Вульф Л. "Изобретая Восточную Европу: Карта цивилизации в сознании эпохи Просвещения"

Книгу о восприятии Восточной Европы в XVIII веке Ларри Вульф начинает цитатой из фултонской речи У. Черчилля 1946 года, в которой впервые прозвучали знаменитые слова о "железном занавесе". Свое введение к русскому изданию книги Л. Вульф посвятил рассказу об образе России и русских, с которым он вырос в послевоенной Америке. Автор, как видно, не скрывает связь своей научной работы с политической злобой дня, что вполне естественно для исследователя, занимающегося проблемой дискурсов вообще, а тем более таких дискурсов, которые сохраняют свое влияние и актуальность сегодня. Будет поэтому логично взглянуть на книгу в трех разных контекстах. Во-первых, нужно представить, какое место занимает работа Л. Вульфа среди других научных исследований, посвященных "ментальным картам", или воображаемой географии. Во-вторых, важно соотнести ее с политическими дискурсами того времени, когда книга писалась, - ведь Вульф и сам признает их значение в предисловии к первому изданию своего труда. Наконец, стоит поговорить о современной ситуации, в которой русский читатель знакомится с книгой Л. Вульфа.

Психологи и географы занялись темой "ментальных карт", или "воображаемой географии", раньше, чем историки, еще в 1970-е годы. Понятие "ментальная карта" они определили как "созданное человеком изображение части окружающего пространства". Ментальная карта "отражает мир так, как его себе представляет человек, и может не быть верной. Искажения действительно очень вероятны"1. Субъективный фактор в ментальной картографии ведет к тому, что "ментальные карты и ментальная картография... могут варьироваться в зависимости от того, под каким углом человек смотрит на мир". Психоло

гия познания понимает ментальную карту как субъективное внутреннее представление человека о части окружающего пространства.

Историки заинтересовались ментальными картами как общественным явлением и стали их исследовать, опираясь на метод деконструкции дискурсов. Эдвард Сайд в своей уже ставшей классической книге "Ориентализм" положил начало этому направлению, изучив, как западная, главным образом британская и французская, мысль конструировала понятие "Восток"2. Термином "ориентализм" он обозначил западные дискурсивные практики создания обобщенного образа восточного человека и восточного общества как антитезы европейского общества и человека, как идеологического и психологического обоснования колониализма, отношений господства и подчинения.

Обращаясь к теме "изобретения Восточной Европы" западноевропейскими мыслителями и путешественниками эпохи Просвещения, Л. Вульф, несомненно, вдохновлялся исследованием Э. Сайда. Вульф описывает создание образа Восточной Европы как проект полуориентализации, в котором главной характеристикой обществ этой части континента становится некое переходное состояние между цивилизованным Западом и варварским Востоком, когда усвоение цивилизации оказывается поверхностным, а основа этих обществ остается варварской. Изобретение Восточной Европы, подчеркивает Вульф, неразрывно связано с (само)изобретением Запада. Подобно Востоку Сайда, Восточная Европа Вульфа выступает в качестве конституирующего иного в процессе формирования собственного образа цивилизованной Западной Европы. Сама оппозиция "цивилизация-варварство" формулируется в рамках этого дискурса. Вульф утверждает, что именно в XVIII веке ось воображаемой географии Европы была переориентирована с оппозиции Юг-Север, где роль отсталого и дикого была закреплена за "Севером", на оппозицию Запад-Восток.

Книга Вульфа неизменно высоко оценивалась в научном сообществе - и это вполне заслуженная оценка. Но читателю будет полезно знать и о высказанных в ее адрес критических замечаниях. Ряд исследователей указывает на то, что в текстах, анализируемых Вульфом, само понятие "Восточная Европа" не встречается; они настаивают, что та переориентация оси воображаемой географии Европы, которую Вульф относит к эпохе Просвещения, в действительности произошла позднее, в первой половине XIX века. Возможно, следует говорить об определенном "переходном этапе", растянувшемся на несколько десятилетий.

Другое важное критическое замечание связано с тем, что ориенталистские или полуориенталистские мотивы в описаниях варварства и дикости нередко встречаются у многих путешественников из европейских столиц при описании провинции вообще. Даже Бальзак сравнивал крестьян юга Франции с "дикими" американскими индейцами. Это обстоятельство требует ясного разграничения, выяснения общего и особенного в описаниях оппозиции урбанистических центров и провинции в любой части Европы того времени, с одной стороны, и западноевропейского дискурса Восточной Европы - с другой. Такое разграничение, на наш взгляд, провести можно - французская провинция концептуализируется французскими путешественниками как полудикая часть собственного общества и не выполняет функции конституирующего иного, в отличие от Восточной Европы. Но в книге Вульфа рассуждений на эту тему мы не найдем. Обогатил бы книгу и более подробный анализ немецких источников, в том числе даже таких ключевых для темы Восточной Европы, как трактаты Лейбница3. Но все эти недостатки никак не отменяют того факта, что вместе с более поздними книгами Марии Тодоровой о дискурсе Балкан и Айвера Ноймана об использовании образа "чужого" в воображаемой географии исследование Л. Вульфа принадлежит к канону литературы о ментальных картах4.

Кстати, одной из общих проблем литературы о ментальных картах - и книга Вульфа здесь не исключение - является невозможность верификации анализируемых описаний. Мы знаем, что они тенденциозны, знаем, что оптика наблюдателей во многом предопределена господствующими дискурсами. Но степень и характер тенденциозности, как правило, остаются невыясненными. Ведь в самом утверждении, что Восточная Европа была по сравнению с Западной более бедной, отсталой, если угодно - дикой, никакой тенденциозности еще нет. Насколько соответствуют действительности те иллюстрации и объяснения природы отсталости, которыми пользуются авторы описаний и путевых заметок? Сколько в каждом конкретном случае искреннего заблуждения, сколько сознательного изобретательства, сколько умолчания? Пока что у нас нет исследований, позволяющих ответить на эти вопросы, - но помнить о них важно еще и для того, чтобы при чтении книги о конструировании образа полуварварской Восточной Европы не возникало желания подумать, будто отсталость России лишь выдумка западных путешественников.

* Вульф начал работу над своей книгой в начале 90-х годов. Это было время триумфа "нового издания" дискурса Центральной Европы. Вульф упоминает о нем в начале книги как о попытке преодолеть "доминирующий дискурс Восточной Европы" со стороны интеллектуалов в Чехии, Венгрии, Польше и других странах. В стремлении определить новое место своих стран в воображаемой географии Европы многие централь-ноевропейские интеллектуалы использовали Россию в том качестве, в котором французские деятели Просвещения использовали Восточную Европу - а именно в качестве конституирующего иного для создания образа "своей Европы"5. В довольно длинном списке тех участников полемики о Восточной и Центральной Европе, чьи идеи оказали на него влияние, Вульф называет Милана Кундеру - автора ключевой для этого дискурса статьи "Похищенный Запад" и наиболее откровенного пропагандиста русофобских мотивов среди герольдов идеи Центральной Европы - и не упоминает Иосифа Бродского, который ответил Кундере в 1986 году в статье "Почему Милан Кундера не прав в отношении Достоевского". Между тем в споре Бродского с Кундерой Вульф оказывается на стороне Бродского. Бродский уже тогда сформулировал очень важный тезис, в отношении которого многие страницы книги Вульфа выполняют функцию развернутого научного доказательства: "Кундера, как и многие его братья-восточноевропейцы, стал жертвой геополитической истины, придуманной на Западе, а именно концепции разделения Европы на Восток и Запад"6. Эти слова были написаны в ответ на рассуждения Кундеры о том, что страны Центральной Европы были частью Запада и в результате предательства, совершенного Западом в Ялте, оказались отданы на поругание и растерзание советскому режиму, который является естественным продолжением глубоко чуждой Европе российской цивилизации. Вульф убедительно показал, что в представлениях Запада Россия, Польша, Венгрия, Чехия принадлежали к одному "цивилизационному ареалу" Восточной Европы, что Сталин в Ялте вовсе не "крал" у Запада часть этого ареала, а Черчилль с Рузвельтом не предавали Центральную Европу уже потому, что в их представлениях этой Центральной Европы просто не было. Он показал, что та линия на карте Европы, по которой прошел "железный занавес", "чудесным" - а на самом деле вполне закономерным - образом совпала с делением континента, глубоко укорененным в западной мысли на протяжении без малого двух столетий.

Вместе с тем, если принять во внимание последующее развитие этого дискурса в XIX и XX веках, нельзя не признать, что среди стран Восточной Европы России была отведена в нем особая роль. В контексте геополитического соперничества мотив российской "восточноевропейскости", то есть недоци-вилизованности, сочетался с мотивом угрозы, образом "варвара у ворот". Описания соперника как варвара, недоевропейца можно встретить в разные моменты истории и у французов в их отношении к англичанам, и у англичан в их отношении к немцам, но применительно к русским этот образ использовался на редкость настойчиво всеми их противниками. К нему часто добавлялся мотив азиатскости русских или других народов империи, что сближало образ России с образом другого "варвара на пороге" - Османской империи. Еще одну важную особенность трактовки России в дискурсе Восточной Европы отмечает А. Нойман: "Неопределенным был ее христианский статус в XVI и XVII веках, неопределенной была ее способность усвоить то, чему она научилась у Европы в XVIII веке, неопределенными были ее военные намерения в XIX и военно-политические в XX веке, теперь неопределенным снова выглядит ее потенциал как ученика - всюду эта неизменная неопределенность"7. Сегодня, пожалуй, особую актуальность для русского читателя имеет вывод Вульфа о том, что в дискурсе, созданном и воспроизводимом на Западе, Россия не может лишь по собственной воле изменить свою роль и свой образ. Не Россия поместила себя вне Европы, и не только от России зависит это преодолеть.

В заключении к своей книге Вульф написал о том, что история интеллектуального сопротивления, протеста, сопротивления восточноевропейских интеллектуалов той воображаемой географии Европы, которая была создана Западом, могла бы стать предметом новой интересной книги. Такая книга еще не написана, хотя это действительно очень богатая и интересная тема. Всюду в этой Восточной Европе реакция была очень разной. От спокойной, уравновешенной и сильной, как реакция Л. Толстого, которому Вульф отдает последнее слово в своей книге, или цитированного нами И. Бродского, до истеричной, враждебной, смешной в своей самовлюбленности и вере в собственную исключительность.

Вульф справедливо замечает, что книга эта не о Восточной, а о Западной Европе. Будем, однако, помнить, что везде в Восточной Европе, в том числе и в России, неизменно находилось более чем достаточно людей, готовых воспользоваться рецептами ориентализма в отношении своих соседей на востоке, как только обстоятельства позволяли это сделать. И не нужно поддаваться искушению думать, что это книга о пороках только западной мысли - она о свойственных всем играм с ментальными картами, чреватым искушением ранжировать, уничижительно обобщать, формировать негативный образ иного ради достижения собственных политических целей и удовлетворения собственного, очень часто сопровождаемого комплексом неполноценности тщеславия.

Алексей Миллер

1 Downs R.M., Stea D. Maps in Minds. Reflections on Cognitive Mapping. New York, 1977. P. 23, 41. Отличный обзор исследований "ментальных карт" см. в работе: Шенк Б. Ментальные карты. Конструирование географического пространства в Европе со времени эпохи Просвещения // Миллер А. (ред.) Регионализация посткоммунистической Европы. Серия "Политические исследования". М.: ИНИОН, 2001. № 4.

2 Said Eward W. Orientalism. New York, 1979.

3 Более подробный анализ немецких источников смотри в работах: Lemberg Hans. Zur Entstehung des Osteuropabegriffs im 19. Jahrhundert. Vom "Norden" zum "Osten" Europas, in: Jahrbucher fur Geschichte Osteuropas, NF, 33.1985. S. 48-91; Groh Dieter, RuBland im Blick Europas. 300 Jahre historische Perspektiven. Frankfurt. 1988; Kopelev Lev (Hg.), West-ostliche Spiegelungen. Reihe A. Russen und RuBland aus deutscher Sicht. Band'2, 18. Jahrhundert: Aufklarung, Munchen, 1987.

4 Todorova М. Imagining the Balkans. New York, 1997; Neumann her B. The Uses of the Other. "The East" in European Identity Formation. Minneapolis: Univ. of Minnesota Press, 1999.

5 Подробнее о дискурсе Центральной Европы и месте в нем России см.: Миллер Л.И. Тема Центральной Европы: история, современные дискурсы и место в них России // Новое литературное обозрение. 2001. № 52 (6). С. 75-96.

6 Brodsky Joseph. Why Milan Kundera Is Wrong About Dostoevsky?// Cross Currents. 1986. № 5. C. 477-483. Цитата со с. 481.

7 Neumann her В. The Uses of the Other. P. 111.

Предисловие к русскому изданию

Я родился в 1957 году, в год запуска первого спутника, и я считаю себя дитем "холодной войны". Карибский кризис произошел уже на моей памяти: я был тогда достаточно большим, чтобы понимать, что мои родители и другие взрослые напуганы, и страхи их как-то связаны с Россией. На следующий год я пошел в школу, где меня научили, что надо делать во время воздушного налета. Если в случае пожара мы должны были покинуть школьное здание, то по сигналу воздушной тревоги нам следовало остаться внутри, но выйти из классов в коридор, выстроясь лицом к стене, сесть на корточки и закрыть голову руками. Эти упражнения были довольно пугающими для детей, и я помню, что закрывал руками не только голову, но и уши - чтобы заглушить предполагаемый грохот разрывов. Все это происходило двадцать лет спустя после окончания Второй мировой войны, и у нас не было ни малейшего сомнения, что врагом, от которого нам предстоит прятаться в коридорах, будет именно Советский Союз - то есть страна, которую мы называли просто Россией.

Пожалуй, лишь для немногих американцев моего поколения их самые ранние воспоминания о ней не связаны с психологической травмой ночных кошмаров. Нам приходилось привыкать к подобным мыслям, вырастать из них, переосмысливать или подавлять в себе на протяжении целых десятилетий нашей юности и взрослой жизни, в годы разрядки, противостояния "империи зла", перестройки, гласности, а затем и окончания "холодной войны". Одновременно в нашем культурном багаже были и менее устрашающие воспоминания. Возможно, сегодняшние русские удивятся, узнав, что каждый американец моего поколения в детстве смотрел мультфильмы из серии "Рокки и Бульвинкль", где много внимания, в частности, уделялось России. В этом мультфильме два бесстрашных защитника свободы и американских ценностей, летающая белка по имени Рокки и анекдотически глупый лось по имени Бульвинкль, спасали мир от коварных, аморальных и очень опасных происков двух русских шпионов, Бориса Бедунова и его спутницы, высокой, злобной и соблазнительной Наташи. (То была недоступная детям и довольно глупая игра слов: Борис Бедунов вместо Бориса Годунова - он был плохим, "Bad", а не хорошим, "Good".) Начальником, похоже, была именно Наташа, которая постоянно командовала комически властным голосом: "Борис, хватай лося!" Зловещий облик России отражался не только в наших ядерных страхах, но и в смешных детских мультфильмах. Зло говорило с русским акцентом.

Проделки Бориса и Наташи были важным элементом американской массовой культуры эпохи моего детства, эпохи "холодной войны", и впоследствии я пытался найти в них ключ к непрекращающемуся изобретению Восточной Европы, свидетелем которого я был на протяжении всей моей жизни. Не без некоторого стыда я должен признаться, что именно мультфильм о летающей белке и лосе помог мне заметить культурные процессы, веками направлявшие изобретение Восточной Европы. Восприятие России в Америке времен "холодной войны" включало страхи (иногда обоснованные) и фантазии (иногда сюрреальные), которые вместе образовывали идеологически очень мощный сплав. Теперь, в особенности с окончанием "холодной войны", мы можем наконец признать, что образ России и Восточной Европы в нашем сознании был культурной конструкцией, результатом "изобретения".

Образ России для меня определяли, конечно, не только Борис и Наташа. Во времена моего детства американцы открывали для себя и других вымышленных героев, таких как доктор Живаго и Иван Денисович, чьи страдания символизировали в наших глазах ужасы коммунизма. Одновременно выдающиеся артисты вроде Рудольфа Нуриева, а затем Михаила Барышникова пользовались огромным успехом в Лондоне, Париже и Нью-Йорке еще и потому, что блеск их мастерства служил отражением и русского гения, и подневольного положения творческой личности в стране, которую они были вынуждены покинуть. Вне всякого сомнения, Россия покоряла наше воображение, господствовала в наших страхах и фантазиях и помогала нам ощущать свою принадлежность Америке и Западу в целом. В 1960 году журнал "Лайф" издал иллюстрированный альбом о России, где объявлялось, что этот "пространный и пустынный край порождает мрачное ощущение нереальности и служит естественным фоном для повторяющихся волнений, драм и жестокостей". Что до самих русских, то "по сути своей, жители СССР - примитивные люди в том смысле, что они не знают еще космополитичной утонченности жизни, не смягчены современными удобствами и не дезориентированы богатством выбора, доступным в высокоразвитых обществах. Как и их страна, их помыслы и идеи широки, просты и открыты". Предполагаемая примитивная открытость русского сознания, в сочетании с драматизмом ландшафта, предоставляла Америке превосходный фон, на который можно проецировать собственные комплексы. Вольтер писал в XVIII веке, что, если бы Бога не было, его следовало бы изобрести. Точно так же следовало бы изобрести Россию, если бы только она не существовала на самом деле. Для Вольтера, как и для многих других, "примитивная" Россия была идеальным фоном, оттенявшим французскую "цивилизованность". Для Америки в годы "холодной войны" Советский Союз был не только противником и соперником, но и нашей противоположностью, благодаря которой мы сильнее ощущали собственную идентичность. Русские были так же необходимы американцам, как Борис и Наташа - Рокки и Бульвинклю. Стараясь узнать своего врага, пытаясь свыкнуться с реальностью Советского Союза, мы также прибегали и к изобретательству, формулируя русскую угрозу так, чтобы она отвечала нашим собственным культурным потребностям.

В годы "холодной войны" "железный занавес", отделявший Восточную Европу от Западной, казался столь прочным и самоочевидным, столь ярким и важным фактом геополитической реальности, что было очень сложно разобраться в культурных коннотациях этого международного водораздела. Американцы не сомневались, что Западная Европа была "нашей" Европой, американской союзницей и в военном, и в культурном отношении, и что "наша" половина Европы была много лучше. Когда после войны путешествие в Западную Европу стало доступным американскому среднему классу, наши туристические впечатления только подтвердили эту точку зрения. В 1963 году мои родители в первый раз съездили в Европу и привезли мне крошечную металлическую модель Эйфелевой башни и маленькую венецианскую гондолу из пластика. Они, конечно, не были за "железным занавесом", и среди привезенных мне сувениров не было миниатюрного собора Василия Блаженного с цветными куполами. И все же разделение на Восточную Европу и Европу Западную не ограничивалось лишь туристическими маршрутами и культурными впечатлениями. Особые отношения между Россией и Восточной Европой были еще и геополитической реальностью, что с жестокой наглядностью показал Советский Союз, вторгнувшись в 1968 году в Чехословакию.

На многих картах того времени Советский Союз и Восточная Европа были закрашены красным, цветом коммунизма, но в воображении американцев Восточная Европа чаще всего ассоциировалась с серым. Этот серый цвет отражал предполагаемую тусклость жизни в обществе, лишенном культуры кон-сюмеризма, с ее золотыми арками Макдоналдса, в обществе, лишенном "богатства выбора" капиталистической экономики. Отчасти эта серость объяснялась недостатком у нас воображения, нашей неспособностью наполнить красками виды ландшафта или памятников архитектуры - но серый был также и цветом восточноевропейской "примитивности", как ее представлял журнал "Лайф". В иллюстрированном альбоме было, конечно, множество черно-белых фотографий России, со случайными мазками драматически ярких цветов, вроде красных знамен на Красной площади во время празднования годовщины Октября или огромных красных турбин волжских гидроэлектростанций. Глубина экономических и политических расхождений между коммунистической Восточной Европой и некоммунистической Европой Западной мешала заметить, что это ощущение отличности отчасти основывалось на зрительных образах и культурных впечатлениях. Карта Европы в сознании американцев всецело определялась "холодной войной" и "железным занавесом".

Впервые в своей жизни я попал за "железный занавес" осенью 1976 года, в возрасте девятнадцати лет, по путевке молодежного бюро путешествий "Спутник". Это были годы разрядки, когда некоторое улучшение советско-американских отношений сделало подобное путешествие менее пугающим, так что, увидев в Хельсинки плакат, рекламирующий дешевые туры в Россию, я решился потратить свои деньги на это приключение. Уже в ночном поезде из Хельсинки в Москву мне не терпелось с волнением ощутить, что я в чужом мире; и, конечно, тот, кто ищет это волнение, находит его во всем, будь то металлическая экзотичность самовара, из которого нам разливали чай, или угроза, казалось исходившая от советских пограничников, которые обыскали наше купе. Поскольку поезд шел ночью, мои первые впечатления от России, увиденной в вагонное окно, были окрашены в серый цвет рассвета. Мои ожидания подтверждались.

На протяжении следующей недели, проведенной в Москве и Санкт-Петербурге, я мучился перед лицом интеллектуальной проблемы, знакомой всем путешественникам, пытающимся разобраться и свыкнуться со своими впечатлениями: как использовать мои предыдущие познания о Советском Союзе, чтобы понять увиденное мною, и как помешать моим ожиданиям полностью исказить мои непосредственные впечатления? Потрясающая красота Санкт-Петербурга и столичное бурление Москвы с их яркими красками глубоко запали мне в душу, несмотря даже на коммунистические знамена и памятники, подчеркивавшие чуждость всего окружавшего. Идеология разрядки, однако, поощряла диалог, и не только между Генри Киссинджером и Андреем Громыко, но и между советскими и американскими студентами. В программу нашего тура входило посещение советских студенческих клубов, и хотя обычно эти встречи, начинавшиеся заученными декларациями о взаимопонимании между народами, вначале были довольно натянутыми, под воздействием алкоголя обстановка становилась более непринужденной, и завязывались оживленные разговоры о литературе, кино, музыке, сексе и даже политике. В те самые дни, когда я был в Москве, в Пекине умер Мао Цзэдун; к моему удивлению, и русским, и американцам китайский коммунизм казался одинаково эксцентричным и чуждым. Еще одним надежным мостом между культурами был рок-н-ролл; одновременно с нами в московском клубе была группа югославов, и один из них принес с собой гитару. Я помню, как мы, русские, американцы и югославы, бродили по ночной Москве и пели битловский ностальгический гимн, "Yesterday". Но о чем была наша ностальгия? Быть может, мы отмечали расставание с "холодной войной" нашего детства?

