуждой идеалов, или идеальной, но развивающейся вне практической жизни. Следовало или отказаться от "мечтаний", или изживать свою жизнь в воображении, заменяя реальные поступки словами, стихами, "деятельностью" в мечтаниях и разговоре. Слово начинало занимать п культуре гипертрофированное место. Это приводило к развитию творческого воображения у людей художественно одаренных и "ко лжи большому дарованью", по выражению А. Е, Измайлова, у людей посредственных. Впрочем, эти оттенки могли и стираться. Карамзин писал:

Что есть поэт? искусный лжец...'

Но тяготение ко лжи в психологическом отношении связывается с определенным возрастом - переходом от детства к отрочеству, временем, когда развитие воображения совпадает с неудовлетворенностью реальностью. Становясь чертой не индивидуальной, а исторической психологии, лживость активизирует во взрослом человеке, группе, поколении черты инфантилизма. Проиллюстрируем это на ярком в своей крайности примере - жизни Д. И. Завалишина.

Д. И. Завалишин - фигура исключительно яркая. М, К. Азадовский дал ему следующую характеристику: это был "незаурядный деятель, прекрасно образованный, с большим общественным темпераментом, - вместе с тем человек крайне тщеславный, с болезненно развитым самомнением и наличием в характере несомненных черт авантюризма"'". Полное освещение роли Завалишина не может быть задачей данной работы, тем более что его реальный политический облик и место его в декабристском движении, по выражению того же авторитетного исследователя декабризма "представляются совершенно невыясненными"11. Нас сейчас занимает не столько политический, сколько психологический облик Завалишина, в котором проглядывают некоторые из интересующих нас черт более общего порядка, чем личная психология. Среди декабристов Завалишин был одинок. Даже наиболее расположенный к нему Н. Бестужев писал: "Дмнтр<ня> Иринарх(овича) надобно узнать ближе, чтоб он перестал нравиться"13. Конечно, не исключительная одаренность, память и эрудиция выделяли его среди сотоварищей по политической борьбе и Сибири - там были люди и более яркие, чем он. Но и преувеличенное честолюбие, и даже авантюризм встречались и у других деятелей

" Державин Г, Р. Стихотворения. Л., 1957. С. 98-99,

* Карамзин И. М. Поли. собр. стихотворений. М,; Л., 1966. С. 195.

10 Воспоминания Бестужевых. М.; Л., 1951. С. 787.

" Там же.

Бестужев Н. А. Статьи и письма. М,, 1933. С. 271.

декабристского движения. Совершенно исключительным его делало другое: Д. И. Завалишин был очень лживый человек. Он лгал всю жизнь: лгал Александру I, изображая себя пламенным сторонником Священного союза и борцом за власть монархов, лгал Рылееву и Северному обществу, изображая себя эмиссаром мощного международного тайного общества, лгал Беляевым и Арбузову, которых он принял в несуществующее общество, морочил намеками на свое участие в подготовке покушения на царя во время петергофского праздника, а позже, когда праздник спокойно прошел, - тем, что едва не был вынужден бежать за границу и даже договорился якобы со шкипером, но что потом все переменилось, поскольку "сыскан человек, которого понукать не нужно"13. Позже он обманывал следствие, изображал всю свою деятельность как попытку раскрыть тайное общество, приостановленную якобы лишь неожиданной гибелью Александра I. Позже, когда эта версия рухнула, он попытался представить себя жертвой Рылеева и без колебаний валил на него все, включая и стихи собственного сочинения. Но вершиной в этом отношении были его мемуары - одно из интереснейших явлений в литературе подобного рода.

Однако ложь Завалнщина носила совсем не простой и не тривиальный характер. Прежде всего, она не только была бескорыстна, но и, как правило, влекла за собой для него же самого тяжелые, а в конечном итоге и трагические последствия. Кроме того, она имела одну неизменную направленность: планы его и честолюбивые претензии были несоизмеримы даже с самыми радужными реальными расчетами. Так, в восемнадцать лет в чине мичмана флота он хотел стать во главе всемирного рыцарского ордена, а приближение к Александру I, к которому он с этой целью обратился, рассматривал лишь как первый н само собой разумеющийся шаг. Двадцати лет, будучи вызван из кругосветного путешествия в Петербург, он предлагал правительству создание вассальной по отношению к России тихоокеанской державы с центром в Калифорнии (главой, конечно, должен был стать он сам) и одновременно собирался возглавить политическое подпольное движение в России. Естественно, что разрыв между всемирными планами и скромной должностью младшего флотского офицера, хотя и блестяще начавшего служебную карьеру и выделившегося незаурядными дарованиями, был разительным. Завалишин был еще человеком поколения декабристов - человеком действия. Кругосветное путешествие, свидание с императором, которого он поразил красноречием, сближение с Рылеевым - все это были поступки. Но он опоздал родиться на какие-нибудь десять лет: он не участвовал в войне 1812 г., по возрасту, чину, реальным возможностям, политическому опыту и весу мог рассчитывать и в государственной карьере, и в политической борьбе лишь на второстепенные места. А это его никак не устраивало. Жизнь не давала ему простора, и он ее систематически подправлял в своем воображении. Родившаяся в его уме - пылком и неудержимом - фантазия мгновенно становилась для него реальностью, и он был вполне искренен, когда в письме Николаю I называл себя человеком, "посвятившим себя служению Истинны"14.

Записки Завалишин писал в старости, когда жизнь, столь блестяще начатая, близилась к концу, обманув все его надежды. И вот он написал повествование, богатое сведениями о декабристском движении (память

Восстание декабристов. М.; Л., 1927. Т. 3. С, 264. 14 Там же. С. 224.

у него была изумительная), но описывающем не реальную, изуродованную н полную ошибок, жизнь мемуариста, а ту блистательную, которую он мог бы прожить. Он пересоздает свою жизнь как художник. Все было иначе, чем в реальности: рождение его сопровождалось счастливыми предзнаменованиями, в корпусе его называли "маленький человек, но большое чудо", а на экзамене "прямо сказали", что ему "нечего даже учиться у наших учителей"15. Он был "первым в целом корпусе"16. В Швеции (Завалишину было четырнадцать лет) "Бернадот очень полюбил меня и усаживал бывало возле себя, когда играл с нашим послом в шахматы"17. "Что я достиг во всем замечательного успеха, на это имеется слишком много свидетелей и свидетельств. Здесь я хочу обратить внимание на то обстоятельство, имевшее влияние на принятие мною участия в политическом движении, что я задолго до этого участия был уже, что называется, реформатором во всех сферах и служебной деятельности, в которых приходилось мне действовать"18.

Так выглядит в записках Завалишина пребывание его в корпусе. Затем начинается кругосветное путешествие под командованием Лазарева,

Во время подготовки к походу другие офицеры "почти все были еще в отпуску" - "я немедленно явился в Кронштадт, и мы приступили к работам только вдвоем со старшим лейтенантом. Зато поручения налагались на меня Лазаревым одно за другим. Мне были поручены все работы по адмиралтейству, тогда как старший лейтенант знал лишь только работы на фрегате, да и в тех я же помогал ему. На меня возложено было преобразование артиллерии по новому устройству, которое послужило потом образцом для всего флота, и мне же поручена была постройка гребных судов". Завалишину были, по его словам, поручены должности "начальника канцелярии, полкового адъютанта, казначея и постоянного ревизору всех хозяйственных частей, - провиантской, комиссариатской, шкиперской, артиллерийской и штурманской". Такое обилие поручений "всех поразило", и "Лазареву был сделан формальный запрос". На это он разъяснил, что "как я, по общему отзыву, составляю одну из светлых надежд флота и на меня уже теперь привыкли смотреть, как на будущего начальника, то он и счел обязанностью своею для пользы службы познакомить меня со всеми отраслями управления"19.

Естественно, что им&нно Завалишин, а не Лазарев фактически возглавил экспедицию на "Крейсере", ставшую одним из самых знаменитых походов русского корабля вокруг света. Когда Завалишина отозвали, все пошло прахом.

Затем следует ряд новых триумфов: Завалишин организует специальные работы во время петербургского наводнения, старшие офицеры безропотно выполняют его распоряжения; государь благодарит его, предложения и проекты вызывают всеобщее восхищение. Мордвинов поражен "как он сам выразился, необычным моим знанием дела н дальновидною предусмотрительностью относительно колоний". "Между тем главное управление Р<оссийско)-А<мериканской) компании давно уже с нетерпением ожидало возможности войти в непосредственные отношения со мною" .

15 Завалишин Д. И. Записки декабриста. Спб,, 1906. С. 21.

16 Там же. С. 22. " Там жо. С. 31. 18 Там же. С. 41. " Там же. С. 54.

J" Там же. С. 86-87.

Тайное общество, с которым сталкивается Завалишин в Петербурге, преображается в его памяти в своего рода подпольный парламент с постоянно работающими комиссиями, шумными и многочисленными общими собраниями, в которых громче всех раздается его голос: "Хотя многие и прославляли мой ораторский талант, мое красноречие и, особенно, как многие говорили, мою непобедимую логику и диалектику, но я вообще не очень любил те многочисленные и шумные собрания, куда многие шли только для того, чтобы "послушать 3(авалищин)а". Я предпочитал небольшие собрания или, как называли их "комитеты", где обсуждались специальные вопросы"21. Следует иметь в виду, что Завалишин вообще не был членом ни Северного, ни какого-либо иного декабристского общества и даже если бы имелась та сеть "собраний" и "комитетов", о которой он пишет, не имел бы на их заседания свободного доступа. Рылеев даже "советовал (...) быть с Завалишиным осторожным", поскольку "был против него, по собственному признанию, предубежден"22.

Отношения между Рылеевым и Завалишиным сложились неприязненно. Рылеев и А, Бестужев подозревали, что Завалишин морочит их рассказами об "Ордене восстановления" {так оно и было на самом деле), а его переписка с императором внушала опасения. Мы не можем сказать, как связан был с этими обстоятельствами загадочный эпизод из биографии Завалишина: написав очередное письмо Александру I, он оставил Петербург и уехал в Москву, где его застала весть о смерти императора. Из Москвы он отправился в Казань и Симбирск, где и был арестован в своем поместье присланным из Петербурга фельдъегерем. В записках дело приобретает совершенно иной - увлекательно-авантюрный - характер. Между Рылеевым и Завалишиным происходила борьба за руководство Северным обществом. Большинство рядовых членов на стороне Завалишина, и Рылеев решается удалить его из Петербурга, Для этого Завалишина отправляют с миссией обревизовать действия членов тайного общества на местах. Он обнаруживает развал московской группы, но в Симбирске, где каким-то образом оказываются члены "его" отрасли, дела идут

хорошо. Деятельность настолько активна, прибытия его ожидают с таким нетерпением, что его встречают "члены общества", "ожидавшие (...) уже у въезда в город". Хотя мы знаем, что никаких членов тайных обществ в Симбирске не было, перед нами отнюдь не вульгарная ложь. Видимо, Завалишина действительно кто-то встретил (вероятно, из родственников), чтобы предупредить, что в Симбирске его уже ожидает офицер с патентом на арест. Но воображение Завалишина так же трансформировало реальность, как фантазия Дои Кихота превращала пастухов в рыцарей.

Сложность использования "Записок..." Завалишина в том, что они сообщают большое число фактов, порой совершенно уникальных. Однако каждый раз, вспоминая какую-либо вполне реальную ситуацию, Завалишин, как кинорежиссер, неудовлетворенный куском ленты, требует "дубль" и создает другой вариант сюжета. Из "Записок..." Завалишина можно узнать, какие коллизии имели место, ноне как они разрешились.

Завалишин - человек переходной эпохи. Одной из характернейших черт "регулярного государства", созданного Петром I, было то, что в реальном течении государственной жизни была упразднена всякая регулярность. Подобно тому как "Устав о наследии престола" от 5 февраля 1722 г. уничтожил автоматизм в наследовании власти и, развязав често

-; Завалишин Д. И. Указ. соч. С. 97. г~ Восстание декабристов. Т. 3. С. 237.

любивые поползновения, положил начало цепи дворцовых переворотов, ликвидация местничества в 1682 г. и последовавшая за ней борьба правительства с назначением на государственные должности "по породе"23 резко изменили психологию служилого сословия. "Табель о рангах" заменила старый порядок новым, который, связывая служебное положение с заслугами, открывал определенный простор инициативе и честолюбию. Однако "Табель о рангах" никогда не была единственным законом служебного возвышения. Рядом с ее нормами, требовавшими, чтобы каждый тянул служебную лямку ("надлежит дворянских детей (...) производить с низу"34), существовал другой регулятор - "случай", суливший быстрое - в обход всех норм и правил - возвышение с низших ступеней на самые высшие. Л. Н. Толстой в "Войне и мире" исключительно четко выразил мысль о том, что речь идет не о какой-то системе нарушений и аномалий, а о двух постоянных механизмах - единых н противоположных одновременно, - взаимодействие которых и образовывало реальные условия службы русского дворянина XVIII - начала XIX в. "Борис в эту минуту уже ясно понял то, что <...> кроме той субординации и дисциплины, которая была написана в уставе и которую знали в полку (...) была другая, та, которая заставляла этого затянутого, с багровым лицом генерала почтительно дожидаться, в то время как капитан князь Андрей для своего удовольствия находил более удобным разговаривать с прапорщиком Друбецким (...). Он теперь чувствовал, что только вследствие того, что он был рекомендован князю Андрею, он уже стал сразу выше генерала, который в других случаях, во фронте, мог уничтожить его, гвардейского прапорщика"25.

Служба уподоблялась карточной игре: можно было играть в солидные и спокойные коммерческие игры - ломбер или бостон и продвигаться по службе с помощью "умеренности и аккуратности", но можно было избирать путь азарта (карьерный термин "случай" - простой перевод карточного "азарт" - hasard), опять-таки соизмеряя риск с честолюбием: "играть по маленькой" семпелями или гнуть углы, стремясь сорвать банк. Фаворитизм, истоки которого восходят к Петру ("случаи продвижения незнатных людей на высшие государственные должности были редки и являлись, как правило, результатом протекции самого Петра I", - пишет профессор К. А. Сафрокенко26; это следует иметь в виду: своеобразный "демократизм" служебных выдвижений при Петре был неотделим от фаворитизма), оформился при Екатерине II в своеобразный государственно-хозяйственный организм. Я- Л. Барсков писал: "Фаворитизм - любопытная страница не только придворной, но и хозяйственной жизни; это один из важнейших факторов в образовании крупных богатств в русской дворянской среде XVIII века. Состояния, созданные самими фаворитами или при их помощи, значительно превосходили старинные имения столбовых дворян. Нужны были десятки, даже сотни лет, чтобы создать крупное имение в несколько тысяч десятин или накопить капитал в несколько сот тысяч рублей, не говоря уже о миллионах; а фаворит, даже столь незначительный, как Завадовский, становился миллионером

23 Романович Словатинский А. Дворянство в России от начала XVIII века до отмены крепостного права. Спб., 1870. С. II.

24 Полный свод законов Российской Империи. Спб., 18S7. Т. 6. № 3890. 2* Толстой Л. Н. Собр. соч.: В 22 т. М., 1979. Т. 4. С, 314.

26 Памятники русского права. М., 1961. Вып. 8 (Законодательные акты Петра I). С. 193. Показательно, что Пушкин в "Моей родословной" историю фаворитизма в России начинает с Меншикова ("Не торговал мой дед блинами...").

в два года. Правда, громадные средства, легко достававшиеся, быстро и проживались, и многие фавориты умирали без потомства; и все-таки наиболее известные богачи второй половины XVIII или первой половины XIX века обязаны своими средствами фаворитизму"27.

Современникам казалось, что развитие фаворитизма связано с личными особенностями характера императрицы, однако царствование Павла I доказало противоположное: стремление довести "регулярность" до фантастического предела сопровождалось не уничтожением, а столь же крайним развитием фаворитизма. Любовь Павла I к порядку, совращение его от роскоши, личная - по сравнению с Екатериной II - воздержанность не изменили дела, поскольку корень фаворитизма был в принципе неограниченной единоличной власти, а не в каких-либо особенностях ее носителей.

Фаворитизм в сочетании с общеевропейским процессом расшатывании устоев феодальных монархий и расширением роли денег и личной инициативы приводил к чудовищному росту авантюризма и открывал перед личным честолюбием, как казалось, бескрайние горизонты.