Осторожно и не без некоторого скепсиса пытаясь разобраться в своих американских предрассудках о России, я не мог не восхищаться бесшабашной открытостью студента-калифорний-ца из нашей группы, который привез с собой фрисби и, в духе разрядки, начинал игру, куда бы он ни пошел. В то время обычная пластиковая летающая тарелка была, мне кажется, незнакома в России, и русские очень хотели научиться этой игре. Я никогда не забуду одну такую игру, которая началась на площади перед главным входом на ВДНХ и достигла наивысшего напряжения с прибытием туда советских солдат. Наша тарелка, легкомысленный символ политической непочтительности, продолжала летать у них над головами, а солдаты, глядя прямо вперед, маршем шли сквозь 1970-е.

Десять лет спустя, в 1980-х, в эпоху гласности, Советский Союз в лице правительства Горбачева пообещал миру новую "открытость", открытость навстречу переменам в коммунистической экономике, политике, общественной и культурной жизни. Одновременно это был вызов и нам, находившимся за пределами Советского Союза, приглашавший нас быть столь же открытыми в своем восприятии всего того, что происходило внутри "советского блока". Именно тогда я начал собирать материал для этой книги, впервые допустив возможность того, что все, что я знал о "Восточной Европе", было не только геополитической реальностью "холодной войны", но также и продуктом долговременных культурных влияний, подчеркивавших различия между Восточной Европой и Европой Западной. Вся моя научная подготовка в 1970-х и 1980-х была основана на том, что "Восточная Европа" (во второй половине XX века представлявшая собой "советский блок") была некоей данностью, внутренне однородным регионом и объектом исторических, политологических, экономических и социологических исследований. Университетские программы, исследовательские институты, научные журналы и особенно финансирование были построены вокруг того принципа, что Восточная Европа, входившая вместе с Россией в советский блок, представляла собой область родственных стран и народов, тесно связанных между собой перипетиями "холодной войны". Однородность этого региона, созданную коммунизмом в холодную эпоху войны, было слишком легко проецировать в прошлое, где исследователи выискивали ранние следы регионального своеобразия. Американское правительство в самом буквальном смысле этого слова "инвестировало" в концепцию Восточной Европы, целенаправленно финансируя научные исследования этого региона, казавшегося особенно важным для национальной безопасности. В эпоху гласности, когда в Советском Союзе и в Восточной Европе стало возможным подвергать сомнению некоторые коммунистические формулы, еще недавно бывшие неприкасаемыми, нам тоже следовало относиться критически к собственным представлениям об этой части континента. Самое-время было задуматься, не была ли "Восточная Европа" лишь удобной формулой, которую "холодная война" и повышенное внимание к коммунизму сделали интеллектуально приемлемой. Горбачев, уже с русской стороны, вновь обратился к лозунгу Европы "от Атлантики до Урала", который де Голль в 1960-х выдвигал с французской точки зрения.

Затем в 1989 году неожиданно последовала полная дезинтеграция советского блока, когда коммунистические правительства по всему региону были свергнуты, а Советский Союз не пришел им на помощь. С разрушением Берлинской стены и падением "железного занавеса" различия между "Восточной Европой" и "Западной Европой", казавшиеся до тех пор столь непреложными, вдруг стали с трудом различимыми. В процессе наблюдения за растворением Восточной Европы в контексте падения коммунизма, мне, как историку, стало казаться особенно важным понять, как именно складывалось и утверждалось восприятие Восточной Европы как региона. С падением коммунизма в России в 1989 году и распадом Советского Союза в 1991 году современность ставила перед нами еще более насущный вопрос - и внутри России, и за ее пределами - можно ли будет признать Россию частью Европы? С ним была тесно связана и центральная историческая проблема: как получилось, что и внутри России, и за ее пределами Россию стали считать чем-то отдельным от Европы?

Читая описания путешествий и философские произведения XVIII века, я все более поражался очевидному единообразию суждений и впечатлений, приводивших к единому знаменателю это крайне пестрое смешение стран и народов в восточной части континента, рисуя в итоге картину общей отсталости, придававшей региону однородность. Еще более загадочным для меня были обнаруженные мною параллели между эмпирическими наблюдениями путешественников, зафиксированными в их отчетах, и самонадеянными, подчас фантастическими прозрениями интеллектуалов, никогда не бывавших в этих краях. Более же всего мое внимание привлекал неотступный философический интерес, который эпоха Просвещения питала к таким понятиям, как "Европа" и "цивилизация". Вновь и вновь я задавался вопросом, что значит принадлежать к Европе и что значит быть цивилизованным.

Хотя в рамках "холодной войны" Восточная Европа обычно представлялась как регион, находившийся под русским господством, мне становилось очевидно, что и сама Россия также была важнейшим компонентом Восточной Европы, когда та только складывалась как регион в эпоху Просвещения. Именно пример России в царствования Петра Великого и Екатерины Великой впервые привлек внимание к проблеме отсталости и цивилизации, поражая воображение философов и побуждая их рассматривать Восточную Европу как регион, отличный от Европы Западной. В этой книге я цитирую многих писателей и путешественников XVIII века, чье восприятие России и Восточной Европы в целом было часто глубоко искаженным, иногда откровенно враждебным, иногда утонченно-снисходительным. Мне, однако, не хотелось бы, чтобы эту книгу воспринимали как рассказ о том, как начиная с XVIII столетия Россия оставалась непонятой. Будет правильнее сказать, что если иностранные наблюдатели в XVIII веке высокомерно и сознательно искажали образ России, то происходило это потому, что Россия была объектом необычайного интеллектуального интереса, культурно притягательной точкой на карте континента в сознании Просвещения. Вольтер, который, возможно, глубоко ошибался в своей оценке Петра и Екатерины, который, возможно, неверно понимал характер и обычаи русского народа и который, конечно, никогда не бывал в России, был тем не менее на протяжении всей своей жизни заворожен Россией, ее судьбой и ее предначертанием. "Будь я моложе, я сделался бы русским", - писал он Екатерине уже в глубокой

старости. Мое собственное детство и годы учебы, прошедшие в эпоху "холодной войны", мои путешествия, мой личный исторический опыт в конце XX делают знакомым мне это ощущение амбивалентной причастности, это колебание между самоотождествлением и отчужденностью, и я верю, что историческая наука может сыграть конструктивную роль и помочь понять страхи фантазии, которые влияли на осмысление и переосмысление Европы, Европы от Атлантики до Урала.

Ларри Вульф

От автора

Работая над этой книгой, я осознавал, сколь пугающе обширна выбранная мною тема; но одновременно у меня была возможность оценить наставления, помощь и поддержку, которые я все эти годы получал от своих учителей, коллег, друзей и близких. Кроме того, я в огромном долгу и перед теми учеными, которых я никогда не знал лично, но чьими трудами, иногда законченными за много лет до моего рождения, я руководствовался в своих попытках расставить по местам все детали этой запутанной головоломки. Ссылок на использованную литературу в конце этой книги совершенно недостаточно, чтобы выразить благодарность всем тем, чьи исследования позволили мне решиться на использование данных из самых разных отраслей исторической науки, и в особенности преодолеть по мере сил историографическую пропасть между Восточной Европой и Европой Западной, что совершенно необходимо, когда изучаешь историю их интеллектуальных взаимосвязей. При всем желании воздать должное за оказанную мне помощь, ответственность за предлагаемые в этой книге выводы я полностью беру на себя, тем более что многие сочтут их довольно спорными. Вопрос о том, как именно и почему эпоха Просвещения решила разделить Европу на две части, восточную и западную, кажется мне весьма злободневным и с исторической, и с политической точки зрения; я надеюсь, что высказанные мною соображения приведут к дальнейшему критическому обсуждению этой темы. Я сознаю, что масштаб этой исторической проблемы заставил меня вторгнуться в сферу компетенции многих моих коллег, и надеюсь, что мои выводы будут оспорены, уточнены и пересмотрены всеми теми, кто, подобно мне, считает отношения Просвещения с Восточной Европой крайне важной проблемой.

В академическом плане я прежде всего обязан профессору, бывшему моим мудрым научным руководителем в аспирантуре Стэнфордского университета, - Уэйну Вусиничу, "дядюшке Уэйну". Именно он поощрял мое стремление изучать Восточную и Западную Европу как единое целое, именно он помогал мне в работе над докторской диссертацией по истории взаимоотношений между Польшей и Ватиканом, именно он на своем примере показал, что Восточная Европа заслуживает от своих историков честности, аккуратности и научной утонченности. Есть у меня и еще более давний долг, перед Виктором Уэйнтраубом, который преподавал мне в Гарварде польский язык, литературу и историю идей. Книги, которые он давал мне читать, в том числе "Znaszli ten kraj?" Бойа и "Rodzinna Еигора" Милоша, натолкнули меня на размышления о Западной Европе и Европе Восточной. Я считаю своей большой удачей, что он помогал мне своими советами в начале моей работы над этой книгой, и после его смерти в 1988 году мне очень не хватало и его самого, и его наставлений. Темой моей книги я обязан также и предыдущим поколениям ученых, учителям моих учителей, поскольку в основе ее лежат труды Роберта Кернера о Богемии в XVIII веке и Станислава Кота о польской теме в западноевропейской политической литературе.

Когда я учился в аспирантуре Стэнфордского университета, еще два профессора, Гордон Райт и Гордон Крэйг, помогли мне получить научную подготовку, необходимую для работы над подобной темой. В частности, Гордон Райт посоветовал мне прочесть "Storia dell'idea d'Еигора" Чабода, а Гордон Крэйг подтолкнул меня к размышлениям о том, как воспринимали Восточную Европу в Вене на протяжении почти столетия, разделявшего принца Евгения и князя Кауница. Из-за моих особых связей со Стэнфордским университетом мне особенно приятно, что эта книга печатается в его Издательстве, и я благодарен Норрису Поупу за редактуру. Я также благодарен Уильяму Абрахамсу и Доррит Кон за их советы, связанные с публикацией моей рукописи.

Во время работы над этой книгой я пользовался финансовой поддержкой Бостонского колледжа и Американского Совета Ученых Обществ. В течение последних нескольких лет я представлял отдельные части этой книги на различных конференциях. Я особенно благодарен Алексу Петиту за предложение сделать доклад о Вольтере на Конференции по изучению XVIII века в Сиэтле (1991 г.), а также Сюзан Сулейман, пригласившей меня выступить в Центре по изучению грамотности и культуры в Гарварде (1992 г.). В 1988 году на Конференции по польско-французским связям в Корнельском университете я обдумывал отдельные аспекты своего замысла, и Алейн Гуэри любезно позволил мне ознакомиться с его трудом о польской тематике в сочинениях физиократов. Благодарен я и Майклу Уилсону, который помог мне осмыслить итоги этой конференции.

Многие ученые живо откликнулись на мой замысел, предложив интересные критические замечания и ценные советы. Я искренне благодарен Гаэтано Платаниа, который помог мне разобраться с Босковичем, и Марылине Жолтовской-Уэйнтра-уб, пришедшей на помощь, когда речь зашла о Марате. Питер Станский помог мне установить, что леди Крэйвен и есть маркграфиня Ансбахская. Дена Гудман предостерегла меня от недооценки мадам Жоффрен. Симон Шама придал мне смелости взяться за Гиббона. Роберт Дарнтон любезно отозвался на мою просьбу о помощи, связанную с пребыванием Карра в Молдавии. Энтони Кросс откликнулся на мой призыв и не пожалел времени, чтобы помочь мне разобраться с Джозефом Маршаллом. Стивен Гринблатт и Энтони Мацак помогли мне ценными советами в области изучения путешественников и литературы о путешествиях. Ежи Едлицкий любезно позволил мне прочесть свою рукопись о польской теме в европейском сознании.

Я нахожусь в большом долгу перед Лесли Чокетт, которая не только помогла мне разобраться с маркизом де Садом, но и критически прочла первый вариант моей рукописи. Я также признателен Кати Энн Миллер, прочитавшей мое введение в разгар урагана. Я благодарен Марии Татар за помощь, совет и поддержку на всех стадиях этого исследования; меня необычайно воодушевляло ее умение находить равновесие, будь то равновесие между историей и литературой или равновесие между сохранением рассудка и научной работой. Кроме того, она доказала мне, что и вправду возможно написать третью книгу - и даже не растерять при этом всех своих друзей. Своим обращением к истории путешествий и путешественников я во многом обязан дружбе с Полом Марксом, с которым мы вместе преподавали историю и литературу в Гарварде в 1980-х; его интеллектуальный энтузиазм поддерживал во мне интерес к литературе о путешествиях. Мне очень не хватало Пола после его смерти в 1989 году.

С самого начала и до конца моей работы над книгой мои коллеги по историческому факультету Бостонского колледжа были настроены крайне благожелательно. Я особенно благодарен Тому Перри за наши беседы о Моцарте, Робин Флеминг за ее рассказы о скифах и Полу Брейнсу за ценные советы, касающиеся Гердера и Гегеля. Два моих аспиранта, Хью Гил-дерсон и Йик Роу, побуждали меня обращаться в своей книге к центральным проблемам истории XVIII века. Я благодарен Библиотеке О'Нила в Бостонском колледже и ее замечательному библиотекарю Мэри Кронин, терпеливо сносившей мои неумеренные запросы и добывавшей мне книги, которые я и не надеялся достать в Бостоне.

Джим Кронин - замечательный человек и замечательный друг; его дружба помогла мне не только написать эту книгу, но и работать над ней с удовольствием. Его советы были столь умны, он поощрял меня с таким энтузиазмом, его пример был столь воодушевляющим, что я понял наконец-то, что такое "научная коллегиальность". Его глубокое постижение академической политики и психологии научной работы, а также умение ценить все те радости, которые приносит преподавание истории, изменили мою жизнь.

Перри Класс вновь, как и много раз до того, сносила мою душевную неуравновешенность и мое чересчур серьезное отношение к родовым мукам, в которых создавалась эта книга. Кроме того, она помогала мне исключительно точными советами касательно всех аспектов моего замысла, начиная с определения его хронологических и тематических рамок и кончая мельчайшими деталями окончательного формата. Эта книга стала намного лучше благодаря ее советам - в тех случаях, когда мне хватало мудрости им последовать; и именно она помогла мне взглянуть на Луизу Мэй Олкотт глазами поляков. Она (Перри Класс, а не Луиза Мэй Олкотт) долго была вместе со мной, разделяла мой интерес к Восточной Европе и даже ночевала некоторое время в палатке под Краковом. Именно она отправила меня назад в Восточную Европу, когда сам я, по своей глупости, не понимал, что пришло время ехать, и именно она нашла мне замечательного спутника, профессора Николаса Франча, тайного наследника престола Бразовии в романе "Принц и Патриот", вышедшем под номером 239 в серии "Loveswept Romance". Именно она служила мне примером для подражания, а также была моим любимым писателем и моей истинной любовью. Вместе нам удавалось вести домашнее хозяйство, где многое остается несделанным, но пишутся книги, подобные этой, и, в конце концов, даже дети не уходят в школу без завтрака. Дети вполне по-спортивному относились к изобретению Восточной Европы; Орландо видел, как я работаю над книгой, с самого начала, а Жозефина родилась в 1989 году, "annus mirabilis" Восточной Европы. Они поддерживали меня, как только дети умеют это делать.

Мой самый большой, глубокий давний долг - это мой долг перед родителями, которым и посвящается эта книга. Посвящается она и памяти моих дедов, благодаря которым я ощущаю некоторую личную связь с Восточной Европой.

Кроме моих личных долгов существуют и долги научные, список которых значительно удлинился за время работы над этой книгой. В поисках всеобъемлющих ответов на широко поставленные вопросы я полагался на знания других ученых, надеясь таким образом возместить ограниченность моих собственных познаний. В частности, я очень увлекся работами французских исследователей предыдущих поколений и даже попал в некоторую зависимость от них. Французским философам принадлежала ключевая роль в изобретении Восточной Европы веком Просвещения, и с самого начала XX столетия французские ученые играли ведущую роль в изучении идей и действующих лиц XVIII столетия. Я многим обязан трудам Абеля Мансуи о славянской тематике во французской литературе, Мариэтты Мартэн о мадам Жоффрен, Алис Шевалье о Рюльере, Амбруаза Жобера о физиократах и, самое главное, блестящим работам Альбера Лортолари об эпохе Просвещения и России и Жана Фабра об эпохе Просвещения и Польше. Я в большом долгу и перед относительно недавними работами восточноевропейских авторов, в частности незаменимыми трудами польского историка Эмануэля Ростворовского и венгерского историка Белы Кепеши, изучавших связи между их странами и Францией в XVIII веке. Наконец, лишь благодаря блестящим работам англо-американских ученых последнего поколения я смог подступиться к гигантским проблемам, вроде той, что находится в центре этой книги, а именно к проблеме отношений между Вольтером и Екатериной. Я никогда бы не смог довести свое повествование до конца, не обращаясь постоянно к работам о Вольтере Теодора Бестермана, Питера Гэя и Кэролин Уайлдбергер; когда речь заходила о Екатерине,^ в еще большей степени полагался на сочинения Изабель де Мадариаги, Джона Александера и Дэвида Ран села. Я также нахожусь в неоплатном долгу перед М.С. Андерсоном, писавшим об англо-русских связях, и Р.Дж. Маршаллом и Глиндр Уильяме, исследовавшими связи Англии с остальным миром в XVIII веке. Должен повторить, что никто из этих ученых никоим образом не несет ответственности за мои идеи и выводы и что я иногда даже истолковывал их замечательные работы вопреки замыслу авторов.

Мне повезло и в том отношении, что над этой книгой я работал как раз в те годы, когда восточноевропейский вопрос привлекал самое настойчивое и вдумчивое внимание всего ученого мира. Особенно после революции 1989 года, многие проницательные авторы представляли в развернутом виде свои размышления о месте Восточной Европы в современном европейском доме. Я с огромным интересом следил за этими дебатами, особенно за тем, что писали Тимоти Гартон Эш, Тони Джудт, Жак Рупник, Даниэль Широ, Гэйл Стоке, Кришан Кумар, Милан Кундера, Жозеф Скворецкий, Станислав Баран-чак, Адам Михник и Чеслав Милош. Все они в последние годы приняли участие в переосмыслении самого понятия "Восточная Европа", и я бы не смог заниматься волновавшими меня проблемами XVIII века, не принимая во внимание текущие процессы и современные дискуссии. Я надеюсь, что мои исторические штудии помогут по-новому взглянуть на эти проблемы. При этом я прекрасно понимаю, что мои собственные теории и выводы своим рождением в значительной степени обязаны тем, кто посвятил себя размышлениям о новейшей истории Восточной Европы, и тем, с кем я спорил, и тем, с кем я соглашался, их безоговорочной преданности предмету и глубочайшей эрудиции.

Мне кажется, что у меня есть еще один, необычный, долг: я в долгу перед героями моей книги, философами эпохи Просвещения. Мой интерес к ним был пробужден именно их горячим интересом к Восточной Европе. Я понимаю, однако, что моя книга может показаться суровой критикой самой сути их интереса, который даже в самых привлекательных своих проявлениях был искажен элементами "доминирующего дискурса", "ориентализма" и представлениями о некоей нормативной "цивилизованности". Я также осознаю, что в моих попытках применить новейшие приемы критического анализа к творчеству величайших умов Просвещения есть все признаки самонадеянности; я, несомненно, ощущаю свою интеллектуальную ничтожность на фоне протекших веков. Это тем более необходимо оговорить, что философы эпохи Просвещения были и остаются одними из любимых моих интеллектуальных героев; несмотря на все искажения, их интерес к Восточной Европе вызывал у меня одновременно и восхищение, и изумление. Он был для меня отражением интеллектуальной пытливости, смелости и гениальности, которые они привносили в каждый уголок своего мира и которые, мне кажется, в значительной степени создали тот мир идей, в котором мы сегодня обитаем. Именно поэтому их идеи стали для нас и объектом изучения, и мишенью для критики, а я на протяжении нескольких лет был всецело поглощен размышлениями о самой концепции Восточной Европы.

Из всех них больше всего меня занимает Вольтер. Он - один из моих героев, и лишь немногие персонажи интеллектуальной истории вызывают у меня большее восхищение. Я, впрочем, понимаю, что, подвергнув его идеи научному разбору и сделав его самого главным предметом обсуждения на протяжении значительной части этой книги, я выставил философа в критическом, иногда даже ироническом свете. В "Политических взглядах Вольтера" Питер Гэй тактично заметил, что "в своей переписке с Екатериной он предстает в наименее привлекательном свете". Я вовсю использовал эту переписку, подробно разбирая ее как главное проявление представлений эпо

хи Просвещения о Восточной Европе. Короче говоря, я представил своего героя как раз в наименее привлекательном свете. Я, конечно, верю в призраки не больше, чем в них верил сам Вольтер, но, как восторженному почитателю вольтеровского остроумия, мне слишком легко представить пренебрежительную небрежность, с какой он мог бы высмеять мое академическое нахальство. Меня это беспокоит тем более, что в своей предыдущей книге о Вене времен Фрейда я отнесся почти столь же критически к еще одному из моих любимых героев. Сочтите меня поэтому историком идей, которого связывают непростые отношения именно с теми умами, которыми он больше всего восхищается. Я смиренно признаю, что эпоха Просвещения была совершенно исключительным интеллектуальным проектом, и даже когда речь идет об изобретении Восточной Европы, она задала тот ландшафт, на котором я теперь предаюсь своим куда менее значительным упражнениям в истории идей.

Л. В.

ИЗОБРЕТАЯ ВОСТОЧНУЮ ЕВРОПУ

Введение

"0

т Штеттина на Балтике до Триеста на Адриатике железный занавес опустился через весь Континент", - объявил Уинстон Черчилль в 1946 году, в Фултоне, штат Миссури, далеко в глубине другого континента. Этой фразе о "железном занавесе", разделяющем Европу на две части, западную и восточную, суждено было стать самой удачной риторической находкой в его политической карьере. Почти полвека занавес этот оставался важнейшим структурным разломом как в сознании современников, так и на карте. Карта Европы, с ее многочисленными странами и культурами, оказалась рассеченной этим идеологическим барьером, разделявшим континент во время "холодной войны". По словам Черчилля, "тень опустилась над странами, столь недавно освещенными победой союзников"; эта тень легла и на карту, окрасив страны за "железным занавесом" в сумеречные цвета. Любые несчастья, неприятности, страхи могли рисоваться воображению в этом сумраке - и в то же время он освобождал от необходимости вглядываться слишком пристально, позволял даже смотреть в другую сторону: в любом случае, что можно разглядеть сквозь "железный занавес", что можно различить в обволакивающем все сумраке?