Однако психология честолюбия в конце XVIII в. должна была претерпеть значительные изменения. Наряду с идеей личного утверждения, изменения собственного статуса в неизмененном мире (к этому стремился герой плутовского романа) возникал идеал деятельности во имя изменения мира. Сначала античные образцы, а затем - опыт Великой французской революции были восприняты как своеобразные парадигмы исторического поведения, следование которым позволяет любому человеку завоевать право на несколько строк, страницу или главу в истории. Наконец, судьба Наполеона Бонапарта сделалась как бы символом 6ei-граничности власти человека над своей судьбой. Выражение "Мы зео глядим в Наполеоны" не было гиперболой: тысячи младших офицеров во всех европейских, армиях спрашивали себя, не указует ли на них перст судьбы. Вера в собственное предназначение, представление о том, что мир полон великих людей, составляло черту массовой психологии для молодых дворян начала XIX в. Слова Пушкина:

Иль разве меж моих друзей Двух, трех великих кет людей? -

в 1832 г. звучали иронически. Однако в начале 1у20-х гг. они воспринимались бы вполне серьезно. Внешнее сходство с Наполеоном .чшекиьали в Пестеле и С. Муравьеве-Апостоле2". Существенно не то, "мелись ли это сходство на самом деле, а то, что его искали. Ведь еще ] 1.у,гарл учил распознавать сущность современников, обнаруживая в них -- пусть даже внешние и случайные - черты сходства с историческими деятелями.

27 Барское Я. Л. Письма имп. Екатерины II к гр. П. В. Завадочскому ;/ Рус. ист. журнал. Пг., 1918. Кн. 5. С. 240-241. СУ. также; Карлик фачрчта: История жизни Ивана Андреевича Якубовского, карлика светлейшей) князя Платона Александровича Зубова, писанная им самим // Slavische Propyiikrr Теш in Neu-und Nachdrucken. Mflnchen, 1968. Bd. 32. Здесь, например, сообщается относительно Платона Зубова: "Одной серебряной монеты после его смерти осталось на 20 миллионов рублей, хотя он сознавался, что "и сам не знает, для чего он копит и бережет деньги" (S. 300).

28 О Пестеле: "Увертками, телодвижением, ростом, даже .inuo,,t очень походил на Наполеона" (Щукинский сб. М., 1905. Вып. 4. С. 39). О С. Муравьеве-Апостоле: "Имел (...) необычайное сходство с Наполеоном I" (Декабристы: ('Латериалы]. М" 1938. С. 485. (Летописи / Гос. лит. музей. К>. 3).

Сколь ни были различны эгоистическое честолюбие авантюриста

XVIII в. и самопожертвенная любовь к славе "либералиста" начала

XIX в., у них была одна общая черта - честолюбивые импульсы были неотделимы от деятельности и воплощались в поступках. Завалишин - один из самых молодых деятелей этого поколения (родился летом 1804 г.). Он принадлежал к тем, кто, хотя и "посетил сей мир в его минуты роковые", но "поздно встал - и на дороге застигнут ночью Рима был", как писал Тютчев в 1830 г. Он не успел не только принять участие в войнах с Наполеоном, но даже вступить в тайное общество. Честолюбивые мечты его разрешались не в действиях практических, а в воображаемых деяниях. Гипертрофия воображения служила для него компенсацией за неудачную жизнь.

И все же было бы глубочайшим заблуждением не заметить, что Завалишин и Хлестаков принадлежат различным эпохам и психология их, при видимом сходстве, скорее противоположна.

Разница между враньем Хлестакова, враньем Репетилова и самообманом Завалишина очень велика. Завалишин проникнут глубочайшим уважением, даже нежной любовью к себе самому. Его вранье заключается в том, что он лримышлйет к себе другие, чем в реальности, обстоятельства и действия, слова и ситуации, в которых его "я" развернулось бы с тем блеском и гениальностью, которые, по его убеждению, составляют сущность его личности. Преобразуя мир силой своей фантазии, он трансформирует окружающее, ибо недоволен им, он остается в этом выдуманном мире Дмитрием Иринарховичем Завалишиным. Репетилов не прославляет себя, а кается, однако в упоении самоосуждения он, гиперболизируя черты своей личности, остается собой. Если он говорит, что "танцовщицу держал! и не одну: трех разом!", то можно предположить, что у него была какая-то театральная интрижка. Когда он себя характеризует:

Все отвергал: законы! совесть! веру! -

то, вероятно, какое-то салонное вольнодумство действительно имело место. -

Иное дело ХлестаковОснова его вранья - бесконечное презрение к себе самому.рранье потому и опьяняет Хлестакова, что в вымышленном мире он может перестать быть самим собой, отделаться от себя, стать другим, поменять первое и третье лицо местами, потому что сам-то он глубоко убежден в том, что подлинно интересен может быть только "он", а не "я". Это придает хвастовству Хлестакова болезненный характер самоутаержденияОн... превозносит" себя потому, что втайне полон к себе презрен и я./*Го раздвоение, которое станет специальным "объектом рассмотрения в "Двойнике" Достоевского и которое совершенно чуждо человеку декабристской поры, уже заложено в Хлестакове: "Я только на две минуты захожу в департамент с тем только, чтобы сказать: это вот так, это вот так, а там уж чиновник для письма, эдакая крыса, пером только: тр, тр... пошел писать"29. В этом поразительном пассаже

Гоголь Н. В. Поля. собр. соч. В 14 т. JM.J, 1951. Т. 4, С, 48. В дальнейшем ссылки на это издание приводятся я тексте с указанием римской цифрой тома и арабской - страницы. Исключительно интересное свидетельство связи ситуации социальной униженности с психологической реакцией ненависти к себе и стремлением переродиться (не "возродиться" - толстовская жажда возрождения связана с совершенно иным идейно-психологическим комплексом), перестать быть собою, вплоть до мифологической жажды "переменить имя", находим в письме Вяземского

Хлестаков, воспаривший в мир вранья, приглашает собеседников посмеяться над реальным Хлестаковым. Ведь "чиновник для письма, эдакая крыса* - это он сам в его действительном петербургско-канцелярском бытии!

Жуковскому от 13 декабря 1832 г. Вяземский не был "маленьким человеком", и сознание своей приниженности было ему глубоко чуждо. В 1826 г, он писал:

Твердят, что люди эгоисты. Где эгоизм? Кто полный я? Кто не в долгу пред этим словом? Нет, я глядит в издакье новом Анахронизмом словари.

("Коляска")

Тем более остро должен был он чувствовать себя безликим винтиком, когда правительственный нажим вынудил его пойти на государственную службу. Вяземский писал Жуковскому: "Вот тебе сюжет для русской фантастической повести dans les moeurs administtatives: чиновник, который сходит с ума при имени своем, которого имя преследует, рябит в глазах, звучит в ушах, кипит в слюне; он отплевывается от имени своего, принимает тайно и молча другое имя, например, начальника своего, подписывает под чужим именем какую-нибудь важную бумагу, которая идет в ход и производит значительные последствия; он за эту неумышленную фальшь подвергается суду и так далее. Вот тебе сюжет на досуге. А я по суеверию не примусь за него, опасаясь, чтобы не сбылось со мной" (Русский архив. 1900. Кн. 1.С. 367). Бросается в глаза совпадение ряда черт этой "русской фантастической повести" с "Записками сумасшедшего" Гоголя. Поскольку письмо Вяземского хронологически совпадает с началом работы Гоголя над повестью, можно предположить, что последний через Жуковского ознакомился с сюжетом.

"Записки сумасшедшего" во многом - трагическая параллель к "Ревизору". То избавление от самого себя и взлет на вершины жизни, которые Хлестакову обеспечиваются "легкостью в мыслях необыкновенною" и бутылкой-толстобрюшкой губернской мадеры, Поприщину даются ценой безумия. Однако основная параллель очевидна. Попришин, подавленный своей приниженностью, не стремится изменить мир. Более того, мир в его сознании настолько незыблем, что именно вести о социальных переменах - изменение закона о престолонаследии и вакантность испанского престола - сводят его с ума. Он хочет сделаться "анти-собой" и, доводя это до предела, производит себя в короли (Хлестаков, действуя в условиях России, по цензурным обстоятельствам останавливается на фельдмаршальстве и руководстве государственным советом; ср. "Сказку о рыбаке и рыбке"). Сцена перемены имени и подписания бумаги ("на самом главном месте, где подписывается директор департамента" - "Фердинанд VIII"; III, 209), совпадая с замыслом Вяземского, знаменует момент перевоплощения Поприщина. Убеждение в том, что подлинная жизнь - по ту сторону двери ("хотелось бы мне рассмотреть поближе жизнь этих господ, все эти экивоки н придворные штуки, как они, что они делают в своем кругу", "хотелось бы мне заглянуть в гостиную, куда видишь только иногда отворенную дверь"; III, 199), рождает сначала страсть к подглядыванию, психологический резервуар доносительства, а затем - желание самому сделаться угнетателем и видеть унижение других ("чтобы увидеть, как они будут увиваться"; III, 205). Стремление стать "антн-собой", чтобы унизить себя нынешнего, свойственно и другим героям Гоголя. Ср. слова городничего: "Ведь почему хочется быть генералом? потому, что случится, поедешь куда-нибудь - фельдъегеря и адъютанты поскачут везде вперед: лошадей! и там на станциях никому не дадут, всё дожидается: все эти титулярные, капитаны, городничие, а ты себе и в ус не дуешь: обедж-шь где-нибудь у губернатора, а там: стой, городничий! Хе, хе, хе (шливается и помирает со смеху), вот что, канальство, заманчиво!" (IV, 82).

Одновременное пробуждение в Поприщнне человека, описанное Г. А. Гуковским. ic.iaeT его героем трагической разорванности.

Показательно, что Гоголь тщательно искал для этой характеристики героем самого себя наиболее убийственные, пропитанные отвращением формулировки. Сначала (в так называемой второй редакции) Хлестаков глазами Хлестакова выглядит так: "Приезжаю я, вот в этакую самую пору <...). Только вижу, в гостиннице уж дожидается какой-то этакой колодой человек, которых называют (вертит рукою) фу, фу! в козырьке каком-то эдаком залихвацком. Я уж, как только вошел: ну, думаю себе, j хорош ты гусь" (IV, 292), Ср. в "Замечаниях для гг. актеров" Гоголя о Хлестакове: "Один из тех людей, которых в канцеляриях называют i пустейшими" (IV, 9). Затем появляется в первой редакции "чиновник | для письма", который "сию минуту пером: тр... тр... так это все скоро" | (IV, 412). Но Гоголь искал более резких слов самооценки и вставил в '< окончательной редакции - "эдакая крыса!". Врун 1820-х гг. стремился ! избавиться от условной жизни, Хлестаков - от самого себя. В этом отношении интересно, как Гоголь демонстративно сталкивает бедность воображения Хлестакова во всех случаях, когда он пытается измыслить фантастическую перемену внешних условий жизни (все тот же суп, хотя и "на пароходе приехал из Парижа", но подают его на стол в кастрюльке; все тот же арбуз, хотя и "в семьсот рублей"), с разнообразием обликов, в которые он желал бы перевоплотиться. Тут и известный писатель, и светский человек, завсегдатай кулис, директор департамента, и главнокомандующий, и даже турецкий посланник и Дибич-Забалканский. При всем убожестве фантазии "канцелярской крысы", проявляющемся в том, какой он представляет сущность каждой из этих ролей3", разница здесь очень существенна: в фантастическом мире окружение остается > то же, что и в реальном быту чиновника, но чудовищно возрастает количественно (в этом отношении показательно употребление числительных: ' 700 рублей стоит арбуз, 100 рублей - бутылка рома, 800 рублей платит ! Хлестаков за "квартирку", которая фантастична лишь по цене, но вполне j вписывается в средний чиновничий быт по сущности - "три комнаты j этакие хорошие"; IV, 294), но амплуа, которые выбирает себе Хлестаков, i строятся по иному принципу. Во-первых, они должны быть предельно ч экзотичными - это должно быть бытие, максимально удаленное от реальной жизни Хлестакова, и, во-вторых, они должны представлять в своем роде высшую ступень: если писатель - то друг Пушкина, если военный - главнокомандующий. Это роднит Хлестакова 1 не только с Поприщиным, перевоплощающимся в испанского (экзотика!) ' короля (высшая степень!), но и с карамазовским чертом, который мечтает ; воплотиться в семипудовую купчиху и "поставить свечку от чистого j сердца". Если герой "Двойника", как и гоголевские персонажи, видит j свое идеальное инобытие в несовместимо-отличном по восходящей шкале i социальных ценностей, то карамазовский черт конструирует его по нисходящей.

Стремление избавиться от себя заставляет персонажей этого типа пространственно членить мир на свое - лишенное социальной ценности -

30 Ср. его представление о сущности творческого процесса: "А как странно сочиняет Пушкин. Вообразите себе: перед ним стоит в стакане ром, славнейший ром, рублей по сту бутылка, какова только для одного австрийского императора берегут (предполагается, что ром для австрийского императора также берут в погребке, ко только по особо высокой цене. - Ю. Л.}, - и лотом уж как начнет писать, так перо только: тр... тр... тр.. Недавно он такую написал пиэсу; Лекарство от холеры, что просто волосы дыбом становятся. У нас одни чиновник (п вариантах: "один начальник отделения". - ЮЛ.) с ума сошел, когда прочитал" (IV, 294)

и высоко ценимое чужое пространство. Все жизненные устремления их направлены на то, чтобы жить в чужом пространстве. Символом этого становится плотно закрытая дверь и попытки гоголевских героев подглядеть: что же делается по ту сторону. Поприщин записывает: "Хотелось бы мне рассмотреть поближе жизнь этих господ, все эти экивоки и придворные штуки, как они, что они делают в своем кругу (.••)? Хотелось бы мне заглянуть в гостиную, куда видишь только иногда отворенную дверь, за гостиною еще в одну комнату" (III, 199). Бобчинский: "Мне бы только немножко в щелочку-та в дверь эдак посмотреть, какие у него эти поступки" (IV, 22). Гоголь подчеркнул этот момент, как бы боясь, что зритель его не оценит, водевильным жестом: "в это время дверь обрывается, и подслушивавший с другой стороны Бобчинский летит вместе с нею на сцену" (IV, 38). Эта страсть к подглядыванию психологически связана с убеждением в серости и неинтересности собственной жизни и сродни жажде видеть "красивую жизнь" на сцене, в книге или на экране.

Особо ярко проявляются эти черты в сцене опьянения Хлестакова. Употребление алкогольных напитков (или других средств химической регуляции поведения личности) - тема слишком обширная и касающаяся слишком общих и древних проблем, чтобы здесь затрагивать ее даже поверхностно. Однако можно было бы отметить, что, с точки зрения типов "праздничного" или "ритуального" поведения, в данном аспекте возможны две целевые установки (им будут соответствовать типы культуры, ориентированные на употребление предельно слабых алкогольных средств, - примером может быть античная норма вина, разбавленного водой, и представление о неразбавленном виноградном вине как недопустимом в сфере культуры напитке, - и предельно крепких; соответственно, в первом случае ориентация на длительное употребление, на процесс питья, во втором - на результат воздействия жидкости на сознание)31. Одна имеет целью усиление свойств личности, освобождение ее от того, что ей мешает быть самой собою. Следовательно, она подразумевает подчеркивание памяти о себе самом, таком, каков я во "внепраздничной" ситуации. Только те свойства личности, которые из-за противодействия окружающего мира не могли получить развития, вдруг освобождаются. Как и в процессе фантазирования "завалишинского" типа, реальность внешнего мира внезапно теряет жесткость, она начинает поддаваться деформирующему воздействию фантазии. Жизнь снимает свою руку с человека, и он - в опьянении - реализует свои подавленные возможности, то есть становится в большей мере собой, чем в трезвом состоянии.

Вторая ориентация подразумевает перемену в самой личности. Следовательно, основной целью химической регулировки поведения становится забвение, необходимость убить память о своем предшествующем (обычном) состоянии и о сущности своей личности. Отличительная черта Хлестакова - короткая память (делающая его, в частности, неспособным к сложным расчетам корыстолюбия и эгоизма и придающая ему те "чистосердечие и простоту", о которых Гоголь напомнил актерам как об основных чертах его личности) - в момент опьянения приводит к решительной невозможности сохранить единство личности: она рассыпается на отдельные моменты, из которых каждый не хранит памяти о предшествующем. Хлестаков каждую минуту как бы рождается заново. Он чужд всякого

а| Barthes R. Mythologies / Ed. du Seuil. Paris, 1957. P. 83-86 (глава "Le vin et le lait").

консерватизма и традиционализма, поскольку лишен памяти. Более того, постоянное изменение составляет его естественное состояние. Это закон его поведения и когда он объясняется в любви, и когда он мгновенно переходит от состояния затравленного должника к самочувствию вельможи в случае. Обратное превращение также не составляет для него никакого труда. Понятия эволюции, логики внутреннего развития к Хлестакову не применимы, хотя он и находится в постоянном движении. Приняв какой-либо модус поведения, Хлестаков мгновенно достигает в нем совершенства, какое человеку с внутренним развитием стоило бы усилий целой жизни (Хлестаков, бесспорно, одарен талантом подражательности). Но мгновенно приобретенное столь же мгновенно теряется, не остапив следа. Уснув Очень Важным Лицом, он просыпается снова ничтожным чиновником и "пустейшим малым".