Странам, оказавшимся за "железным занавесом", Черчилль дал такое географическое определение: "эти восточные государства Европы". Все они оказались теперь "в том, что я вынужден назвать советской зоной", и во всех этих странах коммунистические партии стремились установить "тоталитарный контроль". Тем не менее линия от Штеттина до Триеста не была географически безупречной границей этой зоны, и Черчилль допустил одно исключение: "Лишь Афины, Греция с ее бессмертной славой, остаются свободными". Что же до остальных "восточных государств", то, с одной стороны, Черчилль признавал, что "безопасность всего мира требует нового европейского единства, и ни одна нация не может быть навсегда исключена из него". С другой стороны, существовали веские причины для того, чтобы принять, одобрить и даже укрепить все более заметный барьер, разделивший Европу на две половины. "Перед самым железным занавесом, легшим поперек Европы, существуют иные причины для беспокойства", - объявил Черчилль, с самого начала не сомневаясь, какие страны находятся "перед" занавесом (он назвал Италию и Францию) и какие обречены быть "позади". Он опасался политической инфильтрации, идеологической эпидемии, поскольку даже в Западной Европе "коммунистические партии, или пятые колонны, все больше угрожают христианской цивилизации"1. На протяжении всей "холодной войны" железный занавес воспринимался как карантинный барьер, охраняющий свет христианской цивилизации от любых опасностей, мелькающих в сумраке по другую сторону. Такое восприятие давало лишний повод не особенно вглядываться в этот сумрак.

Фултонская речь Черчилля оказалась пророческой, и его метафора, отлитая в металле геополитических реалий, стала фактом международных отношений. Однако поколение спустя такие историки "холодной войны", как Уолтер Лафебр и Даниэл Йергин, стали задаваться вопросом, не повлияло ли само это пророчество на ход последующих событий, не способствовала ли провокационная речь в Фултоне кристаллизации идеологических зон в Европе и окостенению границ между ними? Из мемуаров самого Черчилля видно, что он не наблюдал безучастно за несчастиями, постигающими "восточные государства Европы", но активно помогал делить континент и опускать занавес. В 1944 году, менее чем за два года до того, как он в сопровождении Гарри Трумэна отправился в Фултон предупреждать мир о коммунистическом сумраке, Черчилль в Москве встретился со Сталиным, чтобы договориться о послевоенном разделе влияния в этих самых "восточных государствах". Набросав несколько цифр на клочке бумаги, он предложил Сталину 90-процентный контроль в Румынии, 75 процентов в Болгарии, по 50 процентов в Венгрии и Югославии, но только 10 процентов в Греции с ее "бессмертной славой". Черчилль хотел сжечь этот документ, но Сталин посоветовал сохранить его.

В 1989 году революция в Восточной Европе, а точнее - череда связанных между собой революций в различных "восточных государствах" опрокинула установленные там после войны коммунистические режимы. Политические перемены принесли с собой демократические выборы, внедрение рыночного капитализма, возможность путешествовать за границу и в конце концов, в 1991 году, роспуск Варшавского договора. С 1950-х годов именно Варшавский договор, вместе со своим западноевропейским аналогом, НАТО, придавал военное измерение расколу европейского континента, сплотив отдельные страны в два противостоящих блока, которые вели между собой "холодную войну". С приходом революций, распадом коммунистических режимов в Восточной Европе и окончанием "холодной войны" такие традиционные понятия, отражавшие разделение Европы на две половины, как придуманный Черчиллем "железный занавес", "зона советского влияния" или пресловутая "тень", потеряли всякое значение. Казалось, раскол Европы надвое внезапно оказался в прошлом, был забыт и отменен историей, а две части континента вновь воссоединились в единое целое. В 1989 году я в составе целой группы американских профессоров посетил Польшу, чтобы обсудить с польскими профессорами пока еще неясные последствия, которые советская политика гласности несла для Восточной Европы. Совместными усилиями наша группа экспертов породила целые горы наблюдений, парадоксов, предсказаний и заключений, но мы не видели ни единого намека на разразившуюся через год революцию. Ни я, ни мои коллеги не имели ни малейшего представления о том, что таилось в дымке будущего; никто не мог даже вообразить, что последствия гласности окажутся столь огромными и через год сама идея Восточной Европы как отдельной геополитической единицы и предмета специальных академических штудий окажется далеко не очевидной.

Революция 1989 года почти отменила полувековую интеллектуальную традицию, сделав неизбежным взгляд на Европу как на единое целое. На настенных картах Европа всегда была разноцветным континентом, мозаикой многочисленных государств; на других картах, которые находятся в нашем сознании, темная черта "железного занавеса" отделяла "свет" цивилизации "перед" этой чертой от "сумрака" по ту его сторону. Эти карты предстоит исправить и пересмотреть, но проблема в том, что в основе их лежат крайне убедительные и глубоко укоренившиеся представления. В 1990-х обеспокоенные итальянцы депортируют албанских беженцев; "Albanesi, no grazie!" - написано на стене. Немцы встречают поляков насилием и неонацистскими демонстрациями, а в Париже туристов обыскивают в магазинах лишь потому, что они приехали из Восточной Европы. Государственные мужи, столь недавно с энтузиазмом рассуждавшие о европейском единстве, пытаются делать вид, будто осажденное Сараево находится где-то на другом континенте. Отчасти это отчуждение основано на экономической пропасти, пролегшей между богатой западной и бедной восточной половиной Европы; но несомненно и то, что эта пропасть окружена многовековыми наслоениями предрассудков и культурных стереотипов. "Железный занавес" ушел в прошлое, но тень по-прежнему лежит над Восточной Европой.

Эта тень по-прежнему с нами потому, что, хотя "железного занавеса" и нет, сама идея Восточной Европы жива. Дело здесь не только в том, что сложившиеся за полвека интеллектуальные привычки упрямо сопротивляются переменам, но прежде всего в том, что концепция Восточной Европы родилась задолго до "холодной войны". Изобретенная Черчиллем метафора "железный занавес" оказалась убедительной и живучей благодаря той исчерпывающей глубине, с какой она описывала возникновение советской зоны влияния как международный катаклизм исторических пропорций. В то же время, при всей своей глубине, эта метафора смогла так легко подчинить себе сознание современников лишь потому, что была основана на долгой интеллектуальной традиции. На самом деле проведенная Черчиллем линия "от Штеттина на Балтике до Триеста на Адриатике" была нанесена на карту и осмыслена еще два столетия назад, во времена его знаменитого предка, воинственного герцога Мальборо. "Железный занавес" пришелся как по мерке, и тот факт, что раскол континента на две части, на Западную и Восточную Европу, восходит к другому периоду интеллектуальной истории, был почти забыт или намеренно затушевывался.

Этот раскол возник задолго до Черчилля и задолго до начала "холодной войны", но происхождение его вовсе не теряется во мраке веков. Он возник отнюдь не сам по себе, не в силу естественных причин, и не случайно, но был продуктом создавшей его культуры, плодом интеллектуальной ловкости, орудием саморекламы и идеологической корысти. Черчилль мог отправиться в Фултон, штат Миссури, дабы, притворяясь сторонним наблюдателем, анализировать издалека сам раскол Европы и его причины. Раскол этот, однако, был вполне домашнего происхождения. Именно Европа Западная в XVIII веке, в эпоху Просвещения, изобрела Восточную Европу, свою вспомогательную половину. Именно Просвещение, чьи интеллектуальные центры располагались как раз в Западной Европе, поддерживало, а затем монополизировало изобретенный в XVIII веке неологизм, понятие "цивилизованности"; а затем на том же самом континенте, в сумеречном краю отсталости, даже варварства, цивилизованность обнаружила своего полудвойника, полупротивоположность. Так была изобретена Восточная Европа. Эта исключительно живучая концепция с самого XVIII века всегда находила себе обильную пищу, а в наше время точно на-ложилась на риторику и реалии "холодной войны"; она, несомненно, переживет распад коммунистической системы, оставаясь и в нашей культуре, и на тех картах, которые мы носим в своем сознании. Чтобы понять концепцию Восточной Европы и хоть как-то преодолеть ее, мы можем лишь начать изучение причудливых исторических процессов, вписавших ее в ткань нашей культуры.

Для европейцев эпохи Ренессанса континент подразделялся на две основные части - Север и Юг. Итальянские города-государства были несомненными центрами наук и искусств, живописи и скульптуры, красноречия и философии, не говоря уже про финансы и торговлю. Итальянские гуманисты не стеснялись смотреть на другие страны с откровенным снисхождением, наиболее ярко выраженным Макиавелли в знаменитом "Призыве освободить Италию от варваров", последней главе его "Государя". Он вспоминал вторжение французского короля Карла VIII в Италию в 1499 году, бывшее для каждого флорентийца и почти каждого итальянца его поколения главным событием эпохи, как начало "варварских" набегов с севера, положивших конец quattrocento, периоду наивысшего расцвета итальянского Ренессанса. Еще более болезненным было поколение спустя, в 1527 году, разграбление Рима германскими солдатами императора Карла V. Итальянский Ренессанс у себя на глазах приходил в упадок под ударами варваров, и гуманисты, мыслящие понятиями античной истории, от разграбления Рима германскими наемниками в 1527 году обращались к разграблению Рима готами в 476 году: им становилось ясно, что на севере лежат именно земли варваров. Подобно древним римлянам, итальянцы эпохи Ренессанса узнавали из Тацита, что германцы совершают человеческие жертвоприношения, носят шкуры диких животных и в целом отличаются отсутствием культуры: "В перерывах между войнами они уделяют некоторое время охоте, но в основном предаются безделью, помышляя лишь о сне и пище"2. Тацит знал, что где-то дальше на восток обитают другие варварские племена, сарматы и даки, но основной его интерес был прикован к германцам на севере; подобное видение мира идеально соответствовало взглядам итальянцев эпохи Ренессанса. В этом смысле Макиавелли, используя для своих целей интеллектуальную традицию Древнего Рима, проявил столь же блестящий риторический оппортунизм, что и Черчилль, положивший в основу изобретенного им "железного занавеса" интеллектуальную традицию Просвещения.

Унаследованное из классической античности и пришедшееся столь по вкусу итальянским гуманистам разделение европейского континента на цивилизованную Италию и северных варваров дожило до XVIII века. Уильям Кокс, опубликовавший в 1785 году свои "Путешествия через Польшу, Россию, Швецию и Данию", все еще объединял эти страны под общей рубрикой "северных королевств Европы"3. Тем не менее эта географическая перспектива становилась анахронизмом, и именно интеллектуальные достижения эпохи Просвещения привели к появлению новой оси координат на континенте и к обособлению Западной Европы и Европы Восточной. В сознании современников Польша и Россия более не ассоциировались со Швецией и Данией, а взамен оказались связанными с Венгрией и Богемией, балканскими владениями Оттоманской империи, и даже с Крымом.

За несколько столетий, пролегших между эпохой Ренессанса и веком Просвещения, культурные и финансовые центры Европы переместились из Рима, Флоренции и Венеции, с их сокровищами и сокровищницами, в более динамичные Париж, Лондон и Амстердам. В Париже XVIII века Вольтер видел Европу совсем иными глазами, чем Макиавелли во Флоренции века XVI. Именно Вольтер возглавил философов Просвещения, старавшихся найти и сформулировать новую концепцию континента, простиравшегося для них не с юга на север, а с запада на восток. При этом они сконструировали новый образ Европы, завещав его нам, видящим континент их глазами, - а вернее, это мы сами послушно переняли заново изобретенную ими картину Европы. Подобно тому как в век Просвещения новые центры пришли на смену старым столицам эпохи Ренессанса, край варварства и отсталости находился теперь не на севере, а на востоке. Две Европы, Восточная и Западная, были изобретены сознанием XVIII века одновременно, как две смежные, противоположные и взаимодополняющие концепции, непредставимые друг без друга.

Путешествия из Западной Европы в Европу Восточную были неотъемлемой частью этого процесса. О восточноевропейских странах в XVIII веке знали слишком мало, и каждый путешественник считал себя вправе дополнять, исправлять и пояснять воображаемую карту этого региона в своем сознании и сознании своих современников. В основе этой карты лежали прежде всего обобщения и сравнения - обобщение восточноевропейских стран под единой рубрикой, объединявшей их концептуально в единое целое, и сравнение их с Западной Европой, подразделявшее континент на разные части в зависимости от степени развития. Эта книга открывается историей одного путешественника, графа де Сегюра, француза, участника американской Войны за независимость, который зимой 1784/85 года проехал через Восточную Европу, направляясь в Санкт-Петербург посланником при дворе Екатерины II. По дороге из Пруссии в Польшу, примерно в тех же местах, где двести лет спустя опустился "железный занавес", он остро ощутил громадную важность пересекаемой им границы. Он почувствовал, что "оставил Европу позади", и более того, "перенесся на десять столетий назад". Завершается эта книга рассказом о путешественнике, который, наоборот, возвращался в Западную Европу, американце Джоне Ледъярде, обогнувшем земной шар вместе с капитаном Куком. В 1788 году попытка

Ледъярда пересечь в одиночку Сибирь закончилась его арестом по приказу Екатерины II. Проехав на запад через всю Российскую империю и затем через Польшу, он лишь на прусской границе ощутил себя вновь в Европе. Именно там, между Польшей и Пруссией, проходил, по его мнению, "великий водораздел между азиатскими и европейскими манерами", который он с горячим энтузиазмом "перепрыгнул", чтобы "вновь принять Европу в ... самые горячие объятия"4. Едва ли нужно справляться по атласу, чтобы заметить, что Сегюр "оставил Европу позади", даже отдаленно не приблизившись к границе континента, а двигавшийся в противоположном направлении Ледъьярд встречал Европу с распростертыми объятиями, уже проделав через нее тысячемильный путь.

У Ледъярда был наготове специальный термин для подобных свободно изобретаемых географических ощущений - он называл их "философической географией". В этом названии проявлялось то упрямство, с которым век Просвещения подчинял географию своим философским конструкциям, населяя атласы идеологическими деталями, неподсудными стандартам научной картографии. У Сегюра было название для того пространства, которое он обнаружил, когда вроде бы, покинув Европу, он понял, что по-прежнему остается в ней; в конце концов он описал свое местопребывание как Vorientde ГЕигоре, "восток Европы" - название, с многозначительной легкостью допускающее существование также "европейского Востока". Вплоть до самого начала Первой мировой войны французские географы колебались между двумя, казалось бы, внешне идентичными терминами, ГЕигоре orientate (Восточная Европа) и lfOrient еигорёеп (европейский Восток)5. В своей работе под названием "Ориентализм" Эдвард Сайд утверждает, что "Восток", так называемый "Ориент", как культурно-географическая единица был сконструирован Западом как его "противоположность в образе, идее, личности, переживании", символ чуждости, а сам "ориентализм" - это "стиль, с помощью которого Запад подавлял, перекраивал и подчинял себе Восток"6. Возникновение концепции Восточной Европы неразрывно связано с развитием "ориентализма", поскольку, с одной стороны, "философская география" с небрежностью исключала Восточную Европу из Европы в полном смысле этого слова, исподволь объединяя ее с Азией, а с другой - научная картография сопротивлялась этим произвольным построениям. Но даже картография предоставляла достаточно места для неопределенности. В восемнадцатом веке существовали различные точки зрения на местонахождение границы между Европой и Азией: иногда ее проводили вдоль Дона, иногда - вдоль Волги, а иногда, как и сегодня, вдоль Урала.

Такая неопределенность помогала воображать Восточную Европу как некий парадокс, одновременно Европу и не-Европу. Подобно тому как Запад описывал себя через противопоставление с Востоком, так и Западная Европа описывала себя через контраст с Восточной Европой, которая в то же время служила мостом между Европой и Востоком. Изобретение самой концепции Восточной Европы похоже на "недо-ориента-лизацию", изобретение концепции "Востока", только в более мягкой форме. Этот процесс мог развиваться и в обратном направлении. Мартин Берналь, автор "Черной Афины", обратил наше внимание на то, как, преследуя вполне определенные цели, интеллектуальная традиция эллинизма вытеснила из нашего сознания все следы африканских и азиатских влияний в древнегреческой культуре. Тот же эллинизм помог Греции избежать включения в Восточную Европу, и в XX веке Черчилль открыто радовался тому, что тень "железного занавеса" не накрыла ее "бессмертной славы". Развивавшиеся параллельно интеллектуальные традиции "ориентализма" и эллинизма уходят своими корнями в XVIII век и оказываются тем фоном, на котором возникла сама концепция Восточной Европы. Интересно, что представление о Европе как едином целом оказалось в центре культурного сознания именно в тот период, когда сам континент в представлении современников был разделен на две части. Итальянский историк Федерико Чабод, отстаивая после Второй мировой войны идею европейского единства, доказывал, что именно в эпоху Просвещения образ Европы обрел стройную форму и смысл, независимый от христианской религии. По мнению Чабода, важную роль в этом процессе сыграл Монтескье, противопоставивший в своих "Персидских письмах" Европу и Восток, а в "Духе законов" - европейскую приверженность свободе и азиатский деспотизм7. Тем не менее противопоставления оставляли место для некоей промежуточной культурной зоны, в которую как раз и поместили Восточную Европу.

Философская география была игрой с очень вольными правилами - настолько вольными, что считалось вполне допустимым "открывать" Восточную Европу, ни разу в ней не побывав. Некоторые отправлялись в этот вояж, исполненные невероятных ожиданий и окруженные международной шумихой. В 1766 году мадам Жоффрен покинула философские салоны Парижа, чтобы посетить короля Польши, а в 1773 году Дидро отправился в Санкт-Петербург, чтобы засвидетельствовать свое почтение Екатерине Великой. Тем не менее никто не писал о России с большим энтузиазмом и авторитетом, чем Вольтер, никогда не бывавший восточнее Берлина, и никто не отстаивал свободу Польши с большей энергией и красноречием, чем Руссо, никогда не бывавший восточнее Швейцарии. Для Моцарта граница между Западной Европой и Европой Восточной оказалась волнующе близкой, где-то между Веной и Прагой. На самом деле, Прага располагается севернее и немного западнее Вены, но для Моцарта, как и для нас в XX веке, поездка в Прагу была поездкой в Восточную Европу, в славянскую Богемию. Он отметил пересечение границы вполне в своем стиле, присвоив себе, своей семье и своим друзьям нарочито бессмысленные псевдовосточные имена: "Я теперь Пункититити. Моя жена теперь Шабла Пумфа. Хофер теперь Розка Пумпа. Штадлер теперь Нотщибикитщиби"8. Поездка в Восточную Европу оказалась игриво-опереточной комедией, и театральный занавес был натянут между Веной и Прагой еще задолго до того, как он опустился там же, но уже отлитый в железо.

Игрив ли или философичен интерес к Восточной Европе, основан он на экстравагантных фантазиях или добросовестной эрудиции, он, как и "ориентализм", был стилем интеллектуального обладания, а его конечным продуктом был сплав знания и власти, ситуация интеллектуального превосходства, воспроизводившая отношения господства и подчинения. Как и в случае с "ориентализмом", здесь невозможно провести четкую грань между интеллектуальным "открытием" и превосходством, с одной стороны, и вполне реальным завоеванием - с другой. Французские знатоки Восточной Европы в конце концов оказались на службе у Наполеона, и "открытие" этого региона сознанием эпохи Просвещения подготовило дорогу его армиям. Создание Наполеоном Великого Герцогства Варшавского в 1807 году, оккупация Иллирии на Адриатике в 1809-м, и, наконец, вторжение в Россию в 1812 году продемонстрировали, что философская география прокладывает дорогу военным картографам. Поход Наполеона был не последней попыткой Западной Европы подчинить себе Европу Восточную.

Описывая экономическую историю "Происхождения европейской мир-экономики", Иммануэль Валлерстайн относит к шестнадцатому веку возникновение капиталистического "ядра" Западной Европы, под все возрастающую экономическую гегемонию которого попадает восточноевропейская "периферия" (а также испанские владения в Америке), превращая первоначально минимальные экономические различия во "взаимодополняющие расхождения"9. Когда Европа Восточная стала "периферией" Западной Европы, ее экономическая роль свелась к экспорту зерна, которое производили подневольные работники в рамках установившейся постсредневековой "второй редакции крепостного права". Однако выводы Валлерстайна основываются почти исключительно на примере Польши, чья экономика действительно сильно зависела от балтийского экспорта зерна из Гданьска в Амстердам. Он открыто признает, что в XVI веке не все страны сегодняшней Восточной Европы входили в состав европейской мир-экономики даже в качестве "периферии": "Россия вне Европы, но Польша в ее составе. Венгрия - в ней, но Оттоманская империя - нет"10. В известной степени, называя Восточную Европу периферией, мы принимаем за данность некое сконструированное в XVIII веке культурное целое и проецируем его назад, строя на его основе экономическую модель. В действительности Европа Западная и сконструировала Восточную Европу как некий дополнительно-вспомогательный регион; процесс этот не был полностью предопределен социальными и экономическими факторами.

Историческая проблема ядра и периферии, к которой Валлерстайн привлек внимание исследователей в 1970-х годах, задала направление дальнейшему изучению Восточной Европы, и в 1985 году в Белладжио состоялась международная научная конференция "Происхождение отсталости в Восточной Европе". Эрик Хобсбаум сравнивал Швейцарию и Албанию, внешне похожие своим ландшафтом и скудностью природных ресурсов, но различающиеся своими экономическими судьбами. Роберт Бреннер доказывал, что "проблема отсталости в Восточной Европе - это вопрос неудачно сформулированный", поскольку "с исторической точки зрения не-развитие - скорее правило, чем исключение", а потому ученым следует говорить о проблеме уникального капиталистического развития Западной Европы. Конференция признала, что "Восточная Европа никоим образом не является целостным образованием", что различные ее части стали "экономическими придатками" Западной Европы на разных исторических этапах и были "отсталыми каждая по-своему"11. Проблемы отсталости и развития в Восточной Европе были впервые подняты и сформулированы в XVIII веке вне связи с экономикой; сегодня они продолжают направлять наше восприятие этих стран. Именно неопределенность положения Восточной Европы, которая географически находилась в Европе, но не была вполне европейской, вызвала появление таких концепций, как отсталость и развитие, призванных сформулировать взаимоотношения между полюсами цивилизации и варварства. На самом деле, в XVIII веке Восточная Европа послужила Европе Западной прототипом для самой первой модели "неразвитости"; сегодня мы применяем концепцию "неразвитости" к самым разным странам земного шара.

Сама идея созвать в Белладжио, под патронажем Фонда Рокфеллера, международную конференцию ученых-экспертов для обсуждения "проблемы отсталости в Восточной Европе" глубоко созвучна представлениям Просвещения. По другую сторону Альп, в Ферне, двадцать лет продолжался симпозиум с одним-единственным участником - гений Вольтера посвятил себя проблеме восточноевропейской отсталости. В Париже физиократы регулярно сходились для обсуждения экономических аспектов той же самой проблемы в салоне старшего Мирабо. Более того, в 1774 году этот салон с большой помпой отправил в Польшу одного из физиократов, подобно тому как в 1989-м экономический факультет Гарвардского университета отправил туда же одного из своих профессоров. После революции 1989 года, когда новые правительства пытались расчистить руины коммунизма и присоединиться к мировой рыночной экономике, проблема "отсталости" в Восточной Европе стала еще более актуальной. Их стремление воспользоваться советами наших экспертов и нашей экономической помощью будет, несомненно, воспринято как решающее доказательство наших экономических успехов и восточноевропейской отсталости. Готовясь преобразовать себя в экономический союз, "Европу 1992 года", Европейское сообщество создало специальный банк, Европейский банк реконструкции и Развития, чтобы помочь Восточной Европе в решении ее проблем. В 1990-х Восточная Европа будет по-прежнему находиться в неопределенном положении, балансируя между включенностью в Европу и исключенностью из нее, в экономике и в культурном признании.