Однако здесь уместно поставить вопрос: "Что же, собственно, является объектом нашего рассмотрения?" Мы рассматриваем не комедию Гоголя как некоторое художественное целое, во внутреннем мире которой Хлестаков существует лишь как текстовая реальность, один из элементов в архитектонике созданного Гоголем произведения. Предмет нашего рассмотрения следует, видимо, отнести к трудно изучаемой прагматике текста. Область эта не случайно реже всего привлекает внимание исследователей. Прежде всего, понятие прагматических связей - в том виде, в каком оно было сформулировано Пирсом и Моррисом, - в применении к сложным семиотическим системам оказывается в достаточной мере неопределенным. Отношение между знаком и людьми, получающими и передающими информацию, трудно определимо, поскольку и слово "отношение" здесь, видимо, употребляется в ином, чем при определении семантики и синтактнки, смысле, далеком от терминологической определенности, и понятие "люди" сразу же вызывает вопрос: рассматривается ли здесь человек как объект семиотического, социологического, психологического или какого-либо еще описания34.

Вопрос еще более усложняется, когда объектом исследования становится исторический материал, - в этом случае возникают трудности не только из-за неопределенности понятий, но и по причине отсутствия зафиксированных данных, которые с достаточной полнотой позволяли бы судить об отношении разнообразных коллективов к циркулировавшим в их среде текстам. Если мнение критики бывает хорошо документировано, то сведения об отношении читателей, как правило, неполны и отрывочны. Средние же века в основном дают нам сведения не о том, как относился адресат к определенным текстам, а как он должен был относиться. Конечно, и эти скудные данные могут быть ценным материалом для реконструкций. Однако методика последних пока еще не разработана.

И все же необходимость исследований того, что определяется как прагматический аспект, столь насущна и настоятельна, что трудности, о которых говорилось выше, следует рассматривать не как причины для отказа от разысканий в этой области, а в качестве стимулирующего фактора.

Видимо, будет уместно заменить понятие "людей" представлением о коллективе, организованном по структурным законам некоторой культуры. По отношению к данной культуре коллектив этот может рассматриваться

3" Какая путаница может возникать под флагом прагматических исследований, свидетельствует "прагматическая поэтика" Эугеннуша Чаплевича. См.: Чапле-вич Э. Целостен ли структурный анализ? // Вопр, лит. 1974. № 7.

как текст определенного рода. Тогда прагматические связи можно будет трактовать как соотношение двух различно организованных и иерархически занимающих разные места, но функционирующих в пределах единого культурного целого текстов. Еще более сужая задачу, мы полагаем целесообразным выделить из понятия культурного коллектива более частное: структуру поведения определенной исторически и культурно конкретной группы. Поведение рассматривается и как определенный язык, и как сумма исторически зафиксированных текстов. Поставленная таким образом задача, с одной стороны, оказывается в пределах возможностей семиотического изучения, а с другой, сближается с традиционной эстетической проблемой соотношения искусства и действительности. Рассматривая присущую той или иной культуре структуру поведения, создающую для свойственных ей социальных ролей нормы "правильного" поведения, равно как и допустимые от них уклонения, мы получаем возможность выделять в реальных поступках исторических лиц и групп значимые и незначимые элементы, реконструируя инвариантные типы исторического поведения. При этом мы учитываем, что каждая культурная эпоха с целью организации поведения человека своего коллектива занимается тем же, создавая типовые нормы "правильного" поведения. Эти метатексты - ценный источник для наших реконструкций. Однако не следует забывать, что любое описание поведения в том или ином тексте эпохи - самое точное предписание закона или самое реалистическое художественное произведение - для нас не сам объект во всей его безусловности, а лишь источник для реконструкции объекта, закодированный определенным способом, составляющим специфику данного текста. В этом состоит отличие нашего подхода от популярных на рубеже прошлого и настоящего веков эссеистических рассмотрений литературных героев как "типов русской жизни". Художественное произведение может изучаться с многочисленных точек зрения. В частности, совершенно различны исследовательские подходы, рассматривающие художественное произведение как результат творческого акта автора и как материал для реконструкции типов культурного поведения определенной эпохи. Наивное смешение этих аспектов тем более недопустимо, что оно происходит постоянно.

Представим себе зрителя, совершенно незнакомого с европейской культурой XIX - начала XX в., перед статуей Родена. Он совершит глубокую ошибку, если на основании этого текста попытается представить себе одежду, жесты и поведение людей - современников скульптора. Ему надо будет осмыслить видимое как целостный художественный акт, являющийся переводом представлений определенной эпохи на язык некоторой художественной структуры. Но представим себе, что эта работа сделана со всей возможной полнотой. Тогда, вероятно, окажется возможным дешифровать по статуе эпоху, включая и ее бытовой облик, уже не в первоначальном, наивном, виде.

Цель настоящей работы - не изучение образа Хлестакова как части художественного целого комедии Гоголя, а реконструкция, на основании этого глубокого создания синтезирующей мысли художника, некоторых типов поведения, образующих тот большой культурно-исторический контекст, отношение к которому приоткрывает двери в проблему прагматики гоголевского текста.

В Хлестакове - герое "Ревизора" - легко выделяются признаки, присущие некоторому более общему типу, присутствовавшему в сознании Гоголя как сущность более высокого порядка, проявляющаяся в различных персонажах гоголевских текстов как в ипостасях. Этот творческий архетип - факт творческого сознания Гоголя. Однако в нем можно с достаточной мерой наглядности обнаружить черты сходства с поведением определенных исторических лиц, причем черты эти будут весьма устойчивы, им будет присуща тенденция к повторению в различных вариациях. Это позволяет увидеть и в творческом сознании Гоголя, и в исторических документах проявления некоторого более общего исторического образования, определенной культурной маски - исторически сложившегося в рамках данной культуры типа поведения. Из довольно многочисленных примеров изберем наиболее показательные.

В 1812 г, семнадцатилетний корнет Роман Медокс растратил две тысячи казенных денег и бежал из полка. Он решил избежать расплаты при помощи проекта, в котором переплелись авантюризм, "легкость в мыслях необыкновенная", мечты о героических предприятиях и самое обыкновенное мошенничество. Подделав документы на имя флигель-адъютанта конногвардейского поручика Соковнина, адъютанта министра полиции Балашова, он снабдил себя также инструкцией, сфабрикованной от имени военного министра и дававшей ему самые широкие и неопределенные полномочия для действия на Кавказе от высочайшего имени. С этой инструкцией он собирался, как новый Минин, сформировать на Кавказе ополчение из горских народов и во главе его грянуть на Наполеона, тем заслужив себе прощение33.

Прибыв в Георгиевск, Медокс получил по подложному распоряжению министра финансов 10 000 рублей. Здесь он был встречен с полнейшим довернем опытными администраторами: губернатором бароном Врангелем и командующим Кавказской линией генералом Портнягиным. Показательно, что когда один из чиновников палаты выразил сомнение в том, что столь высокая миссия могла быть поручена такому молодому - возрастом и чином - офицеру, а казенная палата проявила колебания в выдаче столь большой суммы, Врангель решительно пресек и то, и другое и настоял на выдаче требуемой суммы. Медоксу был оказан прием как лицу, наделенному высочайшими полномочиями, он принимал парады, в честь его давались балы. Оттягивая разоблачение, он уведомил местное почтовое ведомство о якобы данном ему полномочии проверять корреспонденцию губернатора, а генералу Портнягину сообщил, что ему поручен тлимый надзор за бароном Врангелем, которому якобы в Петербурге не ??'?пот,

Совершенно теряя чувство реальности, Медокс отправил Балашову донесение о своих действиях от лица несуществующего адъютанта Соковнина, правда, сопроводив его саморазоблачительным письмом, в котором подчеркивал патриотические мотивы своей аферы и просил покровительства и заступничества, чтобы довести "ополчение" до конца. Одновременно он обратился к министру финансов графу Гурьеву, аттестуя себя как лицо, находящееся под покровительством Балашова, и ходатайствовал о новых суммах.

Наглость и размах аферы повергли столичные власти в недоумение, что значительно оттянуло арест Медокса, тактика которого состояла в запутывании как можно более широкого круга как можно более высокопоставленных лиц.

33 См.: Штрайх С. Я. Провокация среди декабристов: Самозванец Медокс на Петровском заводе. М., 1925 (2-е изд.: Штрайх С. Я. Роман Медокс: Похождения русского авантюриста XIXвека. М,, 1929; 3-е изд.: Тоже. М.. 1930).

Будучи арестован, он назвался Всеволожским, а затем - князем Голицыным, видимо, перечисляя все известные ему аристократические фамилии.

По распоряжению императора Медокс был посажен в Петропавловскую крепость, без срока. В 1826 г. участь его вдруг переменилась. Сидя в Шлиссельбурге, он встретился там с некоторыми осужденными по делу 14 декабря. Можно предположить, что тогда же он обратился к соответствующим инстанциям с предложением услуг по части осведомительства. По крайней мере, в марте 1827 г. он был неожиданно освобожден и отправлен на поселение в Вятку, через которую следовали в Сибирь осужденные декабристы. Проезжая через Вятку, И, И. Пущин писал домашним: "Тут же я узнал, что некто Медокс, который 18-ти лет посажен был в Шлиссельбургскую крепость и сидел там 14 лет, теперь в Вятке живет на свободе. Я с ним познакомился в крепости"34. Из Вятки Медокс бежал, раздобыл паспорт на чужое имя и отправился на Кавказ, но был снова задержан в Екатеринодаре. Царь распорядился определить его рядовым в Сибирь, но он снова бежал и из Одессы, где проживал по подложным документам, обратился к Николаю I с письмом на английском языке, в котором просил о помиловании. Все эти перипетии завершаются тем, что Медокс, числясь рядовым Омского полка, вдруг оказывается - без ведома непосредственного его войскового начальства, но при явном покровительстве жандармского ведомства - в Иркутске, где проявляет подозрительный интерес к ссыльным декабристам и их приехавшим в Сибирь семьям. Он втирается в дом А. Н. Муравьева, сосланного в Сибирь без лишения дворянства и получившего - в порядке высочайшей милости - разрешение вступить в службу иркутским городничим.

С. Я. Штрайх считает, что в момент появления в доме Муравьева Медокс действовал как провокатор. Оснований для подобного мнения нет: никаких донесений его и документальных следов связей с тайной полицией за этот период в делах, составляющих, насколько можно судить, хорошо сохранившийся корпус документов, не сохранилось. Вообще, С. Я. Штрайх склонен рационализировать поведение Медокса, представляя его человеком, целеустремленно идущим по своему пути. Характер Медокса, как он вырисовывается из документов, был, видимо, иным.

Еще в Шлиссельбурге Медокс - тогда узник, просидевший уже четырнадцать лет и не имеющий надежд на освобождение, - познакомился с Юшневским, Пущиным, М. и Н. Бестужевыми, Пестовым и Дивовым. Переведенный позже в Петропавловскую крепость, он нашел способы познакомиться с Фонвизиным и Нарышкиным, а в Вятке уже близко сошелся с Юшневским, Штейнгелем, Швейковским и Барятинским. Неясность его появления в Вятке, а затем в Иркутске наводит на мысль о каких-то связях с жандармским управлением. Однако следует иметь в виду, что, с одной стороны, документальными подтверждениями этих связей мы не располагаем, а с другой, сами декабристы, весьма в этом отношении осторожные, не видели в его появлении в своей среде ничего странного. Какие-то обыденные объяснения его пребыванию в Иркутске, видимо, были.

Стремление Медокса проникнуть в декабристскую среду в Сибири, вероятно, диктовалось многими соображениями: ему были приятны встречи и беседы с сочувствующими и высокообразованными людьми (сам Медокс, как отмечалось еще во время его первого ареста, отличался

34 Пущин И. И. Записки о Пушкине; Письма. М" 1956. С. 100.

свободным владением французским, немецким и английским языками, "ведениями в литературе и истории, искусством в рисовании, ловкостью в обращении и другими преимуществами, свойственными человеку благовоспитанному, а особливо основательным знанием отечественного языка л большими навыками изъясняться на оном легко и правильно"36). Кроме того, Медокс был абсолютно лишен средств и пользовался материальной поддержкой А. Н, Муравьева и декабристских "дам" (активнее всего, видимо, Юшневской). Суммы были вообще-то мелкие, но для него, в его положении - значительные. Но важнее всего, видимо, другое: здесь Медоксу казалось, что он попадает в мир той аристократии - "соковнн-ных, всеволожских, Голицыных", - который всегда составлял предел его мечтаний. Когда же он узнал, какие суммы переводят ссыльным родственникам Волконские, Трубецкие, Шереметьевы, у него просто дух захватило. Ему показалось (особенно после того, как попытка через П. Л. Шиллинга добиться милости у Бенкендорфа не увенчалась успехом и он начал обдумывать план своевольного побега36), что через ссыльных он может завязать полезные ему аристократические связи. У него есть черта, роднящая его с Николаем I, - преувеличенное мнение о мощи, солидарности, богатстве тех сил, представителями которых он считает ссыльных декабристов.

Попав в дом А. Н. Муравьева, Медокс встретил сестру жены основателя "Союза спасения", княжну Варвару Михайловну Шаховскую. В. М. Шаховская много лет была связана с П. А. Мухановым взаимной любовью. Сначала родительское противодействие, а затем арест и ссылка ее возлюбленного помешали им соединиться. В. М. Шаховская приехала к сестре в Иркутск, чтобы быть ближе к возлюбленному и в надежде на то, что Николай I разрешит их брак (препятствием было также близкое родство: сестра Муханова была женой брата Шаховской). Разрешение не было получено, и Шаховская вскоре вернулась в Москву, где через некоторое время скончалась.

Увидев Шаховскую, Медокс воспылал к ней любовью. Нет оснований считать, что, как это полагает Штрайх, никакого чувства не было вообще и полицейский провокатор просто разыгрывал роль влюбленного. Дневник Медок с а свидетельствует о противоположном: он действительно влюблен, хотя любовь его выражается словами, как будто заимствованными из дневника Поприщнна с его знаменитым: "дочка... эх канальство!" - или из поэзии Бенедиктова: "Думая, что она будет без чепчика, вперед восхищался зрелищем прекрасных черных волос, убранных со вкусом Рафаэля, весь кипел от мысли увидеть обожаемую в наряде {...)• Она была в чепчике, грудь, которая в идеале, за минуту перед тем мечтавшемся, являлась открытою, была совершенно невидима под палантином"37. Правда, одновременно он пробует завязать роман с Юшневской, объясняя это в дневнике своим пристрастием к "мягким бабам".

35 Штрайх С. Я- Провокация... С. 31.

36 Запись в дневнике Медокса от 28 апреля 1831 г.: "Если содействие Шиллинга останется безуспешным, то придется, не ожидая милостей, уехать своевольно" (Там же. С. 42).

37 Там же. С. 36-37. Опубликованный С. Я. Штрайхом дневник Р. Медокса (см.: Штрайх С. Я. Роман Медокс: Похождения русского авантюриста XIX века. М., 1930) не подтверждает мысли публикатора о том, что чувства Медокса к В. М. Шаховской были притворными и единственной целью его был донос. Для того чтобы придать этой версии убедительность, Штрайх совершенно произвольно утверждает, Что дневник писался для показа в доме Муравьевых и якобы по частям "забывался"

Однако надежды Медокса не оправдываются. Бенкендорф отказывает Шиллингу в ходатайстве, в доме Муравьевых его принимают лишь как знакомого, он пользуется определенным доверием декабристок, которые используют его для передачи корреспонденции помимо официальных каналов, ссыльные охотно с ним беседуют, видимо, кое-что рассказывая из своей прошлой жизни и деятельности, но дальше этого дело не идет.

И тогда Медокс, убедившись, что между Петровским заводом и европейской Россией, через посредство женщин, идет по неофициальным каналам довольно оживленная переписка, затевает грандиозную провокацию. Он обращается к Бенкендорфу, а через его посредство - к царю с сообщением о новом колоссальном заговоре декабристов. Центр заговора находится, по его сведениям, в Москве. Участники тесно связаны с ссыльными и готовят новое выступление. Сообщая реальные сведения о тайкой переписке с Россией, он примешивает к ним вымышленные документы, шифры и коды, якобы служащие для сношений государственных преступников с их единомышленниками в столицах. Фальшивки эти, как и всякие подделки, весьма интересны. Вообще следует заметить, что при выяснении сущности документа как факта культуры фальшивки представляют такой 'же интерес, как пародии для выявления сущности произведения искусства.

Фальшивки Медокса, с одной стороны, в такой же мере отражают распространенные пошлые представления о сущности декабризма, в какой рассказы Хлестакова о Пушкине - зеркало мещанских мнений о характере поэтического творчества. Резко преувеличен таинственный заговорщический характер мнимого "Союза", причем в ход пошли какие-то сведения о масонском ритуале, рассуждения о семи степенях, ссылки на храмовых рыцарей и бутафория шифров. Однако, с другой стороны, нельзя не признать, что Медокс умело использовал разговоры, которые велись при нем, но то, что говорилось о прошлом, он перенес на будущее. Так, он явно повторял чьи-то слова {и это интересно для реконструкции содержания бесед ссыльных декабристов), когда писал о Михаиле Орлове: "Никто лучше его не умеет привлекать к себе. Он в свое время был единственный (т. е. незаменимый. - Ю. Л.) человек"3'. Но, прибавляя к этому, что М. Орлов "не вовсе упал духом, и, верно, может быть полезен", он старался внушить, что последний привлечен к новому заговору.

Видимо, не случайно в составленном Медоксом шифре М. Орлов был обозначен графическим значком молнии. Столь же интересно, что Якуш-кин там же зашифрован знаком кинжала. Передавая якобы слова Юшневского о распределении ролей в будущем выступлении, Медокс дал

в их тетиной. Пес это совершенно произвольные домыслы. В равной мере безосновательно утверждение, что известный ученый Шиллинг был а гейтом-провокатор ом Ш отделения (о Шиллинге см.: Алексеев М. П. Пушкин и наука его времени // Пушкин: Сравнительно-исторические исследования. Л., 1972). Р. Медокс не агент охрянки эпохи Зубатова, каким его представляет Штрайх. Это "гоголевский человек", попавший п культурный мир людей пушкинской эпохи. Он ослеплен цквнлизоиачной утонченностью этого мира, его духовностью и нравственной высотой. Нищенская сибирская жизнь Муравьевых потрясает его уровнем материальной обеспеченности. Он охвачен и влечением к этому миру, и острой зависть". "Естественный" результат - влюбенность в В. М. Шаховскую и донос на А. Н. Муравьева. Оба поползновения одинаково искрении и в равной мере закономерно вытекают из психологического комплекса Медокса. Jfl Штраух С Я- Ука.1. соч. С. 63.

Якушкину такую характеристику: "Якушкин и Якубович давно выточенные кинжалы". Это мнение соответствовало поведению Якушкнна периода "московского заговора" 1818 г. {"казалось, молча обнажал / Цареубийственный кинжал"), но ничего общего не имело с настроениями его в 1832 г. Юшневский мог так характеризовать лишь былого Якушкнна - Медокс изменил время и превратил рассказ о прошлом в донос о настоящем.

И между тем отголоски каких-то мнений донос Медокса все же содержит. Заслуживает внимания свидетельство о проникновении каких-то сочинений ссыльных в зарубежную печать, поскольку сообщение это несет следы живых интонаций каких-то реальных бесед. "От души смеялся Юшневский, говоря, что в получаемых ими книжках сего журнала ("Revue Britannique*. - Ю. Л.) у них вырезывают их собственные сочинения, боясь, чтоб они просветились оными". Вероятнее всего, Медокс поступает так, как исторические романисты средней руки, которые, примыслив романтический контекст, вкладывают историческим персонажам в уста реплики, зафиксированные в каких-либо источниках. Ситуацию он выдумал, но реплику, вероятно, где-то в декабристских кругах слышал.

Интересен также замысел журнала "Митридат" (название подсказано легендой о том, что Митрндат приучил себя к ядам и мог не бояться отравлений) - издания на французском языке, которое опровергало бы официальную ложь русского правительства. Какой-то разговор о желательности подобного журнала Медокс, бесспорно, слышал, превратив пн к чему не обязывающую беседу в обдуманный политический проект.

В другом отношении показателен круг лиц, оговоренных Медоксом. Провокатор убежден, что сибирские изгнанники пользуются поддержкой в самых высоких аристократических сферах - в тех сферах, в которые он с острым чувством социальной зависти всю жизнь мечтает проникнуть39. Он подряд называет все титулованные фамилии, которые ему приходят в голову (как Хлестаков, когда перечисляет свои петербургские связи): граф Шереметьев, князь Касаткин-Ростовский, графиня Воронцова, графиня Орлова. К этим именам он приплетает тех, о ком слышал от "государственных преступников" как о деятелях тайных обществ, избежавших наказаний: М. Орлова, генерал-адъютанта С. П. Шилова, Л. Витгенштейна (последнему Медокс "поручил" издание "Митридата"). Показательно, что из петровских узников Медокс "привлек" к заговору не наиболее решительных и политически активных, а богатых и знатных: Трубецкого, Н. Муравьева, Фонвизина, Юшневского, Швейковского, прибавив Якушкнна и Якубовского как "цареубийц" и Муханова, вероятно, из ревности.

По хорошо известному психологическому правилу, он припутал к доносу предмет своей любви В. Шаховскую и оказывавшего ему материальную поддержку и гостеприимство А. Н. Муравьева.

39 Зависть занимает вообще очень большие место среди побуждений Медокса. Она сквозит, например, в его доносе на Юшневского, в словах о том, что вместо заслуженной смерти он "наслаждается и жизнью и женою, net еще барынею, живет в темнице лишь но названию, и сущности же а академии" (Штрайх С. Я. Указ, соч. С. U2-63). Харамерны последние слова, снова доносящие до нас агмосферу устных разговоров эпохи Петровского завода. Декабристы не понимают, с какой злобой и завистью наблюдает ли некоторыми послаблениями в их участи Медокс, не получавший ни от кого ни копейки, просидевший четырнадцать лет в камере без какой-,1ИБО помощи и живущий в Иркутске - снедаемый безграничным честолюбием - и слдачскон шинели и без гроша.

Петербургское начальство отреагировало на донос нервно. Дело в том, что представления Медокса о сущности декабризма, по сути, разделялись Николаем I, который тоже был убежден, что за спиной деятелей 14 декабря стоят аристократические заговорщики, и вынужден был выслушать от Михаила Орлова, который разъяснил ему "истинно демократическую" сущность движения, лекцию по современной политике40. О сущности той, казалось бы, странной доверчивости, которая обеспечивала Хлестаковым благодарную аудиторию, речь пойдет в дальнейшем. В Сибирь был направлен ротмистр Вохии, который с помощью Медокса должен был собрать на месте доказательства существования заговора. От Медокса потребовали доказательств; он изготовил фальшивый документ - "купон", написанный с применением выдуманных шифров, по предъявлении которого ему должны были якобы быть открыты в Москве тайны заговорщиков. Этим он добился своего - вызова из Сибири в европейскую Россию. Что будет дальше, он, видимо, не склонен был загадывать, может быть, рассчитывая действительно раскрыть заговор, в существование которого он сам начинал верить, а может быть, вообще ии о чем не думая и полагаясь на "авось".

В Москве on сразу кинулся тратить деньги, которые теперь у него имелись в изобилии, поселился в лучшей гостинице, заказал французскому портному платья на 600 рублей, требовал - и получал - деньги и от Бенкендорфа, и от московского генерал-губернатора, выгодно женился, взяв за женой приличное приданое. Поведение Медокса вызвало подозрения начальники московского жандармского округа генерала Лесовского, который поделился своими сомнениями с Бенкендорфом, однако в Петербурге продолжали упорно верить в идею заговора, хотя лживость изветов Медокса делалась все более очевидной. Когда же наконец после полугодовых проволочек Лесовский потребовал от Медокса положительных результатов, Медокс бежал, сказав жене, что заедет навестить сестру, и захватив остатки приданого.

Отправившись вояжировать по России, он то выдавал себя за чиновника с важными поручениями, то, заезжая к родственникам ссыльных декабристов {например, к братьям В. Ф. Раевского в Старый Оскол), - за пострадавшего их единомышленника. С дороги он писал письма Досовскому, уверяя его в своей преданности, но не сообщая местонахождения. Когда деньги вышли, он вернулся тайком в Москву, надеясь получить от жены новые суммы. Однако родственники жены выдали его полиции, и он был под арестом доставлен в Петербург. Он попытался выпутаться новой серией доносов, теперь уже извещая правительство, что заговор свил себе гнездо а корпусе жандармов: управляющий III отделением А. Н. Мордвинов как двоюродный брат А. Н, Муравьева препятствует раскрытию дела, а противодействие Лесовского - главная причина неудачи Медокса. Он даже пытался убедить начальство, что для раскрытия заговора ему обязательно надо жить на широкую ногу, иметь своего кучера - без этого заговорщики ему не доверяют и не раскрывают своих тайн. Просил он и личного свидания с царем. Однако это уже не помогало - Медокс снова попал в Шлиссельбург, где просидел до 1856 г. Умер он в 1859 г."

Несколько другие стороны этого историко-психологического типа раскрываются в жизненной судьбе Ипполита Завалишина.

40 Красный архив, 1923. № 6. С. 1G0.

11 В связи с психологией социальной ущербности напрашивается сопоставление Медокса и центрального персонажа повести Булата Окуджавы гМсрси, или Похож дения Шнпоьа" (Дружба народов. 1971. "\Ь 12).

22 июня 1826 г. во время прогулки Николая I на Елагином острове к нему подошел юнкер артиллерийского училища Ипполит Завалишин и подал донос, в котором обвинял родного брата Дмитрия, подписавшего 24 мая последнее показание и ожидавшего решения своей судьбы в крепости. Ипполит Завалишин обвинял родного брата в государственной измене и получении огромных сумм от иностранных держав для ведения в России подрывной деятельности. Началось новое дело. Ипполит Завалишин жил не по средствам и имел большие долги. Кроме того, перед ним замаячила надежда мгновенной и, как ему казалось, беспроигрышной "фортуны". Вот как о сущности этого дела рассказывает Д. И. Завалишин: "Никаких секретных бумаг он не мог, разумеется, видеть у меня, но по управлению моему хозяйственной частью в кругосветной экспедиции, у меня было множество бумаг оффициальных, не составляющих никакого секрета и потому лежавших открыто на столе (...). Вот в этих-то бумагах он, как оказалось впоследствии, и рылся. Тут было много бумаг на иностранных языках и консульских денежных счетов на разные вещи, поставляемые для экспедиции и по переводу векселей. Не зная никакого другого языка, кроме.французского, Ипполит не мог узнать содержание этих бумаг. Видя же впоследствии раздражение правительства против нас и даже явную несправедливость относительно нас, он по легкомыслию вообразил себе, что против нас при таком расположении правительства всякое показание будет принято без исследования, и потому, зная, что при дурном его ученьи он не может рассчитывать на повышение законным путем, он выдумал составить себе выслугу из ложного доноса на брата"42.

Ложность доноса обнаружилась, хотя Ипполит поторопился подкрепить его вторым, в котором оговорил большое число ни в чем не повинных людей. Ипполит Завалишин, находясь под арестом во время следствия по его доносу, сообщил генералу Козену, что "ожидает быть флигель-адъютантом"43. Надо было обладать поистине хлестаковским воображением, чтобы представить себе возможность такого прыжка из юнкеров артиллерийского училища. Однако судьба готовила ему иное: император приказал разжаловать его в рядовые и сослать в оренбургский гарнизон.

Прибыв в Оренбург, Завалишин вскоре обнаружил существование кружка свободолюбивой молодежи44, предложил им составить тайное общество, дли которого сам же и написал устав, а затем выдал их начальству.

Вторая попытка сделать карьеру путем доносов также оказалась неудачной: Ипполит Завалишин был осужден еще строже, чем его жертвы, - к пожизненной каторге. Каторгу он отбывал вместе с декабристами.

Судьба Ипполита Завалишина менее похожа на плутовской роман, чем приключения Романа Медокса, но она характерно дополняет этот историко-психологический инвариант существенными чертами.

42 Завалишин Д. И. Указ. соч. С. 252.

43 Щеголев П. Е. [Вступ. ст.] // Колесников В. П. Записки несчастного, содержащие путешествие в Сибирь по канату. Спб., 1914. С. XII.

44 См.: Колесников В. П. Записки несчастного... (опубликовано с некоторыми цензурными изъятиями; полный текст - РО ИРЛИ. Ф. 604 (Бестужевых). Ед. хр. 18 5587); Рабинович М, Д. Новые данные по истории ориенбургского тайного общества // Вестник АН СССР. 1958. № 7; Лотман Ю, М. Матвей Александрович Дмитрнев-Мамонов - поэт, публицист и общественный деятель // Учен, зап Тарт гос. ун-та. Тарту, 1959. Вып. 78. (Тр. по рус, и слав, филологии. Т. 2).

Культура и программы, поведения _у_

Ипполит, по имеющимся у нас свидетельствам, - неразвитый юнец (в момент нодачи первого доноса ему семнадцать лет), рано научившийся делать долги и похваляющийся тем, "что ему до вступления в училище все трактиры и кабаки в Петербурге были известны"45. Однако в той же характеристике генерала Козена, составленной со слов самого И. Завалишина, говорится, что "он читал более, нежели по летам его ожидать можно, имея память хорошую, он много стихов знает наизусть"*6. Но более удивительно другое: тому же генералу Козену И. Завалишин считает необходимым заявить, что он - страстный поклонник Рылеева. Заявление это делается в конце июня - начале июля 1826 г., т. е. когда участь Рылеева уже решена, а может быть, и исполнилась. Правда, мы не можем сказать, в какой мере к словам Завалишина подходит формула "заявление". Может быть, это была просто упоенная болтовня самовлюбленного мальчишки. Но в любом случае примечательно, что он болтал так.

Несколько интересных в психологическом отношении деталей сообщает в своих воспоминаниях Колесников. Последний описывает процедуру отправки жертв оренбургской провокации и самого провокатора в Сибирь. В частности, она включала снятие особых примет. Аудитор Буланов, однополчанин и знакомый осужденных, "столько был деликатен и снисходителен, что не захотел ни раздевать нас, ни мерить, но записал приметы и рост каждого со слов наших", - пишет Колесников. Однако И. Завалишин неожиданно потребовал, чтобы в особые приметы занесли, "что у него на груди родимое пятно в виде короны, а на плечах - в виде скиптра. Это возбудило общий смех"47. При всей неприязни, которую естественно вызывает личность И. Завалишина, человека, моральная дефективность которого дошла до степени законченного нравственного уродства48, отделаться смехом от его слов историк не имеет права. Здесь мы неожиданно сталкиваемся с верованием, хорошо известным нам по истории самозванцев из народа и отражающим твердую народную веру в то, что у истинного царя на теле должны быть врожденные "царские

46 Колесников В. П. Указ. соч. С. XI.

46 Там же.

47 Там же. С. 22.

4И Для историка культуры интересно, однако, что поступок И, Завалишина оценивался единодушно как уродство. Брезгливого отвращения к нему не могли скрыть ни Николаи 1, ни председатель суда над Оренбургским обществом генерал Эссен, ни оренбургские мещане, солдаты и крестьяне. Даже в такой далекой от высокой морали среде, как мелкие чиновники в провинции, он вызывал отвращение. Колесников сохранил нам такую сцену: когда арестантов, прибывших по этапу в кандалах из Оренбурга в Уфу, ввели в губернское правление - полуразрушенное здание, где вокруг помадных банок, заменявших чернильницы, сидели писаря и подъячие с ободранными локтями, "все писцы, мгновенно перестав скрипеть перьями, обратились к нам с приметным любопытством. Один заложил себе перо за ухо, другой взял в зубы, иной держал в руке; но все тотчас встали с своих мест и обступили нас. Первый вопрос их, в несколько голосов произнесенный, был: "Кто из вас Завалишин?" (...) С какою-то театральною важностью, выступив вперед и язвительно усмехаясь, он отвечал им: "Что вам угодно? я к вашим услугам!" Подъячие оглядели его с ног до головы и тотчас отступили; один из них сказал: "Ничего, нам хотелось только узнать, что ты за зверь" (Там же. С. 64). Следует иметь в виду, что само существование записок Колесникова обязано инициативе декабриста В. Штейн геля, который принял меры к тому, чтобы этот беспримерный случай дошел до совести потомства. Не случайно записки Колесникова - один из самых ранних памятников декабристской мемуаристики: они были созданы в 1835 г.