Философы эпохи Просвещения исследовали и использовали эту неопределенность, примеряя ее к схеме отсталости и развития, превращая в определяющую характеристику, объединяющую различные страны под общей рубрикой Восточной Европы. Уже в эпоху Ренессанса подобная схема применялась к Польше, и Эразм в 1523 году обращался к полякам, чтобы "поздравить народ, который хотя ранее и считался варварским, но теперь достиг такого расцвета в литературе, юриспруденции, обычаях, религии и во всем остальном, способном избавить его от упрека в неотесанности, что может соперничать с отличнейшими и достохвальнейшими из всех народов"12. Для Эразма отказ от варварства не имел никакого отношения к экономике. Монтень в XVI веке объявлял всех людей своими согражданами и обещал "не делать различия между поляком и французом", хотя за этим показным космополитизмом, пожалуй, стоит не меньше снисходительного высокомерия, чем за поздравлениями Эразма. Когда французский принц был избран в 1573 году королем Польши, а на следующий год оставил ее трон, чтобы возвратиться во Францию и стать Генрихом III, Филипп Депорт, французский поэт из его свиты, написал саркастическое "Прощание с Польшей". Это было прощание со льдом и снегом, дурными манерами и "варварским народом"13.

В первой половине XVI века Рабле ставил в один ряд "московитов, индейцев, персов и троглодитов": Россия оказывалась восточной, и даже мифологической, страной14. После того как в 1550-х годах английский мореплаватель Ричард Чанселлор обнаружил арктический маршрут в Россию и была основана торговая Московская Компания, описаниям России стали уделять больше внимания. Вместе с описаниями Нового Света они вошли в состав "Главнейших плаваний, путешествий и открытий английской нации", составленных Ричардом Хэклга-том в елизаветинскую эпоху. В 1600 году французский наемник капитан Жак Маржерет вступил на службу русского царя, Бориса Годунова, и в конце концов создал самое серьезное французское описание России в семнадцатом веке. Русских он описывал как "тех, кого раньше называли скифами", "совершенно грубый и варварский народ". Кроме того, Россия в этом описании населена мифологическими чудесами флоры и фауны, включая животное-растение, пускающее в землю корни: "Овца съедает траву вокруг себя и затем умирает. Они размером с ягненка, с кудрявой шерстью. У некоторых шкура совершенно белая, у других немного пятнистая. Я видел несколько таких шкур"15. Пока капитан Маржерет находился в России, другой солдат удачи, капитан Джон Смит, пересек континент, направляясь из Англии в Оттоманскую империю; эту экспедицию он описывал как "службу и стратагемы во время войн против турок и татар в Венгрии, Трансильвании, Валахии и Молдавии". В 1603 году он попал в плен к крымским татарам, а в 1607-м, уже в Вирджинии, - к американским индейцам Похатанского союза племен, откуда он спасся благодаря тринадцатилетней принцессе Покахонтес. Из татарского плена он спасся сам, убив своего хозяина, и затем пересек Россию, Украину и Польшу; их он описал просто как "страны, достойные скорее сочувствия, чем зависти". Благодаря своему пребыванию в татарском плену и рабстве, он мог сообщить, что татары не поддаются описанию: "Теперь вы понимаете, что Татария и Скифия - одно и то же. При этом, это нечто столь пространное и обширное, что немногие - а может, и вовсе никто - смогли бы исчерпывающе описать этот край или те крайне варварские народы, которые там обитают"16. Скифы были известны как варвары (в греческой перспективе) из сочинений Геродота; в данном случае вектор варварства смещался с севера на восток. В XVIII веке понятие "скифы" толковалось расширительно, включая в себя все восточноевропейские народы, пока Гердер не позаимствовал другое наименование у варваров древности, благодаря чему Восточная Европа обрела свой сегодняшний образ славянского края.

Самое влиятельное описание России в XVII веке было написано Адамом Олеарием, который совершил свое путешествие в 1630-х годах в составе голштинского посольства, искавшего торговый путь в Персию через русскую территорию. Появление подобного проекта не только указывало на экономическое значение России, но и намекало на ее связь с Востоком; однако сам Олеарий, чей отчет был впервые издан по-немецки в 1647 году и затем непрестанно переиздавался на протяжении всего столетия в немецком, французском, голландском, английском и итальянском переводах, в общем оценивал Россию не с экономической точки зрения. Олеарий сообщал о русских, что "их кожа того же цвета, что и у остальных европейцев". Такое замечание показывало, сколь малых познаний о России он ожидал от своих читателей. "Наблюдая дух, нравы и образ жизни русских", писал Олеарий, хотя в ту эпоху лишь немногие имели эту возможность, "вы непременно причислите их к варварам". Затем он осуждал русских, в основном с точки зрения морали, за "использование отвратительных и низменных слов", за недостаток "хороших манер" - "эти люди громко рыгают и пускают ветры", за "плотскую похоть и прелюбодеяния", а также за "отвратительную развращенность, которую мы именуем содомией", совершаемую даже с лошадьми. Был, впрочем, и элемент экономических соображений в его рассуждении, что русские "годятся только для рабства", что их надо "гнать на работу плетьми и дубинами"17. Век Просвещения пересмотрел восприятие России, давая ей шанс на искупление, то есть исправление нравов и возможность выйти из варварства. Перспектива подобного искупления уже проглядывает в "Краткой истории Московии", написанной Джоном Мильтоном, вероятно, в 1630-х годах. Будущий автор "Потерянного рая" и "Возвращенного рая" объяснял, что интересовался Россией "как самой северной из тех частей Европы, которые считаются цивилизованными"18. В эпоху Просвещения Россию откроют заново, как восточную окраину континента, и ее образ, и философски, и географически, окажется в одном ряду с образами других восточноевропейских земель.

23 марта 1772 года, придя к Самюэлю Джонсону, Джеймс Босуэлл обнаружил, что тот "занят, готовя четвертое издание своего "Словаря" in folio". Они обсудили некий неологизм, который Джонсон исключил из словаря, считая, что он искажает английский язык; "Он не хотел признать слово "цивилизация" (civilization), а признавал лишь "цивильность" (civility). Со всей возможной почтительностью, я полагал, что "цивилизация", от "цивилизовать" (to civilize), лучше подходит как противопоставление "варварству" (barbarity)*. В тот же день они обсудили этимологию и проблему языковых семей, и Джонсон заметил, что "богемское наречие действительно принадлежит к склавонским языкам". Кто-то обратил внимание на некоторое сходство богемского с немецким, на что Джонсон отозвался: "Конечно же, сэр, те части Склавонии, которые граничат с Германией, будут заимствовать немецкие слова, а те части, которые соседствуют с Татарией, будут заимствовать татарские"19. Обращаясь к этому дню сейчас, более чем два века спустя, мы видим, как параллельно развиваются эти две идеи: представление о цивилизации, описываемой как противоположность варварства, и представление о Восточной Европе, описываемой как "Склавония". Босуэлл и Джонсон рассматривали их как две отдельные проблемы, но в ретроспективе мы видим, что они довольно тесно переплетались между собой. Новая концепция цивилизации была важнейшей и незаменимой точкой отсчета, которая позволила в XVIII веке сформулировать и закрепить пока еще рудиментарную концепцию Восточной Европы.

Словарь доктора Джонсона с гордостью настаивал на почти уже ставшем архаичным определении "цивилизации" как чисто юридического термина, обозначающего превращение уголовного судебного процесса в гражданский. Тем не менее в 1770-е годы и во Франции, и в Англии другие словари - такие как иезуитский "Словарь Трево" (Париж, 1771) или "Новый и полный словарь английского языка" (Лондон, 1775) - уже признавали новое значение этого слова. Первый заметный случай употребления этого термина связывают с именем старшего Мирабо и его кружком физиократов, которые также активно интересовались Восточной Европой. Начиная с пользовавшегося большим успехом "Amis des hommes" (1756), Мирабо использовал это слово и в экономическом, и в культурном контексте, понимая цивилизацию и как увеличение богатства, и как исправление нравов. Он, однако, был очень чувствителен к проблеме "ложной цивилизации", особенно в связи с реформаторскими устремлениями Петра Великого в России. Другой физиократ, аббат Бадё, лично посетивший Польшу и Россию, писал о стадиях и степенях цивилизованности, особенно о "развитии" цивилизации в России; он добавил к новой концепции важный элемент, оговорившись, что речь идет о "европейской цивилизации". Французская революция, особенно в понимании французских философов, еще больше увязала концепцию цивилизации с идеей "развития". Вольней представлял себе развитие цивилизации как "подражание" самой передовой нации, а Кондорсе задавался вопросом, смогут ли когда-либо все народы дотянуться до "уровня цивилизации, достигнутого самыми просвещенными, самыми свободными, самыми свободными от предрассудков народами, такими как французы и англо-американцы". В самом начале XIX столетия Огюст Конт все еще следовал "философической географии" эпохи Просвещения, используя концепцию "цивилизации" для измерения однородности "Западной Европы"20.

Восточная Европа вовсе не была антиподом цивилизации, не находилась в самой бездне варварства, но скорее помещалась на шкале сравнительной развитости, которая измеряла дистанцию между варварством и цивилизацией. В конце XVIII века Сегюр описывал Санкт-Петербург как беспорядочное смешение "века варварства и века цивилизации, десятого и восемнадцатого столетий, азиатских и европейских манер, грубых скифов и утонченных европейцев"21. Восточная Европа по самой сути своей находилась в промежутке между двумя крайностями, и к XIX веку эти бинарные оппозиции обрели силу незыблемых формул. В своей " Человеческой комедии" Бальзак мимоходом подытожил все восточноевропейское, как оно виделось из Парижа: "Жители Украины, России, придунайских равнин, короче говоря, все славянские народы представляют собой связующее звено между Европой и Азией, между цивилизацией и варварством"22.

Впервые идея написать эту книгу пришла ко мне десять лет назад, когда я целый год проработал в Секретном архиве Ватикана, собирая материалы для исследования польско-ватиканских отношений в XVIII веке. Я читал донесения, которые апостолические нунции направляли из Варшавы в Рим. В 1782 году, проведя в Варшаве семь лет, нунций Джованни Ар-кетти готовился к деликатной и чрезвычайно ответственной миссии в Санкт-Петербург, ко двору Екатерины II. Среди многих прочих забот он в этот важный момент своей дипломатической карьеры был обеспокоен тем, что по прибытии в Санкт-Петербург ему предстояло поцеловать руку Екатерине. Он опасался, что в Риме этого не одобрят, поскольку подобный поцелуй мог поставить под сомнение абсолютную независимость римской католической церкви. Есть некоторая ирония в том, что Рим заботился о подобных мелочах придворного этикета, когда, по сути, дело уже шло к Великой французской революции. Забавно и столь повышенное внимание к необходимости поцеловать руку царице, чьи сексуальные излишества стали легендарными уже при ее жизни. Самым интересным для меня было то, как именно Аркетти объяснял в донесении в Рим, почему он все-таки поцелует царице руку: благодаря пребыванию в Польше, он научился лучше понимать "эти северные страны". В этой фразе он связывал воедино Россию и Польшу. По его мнению, существовала пропасть между "более развитыми народами" и "народами, развивающимися позднее". Последние, то есть "эти северные народы", отличались повышенным вниманием к этикету, например к целованию рук, пытаясь сравняться "с более утонченными народами"23. Великолепная снисходительность, которую проявляет здесь Аркетти, показывает, как мало шансов на успех имела эта попытка с его точки зрения. При этом предложенной им шкале относительной развитости - всем этим "более" или "менее", "раньше" или "позднее" - свойственны искушенность и современность представлений об отсталости и развитии. Здесь не хватало лишь слова "цивилизация" - и смены географического вектора, которая превратила бы северные страны в страны восточные. Будучи итальянцем, Аркетти все еще смотрел на мир с точки зрения эпохи Ренессанса. Екатерина была также способна на снисходительность; она подарила Аркетти меховую шубу и позднее описывала его как "славное дитя".

Аркетти уверял, что менее развитые народы поднимали больше шума вокруг придворных манер, однако сам уцепился за эту деталь этикета и раздул ее значение до того, что в своем сознании сконструировал на ее основе карту Европы. Норберт Элиас предположил, что концепция "цивилизации" выросла из концепции "цивильности", чтобы обозначить точку наивысшего развития хороших манер. Понятие цивилизации было столь важно в представлениях о себе тех, кто уверен в собственной цивилизованности, что наиболее полное современное выражение оно нашло в стандартах, навязываемых другим классам или другим народам. Именно читая Аркетти, объединившего северные страны как менее развитые и менее утонченные, я начал размышлять над распределением цивилизованности по карте Европы в сознании той эпохи. Я задумался о том, что его снисходительность почти (но не полностью) предвещала снисходительное отношение к Восточной Европе в наши дни, и задавался вопросом, не стоял ли он на пороге великой смены географических координат на европейском континенте. Я стал задумываться о том, почему люди стали разделять Европу на две половины, на восток и запад.

Об Аркетти и руке Екатерины я вспомнил несколько лет назад, находясь по ту сторону "железного занавеса", в Восточной Европе. Посреди ночи я отправился к едва знакомому мне человеку, чтобы забрать у него какие-то письма и бумаги, которые я согласился переправить в своем багаже за "железный занавес". Когда я уходил, он трижды поцеловал меня то в одну, то в другую щеку - по-славянски, как он сказал. Я не мог не вспомнить об Аркетти и не задуматься о том, как детали этикета иногда овладевают нашим воображением и кажутся символами каких-то огромных различии* Подобные детали в конце концов переплелись в моем воображении с общими впечатлениями от Восточной Европы с ее подпольной политической жизнью, приглушенными разговорами и чувством тревоги при пересечении границ.

В 1989 году эта Восточная Европа прекратила свое существование вместе с "железным занавесом". Мы или найдем новые образы, символизирующие наши различия, или вновь вспомним о старых образах, которые родились еще до "холодной войны". Может быть, невероятная революция 1989 года станет для нас и поводом, и стимулом пересмотреть "ментальную картографию", карту Европы, отпечатанную в нашем сознании. В 1990 году Американская академия наук и искусств отметила эти события специальным выпуском журнала "Dae-dalus", вышедшим под заглавием "Восточная Европа ... Центральная Европа ... Европа"; это название, по-видимому, подразумевало пробуксовку всей нашей знаковой системы по мере того, как Европа семиотически сдвигалась и перестраивала себя в нашем сознании. Открывающая сборник статья Тимоти Гартона Эша, английского писателя, который в судьбоносные 1980-е стал самым проницательным западноевропейским исследователем Восточной Европы, была отмечена вопросительным знаком: "Mitteleuropa?", отсылая читателей к другому эссе того же автора, вышедшему еще до революции 1989 года под заголовком "Существует ли Центральная Европа?". Этот вопрос был деликатной и щекотливой проблемой ментальной картографии, поскольку сам термин "Mitteleuropa" впервые появился на сцене в 1915 году, во время Первой мировой войны, когда Фридрих Науман опубликовал в Берлине книгу под таким же заглавием, только без вопросительного знака. "Mitteleuropa" Наумана очерчивала область, предназначенную стать ареной немецкой экономической и культурной гегемонии, включая и те страны, которые традиционно относили к Восточной Европе. Эта концепция, вместе с концепциями Osteuropa и Ostraum, вновь сыграла важную идеологическую роль во время Второй мировой войны, когда Гитлер пытался претворить в жизнь программу обширных завоеваний и ужасного порабощения в Восточной Европе, начавшуюся оккупацией Чехословакии и Польши в 1939-м и достигшую наивысшей точки с началом вторжения в Югославию и СССР в 1941 году. Есть доля иронии в том, что интеллектуалы, и в Западной Европе, и в Польше, Чехословакии, Венгрии, в 1980-х годах заново открывали концепцию Центральной Европы, выступавшую теперь как идеологическое противоядие "железному занавесу". Вопрос о том, существовала ли Центральная Европа до этого, вращался потому вокруг различия между интеллектуальной конструкцией и геополитической реальностью, и Центральная Европа оставалась лишь понятием: "Ее еще нет. Вот Восточная Европа есть - это часть Европы, которую Советский Союз контролирует с помощью военной силы"24. Тем не менее Восточная Европа тоже начиналась как просто идеологическая концепция, и теперь, после 1989 года, когда советское военное присутствие ушло в прошлое, она вновь оказалась лишь концепцией. Концепция эта, тесно вплетенная в историю двух последних столетий, до сих пор оказывает столь сильное влияние на политические события, что мы почти не узнаем ее интеллектуальные корни, прячущиеся в дымке истории.

Россия может отказаться от своего военного господства в Восточной Европе, но не может отменить само понятие "Восточная Европа", поскольку и изобретала и навязывала его не она. Понятие "Восточная Европа" изобретено в Западной Европе в эпоху Просвещения, и Россию тоже включили в ее состав. Россия была объектом приложения этой концепции, а значит, и интеллектуального подчинения, ее тоже открывали, прописывали, к ней относились со снисхождением, ее помещали на карте и определяли в соответствии с теми же формулами: между Европой и Азией, между цивилизацией и варварством. Те, кто сегодня отстаивает концепцию Центральной Европы, намерены поколебать интеллектуальные основания этой репрессивной концепции и спасти Чехию и Венгрию, может быть - Польшу, возможно, даже Словению. И тем не менее они пользуются понятием "Восточная Европа", способствуя исключению остальных стран, укоренению тех самых различий, которые поддерживают западноевропейскую идентичность. Михаил Горбачев, разрушивший "железный занавес" и окончивший "холодную войну", проявил глубочайшее понимание этих разделов внутри Европы. "Мы - европейцы", - объявил он в своей книге "Перестройка" в 1987 году, рисуя в воображении картину "общего дома", простирающегося от Атлантики до Урала, отмечая "искусственность" военно-политических блоков, "архаичную природу" "железного занавеса"25. Он бросил вызов тем на Западе, кто хотел бы исключить Советский Союз из Европы и уравнять Западную Европу с Европой как таковой, то есть тем самым аксиомам, которые лежали в основании двух веков интеллектуальной истории, истории "цивилизации" в Европе, истории изобретения Восточной Европы.

1 Churchill Winston. The Iron Curtain // Blood, Toil, Tears and Sweat: The Speeches of Winston Churchill, ed. David Cannadine. Boston: Houghton Mifflin, 1989. P. 303-305.

2 Tacitus. Germania // The Agricola and the Germania, trans. H. Mattingly and S.A. Handford. London: Penguin, 1970. P. 114.

3 Coxe William. Travels into Poland // Travels into Poland, Russia, Sweden, and Denmark: Interspersed with Historical Relations and Political Inquiries. London, 1785; rpt. New York: Arno Press and New York Times, 1971, preface.

4 Segur Louis-Philippe, comte de. Memoires, souvenirs, et anecdotes, par le comte de Segur, vol. I, in Bibliotheque des memoires: relatif a l'histoire de France: pendant le 18e siecle, vol. XIX, ed. M.Fs. Barriere. Paris: Librairie de Firmin Didot Freres, 1859; Ledyard John. John Ledyard's Journey Through Russia and Siberia 1787-1788: The Journal and Selected Letters, ed. Stephen D. Watrous. Madison: Univ. of Wisconsin Press, 1966.

5 Mansuy, Abel. Le Monde slave et les classiques francais aux XVI- XVII siecles. Preface de Charles Diehl. Paris: Librairie Ancienne Honore Champion, 1912. P. 8, 10.

6 Said Edward W Orientalism. New York: Vintage Books, 1979. P. 1-3.

7 Bernal Martin. Black Athena: The Afroasiatic Roots of Classical Civilization, vol. I, The Fabrication of Ancient Greece 1785-1985. New Brunswick, N.J.: Rutgers Univ. Press, 1987; Chabod Federico. Storia dell'idia d'Europa. Bari: Editori Laterza, 1965. P. 82-121; Hay, Danys, Europe: The Emergence of an Idea. Edinburgh: Edinburgh Univ. Press, 1968. P. 117-127; Duroselle Jean-Baptiste. L'ldee d'Europe dans l'histoire. Paris: Denoel, 1965. P. 77-133; Tazbir Janusz. Poland and the Concept of Europe in the Sixteenth-Eighteenth Centuries, European Studies Review 7, no. I (Jan. 1977): 29-45.

8 Mozart, Wolfgang Amadeus. Briefe, ed. Horst Wan drey. Zurich: Diogenes, 1982. P. 371.

9 Wallerstein Immanuel. The Modern World-System: Capitalist Agriculture and the Origins of the European World-Economy in the Sixteenth Century. New York: Academic Press, 1974. P. 97.

10 Ibid. P. 301.

11 The Origins of Backwardness in the Eastern Europe: Economics and

Politics from the Middle Ages Until the Early Twentieth Century. Ed. by Daniel

Chirot. Berkeley: Univ. of California Press, 1989. P. 1 - 15.

12 Segel Harold B. Renaissance Culture in Poland: The Rise of Humanism

1470-1543. Ithaca, N.Y.: Cornell Univ. Press, 1989. P. 13; Maczak Antoni.

Progress and Under-Development in the Eyes of Renaissance and Baroque Man,

Studia Historiae Oeconomicae 9 (1974): 77-94.

13 Mansuy A. P. 32, 56-57.

14 Ibid. P. 14-15.

15 Margeret Jacques. The Russian Empire and Grand Duchy of Muscovy:

A 17th-Century French Account, trans. Chester S.L. Dunning. Pittsburgh, Pa.:

Univ. of Pittsburgh Press, 1983. P. 8, 10, 23.

16 Smith John. Travels and Works of Captain John Smith: President of

Virginia, and Admiral of New England, 1580-1631, ed. Edward Arber, Part

II. Edinburgh: John Grant, 1910. P. 805, 857, 866-868.

17 Olearius Adam. The Travels of Olearius in Seventeenth-Century Russia,

trans. Samuel H. Baron. Stanford, Calif.: Stanford Univ. Press, 1967. P. 126-

147; see also Leitsch Walter. Westeuropaische Reiseberichte uber den Moskauer

Staat // Reiseberichte als Quellen europaischer Kulturgeschichte: Aufgaben und

Moglichkeiten der historischen Reiseforschung, ed. Antoni Ma_czak and Hans

Jurgen Teuteberg. Wolfenbuttel: Herzog August Bibliothek, 1982. P. 153-176.

18 Milton John. A Brief History of Moscovia: And of Other Less-Known

Countries Lying Eastward of Russia as far as Cathay. London: Blackamore Press,

1929. P. 32.

19 Boswell James. The Life of Samuel Johnson, ed. Frank Brady. New York:

New American Library, 1968. P. 236-237.