знаки". За этой верой стоит глубокое мифологическое представление о том, что реальная власть "ненастоящая" ("подложный царь", "антихрист", "оборотень"), а настоящий царь скрывается и может до определенного времени и сам не догадываться о своей царской сущности. Так, в 1732 г. "в селе появился нищий, который заявил "я не мужик и не мужичий сын: я орел, орлов сын, мне орлу и быть (ср. сказку об орле и вороне в "Капитанской дочке". - Ю. Л.). Я царевич Алексей Петрович (...) есть у меня на спине крест н на лядвее родимая шпага". Крестьяне повели его к знахарю, который славился тем, что узнавал людей (интересно представление о том, что существует специальная способность "знать людей", т. е. по некоторым знакам узнавать их подлинную сущность. - Ю. Л.). Знахарь признал в нем подлинного царевича"49. От Пугачева единомышленники требовали, чтобы он показал "царские знаки" на теле: "Ты-де называешь себя государем, а у государей-де бывают на теле царские знаки"60. И Пугачев показывал им "орлов" на теле (видимо, следы от фурункулов).

Если народная форма веры в свое избранничество в устах у столичного дворянина и офицера (пусть и разжалованного) в 1820-е гг. звучит ошеломляюще неожиданно (кстати, это лишний раз подтверждает схематичность наших представлений о пропасти, якобы лежащей между сознанием образованного дворянина и фольклорным миром), следует учитывать, что мысль о великом предназначении, видимо, культивировалась в семье Завалншиных. Так, не полуобразованный мальчишка Ипполит, а энциклопедически эрудированный Дмитрий Завалишин на склоне своих лет пресерьезно начинал свои записки с того, что сообщал читателю: "Крестины мои сопровождались, как говорят, особенною торжествен-ностню. Меня крестили в знаменной зале, под знаменами (характерная для затемненных текстов предсказаний игра слов "знамя" - "знамение". - Ю. Л.), в присутствии архиерея, значительных лиц в городе и депутаций от разных народов: персиан, индийцев, киргизов, калмыков (трудно представить себе, чтобы Завалишин, много лет тщательно изучавший писание и "для собственного употребления" заново переведший на каторге всю Библию с подлинника, сообщая это, не думал о поклонении волхвов. - Ю. Л.). <...) Мне всегда твердили в семействе о каких-то предвещаниях, относившихся к какой-то блестящей будто будущности. Одно из предсказаний было сделано каким-то френологом". К этому месту "Записок..." Д. Завалишин делает примечание: "Еще в 1863 году сестра писала мне, что очевидно, что провидение неисповедимыми судьбами ведет меня к какой-то особенной цели"51. И хотя престарелый Д. Завалишин формой рассказа как бы отмежевывается от этих предсказаний, бесспорно, что вся его жизнь прошла под знаком ожидания их исполнения. Очень может быть, что и Ипполит Завалишин считал момент описания особых примет своим "звездным часом", когда он наконец будет "узнан" и судьба его круто переменится.

Весьма интересно, что эти наивные фольклорные представления соединились в голове И. Завалишина с романтическим наполеонизмом, культом избранной личности, находящейся по ту сторону моральных запретов, разумеется, в той примитивной версии, которая соответствовала умствен-

49 Чистов /С- В. Русские народные социально-утопический легенды XVII-XIX вв. М., 1967. С. 126.

50 Там же. С. 149.

ному уровню семнадцатилетнего юнкера, в голове которого фольклор и западная культура причудливо перемешались.

Колесников рисует трагикомическую сцену: И. Завалишин, уже осужденный на вечную каторгу, с обритой головой, бредущий в цепях и "на канате" (железный прут или толстая веревка, к которой прикреплялись попарно скованные арестанты: с "оренбуржцами" церемонились значительно меньше, чем с декабристами, которые путешествовали в Сибирь в отдельных кибитках) с "какой-то комическою надменностью" заявляет своим, погубленным им, спутникам: "Вы не понимаете меня, вы не в состоянии постигнуть моего назначения!" Таптнков и Дружинин, смею-чись, сказали: "Уж не думаешь ли ты быть Наполеоном?" - "Почему не так, - сказал он злобно, - знайте, если мне удастся, то от самого Нерчинска до дворца я умощу себе дорогу трупами людей, и первой ступенью к трону будет брат мой!"и

Поразительной особенностью И. Завалишина является его способность мгновенно меняться: то он мрачный демон и Наполеон, то он вольнодумец, изгоняющий из камеры священника, явившегося с утешениями: "Простоволосый поп, тебе ли понимать эту высокую и святую мысль (мысль о жизненном пути как несении креста. - Ю. Л.)? Убирайся вон!"?3 А через полчаса он танцует в цепях между нарами, приговаривая своим товарищам по несчастью: "Вы хотите спать, а мне хочется танцевать галопаду"54, или беззаботно насвистывает, идя по этапу. То он, в письме к императору, в таком стиле характеризует свой донос на брата: "Видя высокие чувства преданности и любви к отечеству отверженными, я в жару негодования и различных чувств, сильно меня колеблющих..." - то об этом же говорит - и кому? - генералу, приставленному его сторожить: "Если бы государь император, читав мои бумаги, мог читать, что у меня в сердце, то он послал бы меня к чорту"55.

Хотелось бы отметить еще одну черту, роднящую интересующую нас группу характеров друг с другом, - все они, по субъективному, самосознанию, романтики. Нам уже приходилось говорить о том, что романтическая модель поведения обладает особой активностью. Легко сводясь к упрощенным стереотипам, она активно воспринимается читателем как программа его собственного поведения. Если в реалистической ситуации искусство подражает жизни, то в романтической жизнь активно уподобляется искусству56. Не случайно Вертеры и Демоны породили эпидемии подражания, чего нельзя сказать ни о Наташе Ростовой, ни о Константине Левине, ни о Раскольникове или Иване Карамазове. Однако человек, избравший программой своего поведения романтические нормы, разыгрывающий роль демона или вампира, не властен по собственному произволу изменить сцену, на которой идет пьеса его жизни. Поступки, перенесенные из идеального пространства романтического текста в совсем не идеальную русскую действительность, порождают странные гибриды. Еще Г. А. Гуковский рассмотрел в гоголевских чиновниках романтиков: герой "Записок сумасшедшего", пишет он, "тоже, с позволения сказать, романтик, и романтическая поза Поприщина - пародия на романтизм, злее которой трудно придумать"67. Конечно, здесь не только пародия.

!2 Колесников В. П. Укаа. соч, С. 76.

53 Таи: же. С. 75,

54 Там же. С. 76. " Там же. С. XI.

56 Лот.г.ан Ю. М. Статьи по типология культуры. Тарту, 1973. Вып. 2. 67 Гук&ский Г. А. Рь.мизм -аля. М.; Л., 1959. С. 310.

То, что является пародией в тексте, созданном волей поэта, в реальном тексте человеческого поведения выступает как деформация установки действующего лица под влиянием условий, навязываемых ему обстоятельствами. С этим связано резкое несовпадение самооценок и оценки внешнего наблюдателя в героях этого типа. Текст, который прочитывается с субъективной позиции как "демон", для глаз внешнего наблюдателя может оказаться Хлестаковым или Ипполитом Завалишиным.

Для такого романтизма в варианте Грушницкого весьма типично, что поведение не вытекает из органических потребностей личности и не составляет с ней нераздельного целого, а "выбирается", как роль или костюм, н как бы "надевается" на личность. Это приводит к возможности быстрых смен поведения и отсутствия в каждом состоянии памяти о предшествующем. Так кожа при любых ее изменениях сохраняет память о предшествующем, но новый костюм памяти о предшествующем костюме не имеет. Не только отдельные личности в определенные эпохи, но и целые культуры на некоторых стадиях могут заменять органическую эволюцию "сменой костюмов". Платой за это будет историческая и культурная утрата памяти.

Подробность, с которой мы остановились на наших примерах, избавляет от дальнейшего их накопления - представляется, что и сейчас уже можно сказать, что литературный Хлестаков связан с определенным историке-психологическим амплуа. Каковы же исторические условия складывания такого типа?.

Во-первых, это наличие в определенной историко-культурной близости высокораззнтой и органической культуры, откуда человек хлеста-ковского типа может усваивать готовые тексты и образцы поведения. Выше мы связали хлестакоещину с романтизмом. Необходимо подчеркнуть, что она не генератор романтизма (оня вообще не ячляется в культурном отношении генератором), а его потребитель. Хлестаков шика, осуществляя пэразитировачие на какой-либо высокоразвитой культуре, которую она упрощает, нуждается в особой среде - в ситуации столкновения высокоразвитой и находящейся в супердинамическом состоянии молодоГ. культуры.

Во-вторых, существенно, чтобы на фоне этого динамизма, текучести, отсутствия в культуре доминирующих консервативных элементов органическое развитие общества было заторможено или в какой-то момент вовсе остановлено, как, например, это было, когда получившее динамический толчок в петровскую эпоху русское общественное развитие оказалось замороженным при Николае I. Отсутствие глубокой традиционности в государственной культуре той поры создавало в определенных бюрократических сферах "легкость в мыслях необыкновенную", представление о "вседозволенности" и безграничности возможностей. А мнимый характер государстгенно-бюрократической деятельности легко позволял заменить репльную деятельность "враньем". Будучи перенесено п психологию отдельной личности, это давало хлестаковщину.

В-третьих, хлестаковщина связана с высокой знаковостью общества. Только там, где разного рода социальные отчуждения, "мнимости" играют доминирующую роль, возможно то отчуждение деятельности от результатов, без которого хлестаковская морока - мороченье себя и окружающих как форма существования - делается невозможной.

В-четвертых, хлестаковщина подрязумерэгт наличие деспотической власти. Хлестаков и городничий, Медокс и Николай Павлович (или Бенкендорф) - не антагонисты, не обманщики и обманутые, а г""разде-линая пара. С одной стороны, только в обстановке самодержавного произвола, ломающего даже нормы собственной государственной "регулярности", создается та атмосфера зыбкости и в то же время мнимо безграничных возможностей, которая питает безграничное честолюбие Хлестаковых и ипполнтов эавалишиных. С другой стороны, самодержавие, тратящее огромные усилия на то, чтобы лишить себя реальных источников информации о том, что на самом деле происходит в обществе, которым оно управляет, все же в такой информации нуждается58. Удушая печать, фальсифицируя статистику, превращая все виды официальной отчетности в ритуализованную ложь, николаевское самодержавие оставляло для себя единственный источник информации - тайный надзор. Однако этим оно само ставило себя в положение не лишенное своеобразного фарсового трагизма. Ошибочно было бы думать, что правительство Николая 1, включая и III отделение канцелярии его величества, было укомплектовано тупыми, необразованными или полностью некомпетентными людьми. И в III отделении были деятельные и вполне разумные чиновники, были люди, не лишенные образования. Как ни оценивать их умственные способности, очевидно, что кругозор их был шире тех ничтожных личностей - разнообразных медоксов, - которые являлись для них источником информации. Однако, использование честолюбивых недорослей, темных фальсифицируя статистику, превращая все виды официальной отчетности в ритуализованную ложь, николаевское самодержавие оставляло этих людей.

Одна из загадок "Ревизора" - почему глупый и простодушный Хлестаков водит за кос по-своему умного и опытного в делах городничего, почему простодушный, ветреный, внешне незначительный49 Медокс водит за нос всех, с кем его сталкивает судьба, - от генералов и губернаторов на Кавказе до Бенкендорфа и Николая I? Пользуясь единственным источником информации, нельзя возвыситься над ним.

Крылов в басне "Бритвы", опубликованной в 1829 г. (Гоголь видел здесь связь с устранением от дел декабристского круга), писал:

"...Бритвы очень тупы! Как этого не знать? Ведь мы не так уж глупы; Да острымк-то я порезаться боюсь".

<->

С умом людей - боятся, И терпят при себе охотней дураков.,.вп

Тупица и авантюрист делались двумя лицами николаевской государственности. Однако, привлекая авантюриста на службу, николаевская бюрократия сама делалась слугой своего слуги. Она вовлекалась в тот же круг прожектерства. Как хлестаковщина представляня концентрацию черт эпохи в человеке, так же, в свою очередь, и она, во встречном движении поднимаясь снизу до государственных вершин, формировала облик времени.

'в Ср. слова М. Лунина: "Народ мыслит, несмотря на глубокое чопчэние, 'Доказательством, что он мыслит, служат миллионы, тратимые с пелыо подслушивать мнения, которые мешают ему выряэить". И стремление не дать народу вырчзить свои мысли, и намерения эти мысли "подслушивать" в равной мере свойственны самолепжавию.

" "Липом бел и чист, яологы на голове и бровях светлопугые, редковатое, глаза серые, нос невелик, островат, когда говорит - заикается" (Штрпйх С. Я. Укав. соч. С. 32).

м Крылов И. А. Соч.: [В 3 т.). М" 1Э46, Т. 3. С. 181.

Гоголь имел основания настаивать на том, что Хлестаков, воплощающий идею лжи не в чертах абстрактного морализирования, а в конкретном ее историческом, социально-культурном облике, "это фантасмагорическое лицо, которое, как лживый олицетворенный обман, унеслось вместе стройкой, бог знает куда" (IV, 118) - главный герой "Ревизора". Нужно ли напоминать о том, с какими переживаниями был для Гоголя связан образ тройки? Однако вопрос о том, как трансформировался в сознании Гоголя этот реально исторический тип, выходит за рамки настоящей статьи - он требует уже рассмотрения гоголевской комедии как самостоятельного текста.

Выше мы говорили об активности романтических текстов. Это не означает, разумеется, что литература реализма пассивна в своем отношении к поведению читателей. Однако природа ее активности иная. Романтические тексты воспринимаются читателем как непосредственные программы поведения. Реалистические образы в этом отношении менее ориентированы. Однако они дают наименование спонтанно и бессознательно существующим в толще данной культуры типам поведения, тем самым переводя их в область социально-сознательного, Хлестаков - "тип многого разбросанного в многих русских характерах" (IV, 101), будучи построен, назван, получив определенность пол пером Гоголя, переводит хлестаковщину в мире, находящемся за пределами гоголевской комедии, на совершенно иной уровень - в разряд культурно осознанных видов поведения.

В определенном отношении можно сказать, что реализм тяготеет к большей мере условности 01, чем романтизм. Изображая типизированные образы, реалистическое произведение обращается к материалу, который еще за пределами художественного текста прошел определенную культурную обработку: стоящий за текстом человек уже кзбррл себе- культурное амплуа, включил свое индивидуальное поведение в разряд какой-либо социальной роли. Введенный в мир художественного текста, он оказывается дважды закодированным. Кодируя себя как "Демин", "Каик", "Онегин", "воображаясь героиней / Своих возлюбленных творцов", персонаж оказывается еще чиновником, мелким офицером, провинциальной барышней. Реалистический текст в принципе ориентирован на ситуацию "изображения в изображении". Не случайно именно в реалистической литературе такое место занимает цитата, реминисценция, "новые узоры по старой канве" (то, что русская реалистическая проз j начинается с "Повестей Белкина", символично), в реалистической живописи - темы зеркала к картины на картине, в реалистическом театре .....

ситуация "сцены на сцене". В романтическом искусстве (если ко считать пограничной сферы - романтической иронии) эти ситуации значительно менее активны. Конечно, системы цитации характерны лишь для то? стадии реалистического искусства, когда оно вырабатывает свой язык, однако ориентация на двойное семиотическое кодирование еостаи:ж.т коренную его черту. Побочным результатом этого будет то, что реалистические тексты являются ценными источниками для суждений о прлгмлтш-е разного рода социальных знаков.

61 Наше понимание проблемы условности е искусстве си.: Философская :iii: кк-лопедия. М., 1970. Т. 5. С. 287-288 (статья "Условность в искусстве*, 1д;-:шсл'чо с Б. А. Успенским).

65 Пушкин А С. Поли. собр. соч.: В 16 т. М., 1937. Т. 6. С. 65.

Таким образом, если романтический текст перестраивает реальное поведение индивида, то реалистический перестраивает отношение общества к поведению индивида, иерархически организует различные типы поведения в отношении к ценностной шкале данной культуры - активность его проявляется в организации целостной системы поведения данной культуры. Конечно, такая система воздействия отличается большой сложностью. И если мы говорили о том, что исследование прагматики художественных текстов - одна из наиболее сложных проблем, стоящих перед современным литературоведением, то к этому следует добавить, что прагматика реалистического текста (в отличие от прагматики фольклорных и средневековых текстов, где на этот счет имеются специальные правила, н романтизма, где наличествует относительно строгий прагматический узус) и на этом фоне выделяется, как исследовательская задача, сложностью.

\

Литературная биография в историко-культурном контексте

(К типологическому соотношению текста и личности автора)

Понятие биографии писателя, так же как и другие, сходные по типу представления (авторства, литературной собственности и т. п.), не извечно, а обладает исторической и биографической конкретностью. Оно возникает в определенных условиях и только в их контексте может получить реализацию.

Причины, которые привели в истории европейской культуры к резкой актуализации категории авторской личности и, следовательно, к обострению проблемы биографии, хорошо известны. Это позволяет выдвинуть типологический аспект.