20 Elias Norbert. The History of Manners, trans. Edmund Jephcott. New

York: Pantheon Books, 1978. P. 44-50; Moras Joachim.Vrsprung und Ent-

wicklung des Begriffs der Zivilisation in Frankreich (1756-1830), in Hamburger

Studien zu Volkstum und Kultur der Romanen, vol. 6. Hamburg: Seminar fur

romanische Sprachen und Kultur, 1930. P. 4-8, 32-43, 46-47, 55-57, 63;

Febvre Lucien. Civilisation: Evolution of a Word and a Group of Ideas // A New

Kind of History: From the Writtings of Febvre, ed. Peter Burke, trans. K. Folca.

New York: Harper and Row, 1973. P. 219-257.

21 Segur I. P. 329-330.

22 Balzac Honore de. Cousin Bette, trans. Marion Ayton Crawford. London:

Penguin, 1965. P. 229-230.

23 Wolff Larry. The Vatican and Poland in the Age of the Partitions:

Diplomatic and Cultural Encounters at the Warsaw Nunciature. New York and

Boulder: Columbia Univ. Press, East European Monographs, 1988. P. 178.

24 Garton Ash Timothy. Does Central Europe Exist?, The New York Review

of Books (Oct. 9, 1986), republished in The Uses of Adversity: Essays on the

Fate of Central Europe. New York: Random House, 1989. P. 179-213; Garton

Ash, Timothy. Mitteleuropa? Daedalus: Journal of the American Academy of Arts

and Sciences 119, no. I (Winter 1990): Eastern Europe ... Central Europe ...

Europe. P. 1-21; Kumar Krishan. The 1989 Revolutions and the Idea of Europe,

Political Studies 40 (1992): 439-461: Evans R.J.W. Essay and Reflection:

Frontiers and National Identities in Central Europe, The International History

Review 14, no. 3 (Aug. 1992). P. 480-502; Okey Pobin. Central Europe/Eastern

Europe: Behind the Definitions, Past and Present 137 (Nov. 1992). P. 102-

133; Neumann Iver B. Russia as Central Europe's Constituting Other, East

European Politics and Societies 7, no. 2 (Spring 1993). P. 349-369.

25 Gorbachev Mikhail. Perestroika: New Thinking for Our Country and the

World . New York: Harper and Row, Perennial Library, 1988. P. 177, 180.

Глава I

ПЕРЕСЕКАЯ ГРАНИЦУ: ПУТЕШЕСТВЕННИКИ XVIII ВЕКА ОТКРЫВАЮТ ВОСТОЧНУЮ ЕВРОПУ

"Эти ПОЛУДИКАРИ"

* Орден Цинцинната - организация бывших офицеров американской Континентальной армии и их прямых потомков, созданная после окончания Войны за независимость; ее главой до самой своей смерти был Джордж Вашингтон. Примеч. пер.

В

1784 году граф Луи-Филипп де Сегюр отправился из Франции в Россию как полномочный и чрезвычайный посол Людовика XVI в Санкт-Петербурге, при дворе Екатерины II. Сегюру был всего тридцать один год, и послом его назначили потому, что его отец был военным министром Франции. Остановившись проездом в Берлине, молодой человек был принят в Потсдаме немолодым и к тому времени уже легендарным Фридрихом II. Король заметил знак ордена Цин-цинната на груди у Сегюра, память о его службе под знаменами Джорджа Вашингтона во время американской Войны за независимость*. "Как могли вы столь надолго забыть все удовольствия Парижа, - спросил Фридрих саркастически, - в краю, где цивилизованность еще только в зачатке?" Такое снисходительное отношение к Америке было характерно для представлений того века об ареале цивилизованности, и оба собеседника, берлинец и парижанин, понимали, что реплика эта относится не только к пребыванию Сегюра в Америке, но и к его назначению в Санкт-Петербург. Век Просвещения полагал, что в России цивилизованность тоже только зарождалась в XVIII столетии, и за пять последующих лет Сегюру не раз предоставлялась возможность поразмышлять на эту тему. Он интересовался успехами цивилизации в отсталых странах и потому был готов пожертвовать удовольствиями, примириться с неудобствами - все ради того, чтобы лучше изучить края, которые у Фридриха вызывали лишь сарказм. "Какой путь вы изберете, чтобы ехать в Петербург, кратчайший?" - спросил король. Самый короткий и удобный путь был по морю. Прямой сухопутный маршрут шел вдоль побережья Балтики. "Нет, Ваше Величество, - ответил Сегюр, - я хочу проехать через Варшаву, чтобы увидеть Польшу". В ответ на что Фридрих заметил: "Это занимательная страна"1.

И любопытство Сегюра, желавшего увидеть Польшу, и ощущение Фридриха, что любопытство это оправданно, говорили о том, что в XVIII веке возрастал интерес не только к Польше, но и к России. Для Сегюра они лежали на одном сухопутном маршруте: и для него, и для других путешественников это подчеркивало их регионально-обособленную общность. В XVII веке существование морских торговых путей - арктического из Англии в Архангельск, балтийского из Голландии в Гданьск - мешало увидеть, что Польша и Россия были частью единого географического целого. В XIX веке железная дорога из Варшавы в Санкт-Петербург и из Варшавы в Москву являла связь между ними с настойчивой очевидностью. В веке же XVIII Сегюр расплачивался за свое любопытство временем и неудобствами. Будто бы поощряя путешественника, Фридрих иронически перечислил черты, придающие Польше занимательность: "Свободная страна, где народ в неволе, республика при короле, огромный край, где почти никто не живет". Поляки отличные воины, но их армиям не хватает дисциплины. Польские мужчины отважны и рыцарственны, но твердостью характера, даже героизмом отличаются польские женщины; потому-то, насмешливо закончил Фридрих, "эти женщины - настоящие мужчины"2. Обсуждая "любопытность" бессмысленно-неупорядоченной Польши, где перевернуты все представления XVIII века об обществе, политике, демографии, даже рыцарственности и культурной роли мужчин и женщин, король использовал язык противоречий и парадоксов. Но противоречия и парадоксы были спутниками анархии, анархия же дала Фридриху повод предложить в 1772 году первый раздел Польши, позаботясь о том, чтобы кое-что перепало и Пруссии.

Интересно, что Фридрих, явно претендовавший на остроумие в своих категорических суждениях о Польше, вовсе не пытался понять ее полнее, описать и объяснить ее подразумеваемую ущербность. Как ни странно, постичь Польшу можно было, только признав ее непостижимость, неразрешимую парадоксальность ее контрастов. У Сегюра, в отличие от Фридриха, не было в отношении Польши никаких далеко идущих политических замыслов; он даже публично назвал раздел 1772 года вопиющей несправедливостью. Тем не менее его любопытство породило путевые заметки, по духу и слогу замечательно похожие на суждения не покидавшего Берлин Фридриха. Более того, язык противоречий и парадоксов Сегюр использовал при описании не только Польши, но и России. Суждения прусского короля и французского дипломата о Польше и о России ознаменовали "открытие" Восточной Европы в XVIII веке. "Занимательность" Восточной Европы, ее несходство с Европой Западной, ее отсталость воспринимались как интеллектуальная проблема - проблема неразрешимых противоречий.

Когда путешественник XX века смотрит на маршрут Сегюра, ему ясно, что, пересекая границу между Германией и Польшей, французский дипломат покинул Западную Европу и оказался в Восточной. Сегюр, однако, не мог бы выразиться так просто, так как сама идея Восточной Европы еще толком не сложилась, но только развивалась в умах и сочинениях подобных ему путешественников. В этом отчете о пятисотмильной поездке из Берлина в Варшаву замечательно то, насколько остро воспринимал Сегюр, что пересекает границу огромной значимости, хотя, в отличие от нас, он не мог объяснить значимость этой границы различиями между Западной и Восточной Европой.

Пересекающему восточную часть владений короля Прусского кажется, что он как бы покинул некую сцену, где царит украшенная усилиями искусств природа и совершенная цивилизованность. Глаз сразу же огорчают сухие пески, пространные леса.

Попав же в Польшу, начинаешь верить, что окончательно покинул Европу, и новые зрелища изумляют взор: огромная страна почти полностью покрыта хвойными деревьями, вечно зелеными и вечно печальными, которые изредка сменяются возделанными долинами, рассеянными как острова в океане; нищее, порабощенное население; грязные деревни; жилища, лишь немногим отличающиеся от хижин дикарей, - все внушает мысль, что ты перенесся на десять столетий назад, к полчищам гуннов, скифов, венедов, славян и сарматов3.

Очевидно, что для Сегюра это путешествие было не просто переездом из одного королевства в другое. Он вышел за пределы цивилизации, окончательно расстался с Европой, даже переместился во времени, вовсе покинув XVIII век. Хотя Сегюр назвал вполне конкретную дату, десять столетий, и заметил, что в Польше "вновь оживают средние века", он как будто переместился из исторического времени в эпоху доисторических хижин и варварских орд, "сокрушивших своим весом последние обломки Римской империи"4. Чувствительность его, разгулявшись вовсю, окрашивала наблюдения, делая печальными даже деревья. Сегюр говорил Фридриху, что желал лишь "увидеть Польшу", но он не просто видел: под его взором пейзажи, которых не касались искусство и цивилизация, совершенно преображались. Он оставил позади "сцену" и открыл для себя "новое зрелище". Этим зрелищем была Восточная Европа, но он еще не знал, как ее назвать. Куда он попал, где ехал? Не в Европе, но и не в Азии, не на Востоке. То было некое промежуточное пространство, лишенное точных временных или исторических координат, где все, даже сама природа, настолько перевернуто, что поездка по суше превращалась в плавание по "океану". Сегюр выбрал сухопутный маршрут, а оказался в море.

"Все в этой стране несообразно, - вторя Фридриху, писал Сегюр, - пустоши и дворцы, рабство крестьян и буйная вольность дворянства". Польша была "непостижимой смесью веков древних и новых, духа монархического и республиканского, феодальной гордыни и равенства, роскоши и нищеты". Глаз путешественника выискивал контрасты и составлял из обрывков наблюдений невообразимую смесь. В замке "огромное число слуг и лошадей, но почти никакой мебели - восточная роскошь, но никаких удобств". Зерна очень много, денег мало, и почти нет торговцев, кроме "бойкой толпы алчных евреев". Польское "пристрастие к войне" соседствовало с "отвращением к дисциплине"5. Сегюр, как и Фридрих, подчеркивал контрасты и противоречия, делавшие Польшу "занимательной" страной бессмыслицы и парадоксов, страной роскоши, где нет мебели.

"Такова была Польша, и таковы были занимавшие меня размышления, - писал Сегюр о своем путешествии, - когда, поднимаясь из безлюдья кипарисовых и сосновых лесов, где легко вообразить себя на краю света, Варшава предстала моему взору". Подобно Колумбу, он оставил Европу далеко позади, пересек океан и оказался на краю света. Польша, судя по всему, подогревала в нем преувеличенную чувствительность, туманившую подлинное значение его открытия; будь он скромнее, скажи, что достиг всего-навсего "края Европы", он был бы гораздо ближе к ускользавшему определению. Варшава неожиданно прервала занимавшие его размышления, реальная Польша мешала ему думать о Польше. Соотношение мыслей и действительности видно хотя бы из того, что Варшава "предстала" его взору, и взор этот живо приступил к критическому анализу: "По въезде я заметил еще больше этих удивительных контрастов: великолепные особняки и убогие дома, дворцы и лачуги". "Завершая картину", Сегюр описал то место, где он сам остановился, "нечто вроде дворца, где одна половина поражала благородным изяществом, а другая была лишь скопищем руин и обломков, печальным пепелищем"6.

Пассивность того взора, которым Сегюр невинно собирался "увидеть Польшу", поневоле внушает сомнения. Варшаве пришлось предстать перед ним беспомощной жертвой его безудержной аналитической энергии, его внутренних противоречий, превративших город в интеллектуальные руины. На ум приходит Мишель Фуко, описавший в своих историко-философских работах, как аналитический взор в его классическом виде превращает видение в знание, а знание - во власть. Сегюру, французу эпохи Просвещения, такой взор был присущ по праву рождения, но почему-то в Восточной Европе весь аналитический процесс шел вкривь и вкось. Вместо того чтобы постигать объекты через составляющие их элементы, при ближайшем рассмотрении Сегюр, как и Фридрих, находил их все более непостижимыми, даже смехотворными. Когда перед нами откровенно саркастичный Фридрих, в таком анализе легко узнать интеллектуальную агрессию, вторящую агрессии политической. Карта Польши наводила прусского короля на мысль о территориальных разделах с той же естественностью и неизбежностью, с которой сама идея Польши приглашала к риторическому анализу. В конце концов Варшава "предстала" Пруссии во время окончательного раздела Польши в 1795 году. Глядя на Польшу, Сегюр не помышлял ни о завоеваниях, ни о территориальных разделах: это был взор превосходства, притворяющегося недоумением, с которым Западная Европа открывала для себя Европу Восточную.

Противоречия множились и плодились. Разделенный на две части дворец, где остановился Сегюр, наполовину роскошный, наполовину пришедший в запустение, стоял в городе, состоявшем наполовину из дворцов и наполовину из хижин. Точно так же и сама Варшава отражала противоречия всей Польши. Согласно Сегюру, "искусства, остроумие, манеры, литература, прелесть общения соревнуются здесь с тем, что встретишь в Вене, Лондоне, Париже; но в провинции нравы поистине сарматские"7. Конфликт между цивилизацией и варварством был заключен в самой Польше, но, называя точки на карте, Сегюр напоминал о еще больших контрастах, о соперничестве, разделявшем европейский континент. Вена, Лондон и Париж были столицами той Европы, которую Сегюр покинул, въезжая в Польшу.

В Варшаве Сегюру настоятельно советовали отложить отъезд в Санкт-Петербург: начиналась зима 1784/85 года, шел снег. Путешественник не стал ждать и потом жалел об этом. Он мог проехать по снегу только в легких санях. Пришлось оставить багаж на хранение где-то между Белостоком и Ригой; позже ему сообщили, что тот сгорел. Со свойственной Восточной Европе парадоксальностью, "снег и огонь соединились, чтобы меня покарать"8. На последнем отрезке путешествия, между Ригой и Санкт-Петербургом, не отягощенный багажом Сегюр предавался в санях размышлениям. Он думал о царящем вокруг холоде, а также о Петре Великом, победившем природу, "распространив над этим вечным льдом живительное тепло цивилизации". Борьба тепла с вечным льдом была еще одним парадоксом, как сочетание огня и снега; победа же над природой превратилась в клише Просвещения еще за поколение до Сегюра, когда Вольтер писал биографию Петра. Размышления были прерваны показавшимся вдали Санкт-Петербургом, и у француза была наготове новая расхожая мудрость, чтобы приветствовать город, стоявший там, "где некогда были лишь обширные, бесплодные и смрадные болота". Ни один иностранец, посетивший город в XVIII веке, не мог взглянуть на Санкт-Петербург, не увидев этих давно исчезнувших болот и даже не услышав их запаха. В Восточной Европе образы могли многократно накладываться друг на друга, создавая смесь веков и ландшафтов.

Сегюр, конечно, был не первым французом, посетившим Санкт-Петербург. Он вспоминал знаменитый визит Дидро, гостившего у Екатерины за десять лет до того; он знал, что "многие путешественники подробно описали дворцы, храмы, многочисленные каналы, богатые здания" города, который он называл "столицей Севера". Тем не менее он решил зафиксировать свои впечатления и с наступлением весны, когда сошел снег, описал город, чьи восточные черты поражали намного больше, чем северное местоположение. Стиль - тот же, что и в записях о Польше и Варшаве.

Вид Петербурга вселяет двойное удивление; здесь слились век варварства и век цивилизации, X и XVIII столетия, азиатские и европейские манеры, грубый скиф и утонченный европеец, блестящая, гордая знать и погруженный в рабство народ.

С одной стороны, изысканные, великолепные наряды, изобильные пиршества, роскошные празднества и театры, равные тем, что украшают и оживляют общество в Париже и Лондоне; с другой, торговцы в азиатских костюмах, кучера, слуги, длиннобородые крестьяне, в овчинах и меховых шапках, больших кожаных рукавицах, с топорами за широким кожаным поясом.

Эти одеяния и толстые шерстяные обмотки на ногах, образующие нечто вроде грубого чулка, воссоздают в вашем воображении скифов, даков, роксоланов и готов, некогда наводивших ужас на римлян. Все эти полудикие фигуры с барельефов Траяновой колонны в Риме как будто вновь обретают жизнь перед вашим взором9.

Конечно, глаза Сегюра, его всепроникающий взор оказались вашими глазами, вашим взором, взором всякого, кто посещает Санкт-Петербург, даже тех, кто путешествует заочно, читая эти мемуары. Они были напечатаны только в 1824 году, когда сам Сегюр уже состарился; тем не менее он помнил, как в России для него вновь обрели жизнь скифы, и он оживил их для своих читателей, для вас.

Несомненно, что в глазах Сегюра Польша и Россия лежали в одной и той же области причудливых смешений, где века и континенты, варварство и цивилизация складывались в фантастические, невероятные сочетания. Смешение элементов само по себе мешало дать этой области подходящее название. Даже дикари были полудикарями, противореча самим себе. В России все эти несообразности были в некотором смысле живее и очевиднее, чем в Польше. Варвары древности здесь просто ожили, сойдя с барельефов высеченной во II веке колонны и обретя трехмерность. Мало того, раньше Сегюр просто говорил, что, оказавшись в Польше, он покинул Европу; в России же он открыто признал, что противоположностью Европе является именно Азия. Несмелые упоминания "восточной роскоши" в Польше сменяются в "столице Севера", Санкт-Петербурге, пылкими описаниями азиатских манер и костюмов. Направляясь из Варшавы в Санкт-Петербург, Сегюр ехал на северо-восток, даже больше на север, чем на восток. Он чувствовал, что покинул Европу, но знал, что Азия в географическом смысле слова еще не началась. Он открыл некое промежуточное пространство. На самом деле Российская империя располагалась на обоих континентах, и карты XVIII века различали "Россию в Азии" и "Россию в Европе", где, несомненно, и находился Санкт-Петербург. Но проницательный взор Сегюра обнаружил, насколько размытыми оказываются эти границы, когда речь идет о культуре. Смешение это вместе со смешением веков и позволяло Восточной Европе обрести бытие в глазах Европы Западной, в странном промежутке между цивилизацией и варварством.

"Когда я прибыл в Петербург, - писал Сегюр (было это 10 марта 1785 года), - в нем под покровом европейской цивилизации оставалось еще.множество пережитков прежних времен". Сложная реальность, наслоения веков были доступны, таким образом, лишь опытному взору путешественника, способного видеть сущность за внешними формами. "Только присмотревшись внимательно", Сегюр обнаружил, "что разница между ними действительно существует; при поверхностном взгляде она совсем не ощутима (sensible); за полстолетия все приучились подражать иностранцам, одеваться, строить жилища, обставлять их, есть, встречаться, приветствовать, давать балы и ужины точно так же, как французы, англичане и немцы"10. В этом случае Сегюр, конечно, говорил не об одетых в овчины скифах, а об элегантной петербургской элите с ее изобильными пирами и роскошными празднествами. Способность этой элиты подражать иностранцам Сегюр оценивал по стандартам современной ему "цивильности", служившей общей мерой "цивилизованности" в Западной Европе, то есть во Франции, Англии и Германии. Обсуждая в своей "Истории манер", как было принято есть, общаться, приветствовать друг друга, Норберт Элиас увидел в этих нормах ключ к пониманию того, как представители элиты в этих странах определяли себя по отношению к остальному населению. Сегюр, сам аристократ, нашел новое применение коду цивильноеT, сделав его мерой различия между странами и народами. Варшава могла соперничать с Веной, Лондоном и Парижем, русские могли подражать аристократии западных стран, но внимательное "рассмотрение" всегда распознает незаметную поверхностному наблюдателю грань между внешними формами и пережитками прошлого.

По мнению Сегюра, "только в разговоре да в некоторых мелочах и виден тот знак, который показывает, где кончается современный русский и начинается древний московит"11. Точно так же во Франции XVIII века считалось, что аристократ мог за самыми безупречными манерами разглядеть буржуа. Встречи в пути, разговоры - в которых Сегюр сохранял преимущество, беседуя на родном языке, французском, - обнаруживали недоступные взгляду сокровенные детали. Цивильность при старом режиме могла сводиться к правилам и формам, доступным способному имитатору, но открытие Восточной Европы поставило вопрос о различии, основанном на более современном принципе, на неких основополагающих чертах характера. Русские несли на себе "знак", и Сегюр не собирался допускать, чтобы они выдавали себя за кого-то другого.

Способность узнать "древнего московита" даже в Санкт-Петербурге напоминала о том, что Петру и Петербургу предшествовала Московия. Неудивительно, таким образом, что именно визит в Москву должен был окончательно подтвердить правильность формулы, которую Сегюр применял в Санкт-Петербурге, а до того - в Польше. В июне 1785 года, находясь в свите Екатерины, Сегюр посетил Москву, "это смешение хижин простолюдинов, богатых купеческих жилищ, великолепных дворцов гордого и многочисленного дворянства, этот беспокойный народ, представляющий одновременно самые противоположные манеры, различные века, народы дикие и цивилизованные, европейское общество и азиатские базары"12. В Москве "восточные" черты России, ее положение между Европой и Азией были еще очевиднее, затмевая ее традиционный образ северной страны. Однако Сегюр осознавал, что той Москвы, которую он когда-то видел, уже нет, что "огонь поглотил большую ее часть"13. За время, прошедшее между его путешествием и выходом в свет мемуаров, французские войска Наполеона с триумфом вошли в Москву, оставили ее в пламени и, побежденные, возвратились во Францию.

Сам Сегюр покинул Россию в 1789 году, с началом Французской революции. Поначалу он оставался на дипломатической службе, благодаря таким свидетельствам своих демократических симпатий, как орден Цинцинната и участие в американской Войне за независимость. В конце концов, однако, он, как и множество других дворян (в том числе и его отец), был арестован и едва не попал на гильотину. Выжив, несмотря на все превратности судьбы, он начал новую, и очень успешную, карьеру, став при Наполеоне советником, сенатором и главным церемониймейстером. Лишь после Ватерлоо, окончательно оставшись не у дел, он нашел свободное время, чтобы написать мемуары. По большей части они отражают живую реакцию путешественника и, вероятно, созданы на основании его собственных заметок и документов. И все-таки со времени его поездки в Россию сменилось целое поколение. Время от времени этот разрыв во времени подчеркивается, особенно когда он размышляет о Москве:

Я не буду долго говорить о Москве; само это слово вызывает слишком много горьких воспоминаний. Кроме того, величественная и прекрасная столица была не раз описана: мало в какой из наших семей не найдется воин, покрытый славой и ранами, чьи рассказы знакомят с дворцами, садами, храмами, лачугами, хижинами, полями, Кремлем, Китай-городом, позолоченными главами церквей, представшими нашим глазам в Москве, с поразительным зрелищем разбросанных тут и там дворцов или замков, окруженных своими деревнями14.