Естественная предпосылка информационного акта состоит в том, что понятия текста и того, кто этот текст создает, разделены. При этом именно первое (сообщение о некотором событии) интересует слушателя. Такой ситуации соответствует ряд представлений. Далеко не каждый реально живущий в данном обществе человек имеет право на биографию. Каждый тип культуры вырабатывает свои модели "людей без биографии" и "людей с биографией". Здесь очевидна связь с тем, что каждая культура создает в своей идеальной модели тип человека, чье поведение полностью предопределено системой культурных кодов, и человека, обладающего определенной свободой выбора своей модели поведения.

Как определяются понятия "человек с биографией" и "человек без биографии"? Каждый тип общественных отношений формирует определенный круг социальных ролей, который предъявляется членам данного общества так же принудительно, как родной язык и вся структура социальной семиотики, существовавшей до рождения данного индивида илн предъявленной ему как "условие игры". В одних условиях роль эта фатально предопределена, порой еще до рождения индивида (например, в кастовом или последовательно-сословном обществе), в других человек имеет свободу выбора в пределах некоторого фиксированного набора. Однако, сделав этот первичный выбор, он оказывается в пределах некоторой социально-фиксированной нормы "правильного" поведения. В этом случае жизнеописание человека, с современной точки зрения, еще не является его биографией, а представляет собой лишь свод общих правил поведения, идеально воплощенных в поступках определенного лица. Нам естественно противопоставить такое жизнеописание биографиям в нашем привычном значении. В этих случаях принято говорить об отсутствии или неразвитости в данном обществе чувства личности, якобы еще не выделившейся из некоторого "безличного" коллектива.

Однако можно взглянуть на вопрос и с другой стороны. При всей разнице между идеальным жизнеописанием средневекового святого, состоящим из набора топиков, и биографией нового времени, описывающей неповторимо-личные черты человека, между ними есть нечто общее: из всей массы людей, жизнь и деяния которых не делаются предметом описания и не вчосятся в коллективную пгмять, выбирается некто, чмп я поступки которого сохраняются для потомков. Первые, с точки зрения текстов своей эпохи, как бы не существуют, вторым же приписывается существование. В код памяти вносятся только вторые. С этой точки зрения, только вторые "имеют биографию".

Что же может объединить столь различные типы поведения, как например, средневековый, ориентированный на идеальное выполнение нормы и, так сказать, растворение в ней, н романтический, стремящийся к предельной оригинальности и уклонению от всякой нормы? Такая общность есть: в обоих случаях человек реализует не рутинную, среднюю норму поведения, обычную для данного времени и социума, а некоторую трудную и необычную, "странную" для других и требующую от него величайших усилий. Таким образом, инвариантной оказывается типологическая антитеза между поведением "обычным", навязанным данному человеку обязательной для всех нормой, и поведением "необычным", нарушающим эту норму ради какой-то иной, свободно избранной нормы (любая попытка осуществить поведение, вообще не нормированное, на самом деле оказывается выбором особой нормы, допускаемой данным культурным кодом как исключение). Так, например, поведение средневекового святого, с точки зрения исследователя житийной литературы, трафаретно и сплошь состоит из предсказумых эпизодов. Однако с позиции современника оно может квалифицироваться как "странное". Это всегда подвиг, т. е. эксцесс, реализация которого требует волевого усилия, преодоления сопротивления. Житие трафаретно, но поведение святого индивидуально. Святое поведение Феодосия Печерского воспринимается его матерью-мирянкой как неправильное и стыдное: "Укоризну себь и роду своему прикесеши". Мать силой хочет привести Феодосия к выполнению нормы поведения: "и многожды ей от великыя ярости разгнь-ватися на нь и битн его, бь бо тьлом кръпка и сильна, яко и муж"'. Уход от рутинной нормы требует усилий воли: "словеса бо честьна, и дъла благолюбна, и держава самовластна, ко богу иэваяная"2. Там, где для человека рутинной нормы нет выбора и, следовательно, нет поступка, для "человека с биографией" возникает выбор, требующий действия, поступка. С романтической точки зрения, усилие воли, напряжение деяний требуется, чтобы присвоить человеку индивидуальное поведение. Со средневековой позиции, мнимое и тленное разнообразно, вечное и истинное едино. Величайшие усилия требуются для того, чтобы приблизиться к вечным образцам поведения. Но в обоих случаях речь идет об усилиях, о выборе поступка там, где, с точки зрения общей нормы, выбора нет.

Именно это выделяет человека и делает его "носителем биографии". Так, Франциск Ассизский подчеркивал, что подлинную сущность человека составляет не то, что он получает, а то, что он приобретает в результате свободного выбора. "...Из всех даров Божьих мы ни одним не можем гордиться; ибо они не нам принадлежат (курсив мой. - Ю. Л.), но Богу (...). Почему же ты гордишься этим, как будто сам сотворил это? Но крестными муками своимн и скорбями мы в праве гордиться, потому что они наши собственные"3 - т. е. выбраны добровольно, хотя и была возможность их избежать.

1 Абрамович Д. Кнево-Печерський патерик. Киев, 1931. Вып. 5. С. 24.

2 В современном переводе: "достойное слово, и боголюбивое дело, и свободная сила, устремленные к богу" (Памятники литературы Древней Руси, XII век, М" 1980. С. 408).

3 "Цветочки" Франциска Ассизского // Сказания о бедняке Христове; (Книга о Франциске Ассизском). М., 1911. С. 43.

Так возникают культурные амплуа юродивого и разбойника, святого и героя, колдуна, сумасшедшего, голярда, люмпа, человека богемы, цыгана и многих других, получающих особую норму и право на исключительность поведения (или иа антиповедение). Каждый из этих и им подобных персонажей может, в зависимости от ориентации культурных кодов, оцениваться положительно или отрицательно, но нее они получают право на биографию, на то, чтобы их жизнь и их имя были занесены а память культуры как эксцессы добра или зла.

Культурная память устроена двояко: она фиксирует правила (структуры) и нарушения правил (события). Первые абстрактны как нормы, вторые конкретны и имеют человеческие имена. Такова разница между предписанием закона и строками хроники. Из последней родится биография. Однако, для того чтобы она родилась, между "тем, кто имеет биографию" и тем, кто ее не имеет, но будет ее читать, должно появиться еще одно лицо - тот, кто ее напишет.

В архаических культурах и в культурах средневековых тот, кто пишет биографию, сам биографии не имеет. Однако он часто имеет имя, память о котором включается в тексты. Это отличает его от массы "не имеющих биографии". Положение его промежуточное.

Исключительность, дающая право-на персональное включение в память коллектива, может быть различной количественно и качественно. В количественном отношении она может заключаться в исключительно точном выполнении нормы, которая сама по себе ничего исключительного в данном обществе не представляет. "Быть рыцарем" - качество общее для целого сословия, но "быть безупречным рыцарем" - качество исключительное. Такова же разница между князем и идеальным князем. В определенных ситуациях простое выполнение типовых норм уже воспринимается как исключительность (ср. комедию Н. Р. Судовщикова "Неслыханное диво, или Честный секретарь", 1790-е гг.) В этих случаях исключительность заключена не в природе нормы, а в факте ее реализации.

Качественную иерархию образуют нормы с возрастающей ограниченностью круга лиц, на которые они распространяются, вплоть до индивидуальных, уникальных норм, действительных лишь для какой-то определенной личности. Такое поведение для внешнего наблюдателя легко читается как поведение "без правил". Преступник, богатырь, юродиный, пророк занимают разные ступени на этой лестнице, образующей характерный типологический признак данной культуры. Здесь не только исполнение нормы, но и самый ее выбор или даже индивидуальное творчество в этой Области делается определяющим признаком поведения.

Столь же иерархична и позиция создателя биографического повестио-вания. Она образует лестницу от боговдохновенности до административного поручения. Основой иерархии здесь будет тип лицензии на право занять эту должность, заложенный в социально-семиотическом коде культуры. Не случайно общим местом агиографической литературы будет сомнение этнографа в своем праве на эту деятельность и обращение за помощью к сакральным силам.

Потребность сохранить биографию того, кто в данной системе занял место "человека с биографией", - культурный импера*ии. Она приводит к рождению в ряде случаев мифологических, анекдотических и гаму подобных псевдобиографий. Она же рождает сплетни :i ciipoc на мемуарную литературу.

В этом отношении особенно характерна легкость, с которой эпические, новеллистические, киноповествовательные и прочие тексты подобного рода склонны циклиэоваться, склеиваться в квазибиографии и нрелращаться для аудитории в биографическую реальность. Известно, с какой настойчивостью читательское сознание наделяет героев типа Шерлока Холмса оторванными от текста "биографиями". Одновременно показателен процесс создания мифологических биографий кинозвезд, в равной мере автономных как по отношению к отдельным кинотекстам, так и к реальным биографиям артистов и являющихся моделью, активно вторгающейся и в любые новые кинотексты, и в самую жизнь артиста. Пример Мэрилин Монро в этом отношении показателен.

Чем активнее выявлена биография у того, кому посвящен текст, тем меньше шансов "иметь биографию" у создателя текста. В этом отношении не случайно, что биография автора становится осознанным культурным фактом именно в те эпохи, когда понятие творчества отождествляется с лирикой. В этот период кваэибиографическая легенда переносится на полюс повествователя и так же активно заявляет свои претензии на то, чтобы подменить реальную биографию. Этот закон дополнительности между сюжетностью повествования и способностью реальной биографии создателя текста к мифологизации может быть проиллюстрирован многочисленными примерами от Петрарки до Байрона и Жуковского.

С тем, что "человек без биографии" создает текст о "человеке с биографией", связано представление о неравенстве их культурного статуса.

Культурный код, перемещающий центр внимания на повествователя и в конечном счете приводящий к появлению у него биографии, связан с усложнением семиотической ситуации.

В описанном выше статусе молчаливо предполагалось, что создатель текста лишен альтернативности поведения и обречен на создание только истинных текстов. Богов дохи овенность евангелиста, или жизненный опыт автора жития Александра Невского ("быхъ самовидець возраста его"), или молчаливо подразумеваемая компетентность Плутарха заставляли воспринимать их произведения как безусловно истинные. Истинность пре-зумпируется. Только тот имеет право создавать тексты, чьи создания не могут быть, с этой точки зрения, поставлены под сомнение. Более того, понятие истинности включено в понятие текста. Текст как явление культуры тем и отличается от всей массы сообщений, с ее точки зрения текстами не являющихся, что ему предписана изначальная истинность. Как аудитория эпического певца не может ставить под сомнение достоверность его сообщений, так сама должность придворного историографа или одописца избавляет создаваемые им тексты, в рамках данной культуры, от проверки. Если такого рода текст расходится с очевидной и известной аудитории жизненной реальностью, то сомнению подвергается не он, а сама эта реальность, вплоть до объявления ее несуществующей.

Поскольку истинность не определяется достоинствами того или иного "говорящего", который не создает сообщение, а лишь "вмещает" его, но априорно приписывается тексту (по принципу: "высеченное на камне, вырезанное на меди, или написанное на пергамене, или произнесенное с амвона, или написанное стихами, или высказанное на сакральном языке и т. д. - не может быть ложным"), то именно в наличии этих признаков, а не в личности говорящего черпается уверенность в том, что сообщение заслуживает доверия. В этом отношении характерны приводимые Б. А Успенским утверждения древнерусских книжников о том, что написание текста на церковнославянском языке уже является гарантией его истинности: "Церковнославянский язык предстает, следовательно, прежде всего как средство выражения боговдохиовенной правды, он связан с сакральным Божественным началом. Отсюда понятны заявления древнерусских книжников, утверждавших, что на этом языке вообще невозможна ложь. Так, по словам Иоанна Вишенского, "в языку словинском лжа и прелесть [дьявольская) (...) никакоже места иметн не может"4.

Одновременно отсутствие биографического интереса к создателю текста определяется и тем, что он фактически воспринимается не как автор, а лишь как посредник, получающий Текст от высших сил и передающий его аудитории. Роль его служебная.

С усложнением семиотической ситуации создатель текста перестает выступать в роли пассивного и лишенного собственного поведения носителя истины, т. е. он обретает в полном смысле слова статус создателя. Он получает свободу выбора, ему начинает приписываться активная роль. Это, с одной стороны, приводит к тому, что к нему оказываются применимы категории замысла, стратегии его реализации, мотивировки выбора и т. д., т. е. он получает поведение, причем поведение это оценивается как исключительное. С другой стороны, создаваемый им текст уже не может рассматриваться как изначально истинный: возможность ошибки или прямой лжи возникает одновременно со свободой выбора.

Оба эти обстоятельства являются импульсами к тому, чтобы автор получил право на биографию. Во-первых, само создание текста становится действием личной активности и, следовательно, переводит автора в разряд тех выпадающих из универсальных кодов личностей, которым свойственно иметь биографии. Во-вторых, создаваемые им произведения уже не могут вызывать у аудитории автоматического доверия и критерий истинности сообщения приобретает исключительно острый и актуальный характер. Если прежде истинность гарантировалась культурным статусом создателя текста, то теперь доверие к нему ставится в зависимость от его личности. Личная человеческая честность автора делается критерием истинности его сообщения.

Биография автора становится постоянным - незримым или эксплицированным - спутником его произведений.

В русской литературе, в которой традиция достоверности текста и безбиографизма автора (протопоп Аввакум - яркое исключение, лишь подтверждающее общее правило) держалась особенно долго, дойдя до начала XVIII в., проблема писательской биографии встала, естественно, с особой остротой. Это подчеркивалось еще и тем, что восприятие искусства как самоценного, традиция игрового, комбинаторно-синтагматического начала в русской литературе почти не получили развития. Установка на семантику, представление о том, что собственно художественные задачи призваны служить религиозным, государственным и прочим, исключительно остро ставили вопрос об истинности текста и о праве данного человека выступать в качестве создателя текстов.

Исследователи русской литературы XVIII в. неоднократно обращались к полемикам, возникавшим между Тредиаковским, Ломоносовым, Сумароковым и их сторонниками. Подчеркнуто-личностный характер этих

* Успенский Б. А. Языковая ситуация Киевской Руси и ее значение для истории русского литературного языка. М., 1983. С. 51-52. Признаки текста необходимы аудитории, которая по ним распознает его высшую авторитетность. Однако сама эта авторитетность не зависит от признаков, а дается априорно. Подобно тому как существование фальшивых монет не опровергает, а подтверждает авторитетность истинных, существование отреченных книг или пародий (на более позднем этапе) не опровергает святости священных книг. Всякий текст находится в поле многих "иономерностей, что определяет неизбежность вариативности его истолкования.

споров, обилие персональных оскорблений и постоянный переход авторов от обсуждения принципиальных литературных вопросов к критике характеров и моральных качеств своих оппонентов обычно объясняются "неразвитостью" их литературного сознания и неспособностью подняться до чисто теоретических дискуссий. Суть проблемы, видимо, заключается в ином. Речь идет о том, имеет ли данный автор право быть автором. Нападки на моральные качества писателя (обвинение Ломоносова в пьянстве, Тредиаковского в ханжестве и глупости, Сумарокова в дурных манерах и неприятной внешности, намеки на семейные обстоятельства Елагина и т. д.) должны доказать, что произведения их не могут претендовать на истинность и восприниматься с доверием. Литературный спор ставит вопрос о биографии писателя. Показательно, что относительно Феофана Прокоповича, при всей сомнительности его личного поведения, вопрос этот никогда не ставился. Его могли обвинять в уголовных преступлениях, но право его быть создателем текстов зиждилось на государственной прерогативе и церковном сане и отделено было от его личности так, как церковный сан - от своего случайного недостойного носителя. Подобно тому как личная биография рукоположенного священника играет лишь подчиненную роль в совершаемом им обряде священнодейстпия, личная биография Прокоповича как бы забывалась в момент его государственного служения. Ломоносов тоже говорил от лица государства, но он не был ни поставлен, ни призван, ни рукоположен - он сам встал на это место, и право его на такую роль могло быть оспариваемо и неоднократно оспаривалось.

Державин еще мог полагать, что подлинная его биография - это биография государственного человека.

За слова меня пусть гложет, За дела сатирик чтит...

Особенность своей позиции как писателя он видел в том, что - певец Фелицы - он одновременно и певец самого себя. Создатель биографического апофеоза человечной монархини, он одновременно поэтический биограф вельможи, человечного мудреца и поэта Гаврилы Державина. Новаторство Державина поразительно повторяет новаторство Аввакума, В обоих случаях новое вино наливается в старые мехи.

Однако Радищев уже должен был "приложить" к своему творчеству биографию античного героя. Примеры Катона и Жильбера Ромма вложили в его руку бритву. Именно отсутствие конкретных причин самоубийства делало этот давно обдуманный шаг не эпизодом внебиографи-ческой релыюсти (вроде трагических жизненных неудач Тредиаковского или Сумарокова), а фактом высокой Биографии. Готовность к гибели гарантировала истинность сочинений.