Глаза путешественника, таким образом, сливаются с "нашими глазами", глазами наполеоновских ветеранов, славных воинов, повествующих о той причудливой смеси, которая именовалась Москвой. И впрямь существовала непосредственная связь между интеллектуальным превосходством любопытного, анализирующего путешественника и обыкновенным завоеванием. Сын Сегюра, Филипп-Поль, участвовал в русском походе Наполеона и оставил живое описание этой кампании, послужившее Льву Толстому одним из источников в работе над "Войной и миром".

Когда Сегюр был в России полномочным послом, его главной задачей было обсуждение торгового договора - тот позволил бы Франции получить свою долю в русской торговле, которую контролировала Англия. В этом был привкус экономического империализма, но даже сам Сегюр не относился к своей миссии слишком серьезно. Он признавался: "Моя деятельность, по-видимому, сама собою свелась к роли внимательного наблюдателя при дворе, на который мы не имели влияния"15. Однако внимание наблюдателя не бывает политически нейтральным. И Россия, и Польша предложили себя взору Сегюра, и поколение спустя армии Наполеона приняли это предложение. Путешественники XVIII века, открывшие Восточную Европу где-то в промежутке между цивилизацией и варварством, между Европой и Азией, помогли привлечь взор Западной Европы к ее противоречиям.

"ПРИСУЩЕЕ ПОЛЬШЕ"

Как и Сегюр, Уильям Кокс совершил путешествие по России и Польше тридцати одного года от роду. Поездка Кокса пришлась на 1778-1779 годы; Сегюр побывал в тех же краях всего несколькими годами позже, в 1784-1785 годах. Схожесть наблюдений, сделанных англичанином и французом почти одновременно, показывает, как меняется в это время западноевропейское восприятие этих стран. Сегюр происходил из одного из знатнейших французских родов; Кокс всего лишь состоял на службе у столь же знатной английской семьи. Он был сыном придворного врача, окончил Итон и Кембридж, стал англиканским священником, а затем был приглашен наставником к шестилетнему отпрыску семьи Черчилль в их родовом поместье Бленхейм. В 1775-м он был приставлен к новому ученику, юному племяннику герцога Мальборо, которого отправляли на пять лет в образовательную поездку впечатляющего масштаба, в "Большое Путешествие" по Европе. Кокс должен был преподавать своему подопечному древние и новые языки, географию, историю, математику, поэзию, музыку и рисование, а некий капитан Флойд, которого Кокс возненавидел, отвечал за физическое воспитание молодого человека, обучая его верховой езде, стрельбе, плаванию, игре в теннис, фехтованию и танцам. Мать юного аристократа писала Коксу о еще одном пункте образовательной программы, надеясь, что ее сын "отчаянно влюбится в какую-нибудь светскую даму, которая была бы достаточно умна и относилась к нему с достаточной симпатией, чтобы научить его угождать ей и в то же время держала бы его на приличествующей дистанции"16. Молодой человек, таким образом, должен был получить вполне разностороннее образование. Сам Кокс придерживался старомодных взглядов и всерьез считал "Большое Путешествие" педагогическим мероприятием, имеющим своей целью воспитание английского джентльмена. В то же время он был достаточно амбициозен, чтобы удлинить традиционный маршрут, включив в него такие новшества, как посещение Польши и России, а также Дании и Швеции. Колумб, как известно, пытался отыскать новый путь в Индию и вместо этого открыл Америку. В конце XVIII века Кокс и Сегюр отправлялись в путь, чтобы увидеть давно известные из географии "страны Севера", но в результате открыли Восточную Европу.

В 1738 году Томас Наджент, полагая, что "древний и благородный обычай путешествовать" помогает "воспитать истинного джентльмена", издал описание маршрута, которого традиционно придерживались английские туристы под названием "Большое Путешествие, или Вояж через Нидерланды, Германию, Италию, и Францию"17. К 1756 году, когда книга была переиздана, это заглавие все еще сохранило свою актуальность. Кокс с его подопечным также посетил эти края, но, когда пришла пора писать отчет о путешествии, он осознал, что читателей скорее заинтересуют другие страны, которые традиционный маршрут не затрагивал. В 1784 году, как раз когда Сегюр проезжал через Польшу и Россию, Кокс опубликовал свои "Путешествия по Польше, России, Швеции и Дании". На протяжении двух последующих десятилетий эта книга несколько раз переиздавалась в Англии и была переведена на французский. Описывая страны, до того малоизвестные и редко посещаемые, это сочинение стало важным шагом на пути к "открытию" Восточной Европы в XVIII столетии.

"Мы въехали в Польшу, - писал Кокс, датируя это событие 24 июля 1778 года, - и продолжили наш путь до Кракова через области, приобретенные австрийской династией в результате недавнего раздела"18. Другими словами, путешественники не были, строго говоря, на территории Польского государства. Эти земли с 1772 года принадлежали империи Габсбургов, и тем не менее ощущение, что он в Польше, было у Кокса исключительно острым - настолько острым, что он должным образом зарегистрировал время и впечатления при пересечении границы. "Дороги были плохи, деревни малочисленны и в невероятном запустении, - писал Кокс, - хижины все построены из дерева, на вид грязны и убоги. Все производило впечатление крайней нищеты". Несколько позже, на Висле, под самым Краковом, путешественники пересекли еще одну, настоящую, границу между двумя государствами. Проходила она по мосту, "на одной стороне которого стоял австрийский солдат, на другой - польский часовой". Краков оказался "любопытным старым городом", прежде всего потому, что, "некогда находившийся почти в центре польских владений, он стал теперь пограничным". К мысли о неопределенности границ добавлялась мысль об исторических переменах. Дома в Кракове были "некогда богато обставлены и полны жителей, но ныне большинство из этих домов или покинуто, или в состоянии прискорбного упадка". Краков выглядел "разрушенной столицей", что подразумевало хронологический контраст между "первоначальной роскошью" и "падшим величием"19.

"Я никогда не видел дорогу, настолько лишенную интересных видов, как между Краковом и Варшавой, - писал Кокс. - На всем пути не встретишь ни единого предмета, способного привлечь внимание самого внимательного путешественника". Ландшафт был плоским, другие путешественники на дороге не встречались, и лишь изредка в поле зрения попадались случайные деревни, "убогий внешний вид которых соответствовал общему запустению, царящему в округе". Деревни эти всего лишь "кучка хижин", и среди них "единственным местом, предназначенным для приема путешественников, были еврейские лачуги, полностью лишенные мебели". Сегюр, как мы помним, тоже видел и хижины, и лачуги, и евреев, и отсутствие мебели. Кокс посетил эти лачуги и пригласил своих читателей последовать за ним.

Наша постель состояла только из брошенной на землю соломы, и мы почитали себя счастливыми, если солома была свежей. Даже мы, далеко не привередливые и давно привыкшие ко всем неудобствам, чувствовали себя неуютно в этом краю запустения. В большинстве стран мы брали себе за правило останавливаться на ночь, чтобы не пропустить достойных внимания зрелищ; здесь же мы предпочли продолжить наш путь, не останавливаясь в этих обителях грязи и нищеты; у нас были все основания полагать, что единственное зрелище, которого нас лишила ночная тьма, - мрачные леса, однообразные нивы и свидетельства людского страдания. Местные жители более бедны, покорны и убоги, чем все остальные народы, попадавшиеся на нашем пути: стоило нам остановиться, они собирались толпами вокруг нас, прося милостыню при помощи самых отчаянных жестов20.

Пересекая польскую границу, иностранцы попадали в царство все возрастающих бедности и убожества, разрухи и запустения. На впечатления Кокса несомненно повлияло то, что он и подобные ему путешественники не могли найти удобного пристанища.

В этом отношении его мысли о Польше, до того мало известной английским путешественникам, почти немедленно стали общим местом. Когда леди Элизабет Крэйвен побывала там в 1785 году, то есть год спустя после "Путешествий", она уже цитировала это сочинение: "Об условиях, которые я встретила в дороге, вы сможете прочесть у господина Кокса, я же ограничусь описанием более приятных обстоятельств"21. Кокс не был так сдержан; он не просто писал об "этих вместилищах грязи и нищеты", но и говорил о них в светской беседе. Как-то раз, несколько позднее, когда он гостил в имении Браниц-ких в Белостоке, одном из самых величественных дворцов Польши, "разговор коснулся способов передвижения в стране столь бедной и опустошенной, где так тяжело найти удобный ночлег". Кокс шокировал польских дворян, сообщив им, что "спал на соломе, когда мог ее достать", и назидательно сообщил графине Браницкой, что таким образом он "ознакомился с домашним хозяйством крестьян, разделив с ними ночлег и доверив им удовлетворение наших потребностей"22. Неудобствами он заплатил за достижение педагогических целей поездки, состоявших в изучении недостатков Польши, и за возможность показать эти недостатки своему ученику, своим английским читателям, и даже самим полякам.

Проезжая через Польшу, Сегюр постоянно пребывал в печальном расположении духа, а его первые впечатления от Петербурга окрашены "двойной меланхолией", вызванной видом Финского залива и размышлениями о русском деспотизме.

Кокса подобная меланхолия настигла уже в Варшаве, окрасив его восприятие контрастов этого города, которые он описывает в точности по разработанной Сегюром формуле.

Весь город представляет собой грустное зрелище, являя тот резкий контраст между богатством и бедностью, роскошью и запустением, которым пропитана вся эта несчастная страна. Улицы просторны, но плохо вымощены; церкви и общественные здания обширны и великолепны; дворцы аристократов многочисленны и роскошны; но большинство домов, особенно в пригородах, оказываются убогими и дурно выстроенными деревянными лачугами23.

Сегюр двигался в северо-восточном направлении, из Варшавы в Санкт-Петербург, а Кокс отправился строго на восток, в Москву, через восточную часть Речи Посполитой, Великое княжество Литовское. Гродно он описал по той же привычной формуле - город, полный контрастов: "смешение запустевших лачуг, полуразвалившихся домов, дворцов, лежащих в руинах, но украшенных великолепными воротами, остатками древнего величия". Он посетил недавно заведенную в Гродно ткацкую фабрику и, поскольку его страна гордилась своим ткацким производством, заметил со снисходительным любопытством: "Эта отрасль промышленности здесь только еще в зачатке"24.

В Гродно Кокс встретил французского натуралиста Жан-Эмманюэля Жилибера, собиравшегося писать естественную историю Литвы, то есть рассказать о животных, растениях и минералах. Кокс отметил "зачаточное состояние естественных наук" в этих краях, подобное зачаточному состоянию промышленности, и, вероятно, счел само собой разумеющимся, что эти науки должны быть вверены не кому-нибудь, а французу. В Литве Кокс видел зубра, которым он особенно интересовался, и упомянул по этому случаю теорию Симона Палласа, немецкого натуралиста, изучавшего естественную историю России. Паллас считал, что "данный вид диких быков, в древности обитавший повсюду в Европе, теперь существует на этом континенте только в литовских лесах, кое-где в Карпатах и, возможно, на Кавказе"25. Другими словами, благодаря зубру у Восточной Европы была своя естественная история, поскольку редкие виды сохранялись лишь на окраинах континента.

Еще интереснее были представители типичных для Восточной Европы человеческих типов, и Кокс писал: "На нашем пути через Литву мы были поражены, насколько все вокруг кишело евреями, которых вообще в Польше множество, но в этом княжестве, кажется, обосновалась их главная квартира". Сегюр также заметил в Польше "бойкую толпу алчных евреев". Идея о том, что в Восточной Европе много евреев, вполне привычна в XX веке и выразилась наиболее четко в их почти полном уничтожении. В XVIII же веке их еще предстояло открыть, как и саму Восточную Европу. Когда Кокс въехал в Польшу, он относился к ним с умеренной симпатией. В Кракове он посетил могилу "Эсфири, Прекрасной Еврейки", которая, по преданию, была возлюбленной Казимира Великого в XIV веке. Он обратил внимание на "трудолюбие этого удивительного народа" и отметил, что польские евреи "контролируют всю торговлю этой страны". По дороге в Варшаву Кокс видел их "лачуги". Выехав на восток из Белостока, он был окружен толпами нищих и евреев, которые "виднелись повсюду". Литва "кишела" ими, путешественники встречали их на каждом шагу: "Если вы попросите найти переводчика, вам приведут еврея; если вы войдете в таверну, хозяин окажется евреем; если вам нужны почтовые лошади, вы их получите у еврея, и еврей будет кучером". К востоку от Минска, на землях современной Белоруссии, Кокс укрылся на ночь от непогоды в овине, где "несколько фигур в черных балахонах и с длинными бородами мешали что-то в большом котле". Человек эпохи Просвещения, Кокс не поддался "вере в колдовство или мелкие суеверия", и "по внимательном рассмотрении мы узнали наших старых знакомцев - евреев, готовивших их и нашу вечернюю трапезу"26. Повидав "кишащих" "без конца" евреев, Кокс усвоил с этими "старыми знакомцами" презрительно-фамильярный тон. Его описания евреев становились все более и более настороженными, и могила прекрасной еврейки сменилась страшными фигурами в балахонах. Отмахнувшись от суеверий, Кокс доказал собственную просвещенность, одновременно показывая читателям, насколько отсталой была Восточная Европа и населявшие ее евреи.

Изучая польское население, Кокс, как и Сегюр, убедился, что Европа осталась позади: "Своими чертами, обычаями, платьем и внешним обликом поляки напоминают скорее азиатов, чем европейцев; предками их, несомненно, были татары". Важное доказательство - их манера стричь волосы: они "обривают головы, оставляя только кружок волос на затылке". Кокс ссылался на немецкого историка, полагавшего, что "манера стричь волосы, принятая у поляков, возможно, самое древнее свидетельство их происхождения", так как "уже в V веке некоторые народы, известные под именем скифов, придерживались такого же обычая"27. Для изучения азиатских черт Восточной Европы недостаточно обратиться к ее татарским корням; для Кокса, как и для Сегюра, главный признак азиатского происхождения - родство с варварами классической древности, со скифами. В России они словно сошли в своих овчинах с барельефов колонны Траяна; в Польше их можно узнать по стрижке, не изменившейся за тысячу с лишним лет.

Интерес к волосам поляков снова возникает у Кокса в самом конце его пути через Польшу, когда он обратил внимание на болезнь, предположительно связанную с ними.

Перед тем как завершить мое описание Польши, я должен вкратце упомянуть, что, проезжая через эту страну, мы поневоле замечали людей со спутанными или спекшимися волосами. Это болезнь, называемая Plica Polonica, или "польский колтун". Такое название она получила, так как считается присущей Польше; однако она встречается в Венгрии, Татарии и у некоторых соседних народов28.

Приписав эту болезнь полякам, венграм, татарам и соседним народам, Кокс очертил территорию, в которой легко узнаешь Восточную Европу. В сущности, она очень похожа на зону обитания зубра в Литве, на Карпатах и на Кавказе. Знатоком естественной истории Литвы был француз, знатоком древних корней польского народа был немец, и знатоком "польского колтуна" был тоже иностранец, "талантливый швейцарский врач, давно поселившийся в Польше". В своем трактате, написанном по-французски, он описывал "едкие, вязкие соки, которые пропитывают трубкообразные волосы", а затем "выделяются или через их стенки, или через окончания и склеивают их в отдельные клоки или в одну сплошную массу". Симптомы включали "зуд, опухоль, сыпь, нарывы, перемежающуюся лихорадку, головную боль, вялость, упадок духа, ревматизм, подагру, а иногда даже судороги, паралич и умопомешательство". Когда болезнетворные соки впитывались волосами, образуя колтун, симптомы исчезали, но если голову обрить, то они возобновлялись, пока волосы не отрастут и не сваляются вновь. "Эту болезнь считают наследственной, и в острой стадии она заразна"29.

Предполагалось, что "польский колтун" был болезнью наследственной и заразной, и именно потому его описывали как местную болезнь и в географическом, и в демографическом смысле, свойственную "соседним" странам и народам, характерную восточноевропейскую патологию. Ее распространение в Польше и Татарии удивить не могло, поскольку поляки "происходили от татарских предков". "Польский колтун", который нельзя было сбрить, легко заметен постороннему наблюдателю, и для людей вроде Кокса, знавших о происхождении поляков, его связь со скифским стилем польских причесок была несомненной. Само тело поляка несло печать болезни и варварства. И впрямь, называя возможные причины "польского колтуна", Кокс прямо связал эту болезнь с отсталостью. Он упомянул, во-первых, "воздух в Польше, нездоровый из-за множества лесов и болот"; во-вторых, воду, - "хотя в Польше и достаточно хороших источников, простой народ обычно пьет что под руку попадется, из реки, из озера, из стоячего пруда"; и, в-третьих, "полное небрежение чистотой среди местных жителей". Среди этих причин первая предопределена географией, а вот вторая и особенно третья сводили все к "безразличию" и "небрежению" самих поляков. Заговорив о чистоте в самом конце польского маршрута, Кокс подвел итог теме "грязи и убожества", привлекавшей его внимание в течение всего пути. Из-за вспышек чумы в Юго-Восточной Европе, в Оттоманской империи многие из этих тем затрагивали и другие путешественники, посетившие регион в XVIII веке. Кокс полагал, что социальные предпосылки "польского колтуна" - те же, что и проказы, также "преобладающей среди невежественных в медицине народов, не способных остановить развитие этой болезни, но редкой в тех странах, где принимают меры, чтобы предотвратить ее распространение"30. Восточная Европа, таким образом, была ареалом распространения "польского колтуна", отмечавшего ее печатью невежества и отсталости.

"ВБЛИЗИ ЦИВИЛИЗОВАННЫХ ОБЛАСТЕЙ ЕВРОПЫ"

Благодаря недавним территориальным разделам, пересечение русско-польской границы было столь же географически обманчивым, как и пересечение польско-австрийской границы за месяц до того. Восемнадцатого августа "мы переправились через Березину, которую некоторые современные географы ошибочно считают новой границей между Польшей и Россией", а два дня спустя "въехали в Россию в маленькой деревне под названием Толицын, до 1772 года принадлежавшей Польше"31. Политические последствия раздела Польши делали границу между двумя странами расплывчатой, так что весь регион выглядел как некое единое пространство, и сходство языков только усиливало это впечатление. Нанятый Коксом переводчик был не поляком и не русским, а выходцем из Богемии, и примечание для читателей поясняло, что "и богемский, и русский языки являются диалектами склавонского". Описывая различия между Польшей и Россией, Кокс отметил, что "наиболее разительное отличие происходит из их манеры стричь волосы: русские, вместо того чтобы обривать свои головы, позволяют волосам свисать над бровями и ушами и стригут их коротко на шее"32. Это подчеркнутое внимание к волосам, и в России, и в Польше, выдает решимость путешественника найти внешние признаки, позволяющие различать чужие народы.

По дороге из Смоленска в Москву эти признаки убеждали Кокса, что он действительно движется на восток. Однажды путешественники остановились в "сносной хижине", где "наша хозяйка была настоящей азиаткой". Это было видно из ее одежды: "на ней было синее одеяние без рукавов, опускавшееся до колен и повязанное вокруг живота красным поясом; она носила кусок белого полотна, повязанный вокруг головы как тюрбан, серьги и ожерелье из пестрых бусин; ее сандалии были закреплены голубыми тесемками, обвязанными вокруг ее колен и поддерживавшими грубые полотняные обмотки, заменявшие чулки". Грубость одеяний выдавала грубость самого народа, и Кокс заключил, что "русские крестьяне в целом кажутся грубой, выносливой расой". Они носят или "грубый шерстяной балахон" ниже колен, или овчины. Подобно хозяйке-"азиат-ке", они носят "обмотанное вокруг ног полотно вместо чулок", а их обувь сделана из бересты. Сегюр также отмечал характерные для "полудикарей" овчины и топоры за поясом. Для Кокса эти топоры стали не просто частью одежды и элементом общей дикости внешнего облика, а признаком примитивного уровня цивилизации. Он поражался тому, как русские крестьяне строили свои дома - то есть хижины - "с помощью одного лишь топора", поскольку они были "незнакомы с употреблением пилы"33.

Как и в Польше, Кокс не упустил случая осмотреть эти хижины изнутри, тем более что только в них путешественник и мог найти ночлег. Иногда его будили куры, а однажды "компания свиней подняла меня в четыре утра, хрюкая мне прямо в ухо". В одной комнате с ним спали два его спутника и их слуги, на полу - "трое русских, с длинными бородами и в грубых рогожных штанах и рубахах", на лавке - трое женщин и на печи - "четверо почти голых детей". Позже Кокс даже намекнул на неуместность нахождения в одной комнате "мужчин, женщин и детей, без различия пола и состояния, и часто почти без одежды". Он жаловался также на "удушающую вонь"34.

Встречавшиеся вдоль дороги города описывались с разочарованием, по уже устоявшейся формуле: "Издалека все эти шпили и купола, скрывающие окружавшие их лачуги, заставляют незнакомого с этой страной путешественника ожидать появления большого города; вместо этого он встретит лишь кучку деревянных хижин"35. Это описание явно воспроизводит идею контраста, на этот раз между впечатляющими церковными шпилями и куполами, с одной стороны, и убогими лачугами-с другой. В устах Кокса, однако, этот контраст становится проявлением обмана и иллюзии. В описании 1778 года поражает, насколько точно оно предваряет легенду о "потемкинских деревнях", связанную с поездкой Екатерины II в Крым в 1787 году. Кокс применяет формулу обманчивой роскоши и обманутых ожиданий даже к самой Москве:

Москва возвестила о своем приближении за шесть миль появлением каких-то шпилей, возвышавшихся в самом конце широкой лесной просеки; две или три мили спустя мы въехали на холм, с которого нам открылась великолепная панорама огромного города. Он простирался в форме громадного полумесяца; неисчислимые церкви, башни, позолоченные шпили и купола, белые, красные и зеленые здания, блестя на солнце, представляли великолепное зрелище, странным образом оттенявшееся вкраплениями деревянных лачуг36.

Несмотря на обширность этого города, стоило путешественнику отвести свой пораженный взор от блистающих позолоченных шпилей, как он замечал лачуги и понимал, что даже сама Москва была чем-то вроде "потемкинской деревни", городом обманчивых впечатлений. Кокс был "совершенно поражен огромностью и разнообразием Москвы", поскольку "в первый раз моему вниманию представал город столь беспорядочный, столь необычный, столь исключительный и столь противоречивый". Иногда ее контрасты делали Москву вовсе не похожей на город, "поскольку местами это огромное поселение похоже на заброшенный пустырь, местами - на многолюдный город; местами на презренную деревню, местами - на величественную столицу"37. В этом и выражалась власть путешественника над объектом его наблюдений: по его усмотрению, Москва в глазах Кокса могла превратиться в "презренную деревню".

Для Кокса эти московские контрасты были лишь частью глубинных противоречий, характерных для Восточной Европы. "Москву можно счесть городом, построенным по азиатскому образцу, но постепенно она становится все более и более европейской, демонстрируя беспорядочное смешение разнородных архитектурных стилей"38. Открытие Восточной Европы можно представить как отвоевание, в процессе которого все больше и больше внимания приковывалось к краям, становящимся более и более европейскими. "Разнородность" и "беспорядочность" как эстетические понятия удачно дополняли общую терминологию "контрастов" и "противоречий": чтобы передвигаться по городу, Кокс и его спутники наняли карету, запряженную "шестью лошадьми разной масти". Кучер выделялся своей "длинной бородой и овчинным балахоном", а форейторы носили "грубые шерстяные одежды". У них с собой всегда было сено, и стоило карете остановиться, как они принимались кормить лошадей, смешиваясь с "кучками кучеров и форейторов, которые, подобно своим скотам, также удовлетворяли позывы голода заранее запасенной пищей, столь же мало при этом церемонясь". Пока кучера ели рядом с лошадьми, Кокс посещал дворцы, построенные "в стиле истинно азиатского величия", и самое главное, построенные одним топором: "большая часть леса, использованного при сооружении этих обширных зданий, была обработана топором. Хотя я часто наблюдал плотников за работой, я ни разу не видел у них в руках пилы"39. Куда бы Кокс ни обратился, он всюду видел характерные восточноевропейские черты: Азия проглядывала в стиле дворцов, и строительные методы напоминали об иных, первобытных временах. Кучер с бородой и в овчине и плотник с его топором соответствовали описанному Сегюром русско-скифскому прототипу.

В Москве Коксу не пришлось даже воображать легендарных скифов, поскольку там встречались реальные и вполне современные жители отдаленных провинций Российской империи, выходцы с самой границы европейского континента, с Урала и Кавказа. Ужиная с графом Алексеем Орловым, екатерининским адмиралом, Кокс обратил внимание на толпу клиентов, окружавших Орлова:

В этой свите был армянин, недавно прибывший с гор Кавказа и, по обычаю своей страны, поселившийся в разбитой в саду войлочной палатке. Его одежда состояла из длинного, свободного балахона, повязанного кушаком, широких штанов и сапог. Его волосы, на татарский манер, были подстрижены в кружок, а его вооружение состояло из кинжала и лука, сделанного из бычьих рогов, связанных жилами того же животного. Он был необычайно привязан к своему господину; будучи представлен ему, он добровольно присягнул на верность и с истинно восточным преувеличением поклялся сражаться со всеми врагами графа, предложив, в доказательство искренности, отсечь собственные уши; он также пожелал, чтобы все болезни, угрожающие в будущем его господину, пали на него самого... он сплясал калмыцкий танец, во время которого он напрягал каждую мышцу и корчился как в конвульсиях, не двигаясь при этом с места. Он пригласил нас в сад, где с огромным удовольствием показал нам палатку и свое оружие, и выпустил несколько стрел, поднявшихся на удивительную высоту. Мы были поражены, насколько характер этого армянина сохранил свою природную естественность; он казался дикарем, только вступившим на путь цивилизованности40.

Это была картина Восточной Европы в ее географической и антропологической крайности, доступная тем не менее путешественникам в саду московского дворца. Похоже, что искусственность этой ситуации не могла подорвать интерес Кокса к "природной естественности" армянина. Его образ был отчасти схож с образами американских индейцев - палатка, лук из бычьих рогов и жил, - но калмыцкий танец и татарская прическа несомненно помещали армянина в восточноевропейский контекст. Стрижка в кружок, как мы помним, объединяла в глазах Кокса Польшу и Татарию. Если армянину он приписывал "восточное преувеличение", то сам он говорил на языке западной снисходительности, сводя концепцию Восточной

Европы к образу "дикаря, только вступившего на путь цивилизованности".

Открывая Восточную Европу, путешественник мог наблюдать, как "цивилизованность" распространялась в этом краю. Его взору открывались не только отдельные дикари, но и картины общества и природы в целом. В сентябре Кокс выехал из Москвы в Санкт-Петербург, направляясь на северо-запад. Он проезжал мимо пастухов, "платьем и манерами напоминавших кочующие орды татар". Он посещал дома, где обитатели простирались на полу перед иконами "святых, грубо намалеванными на дереве, которые часто более похожи на калмыцкого идола, чем на человеческое лицо". Иногда обитатели простирались на полу даже перед Коксом и его спутниками, которых зачастую "поражало это восточное выражение подчинения"41. Эти калмыцкие и татарские образы, встречающиеся по дороге в Санкт-Петербург и напоминающие увиденного в Москве армянина, словно издевались над попытками путешественников дать четкое географическое определение своим впечатлениям. Подобно образам скифов и сарматов, отрицавшим все законы времени и истории, татарские и калмыцкие мотивы также отрицали все законы географии, создавая бесформенное антропологическое пространство, населенное едва отличимыми друг от друга примитивными народами.

Местность, через которую проезжали путешественники, "была почти непрерывным болотом", и дорога часто пропадала, в результате чего "при движении карета постоянно сотрясалась". Россия не прошла простейшую проверку на цивилизованность, проверку колесом: "Плохие дороги расшатали наше новое колесо, которое было собрано кое-как и уже подвержено преждевременному гниению; мы остановились, чтобы починить его, но ремонт был столь же ненадежен, поскольку вскоре оно опять сломалось". Подобные "механические" проблемы делали дорогу из Москвы в Санкт-Петербург наглядной иллюстрацией развития, продвижения от варварства к цивилизованности, демонстрируя, что ожидает русских крестьян с их топорами и армянина с его луком.

Отсталость русских крестьян в области механических наук по сравнению с другими европейскими народами видна даже поверхностному наблюдателю. По мере приближения к Петербургу, вблизи цивилизованных областей Европы, деревни содержали все больше и больше удобств, и жители были лучше знакомы с необходимыми искусствами. ...Доски были реже расщеплены топором, и нам чаще попадались ямы для пилки досок, - мы уже было сочли их редкостью; жилища были более просторными и удобными, в них имелись большие окна и, как правило, дымоходы; там также было больше мебели. ...Тем не менее они крайне незначительно продвинулись на пути к цивилизованности, и мы наблюдали множество проявлений глубочайшего варварства42.

Присутствие мебели и использование пилы были важными признаками, поскольку они делали уровень цивилизованности видимым для путешественников, даже для "поверхностных наблюдателей". Сегюр обнаружил в Санкт-Петербурге, что "внешние формы европейской цивилизованности" скрывали незаметное поверхностному наблюдателю наследие прошлого, но Кокс, еще по дороге в Санкт-Петербург, различил "глубочайшее варварство" даже во внешних формах. В действительности его наблюдения подразумевали шкалу относительной цивилизованности, схему развития от глубочайшего варварства к обычной отсталости, постепенно приближаясь к цивилизованности как таковой. Продвижение России по пути к цивилизованности совпадало с его собственным продвижением по дороге на Санкт-Петербург, на северо-запад. Степень цивилизованности в России измерялась относительно "других европейских народов", проживающих в "более цивилизованных областях Европы". Таким образом, в сознании эпохи Просвещения складывалась карта распространения цивилизованности в Европе.

Новгород пробудил было ожидания путешественников, поскольку "на некотором удалении этот город представлял собой великолепное зрелище". Он оказался, однако, еще одной потемкинской деревней, где "наши ожидания были обмануты", и Кокс отозвался о городе точно так же, как о Кракове и Варшаве: "Ни одно другое место не вызывало во мне столько грустных размышлений о падшем величии". В Новгороде Коксу пришлось оставить свою карету, "разбитую плохими дорогами", и продолжить свой путь в Санкт-Петербург в чрезвычайно неудобной русской повозке (кибитке). "Местность, по которой мы проезжали, не могла облегчить наши страдания", писал он, "отвлечь наше внимание от нас самих и обратить его на окружающие нас виды". Путешественники продвигались вдоль "мрачной дороги" через "печальный в своем однообразии" лес.

Затем, "внезапно", Кокс увидел возделанную землю, "оживленный домами пейзаж", дорога улучшилась и стала сравнимой с "лучшими английскими шоссе", и в конце просеки открылась "панорама Петербурга, предмет наших стремлений, где наши испытания подходили к концу"43. Цивилизованность, пункт конечного назначения, наконец показался в виду.

В своих размышлениях о Санкт-Петербурге Кокс сразу же обратился к теме его недавнего основания: "Прогуливаясь по этой столице, я был охвачен удивлением при мысли, что недавно, в начале этого века, место, на котором теперь стоит Петербург, было занято болотом и несколькими рыбачьими хижинами". Перенос Петром двора из старой столицы в Москве в новую столицу в Санкт-Петербурге повторял в глазах Кокса проделанное им самим путешествие. Царь стремился к "внутренним улучшениям" в России, "приблизив столицу к более цивилизованным областям Европы", чтобы "содействовать собственному намерению цивилизовать своих подданных"44. Наблюдения путешественников, таким образом, подводили итог успехам на поприще цивилизации не только отдельных "дикарей", но России в целом. Опасность, описанная в географических координатах, состояла в том, что "если двор вернется в Москву и ослабит связи с европейскими державами прежде, чем во нравах этого народа произойдут существенные изменения, то Россия быстро вернется к своему первоначальному варварству". Раз уподобившись географическому направлению, цивилизованность становится для Кокса обратимым процессом. Даже Петербург, недавно построенный в "трясине", в "низком и болотистом месте", и "подверженный наводнениям", вплоть до "полного затопления", оказывается уязвимым с точки зрения географии45.

Пока же петербургские особняки были, согласно Коксу, обставлены "столь же элегантно, как парижские или лондонские". Он встречал дам, носивших "высокие прически по парижской и лондонской моде зимы 1778 года". Для Кокса внешние проявления цивилизованности, так же как отсталости и варварства, вновь свелись к стилю причесок, и Санкт-Петербургу предстояло выдержать сравнение с двумя европейскими столицами. Однако при дворе Коксу удалось обнаружить "следы азиатской помпезности, смешанные с европейской утонченностью"46. В конце концов, он находился в Восточной Европе.

Это становилось очевидным, как только он переводил свой взор с аристократии и придворных на "простой народ за работой". Он был поражен тем, что на них "мороз как будто не действовал", даже если их бороды были "покрыты комками льда". Их овчинные одежды казались хорошо приспособленными к холоду, а голые шеи "надежно защищены бородами". Кокс был поражен, увидев женщин, которые стирали одежду в Неве и делали проруби с помощью топоров. Овчины, бороды и топоры складывались в знакомую картину. Кокс наблюдал за кучерами и слугами, ждавшими на морозе своих господ и раскладывавшими костры, чтобы не замерзнуть насмерть. Эта сцена была описана как произведение искусства: "Я с удовольствием представлял себе живописные группы русских в их азиатских одеждах, с длинными бородами, собравшихся вокруг огня"47.

Как Кокс обнаружил на придворных маскарадах, живописность достигалась благодаря костюмам. На этих маскарадах "туземцы низкого происхождения появлялись в костюмах их провинций", таким образом "демонстрируя некоторые костюмы, которые действительно носят различные обитатели Российской империи". Он наблюдал "такое разнообразие причудливых фигур, какое в других странах самое буйное воображение едва ли может изобрести и для маскарада". В Москве, расположенной между Европой и Азией, ощущение "разнообразия" создавалось благодаря "разнородной архитектуре". В Санкт-Петербурге "разнообразие" достигалось благодаря костюмам: Восточная Европа была для Кокса изобретена "самым буйным воображением... для маскарада" в других странах - например, в Англии и во Франции. Восточная Европа могла быть фантастической или смешной, но главное, она была "изобретена", и честь этого изобретения принадлежала Европе Западной. Ее живописность не ограничивалась архитектурой и платьем, а относилась и к населявшим ее народам. Здесь также преобладала "разнородность": "Путешественник, посещающий дома русских дворян, бывает поражен разнообразием лиц и телосложений среди их слуг и домочадцев; русские, финны, лапландцы, грузины, черкасы, поляки, татары и калмыки"48. Восточная Европа проявлялась не только в этнографически значимых деталях костюмов и причесок, но и в расовых признаках, в чертах лица и цвете кожи. Даже в Санкт-Петербурге, соседствующем с "более цивилизованными областями Европы", путешественнику было достаточно лишь перевести свой взгляд со светских дам на их слуг, чтобы понять, что Восточная Европа была разнородным смешением примитивных народов.

"МЕСТА, ВОВСЕ У НАС НЕИЗВЕСТНЫЕ"

16 января 1717 года леди Мэри Уортли Монтэгю, готовясь покинуть Вену и отправиться в Константинополь, куда ее мужа назначили английским послом, с волнением писала своей сестре: "Теперь, дорогая сестра, я расстанусь с вами - надолго и с Веной - навсегда. Я намереваюсь завтра начать путешествие через Венгрию, несмотря на крайний холод и глубокий снег, которые бы остановили и куда более отважного человека". Леди Мэри была не в ладах с орфографией, но эмоциональность этого эпистолярного прощания подчеркивала значимость границы, которую ей предстояло пересечь, неизбежность "расставания" в краю, где нельзя положиться даже на почту. Отъезд леди Мэри из Вены в Венгрию в начале XVIII века сопровождался зловеще-драматическими предчувствиями, напоминая отъезд Сегюра из Берлина в Польшу в конце того же столетия. Она тоже отклонилась от наиболее удобного маршрута, из Англии в Константинополь по морю, и расставалась с Веной "навсегда", поскольку, несмотря даже на приглашение императорской четы Габсбургов, не собиралась возвращаться по суше: "Их императорские величества пригласили меня посетить Вену на обратном пути, но я не собираюсь вновь так себя утомлять". На самом деле она могла только предвкушать эттэ утомление, поскольку само путешествие еще не началось. Отправляясь на восток, и из Вены, и из Берлина, путешественники в XVIII веке испытывали волнение. "Прощай, дражайшая сестра, - писала леди Мэри, - я дам о себе знать, если переживу это путешествие". Ее особенно беспокоило "утомление, ожидающее моего несчастного ребенка", поскольку она путешествовала со своим сыном, еще не достигшим четырехлетнего возраста49.

Опасения леди Мэри нельзя объяснить ни удаленностью от Англии, ни особенной хрупкостью английских аристократок, поскольку ее страхи разделяли и сами венцы, у которых воеприятие Восточной Европы как некоей бездны обострялось географической близостью Венгрии. "Дамы, с которыми я здесь познакомилась, так хорошо ко мне относятся, что, встречая меня, всякий раз плачут, поскольку я твердо решилась предпринять это путешествие", - писала она. "Всякий, кого я встречаю, пугает меня все новыми трудностями". Даже принц Евгений Савойский, одержавший свои победы как раз в тех местах, через которые пролегал ее маршрут, предупреждал леди Мэри о "пустынных равнинах, покрытых снегом, где холода столь жестоки, что многие замерзают насмерть". Она понимала, что говорит со знатоком тех краев: "Признаюсь, эти ужасы произвели на меня очень глубокое впечатление, поскольку я верю, что он говорит мне всю правду, как она есть, и никто не осведомлен лучше его". Именно победы принца Евгения на протяжении двух последних десятилетий XVII века позволили Габсбургам освободить Венгрию из-под власти Оттоманской империи. В 1717 году он вновь замышлял кампанию против турок, которой суждено было завершиться его самым громким триумфом - взятием Белграда. Леди Мэри притворялась, что была напугана его предупреждениями, но в ее письме из Вены Александру Попу "ужасы" Восточной Европы почти обращаются в шутку:

Я полагаю, мне стоит проститься с моими друзьями с не меньшей торжественностью, как если бы я собиралась на штурм крепости, - по крайней мере, если верить здешним жителям, предупреждающим меня о всевозможных ужасах... Мне прочат, что я замерзну, утону в снегах, попаду в плен к татарам, опустошающим ту часть Венгрии, через которую пролегает мой путь. Правда, у нас будет значительный конвой, так что, возможно, я буду развлечена новым зрелищем, оказавшись на поле битвы. Лишь провидение знает, как закончатся мои приключения; если комически, то вы о них еще услышите50.

Леди Мэри воображала, что обязательно увидит татар по дороге в Константинополь, а Кокс впоследствии обнаружил их по пути в Санкт-Петербург; это показывает, насколько устоявшимся был образ Восточной Европы в представлении путешественников. В XVIII веке "Татарией" называли обширную и географически не очень четко представимую территорию, простиравшуюся от Крыма до Сибири. Некоторые европейцы действительно посещали эти края, но само слово "татары" придавало привкус варварства областям, гораздо более обширным и аморфным, чем собственно "Татария". "Татары" встречались каждому, кто проезжал через Восточную Европу.

Для леди Мэри посещение Восточной Европы было подобно поездке на войну, штурму крепости, и территория, через которую она проезжала, была действительно зоной военных действий. Тем не менее она относилась к военным опасностям достаточно несерьезно, надеясь, что ее "развлечет новое зрелище" и ожидая "приключений", чей предполагаемый итог был довольно неопределенным, колеблясь между комическим и трагическим. В XVIII веке подобное отношение к Восточной Европе, краю приключений, лежащему за пределами традиционного "Большого Путешествия", стало типичным со стороны путешественников. Когда леди Мэри писала Попу 16 января 1717 года, она уже предвидела комический исход своего путешествия; когда ее "Письма из посольства в Турцию" были опубликованы в 1763 году, год спустя после смерти автора, драматический накал ее эпистолярного наследия воспринимался уже просто как литературный прием. 30 января леди Мэри писала своей сестре из Петерварадина (где принц Евгений год назад одержал победу): "В конце концов, дражайшая сестра, я благополучно прибыла в Петерварадин, лишь слегка пострадав от суровости этого времени года (от которой нас надежно защитили меха), и, послав вперед слуг, нашла ночлег столь сносный, что я едва не смеюсь, вспоминая все ужасы, которые мне прочили в этих краях"51. Западноевропейское чувство юмора продолжало свое триумфальное шествие, вслед за армиями принца Евгения. Эта шутка была разыграна и пересказана столетие спустя, в 1839 году, когда Джон Паджет издал свои путевые заметки о Венгрии, точно так же намекая на комизм ситуации: "Читатель, конечно, рассмеялся бы вслед за мной, поведай я ему хотя половину тех глупых басен, которые почтенные венцы рассказывали мне о стране, в которую мы отправлялись. Никаких дорог! Никаких постоялых дворов! Никакой полиции!" Паджет как следует вооружился перед поездкой, но "не смог подстрелить ничего более опасного, чем кролик или куропатка"52.

За этими шутками стояло ощущение собственного превосходства и всезнания, делавшее Венгрию неопасной. От шутливого тона леди Мэри немедленно перешла к тону педагогически-наставительному, описывая в письмах к сестре каждый свой день в "стране совершенно Вам неизвестной, о которой даже сами венгры могут сообщить очень мало". Этой крайне характерной уверенностью в собственной способности понять Восточную Европу лучше, чем даже те, кто ее населяют, в XVIII веке пропитан весь корпус западноевропейских познаний об этом регионе. Леди Мэри описывала свое путешествие через "лучшие равнины в мире, такие гладкие, как будто вымощенные, и чрезвычайно плодородные, но большей частью безлюдные и невозделанные, опустошенные долгой войной между султаном и императором", а также недавними габсбургскими гонениями на протестантов. В представлении леди Мэри, Венгрия была опустошена и Габсбургами, и турками: английский протестантизм путешественницы не позволял ей безоговорочно поддержать католическую реконкисту, и потому Венгрия оказывалась в ее воображении страной, зажатой между Европой и Востоком. Ее собственная эмоциональная реакция в точности повторяла ощущения Кокса в Варшаве и Сегюра в Санкт-Петербурге: "Нет ничего более печального, чем путешествовать по Венгрии, размышляя о былом процветании этого королевства и видя столь благородный край почти ненаселенным"53. Она пришла не только к соответствующему эмоциональному тону, но и к типичному для XVIII века взгляду на экономику Восточной Европы, края плодородного, но невозделанного и незаселенного.

Венгерские города, по мнению леди Мэри, были "довольно обветшалыми", а местность вокруг "чрезвычайно заросла лесом, и столь редко посещается, что мы видели невероятное количество дичи". Подобное запустение обещало "великое изобилие" провизии, включая диких кабанов и оленину. Что же касается до малочисленных венгров, то "их одеяние очень примитивно и состоит только из овчины, которую вместо выделки лишь высушили на солнце, шапки и сапог из того же материала". Овчина была той униформой, по которой путешественники узнавали восточноевропейских крестьян, и для сравнения леди Мэри наблюдала знатную венгерскую даму "в накидке из алого бархата, подбитой и покрытой соболями"54.

Леди Мэри осмотрела поле битвы при Мохаче, где в 1527 году Сулейман Великолепный одержал победу, превратившую большую часть Венгрии в турецкую провинцию. Вслед за тем она проехала через "карловицкие поля, где принц Евгений одержал свою последнюю великую победу над турками". Она лицезрела "следы того славного кровавого дня", включая "черепа и скелеты незахороненных людей, лошадей и верблюдов", и "не могла без ужаса видеть такое количество изуродованных людских тел" и не осознавать при этом "несправедливость войн"55. В Венгрии сознание любого путешественника оказывалось соучастником недавней реконкисты, даже если, как в случае с леди Мэри, ужасы войны перевешивали радость победы. Для того чтобы Восточная Европа была открыта и узнана, турецкая граница в представлении современников должна была откатиться на восток. Английский врач Эдвард Браун проезжал через Венгрию в 1669 году, за полвека до леди Мэри, и в своем "Кратком описании путешествий по Венгрии, Сербии, Болгарии (и так далее)", изданном в Лондоне в 1763 году, он называет Венгрию местом "самого глубокого проникновения" турок "в западные области Европы". Если Западная Европа в этом случае упоминалась прямо, то Восточная Европа оставалась чем-то неопределенным и скорее подразумевалась, чем называлась. Браун уверен, что, попадая в Венгрию, "человек покидает наш мир ... и пока не попадет в Буду, он как будто вступает в другую часть мира, очень непохожую на западные страны"56. К концу XVII века Венгрия оказалась пропускным пунктом в Восточную Европу, где черепа и скелеты с предельной наглядностью подчеркивали мотив завоевания и искупления. XVIII век внесет в эту тему важное изменение, сконцентрировав внимание на различиях не между исламом и христианством, а между отсталостью и просвещенной цивилизованностью.