Таким образом, к началу XIX в. в русской культуре утверждается мысль о том, что именно поэт, в первую очередь, имеет право на биографию. Частным, но характерным штрихом при этом явился утвердившийся обычай прикладывать к сочинениям портреты авторов. Прежде это делалось лишь для умерших или при жизни признанных классическими писателей. И если прежде в портрете подчеркивались знаки государственных или иных полномочий (лавровый венок, перст, указующий на бюст воспеваемого поэтом государя, книги поэта (ученость), его ордена (заслуги) и т. п.), теперь читателю предлагают всмотреться в лицо, подобно тому как мы, получая важное сообщение от незнакомого человека, всматриваемся в черты его лица и мимику, желая получить основания для доверия или недоверия.

Писатели начала XIX в. не просто живут, а создают себе биографии. Теория романтизма и пример Байрона оказываются здесь исключительно благоприятными параллельными импульсами.

Отличие "внебиографической" жизни от биографической заключается в том, что вторая пропускает случайность реальных событий сквозь культурные коды эпохи (биографии великих людей, художественные - особенно театральные, для этой эпохи, - тексты и другие идеологические модели). При этом культурные коды не только отбирают релевантные факты из всей массы жизненных поступков, но и становятся программой будущего поведения, активно приближая его к идеальной норме.

Особенно примечательна в этом отношении роль Пушкина, для которого создание биографии было постоянным предметом столь же целенаправленных усилий, как и художественное творчество.

Одновременно нельзя не заметить, в какой мере изменился литературный статус Рылеева после казни на кронверке Петропавловской крепости. Для поколения начала 1820-х гг., современников Пушкина, читателей типа Дельвига, Рылеев - второстепенный поэт, дарование которого более чем сомнительно (хотя творчество его ни известно практически в полном объеме). Для поколения Лермонтова и Герцена Рылеев стоит рядом с Пушкиным и Грибоедовым, став одним из первых русских поэтов.

Резко растет биографическая мифологизация. В этом отношенsn; характерна литературная судьба самого "безбиографичного" русского поэта той поры - И. А. Крылова. Вокруг его имени возникает целое облако биографических легенд, складывающихся в своеобразную мифологию. Характерен и процесс мифологизации личности Пушкина (свидетельство превращения поэта в "историческое лицо"), не прекратившийся до нашего времени и являющийся активным элементом не только мемуарной, но и околонаучной литературы о поэте.

Ярким свидетельством роста культурной значимости биографии писателя становится появление псевдобиографий. Создание личности писателя становится разновидностью литературы (Козьма Прутков). В XVIII и. существовали поэты без биографии. Теперь возникают биографии без поэтов. Одновременно личность носителя текста делается предметом художественного исследования. Возникает проблема повествователя.

Появление книги П. Л. Яковлева "Рукопись покойного Клементин Акимовича Хабарова, содержащая рассуждение о русской азбуке и биографию его, им самим написанную, с присовокуплением портрета и съемка с почерка сего знаменитого мужа" (М., 1828) с указанием: "Издает Евгений Третейский, кочующий книготорговец" - явилось законченной мистификацией: биография, портрет, факсимиле почерка удостоверивали реальность никогда не существовавшего автора. Появление сочинений Хабарова не случайно совпало с рождением таких литературных персонажей, как Иван Петрович Белкин, Рудый Панько, Ириней Модестович Гомозейка или Порфирнй Байский5.

Именно потому, что биография писателя воспринимается ке как нечто столь же автоматически данное, как его биологическое существование, возможна мнимая биография или претензия на биографию при ее

6 Как свидетельства истинности биографических данных н реальности выдуманных лиц выступают указания на место хранения рукописей и имена издателей - Александр) П(ушкин), магистр философии и член разных ученых общемв В. Безгласный и т. д.

фактическом отсутствии. Последний случай продемонстрирован Пушкиным на примере Ивана Петровича Белкина в "Истории села Горюхина*, Как у Горюклна нет истории, так у Белкина нет биографии. Изложение автором, наделенным псевдобиографией, псевдоистории Горюхина создает дистанцию между текстом и его подлинным автором Пушкиным, с одной стороны, и читателем, с другой.

Пока лицензия на авторство давалась как некая бесспорная социально-культурная функция, вопрос о соответствии между возможностями создателя текста и предписанной ему темой не мог возникнуть. Тот, кто не имел зафиксированных в коде культуры полномочий (это могло быть божественное вдохновение, искус, победа на состязании, признание знатоков и т. п., но всегда оно предшествовало праву на творчество), создавал лишь "не-тексты" и с точки зрения данной культуры просто не существовал. Теперь право на авторство давалось самоопределением и возможны были случаи разной степени соответствия/несоответствия автора и описываемого объекта.

Пушкин в 1830-х гг. тщательно разработал эту тему, создав целый ряд образов носителей наивного сознания, описывающих ситуацию, глубинный смысл которой им-недоступен.

Таким образом, к 1830-1840-м гг. в России создалась весьма интересная ситуация. Во-первых, общественная значимость искусства предполагала в писателе "человека с биографией". Во-вторых, "иметь биографию" означало не просто наличие определенных знаковых признаков, по которым опознавался некоторый культурный код личности (так, например, признаки "бледность", "молчаливость", "огненный или угасший взор", "утаенная любовь", "загадочное прошлое", "ранняя смерть" или "смертельная болезнь" обозначали романтического героя; определенные признаки могли читаться как визитная карточка "Мефистофеля", "Мель-мота", "вампира" и т. п.). Теперь уже недостаточно быть признанным

...Мельмотом, Космополитом, патриотом, Гарольдом, квакером, ханжой Иль маской щегольнуть иной -

или иметь на душе "злодейств, по крайней мере, три", чтобы общество кодировало тебя как "человека с биографией". Биографии становится понятием более сложным, чем сознательно выбранная маска. Она подразумевает наличие внутренней истории. А поскольку история осознается в этот период как движение от бессознательности к сознательности, то биография - акт постепенного самовоспитания, направленного на интеллектуальное и духовное просветление. Только "искание истины" дает о б шест вен но-культурное полномочие создавать произведения, которые в контексте данной культуры могут восприниматься как ее тексты.

Существенно обратить внимание на одно обстоятельство, характерное именно для русской культуры: право писателя на биографию и соответственно читательский интерес к жизни создателя текста именно как к его биографии возникает значительно раньше, чем те же категории в отношении х художникам, композиторам или артистам. Соответственно этому отличалась и социальная престижность этих профессий. Если поэзия до того, как стала профессией, была в XVIII в. совместима с высокой государственной службой, а сделавшись профессиональным занятием в 1830-е гг., не унижала социального статуса автора, то не только сцена, но кисть ставили автора в униженное положение. Известно, что семья

Ф. Толстого (президента Академии художеств!) рассматривала его приверженность к профессиональной живописи как семейное унижение. Явление это имеет объяснение.

В допетровской Руси церковная литература не была "искусством среди других", а представляла собой высший в аксиологическом отношении пласт текстотворчества. Это связано и с представлением о священных текстах как боговдохновенных, и с особой ролью слова в культурном сознании русского средневековья. Пишущий житие святого был причастен святости.

В послепетровской культуре церковность была функционально заменена государственностью. Поэзия как государственное дело унаследовала высший культурный авторитет, а поэт - как государственный человек - заявил о своем праве на биографию. Причастность святости заменилась причастностью истине. А эта последняя требовала внетекстовых гарантий, которых от артиста или живописца никто не требовал.

Нормы биографии писателя складывались постепенно. В XVIII в. первый шаг внесения биографии писателя в культуру состоял в уравнении его с государственным служащим. В этом отношении тяготение первых писательских биографий в России к стереотипам послужного списка не было недостатком или результатом "незрелости" их составителей, а вытекало из осознанной позиции. Однако существовала и противоположная тенденция, выразившаяся в циклизации вокруг имен выдающихся писателей анекдотических рассказов, складывающихся в целостный биографический миф. Биография писателя складывается в борьбе послужного списка и анекдота. Пушкин будет собирать анекдоты из жизни Сумарокова, Баркова, Кострова, Гнедича, Милонова, но применительно к своему жизненному пути выдвинет совершенно иной принцип: биография как творческое деяние6.

В 1830-1840-е гг. тип писательской биографии сделается областью не только общих размышлений и сознательных усилий, но и экспериментирования. Одновременно возникали и отрицательные стереотипы. Так, например, Ф. Булгарин, который был незаурядным и весьма популярным в свое время писателем, обладавшим бесспорным дарованием журналиста, вошел в литературу именно своей темной биографией. Вопрос личной независимости, неподкупности, мнений, засвидетельствованных фактами биографии, стал критерием читательского доверия. В этом смысле гонения, ссылка или солдатчина, обрушивающиеся на писателя, в совершенно ином смысле, чем в стереотипе романтической биографии, делались особым предметом внимания. Ср. портрет Бестужева-Марли не кого в "Ста русских литераторах" и Полежаева в издании его "Стихотворений" (1857): портрет Бестужева в бурке намекал на его ссылку на Кавказ, а солдатская шинель Полежаева - на его трагическую

6 Анекдот же о Пушкине уйдет в сферы массовой культуры, и Гоголь вложит его как характерную примету социальной среды н уста Хлестакова: "А как странно сочиняет Пушкин. Вообразите себе: перед ним стоит в стакане ром, славнейший ром, рублей по сту бутылка, какова только для одного австрийского императора берегут, - и потом уж как начнет писать, так перо только: тр... тр... тр... Недавно он такую написал пиэсу: Лекарство от холеры, что просто волосы дыбом становятся. У нас один чиновник с ума сошел, когда прочитал" [Гоголь Н.В. Поли. собр. соч.: [В 14 т. М.|, 1951. Т. 4. С. 294). В современной нам массовой культуре анекдот активно борется за свое место в пушкинской биографии в многочисленных сенсационных "разысканиях" непрофессиональных авторов о дуэли или любовных увлечениях поэта.

судьбу. Оба портрета были заменой цензурно невозможной в данных изданиях биографии.

Завоеванное Пушкиным и воспринятое читателями первой трети XIX в. право писателя на биографию означало, во-первых, общественное признание слова как деяния (ср. полемику по этому поводу Пушкина с Державиным), а во-вторых, представление о том, что в литературе самое главное - не литература и что биография писателя в некоторых отношениях важнее, чем его творчество. Требование от писателя подвижничества и даже героизма сделалось как бы само собой разумеющимся. Именно этим объяснял Белинский то, что "титло поэта, звание литератора у нас давно уже затмило мишуру эполет и разноцветных мундиров", и продолжал: "...публика тут права: она видит в русских писателях своих единственных вождей"7.

Такое представление, с одной стороны, как бы обязывая писателя в жизни реализовывать то, что он проповедует в искусстве8, с другой, связывает весь этот круг проблем с глубокой национальной традицией: выделение именно писателя из всей массы деятелей искусств, утверждение за ним права на биографию и представление о том, что эта биография должна быть житием подвижника, связаны были с тем, что в культуре послепетровской России писатель занял то место, которое предшествующий этап отводил святому - проповеднику, подвижнику и мученику. Ассоциация эта покоилась на вере в особую силу слова и его интимную связь с истиной. Как святой, так и писатель подвижничеством должен был доказывать свое право говорить от липа Высшей Правды.

Первым это понял - и ужаснулся этому - Гоголь. В статье "Исторический живописец Иванов" Гоголь, протестуя против "модного" мнения ("За дураков, что ли, нас принял? Что за связь у души с картиной? Душа сама по себе, а картина сама по себе?"3), утверждал неразрывность творчества и самовоспитания, без чего художник "действительно бы обманул и себя н других, несмотря на все желанье не обмануть"10. В "Портрете" он, положив в основу повести неразрывность жизненного облика художника и его творчества, противопоставил два образа: светского живописца, искусство которого стало ложью, и художника-монаха, изыскивавшего в стремлении к личному совершенству "все возможные степени терпенья и того непостижимого самоотверженья, которому примеры можно разве найти в одних житиях святых"". Отсюда требование, выдвинутое в "Авторской исповеди": "Сгорать явно, в виду всех, желаньем совершенства"1*. Путь этот толкал писателя к тому, чтобы занять позицию проповедника и пророка.

Однако возможна была и другая, казалось бы, прямо противоположная дорога к биографии,

' Гоголь И. В, Поли. собр. соч. Т. 8, С. 333:

" Там же. Т. 3. С. 133. 12 Там же. Т. 8. С, 444

В 1830-1840-е гг. под влиянием успехов естественных наук в ориентированной на реализм литературе развилось представление о писателе как разновидности естествоиспытателя, объективного наблюдателя социальных феноменов и психолога-экспериментатора. В 1831 г. Баратынский издал "Цыганку (Наложницу)", в предисловии к которой писал, что в литературе следует видеть "науку, подобную другим наукам, искать в ней сведений (курсив Баратынского. - Ю, Л.)". "Романисты, поэты изображают добродетели и пороки, ими замеченные, злые и добрые побуждения, управляющие человеческими действиями. Ищите в них того же, чего в путешественниках, в географах: известий о любопытных вам предметах; требуйте от них того же, чего от ученых: истины показаний"1*. Требование это, бывшее мнением пушкинского кружка 1830-х гг., оценено было Белинским в 1842 г. как "весьма умно и дельно" изложенное. Сходные идеи высказал Лермонтов в предисловии к "Герою нашего времени", сравнив писателя с врачом. Такой взгляд, казалось бы, должен был толкать к бесстрастному объективизму и снимать интерес к биографии писателя. Однако произошло противоположное. Знание тайных страстей человека и лабиринта социальной жизни требовало от поэта окунуться в нее. "Сердценаблюдатель по профессии", как определил писателя еще Карамзин, должен лично, как человек, пройти через мир зла для того, чтобы его правдиво изобразить. В поэтической декларации "Мое грядущее в тумане..." Лермонтов изобразил поэта, получившего от Творца чаши "добра и зла". Поэт избирает путь пророка:

С святыней зло во мне боролось, Я удушил святыни голос, Иэ сердца слезы выжал я...

Он приобщается болезни своего поколения:

Как юный плод, лишенный сока, Оно увяло в бурях рока Под знойным солнцем бытия.

Только после этого поэт оказывается способен проникнуть в души других людей:

Тогда для поприща готовый Я дерзко вник в сердца людей Сквозь непонятные покровы Приличий светских н страстей14.

И в сознании Лермонтова поэт рисуется в облике пророка. Не случайны не получившее завершения строки от лица Бога:

Огонь в уста твои вложу я, Дам власть мою твоим словам'5.

Однако для Гоголя дар пророчества покупается ценой личного подвижничества, ухода от мира з рыцарско-монашеское служение истине, для Лермонтова - личным погружением в мир, вызывающий у автора отвращение. Б. В. Томашевский убедительно показал связь таких представлений с литературной школой Бальзака16.

13 Бапатынский Е. А. Поли. собр. стихотворений: В 2 т. Л., 1936. Т. 2. С. 176.

14 Лермонтов М. Ю. Соч.: В 6 т. М.; Л.. 1954. Т. 2. С. 230. !* Там же. Т. 2. С. 309,

15 Томашевский Б. Проза Лермонтова и западно-европейская литературная традиция // Лит. наследство. М" 1941. Т. 43/44. С, 502-507.

Такой установкой определялось, видимо, характерное дл;1 Лермонтова провоцирующее поведение, заставляющее людей сбрасыв-JTi. "покровы приличий светских". С этим же, по-видимому, следует связывать жестокие эксперименты типа эпизода с Е. А. Сушковой: Лермонтов разыгрывает в жизни то, что должно затем перейти в роман. Однако параллель между писателем и ученым, на которой так настаивают литераторы 1840-х гг., неожиданно оборачивается глубоким отличием: ученый-экспериментатор {образ этот связывается в середине прошлого века прежде всего с естествоиспытателем, биологом, врачом или химиком) находится вне эксперимента. Лермонтов, делая в "Княгине Литовской" первые опыты бытописания, ставит эксперимент над собой и Е. А. Сушковой: чтобы описать порок, надо в себе самом "удушить святыни голос". Потребность превратить себя самого в лабораторию наблюдения над человечеством, восходящая к Руссо, породила, с одной стороны, вспышку автобиографических жанров (Лермонтов, Герцен, Л. Толстой), а с другой - стремление безжалостно экспериментировать со своей собственной биографией. За этим стояло убеждение, что только "человек с биографией" (а теперь таким считается тот, кто лично испытал взлеты и падения человека) имеет право быть создателем чужих жизнеописаний. Подобное отношение к своей биографии будет позже присуще А. Григорьеву.

Вся эта сложная культурная работа завершится создание-,' дзух великих биографий: Толстого и Достоевского, биографий, без которых немыслимо ни восприятие творчества тих писателей, ни во<;бше культура XIX в.

Таким ofipajOM, с точки зрения типологии, мы можем выдглнть гпрныо оппозиции: "тот, кто дает право иметь биографию - тот, кто получает право иметь О' ографи"; "тот, кто имеет биографию - тот, кто создает жизнеописание имеющего биографию". Так, в церковной средиенекоасй литературе кисшая святость делает езятого носителем особого поведения, она же дает агиографу, как правило, подчиняющемуся болие о0ь'ч:-:ои норме поведения, право быть его биографом. Сложные отношения этих категорий характерны и для других эпох. Отметим лишь, что и системе романтизма псе функции тяготеют к совмещению; тот, кто IIMC-JT биографию, сам себе дает на нее право (возможно и обратно',1 утв.у-кденге, тот, кто присваивает себе право на биографию, имеет ее) :* ..а"; ж" ее описывает. Построение типологической сетки соотнгшгш:~ фу-ткцчй и парадигмы социальных ролей, с помощью которых тти сг-ун'г реализуются, может дат:, полезную классификацию типологии культур.

Куклы в системе культуры

Каждый существенный культурный объект, как правило, выступает в двух обличиях: в своей прямой функции, обслуживая определенный круг конкретных общественных потребностей, и в "метафорической", когда признаки его переносятся на широкий круг социальных фактов, моделью которых он становится.

Мы связываем со словом "машина" определенные научно-технические представления. Однако, когда мы читаем слова Анны Карениной о ее муже "злая машина" или говорим "бюрократическая машина", мы пользуемся понятием "машина" как моделью широкого круга разнообразных явлений, по сути дела, никакого отношения к машине не имеющих. Можно было бы выделить целый ряд таких понятий: "дом", "дорога", "хлеб", "порог", "сцена" и т. д. Чем существеннее в системе данной культуры прямая роль данного понятия, тем активнее его метафорическое значение, которое может вести себя исключительно агрессивно, порой становясь образом всего сущего. Кукла принадлежит к таким коренным понятиям. Для того чтобы понять "тайну кумы"1, необходимо отграничивать исходное представление "кукла как игрушка" от культурно-исторического - "кукла как модель".

Только на основе такого разделения можно подойти к синтетическому понятию "кукла как произведение искусства".

Кукла как игрушка, прежде всего, должна быть отделена от, казалось бы, однотипного с нею явления статуэтки, объемного скульптурного изображения человека. Разница сводится к следующему. Существуют два типа аудитории: "взрослая", с одной стороны, и "детская", "фольклорная", "архаическая", с другой. Первая относится к художественному тексту2 как получатель информации: смотрит, слушает, читает, сидит в кресле театра, стоит перед статуей в музее, твердо помнит: "руками не трогать", "не нарушайте тишину" и уж конечно "не лезьте на сцену" и "не вмешивайтесь в пьесу". Вторая относится к тексту как участник игры: кричит, трогает, вмешивается, картинку не смотрит, а вертит, тыкает в нее пальцами, говорит за нарисованных людей, в пьесу вмешивается, указывая актерам, бьет книжку или целует ее3. В первом случае - получение информации, во втором - выработка ее в процессе игры. Соответственно меняется роль и удельный еес трех основных элементов: автора - текста - аудитории. В первом случае вся активность сосредоточена в авторе, текст заключает в себе все существенное, что требуется воспринять аудитории, а этой последней отводится роль воспринимающего адресата. Во втором вся активность сосредоточена в адресате, роль передающего имеет тенденцию сокращаться до служебной, а текст - лишь повод, провоцирующий смыслопорождающую игру. К первому случаю принадлежит статуя, ко второму - кукла. На статую надо смотреть - куклу необходимо трогать, вертеть. Статуя заключает в себе тот высокий художественный мир, который зритель самостоятельно выработать не может. Кукла требует не созерцания чужой мысли, а игры. Поэтому излишнее сходство, натуральность, подавляющая фантазию слишком большая подробность вложенного в нее сообщения ей вредит. Известно, что радующие взрослых дорогие "натуральные" игрушки менее пригодны для игры, чем схематические самоделки, чьи детали требуют напряженного воображения. Статуя - посредник, передающий нам чужое творчество, статуя требует серьезности, кукла - игры.

Эта особенность куклы связана с тем, что, переходя з мир взрослых, она несет с собою воспоминания о детском, фольклорном, мифологическом и игровом мире. Это делает куклу не случайным, а необходимым компонентом любой зрелой "взрослой" цивилизации. Однако, тяготея к упрощению, кукла может переносить в сферу игры и воображения не только материальные элементы (оторванные руки или ноги, замена лица тряпочкой не создает препятствий для игры), но и элементы поведения: ей не нужно говорить - играющий говорит и за нее, и за себя; ей не нужно двигаться - она может неподвижно лежать, а играющий будет играть, что она ходит, бегает и летает. В этом смысле двигающаяся кукла - заводная игрушка или театральная кукла - представляет собой некое противоречие, шаг от куклы-игрушки к более сложным видам культурного текста.

Движущаяся кукла, заводной автомат, неизбежно вызывает двойное отношение: в сопоставлении с неподвижной куклой активизируются черты возросшей натуральности - она менее кукла и более человек, но в сопоставлении с живым человеком* резче выступает условность и ненатуральность. Чувство неестественности прерывистых и скачкообразных движений возникает именно при взгляде на заводную куклу или марионетку, в то время как неподвижная кукла, чье движение мы себе представляем, такого чувства не вызывает. Особенно наглядно это в отношении выражения лица: неподвижная кукла не поражает нас неподвижностью своих черт, но стоит привести ее в движение внутренним механизмом - и лицо ее как бы застывает. Возможность сопоставления с живым существом увеличивает мертвенность куклы. Это придает новый смысл древнему противопоставлению живого и мертвого. Мифологические представления об оживании мертвого подобия и превращении живого существа в неподвижный образ универсальны. Статуя, портрет, отражение в воде и зеркале, тень или отпечаток порождают разнообразные сюжеты вытеснения живого мертвым, раскрывающие сущность понятии "жизнь" в той или иной системе культуры. Появление в исторической жизни, начиная с Ренессанса, машины как новой и исключительно мощной общественной силы породило и новую метафору сознания: машина стала образом жизнеподобной, но мертвой в своей сути мощи. В конце XVIII в. Европу охватило повальное увлечение автоматами. Сконструированные Вокансоном заводные куклы сделались воплощенной метафорой слияния человека и машины, образом мертвого движения. Поскольку это время совпало с расцветом бюрократической государственности, образ наполнился социально-метафорическим значением. Кукла оказалась на скрещении древнего мифа об оживающей статуе и новой мифологии мертвой машинной жизни. Это определило вспышку мифологии куклы в эпоху романтизма.

Таким образом, в нашем культурном сознании сложилось как бы два лица куклы: одно манит в уютный мир детства, другое ассоциируется с псевдожизнью, мертвым движением, смертью, притворяющейся жизнью. Первое глядится в мир фольклора, сказки, примитива, второе напоминает о машинной цивилизации, отчуждении, двойничестве.

Таков исходный материал "мифологии куклы", с которым приходится иметь дело создателю куклы как произведения искусства. Ни одна из названных выше ассоциаций не предопределяет автоматически того, что сделает с куклой художник. Как всякий материал искусства, эта исходная мифология может быть сдвинута, использована в прямом виде или полностью преодолена. Материал никогда не предопределяет содержания произведения, но он всегда значим и, вступая в отношение со всей художественной структурой текста, становится фактом искусства.

Специфика куклы как произведения искусства {в привычной нам системе культуры) заключается в том, что она воспринимается в отношении к живому человеку, а кукольный театр - на фоне театра живых актеров5. Поэтому если живой актер играет человека, то кукла на сцене играет актера6. Она становится изображением изображения. Эта поэтика удвоения обнажает условность, делает предметом изображения и самый язык искусства. Поэтому кукла на сцене, с одной стороны, иронична и пародийна, а с другой, легко становится стилизацией и тяготеет к эксперименту. Кукольный театр обнажает в театре театральность. Когда театральное искусство достигает столь высокой степени натуральности, что ему приходится напоминать себе и зрителю о сценической специфике, народное искусство кукольного театра становится одним из образцов для живых актеров. В периоды же, когда театр стремится преодолеть условность и видит в ней свой первородный грех, кукольный театр оттесняется на периферию искусства - возрастную и эстетическую.

Искусство второй половины XX в. в значительной мере направлено на осознание своей собственной специфики. Искусство изображает искусство, стремясь постигнуть границы своих собственных возможностей.

Это выдвигает искусство куклы в центр художественной проблематики времени, а скрещение в нем ассоциаций со сказкой (мир детский и народный) и образцов автоматической, неживой жизни открывает исключительный простор дли выражения вечно живых проблем современного искусства.

Антитезы живого/неживого, оживающего/застывающего, одухотворенного/механического, мнимой жизни / жизни "подл и иной находят столь широкое и разнообразное отражение в проблемах современного искусства, что делается очевидным, в какой мере неосторожно отводить кукольному театру периферийное место в общей системе сценического творчества.

"Кукольность" как особый тип игры живого актера, создающий эффект мертвенности, автоматизма, получала самое широкое применение в различных режиссерских трактовках. Широкие возможности несет соединение игры живых актеров с масками и куклами, столь характерное для обрядов и народного театра во многих его национальных традициях. При этом следует учитывать, что комплекс "кукольности" составляется в театре живых актеров из двух компонентов: лица-маски и прерывистости совершающихся толчками движений. Это создает возможность внутреннего конфликта, также хорошо известного в ряде национальных традиций народного театра и карнавала: сочетания лица-маски и контрастных его неподвижности бурных, бешеных "живых" движений.

Хорошо известный эффект оживания статуи Командора показывает, что совмещение живого актера и статуи-автомата (куклы) может порождать не только комический или сатирический, но и глубоко трагический комплекс впечатлений.

Однако кукла может нести и эмоционально противоположный заряд, ассоциируясь с игрой и весельем народного балагана и с поэзией детской игры. Наконец, особую и еще не исследованную художественную сферу составляет кукла в мультипликационном кинематографе, где ее эстетическая природа контрастно сопоставляется, с одной стороны, с привычным кинематографом, а с другой - с необъемной мультипликацией.

От первой игрушки до театральной сцены человек создает себе "второй мир", в котором он, играя, удваивает свою жизнь, эмоционально, эстетически, познавательно ее осваивает. В этой культурной ориентации стабильные игровые элементы - кукла, маска, амплуа - играют огромную социально-психологическую роль. Отсюда - исключительно серьезные и широкие возможности, присущие кукле в системе культуры.

О редукции и развертывании знаковых систем

(К проблеме "фрейдизм и семиотическая культурология")

1. Фрейдистская психоаналитическая модель строится как цепь, на одном конце которой - подсознательные либидозные представления, а на другом - словесные показания пациента. Между этими крайними точками располагается последовательность символических замен, трансформаций, знаковых субститутов. Как критика, так к выделение наиболее интересных аспектов этой модели с точки зрения семиотической теории предпринимались неоднократно1. Не касаясь всего комплекса многообразных проблем, которые возникают в связи с обсуждением этой темы, постараемся осветить лишь один аспект: в какой мере лежащий в основе всего построения комплекс ? исходных сексуальных мотивов иа самом деле является исходным, уходящим в глубь детской психофизиологии, а в какой он возникает как вторичный факт -- результат перевода сложных текстов, получаемых ребенком из мира взрослых, на значительно более простой язык собственно детских представлений.

1.1, Мир ребенка самого рлшего возраста (а именно такой возраст имел в виду Фрейд, когда он писал: "Врач, занимающийся психоанализом взрослого невротика, раскрывающий слой за слоем психические образования, приходит, наконец, к известным предположениям о детской сексуальности, в компонентах которой он видит производительную силу для всех невротических симптомов последующей жизни"2) характеризуется ограниченным набором лиц (их фактически три: "я", мать и отец) и предметов. Этот мир описывается языком, имена которого суть имена собственные1'. Однако даже на самой ранней стадии "детский мир" и "детский язык* не представляют самодовлеющей и изолированной системы. Рядом с ними существует мир и язык взрослых, которые осуществляют постоянное и широкое вторжение в первый.

1.2. Контакт с миром взрослых ребенку постоянно навязывается самим субординационным положением его мира в обшей иерархии культуры

3 См.: Лптман Ю. М., Успенский Б. А. Миф - имя - культура // Учен. :"ап, Тарт. гог. ун-та. Тарту. 1973. Вып. 308, (Тр, по знакорым системам. Т. 6).

взрослых. Одвако сам этот контакт возможен лишь как акт перевода. Как же может осуществляться такой перевод? На основе некоторой контекстно-ситуативной эквивалентности (ситуации: "хорошее", "приятное", "худое", "опасное" и т. п.) ребенок устанавливает соответствие между некоторыми знакомыми и понятными ему текстами на "его" языке и текстами "взрослых" (например, по принципу: "непонятно, но приятно" нлн "непонятно, но страшно"). При таком переводе целого текста целым же текстом ребенок обнаруживает исключительное обилие во "взрослом" тексте "лишних" слов. Акт перевода будет сопровождаться семантической редукцией текста. При этом будет ясно проявляться тенденция подставлять в качестве значений слов, не имеющих соответствия в детском лексиконе, референты, заимствованные из детского мира. Нам известны случаи, когда ребенок считал, что "отрава" - это старый войлок, лежащий в столовой за буфетом. Существует и другая тенденция: так, слово "пожар" может обозначать "неизвестное, но настолько ужасное событие, что уточнять его значение страшно".

Получаемую из естественного языка, который выступает как язык взрослых, семантическую модель ребенок редуцирует таким образом, чтобы стал возможен перевод притекающих извне текстов на его язык. Однако не только естественный язык реализует это моделирующее вторжение: в сознание ребенка врываются разговоры взрослых, вносящие целый мир вторичных моделей - этических, политических, религиозных и т. д. Сказки и другие художественные тексты вносят огромное количество знаков - от целостных текстов до отдельных слов (а также - изобразительных знаков), значение которых ребенку еще предстоит установить путем идентификации с единицами содержания своего мира. Современный городской (да и деревенский) ребенок слышит слово "волк" в контексте, не оставляющем сомнения в том, что речь идет о чем-то страшном и опасном, задолго до того как получает представление об общественной семантике этого слова. Неоднократно приходилось слышать, как ребенок, указывая матери на те или иные предметы, которые ему кажутся страшными, спрашивает: "Это волк?"

1.3. В такой ситуации редуцируется не только система имен "взрослых" текстов, но и система сюжетов. Когда ребенок слушает сказку о Красной Шапочке, он не вводит в свой мир дополнительных персонажей, а отождествляет героев сказки с именами детского мира. В этом случае естественно отождествление Красной Шапочки с собою, бабушки с матерью, а волка с отцом. Дело здесь не в скрытой враждебности к отцу, а в необходимости пересказать сюжет сказки алфавитом, в котором даны лишь три имени - "я", мать и отец. В этом случае нет никакой надобности измышлять "Urszene", в которой ребенок якобы подсмотрел сцену coitus a tergo, как полагает Фрейд, для того чтобы объяснить отождествление отца и волка4. Просто ребенок получил из сказки готовый сюжетный сценарий и распределил роли между наличными персонажами своего детского мира, как режиссер "переводит" список действующих лиц пьесы на язык списка фамилий актеров своей группы. Отождествляя отца с волком из сказки, ребенок совсем не переносит вовне якобы исконно враждебное отношение к отцу (ведь он не выдумывает для отца отрицательную роль, а подыскивает в своей небольшой труппе исполнителя для заданной извне отрицательной роли), но, напротив, переносит вовнутрь "детского мира" амплуа "злодея", заданное сюжетными моделями. Конечно, градация близости между отцом и матерью для среднего ребенка такова, что, коль скоро амплуа "злодея", "разбойника", &волка" получено уже из внешних текстов, распределение его среди наличных персонажей, как правило, бывает однозначно - это "не-мать", то есть отец. Когда из языковых и сюжетных моделей окружающего мира в мир ребенка поступают знаки "любить" и "убить", он их, естественно, распределяет между отцом и матерью. Следовательно, пресловутый "эдипов комплекс" - не нечто спонтанно зарождающееся как выражение собственных сексуальных влечений и агрессивных наклонностей ребенка, а плод перекодировки текста с большим алфавитом в текст с малым. С этим связано и другое: знаки "любить" (и производные от них типа "любовница" и т. п.) и "убить" при такой перекодировке теряют то определенное сексуальное или агрессивное значение, которое они имели в исходном языке. Крайне наивно полагать, что мы понимаем тексты, выдаваемые ребенком, употребляющим эти слова, когда подставляем в них значения языка взрослых.

НАЗАД