Леди Мэри посетила Белград всего за шесть месяцев до того, как этот город занял принц Евгений, одержав свою самую знаменитую, хотя и недолговечную, победу (двадцать лет спустя крепость вновь оказалась в руках турок). Триумф 1717 года и поражение 1739 года помогли приучить европейцев к мысли о том, что Белград - и Сербия в целом - вовсе не обязательно является частью Оттоманской империи, а, подобно Венгрии, находятся в пограничной зоне, на окраине Европы. В 1717 году Белград, вне всякого сомнения, оставался для леди Мэри Востоком, и ее самым интересным тамошним приключением, о котором она с энтузиазмом писала Попу, была встреча с Ах-мет-беем, который "объяснил... многие пассажи из арабской поэзии". Она восхищалась описаниями любви в этих стихотворениях: "Они так мне понравились, что стоило бы, пожалуй, выучить арабский, задержись я здесь на несколько месяцев"57. В 1717 году Белград казался леди Мэри самым подходящим и естественным местом для занятий арабским языком. Хотя в пути ей и встречались сербы, в ее сознании они были не особенно связаны с Белградом или даже Сербией как таковой. Она называла их "раскийцами", по имени родового клана Раска, предшествовавшего средневековому сербскому государству. Это внешне невинное обращение к прошлому выполняло ту же роль, что и ссылки на скифов и сарматов в других восточноевропейских странах. И, конечно же, когда леди Мэри впервые повстречала "раскийцев" в Будапеште, они жили "в маленьких домиках или, скорее, хижинах", напоминавших "соломенные шалаши странной конструкции" и состоявших из "одной каморки под землей и другой на поверхности". Ее представление о Сербии было довольно своеобразным - "пустынные леса Сервии служат прибежищем разбойников", но "раскийцы" для нее не ассоциировались ни с этим краем, ни с населявшими его разбойниками. Попу она сообщила, что раскийцы были "расой существ, очень многочисленных по всей Венгрии", - они выглядели как "бродячие цыгане", принадлежали к греческой церкви и жили в "крайнем невежестве"58.

Как остановка в Белграде и изучение там арабской поэзии не были связаны в сознании леди Мэри с сербами, так и остановка в Софии не была связана для нее с болгарами. Ее самым большим приключением там было посещение турецких бань, где ее с "подкупающей вежливостью" принимали дамы, "попросту говоря, совершенно голые". Она отклонила их предложение раздеться, но рекомендовала эту ситуацию - "такое множество изящных обнаженных дам в различных позах" - как тему для английских живописцев. В XIX веке, готовясь к работе над своей "Турецкой баней", французский художник Жан Ингрес переписал в блокнот этот пассаж из французского перевода "Писем из посольства в Турцию". Что же касается до болгарских крестьян, то они были описаны куда менее привлекательно: "Их дома - это всего-навсего маленькие хижины из запекшейся на солнце глины". Если женщины в софийских банях вызывали восхищение своей "белоснежной кожей", то болгарские крестьянки носили "огромное количество разноцветных стеклянных бусин" и были "хотя и не уродливы, но коренастого телосложения"59. В Болгарии леди Мэри, точно так же как Кокс в Санкт-Петербурге, уделяла особое внимание расовым особенностям местных жителей. Как оказалось, в ее глазах смуглой кожей отличались не экзотичные турки, а именно народы, населявшие Восточную Европу.

Первого апреля леди Мэри объявила друзьям о своем прибытии в Адрианополь, современную Эдирну, "проехав через все турецкие владения в Европе", и обнаружила, что "все, что я здесь вижу, ново для меня, каждый день подобен новому эпизоду некоей оперы". Она требовала сообщить ей, "что происходит на вашей стороне земного шара". Одному из своих корреспондентов она писала: "Я теперь попала в другой мир, где все, что я вижу, выглядит как полная смена декораций". Принцессе Уэльской она хвасталась: "Мадам, сейчас я завершила путешествие, не предпринимавшееся ни одним христианином со времен греческих императоров, и я не стану сожалеть о всех перенесенных мною тяготах, если они доставляют мне возможность развлечь Ваше Королевское Высочество повествованием о местах, вовсе у нас неизвестных"60. Адрианополь, временная резиденция султана, в 150 милях к западу от Константинополя, казался ей частью Востока. Однако сам маршрут ее путешествия пролегал через неизвестные края, похожие на изменчивые декорации, перенося ее в другой мир, мир Восточной Европы.

В Константинополе леди Мэри смогла наконец примерить турецкий костюм и посетить базары и мечети, особенно восхищаясь красотой турецких дам и объявив, что она "довольно далеко продвинулась в изучении Востока"61. Она могла, как оказалось, оценить прелести Востока, еще не доехав до Константинополя, в Белграде, Софии и Адрианополе; Восточная же Европа попадала в ее поле зрения лишь случайно, в виде глинобитных хижин и женщин приземистого сложения. На протяжении XVIII столетия культурные акценты смещались, и именно народы Восточной Европы (а также идея изгнания турок с континента) окажутся в конце концов в центре внимания. В конце века XIX маршрут, по которому путешествовала леди Мэри, станет маршрутом Восточного экспресса, не проходящим через восточные страны, а ведущим на Восток. Там, где леди Мэри наслаждалась восточным гостеприимством турок, Агата Кристи проследует на Восток и обратно, не покидая привычного комфорта своего французского вагона. К тому времени Восточная Европа будет обнаружена, исследована, востребована и даже освобождена, но путешественники по-прежнему предпочтут наблюдать ее из окна.

"СТЕПЕНЬ ЦИВИЛИЗОВАННОСТИ"

В XVIII веке путешественники открывали Восточную Европу именно по дороге в Константинополь и Санкт-Петербург. В 1770-х годах Жан-Луи Карра, еще не революционер, а лишь один из многочисленных вояжеров, сформулировал соотношение между Константинополем и Санкт-Петербургом, двумя противоположными и изолированными "оконечностями" неисследованных "окраин" европейского континента: "Посетив эти две оконечности Европы, я обнаружил, что Франция поддерживает хоть какие-то политические и коммерческие отношения лишь с двумя городами на окраинах континента, Константинополем и Петербургом". Столица Востока и столица Севера были основными пунктами назначения, но путешественники неизбежно обозревали попадавшиеся вдоль дороги страны и народы. Не упустила их из виду в 1717 году и леди Мэри, ни на минуту не усомнившаяся в интересе своих корреспондентов к "местам, вовсе у нас неизвестным". Пожалуй, наиболее полно представления европейцев XVIII века отразились в сочинении под названием "Поездка в Константинополь", написанном Шарлем-Мари, маркизом де Салаберри, который совершил свое путешествие зимой 1790/91 года и напечатал отчет о нем в Париже в 1799 году. Салаберри был младшим современником Сегюра и в 1790 году, в возрасте двадцати четырех лет, отправился из революционного Парижа на восток, в изгнание. Его отец остался во Франции и погиб на гильотине во время якобинского террора, а сам Шарль-Мари позднее вернулся на родину и сражался под знаменем контрреволюции в Вандее. Публикация "Поездки в Константинополь" в 1799 году многозначительно совпала с направленным против Оттоманской империи египетским походом Наполеона, еще раз демонстрируя связь между путешествиями и завоеванием. Салаберри, впрочем, не был бонапартистом и оставался частным лицом вплоть до самой реставрации Бурбонов, когда он стал членом палаты депутатов, "ультра среди ультра", требуя смертной казни даже за хранение революционного триколора62. В 1784 году Сегюр пересек Восточную Европу в качестве посланца Старого Режима, самоуверенного в своем снисходительном отношении к отсталым странам и народам. Салаберри в 1790 году был эмигрантом; он оставил Старый Режим в руинах и с горечью цеплялся за ощущение превосходства собственной цивилизации.

Первое, что увидел Салаберри в Венгрии, была коронация австрийского императора Леопольда II в Прешбурге*, показавшаяся ему magnifique. Венгерских дворян на их скакунах он в порыве фантазии назвал "сказочными кентаврами". Особенно заинтересовала его граница между Венгрией и Австрией, которую он, в духе новейших теорий своего времени, описал как разделяющую два национальных характера: "Насколько по своему географическому положению венгры близки к австрийцам, настолько они далеки от них по своему характеру". Это различие сразу бросалось в глаза путешественнику, стоило ему "отправиться из Австрии на восток" (du cote de Vorient). "Ребяческий" характер венгров проявлялся в их "любви к вольности", а сейм и конституция оказались "опасными игрушками (joujoux) в руках рассерженных детей". Венгров можно было отличить по их ребячеству в вопросах политики и их "крайнему пристрастию к своей стране, которую они считают первой страной в мире". Салаберри предполагал, что по этим приметам его читатели всегда смогут узнать жителей Венгрии: "Если вы услышите мужчин или женщин, стариков или юношей, ведущих подобные разговоры, это, конечно, будут венгры"63.

* Прешбург (Пожонь по-венгерски, современная Братислава) был в этот период столицей Венгерского королевства, связанного с другими владениями дома Габсбургов личной унией; отсюда необходимость вновь вступающему на престол императору короноваться отдельно в качестве короля Венгрии. - Примеч. пер.

Салаберри был наслышан о сопротивлении, которое венгры оказывали династии Габсбургов. С его точки зрения монархиста, приверженность венгров своей конституции была проявлением инфантилизма, незрелости и замедленного развития. С другой стороны, дорога на Буду пролегала через деревни, где дома напоминали "хижины дикарей", и через поля "сколь плодородные, столь и невозделанные"64. Вне всякого сомнения, речь шла о Восточной Европе.

Буда, которую сами венгры считали "лучшим городом во всем мире", напомнила Салаберри замок Тундер-тен-Тронк у Вольтера, которым Кандид так восхищался, поскольку не видел ни одного другого. Упоминая философскую сказку, автор подготовил читателей к тому, что в Восточной Европе ничто не следует принимать всерьез. Хотя целое столетие минуло со времен освобождения Будапешта, он все еще надеялся именно там впервые встретиться с Востоком; к своему разочарованию, Салаберри нашел лишь "мечети, превращенные в церкви". Он также осмотрел "кабинет естественной истории", содержавший двуголового зайца65. Другие путешественники, посетившие Буду и Пешт в 1790-х годах, более подробно описали его достопримечательности, особенно бои с участием различных животных, запомнившиеся немецкому знатоку естественной истории Иоахиму фон Хоффманнсегу и английскому геологу Роберту Таунсону. Хоффманнсег наблюдал на арене медведей, волков, кабанов и даже тигра; Таунсон тоже иронически отметил это "гуманное и благопристойное развлечение". Если Салаберри лишь упомянул свое посещение термальных бань в Буде, то Таунсон уделил особое внимание их аморальности и комичности: "Я наблюдал юношей и дев, стариков и детей, одних в костюме Адама, других - прикрытых лишь фиговым листком, плескавшихся вокруг, как рыба на нересте"66.

В 1790 году подходила к концу очередная война между Габсбургами и турками, и Салаберри, как и леди Мэри за семьдесят пять лет до него, лицезрел "театр" недавней войны и "опустошенность плодороднейших земель". При ясном свете луны (ип superb clair de lune) он обозревал следы битв и линии укреплений. Многие деревни представляли собой "картину запустения" и были населены лишь горсткой несчастных {mise-rables), напоминавших "призраки, скитающиеся среди могильных камней"67.

Салаберри уделял большое внимание "человеческому пейзажу" и потому, путешествуя через Венгрию и Валахию, по дороге в Бухарест, он изучал "характер" местных жителей. Если в Венгрии национальный характер открылся ему в беседах на политические темы с тамошними дворянами, то в Валахии его первая встреча с местным населением произошла при совсем иных обстоятельствах. Дороги были крайне плохи, и потому крестьяне и их лошади были мобилизованы, чтобы тащить по грязи его карету, что "позволило мне наблюдать характер этих добродушных валахов". Он был поражен "ужасными криками", которыми они подгоняли друг друга, и признался, что "всегда недолюбливал эти понукания, которые уподобляют человека животным". Салаберри испытывал сострадание к "этим бедным валахам". Он отметил разительный контраст между их "робостью" и внешним видом: "эти дикие фигуры, эти топоры за поясом, эти грязные овчины, наброшенные на левое плечо и застегнутые на груди, так что они напоминают римские одежды!"68 И в Румынии, и в России путешественники по Восточной Европе обращали внимание на топоры и овчины; Таунсон и Хоффманнсег обнаружили их и в Венгрии. Если Таунсон полагал, что традиционный крестьянский костюм состоял из "наброшенной на плечи просторной овчинной шубы", то Хоффманнсег лишь ограничился упоминанием "овчинной безрукавки"69.

Салаберри знал, что Валахия и Молдавия были некогда частью римской провинции Дакии и что местные жители говорили на романском языке, "хотя и искаженном". Описывая историю этой провинции, он особенно подчеркивал вторжения славянских "полчищ", а за ними подобных "вихрю" татар; грязные овчины и искаженный язык местных жителей ничем не напоминали ему о римской цивилизации. Правление господарей, назначаемых турками из числа греков-фанариотов, свелось в его сочинении к перечислению "греков, валахов или молдаван, удавленных или обезглавленных в этом столетии в связи с делами этих двух княжеств". Интриги и вымогательство господарей превратили их земли в "пустыню"70.

Однажды в Валахии Салаберри заночевал в хижине, расположенной посреди леса, и обнаружил там "женщину в лохмотьях", укрытую "старым одеялом, время от времени колыхавшимся", как будто под ним были "котята". Пока Салаберри ел, эта женщина бросала на него голодные взоры, и в конце концов он дал ей крыло цыпленка. Женщина немедленно достала из-под одеяла "маленького ребенка, совершенно голого" и скормила ему курятину. Салаберри показалось примечательным, что здесь, в Валахии, подобная женщина не только оказалась матерью, но проявила самоотречение и накормила ребенка, прежде чем есть самой. Он вспомнил вычитанную им где-то забавную историю об африканском готтентоте, которому как-то предложили виски; прежде чем пить самому, готтентот заставил попробовать напиток всех членов своей семьи71. Для большинства путешественников Восточная Европа располагалась между Европой и Азией, но если чувство удаленности от дома оказывалось достаточно сильным, то в воображении всех, кроме самых пунктуальных географов, вполне уместными оказывались и африканские ассоциации.

В Бухаресте Салаберри встретил местного дворянина, румынского боярина, "оригинала, которого ... решил запомнить", поскольку его история наглядно демонстрировала принадлежность Румынии к Восточной Европе и отношение, в котором она находилась к Европе Западной.

Он был в Спа, в компании с русским офицером, что довольно необычно для бояр, которым их господари не разрешают покидать княжество. Он показался мне более несчастным, чем слепцы от рождения, поскольку Спа и Бухарест отличаются друг от друга, как день и ночь. Он рассказывал мне об оставленной там любовнице, и дабы как следует описать ее, он сказал мне: "Она была прекрасна, как луна"72.

Эта история отлично подходила Салаберри, поскольку позволяла избежать вопроса о том, оставался ли революционный Париж по-прежнему центром и источником цивилизации. Вместо этого в ее фокусе оказался Спа, где в XVIII веке французские аристократы принимали воды и где после 1789 года они нашли пристанище в эмиграции. Восточная Европа, в противоположность Спа, была краем слепцов, страной ночи, страной по-детски незатейливых метафор. Русские и валахи были блаженными "слепцами от рождения", поскольку они никогда не видели Западной Европы. Те же немногие, кому удалось увидеть свет цивилизации, были обречены оставаться несчастными, вспоминая ее, как прекрасную любовницу. Бухарест, как и Будапешт, был замком Тундер-тен-Тронк - прекраснейшим на свете местом, для тех, конечно, кто не видел ничего иного.

Уже в Будапеште Салаберри почувствовал "величайшее стремление посетить первые же встреченные ... памятники турецкой религии, искусства и обычаев". В Валахии, по его утверждению, он обнаружил "первые проявления восточных обычаев", особенно в женской одежде. Вывод об азиатском характере Восточной Европы, от Санкт-Петербурга до Константинополя, делался именно на основании этих предполагаемых следов Востока и "стремления" путешественников обнаружить их несмотря ни на что. В Систове, на Дунае, где все еще продолжались австро-турецкие мирные переговоры, Салаберри впервые увидел верблюда и нашел его "гротескным". За семьдесят пять лет перед тем леди Мэри описала впервые встреченных ею верблюдов как "необычайных", но "уродливых существ"73. Они были первыми вестниками Азии, встречавшимися уже в Восточной Европе. Салаберри, в отличие от леди Мэри с ее арабской поэзией и турецким костюмом, вовсе не был сентиментальным любителем восточной экзотики. Пересекая Балканы верхом по дороге из Систовы в Константинополь, он опасался чумы, разбойников и солдат, как турецких, так и русских. Перевалив через горы, он, однако, обнаружил роскошный край фруктовых садов, виноградников и роз, "европейский Гулистан", благоухающий аромат Персии74.

* Ибн Абд эл-Маннан Синан (1489-1576), османский инженер и архитектор, разработал новый стиль мечетей с большим куполом. - Примеч. пер.

Леди Мэри собиралась изучать арабскую поэзию в Белграде; стоило Салаберри пересечь Балканы, как он уже заслышал ароматы Персии. Тем не менее даже розовые сады не могли отвлечь его от все более неприятных "турецких обычаев". Они сопровождали его на каждом шагу, становясь назойливее по мере приближения к Константинополю: "Куда ни посмотришь в этом краю, всюду встречаешь самую отвратительную непристойность {malproprete)". Было что-то закономерное в том, что этот пассаж был опубликован в 1799 году, как раз когда Наполеон сражался с турками на Ближнем Востоке. "Они живут посреди отбросов, вдыхая чумные миазмы, причины которых следует искать в их ужасающей небрежности"75. В Адрианополе леди Мэри посетила большую мечеть XVI века, шедевр архитектора Синана*: "Я была в своем турецком костюме, и меня пустили без пререканий". Мечеть, по ее мнению, была "благороднейшим зданием, которое я когда-либо видела". Салаберри, однако, решил осмотреть мечеть в пятницу, его туда не пустили, и он отправился восвояси, проклиная "имама, правоверных и пророка". К своему утешению, в Константинополе он узнал, что все мечети якобы выглядят одинаково76. В самой столице Оттоманской империи его нерасположение к туркам и их обычаям проявлялось в постоянных упоминаниях педерастии.

Кажется, что враждебность к Востоку возрастала у Салаберри "на каждом шагу" по мере его продвижения через Восточную Европу. Странным образом, но одновременно он раздувал в себе и враждебность к России, хотя она не входила в маршрут его путешествия. Тем не менее Россия часто упоминается наряду с другими "странами, через которые я проезжал", и в описание своего путешествия Салаберри включил приложение "О русских", в котором по своей свирепости, недисциплинированности, невежеству, предрассудкам, фанатизму - и даже "непристойности" (mal-proprete) - они приравниваются к туркам. Подводя итог, он объявил их цивилизованность "показной" (pretendue)77. Путешествия в Константинополь и Санкт-Петербург - и то и другое поездки через Восточную Европу - были непосредственно связаны друг с другом, вплоть до взаимозаменяемости.

Оказавшись наконец в Константинополе, в "этой точке Европы, в шестистах шагах от Азии", Салаберри ясно осознавал, что находится на краю континента78. Переправившись через Босфор и ступив на азиатский континент, он пустился в приличные моменту глубокомысленные рассуждения: "Как может полоска моря, не более четверти лиги шириной, быть причиной такой перемены в моих мыслях? Или, скорее, как может она производить такое различие между двумя частями света, столь близкими и столь непохожими?" Если Сегюр воображал, что, пересекая польскую границу, он покидает Европу, то Салаберри, переправившись через пролив, действительно оказался в Азии. "Когда я думаю о Европе, только что мною оставленной, и Азии, находящейся теперь у меня под ногами, совершенно новое восхищение охватывает мой взор и мой дух". Он даже забыл на минуту о своем отвращении к "турецким обычаям", восхищаясь великими азиатами: Заратустрой, Моисеем, Иисусом и даже Магометом. Его размышления о Европе были менее высокопарными, почти трогательно-сентиментальными: "Полоска моря шириной в шестьсот шагов разорвала нить, которую не могли разорвать девятьсот лиг суши, нить, связывавшую меня с моей страной, с Европой, с моим веком"79. Эта связующая нить была для него особенно важна: Салаберри был эмигрантом, он покинул свою родину, Францию, и не знал, когда и при каких обстоятельствах сможет вернуться; когда-нибудь эта нить приведет его домой. С другой стороны, именно покинув Францию, он смог взамен открыть для себя Европу и узнать, как далеко она простиралась. Во время своей "поездки в Константинополь" он посетил Венгрию и Валахию, видел кентавров и готтентотов - но по-прежнему оставался в Европе.

В Константинополе Салаберри заключил, что Европа обладала неким моральным единством, основанным на "сходстве чувствований, вкусов, манер, недостатков, обычаев и пороков". Это единство, конечно, не распространялось на турок, бывших за гранью "всякого сравнения". Уже их нескрываемое презрение к европейцам говорило о моральной ущербности. Салаберри допускал, что все народы (возможно, даже французы) относятся иногда свысока к другим нациям, но "недостаток этот скрывается или обнажается в зависимости от степени цивилизованности"80. Действительно, никто лучше самого Салаберри после его поездки по Восточной Европе не знал, насколько все мы грешим снисходительным отношением к другим народам. Эта поездка показала ему, что в основе европейской общности лежат сходства и сравнения, которые он довольно бесцеремонно сводил к "степени цивилизованности" (le plus ои moins de civilization). В этой фразе вполне выразилось соотношение между Европой Западной и Восточной в понимании просвещенного XVIII века. В своих самых первых впечатлениях о Константинополе, сразу по окончании своего путешествия, Салаберри был еще более красноречив: "Эти страны уподобляют Европу стальному изделию, у которого работник поленился отполировать края"81. Европейская цивилизованность, в зависимости от своей "степени", была подобна полировке, и благодаря своей путеводной нити Салаберри добрался до самых ее неполированных окраин.

1 Segur L.-P., comte de. Memoires, souvenirs, et anecdotes, par le comte de Segur. Vol. I // Bibliotheque des memoires: relatif a l'histoire de France: pendant le 18e siecle. Vol. XIX. Ed. M. Fs. Barriere. Paris: Librarie de Firmin Didot Freres, 1859. P. 288-289, 293 [В переводе цитат из воспоминаний Сегюра использован старый анонимный перевод его "Записок": Русский архив. 1907. № 9-11. - Примеч. ред.]

2 Ibid. Р. 293.

3 Ibid. Р. 300.

4 Ibid.

5 Ibid. P. 301.

6 Ibid. P. 302.

7 Ibid. P. 301.

8 Ibid. P. 316-317.

9 Ibid. P. 329-330.

10 Ibid. P. 332-333.

11 Ibid. P. 333.

12 Ibid. P. 399.

13 Segur Louis-Philippe, comte de. Memoires, souvenirs, et anecdotes, par

le comte de Segur. Vol. II // Bibliotheque des memoires: relatif a l'histoire de

France: pendant le 18e siecle. Vol. XX / Ed. M. Fs. Barriere. Paris: Librarie de

Firmin Didot Freres, 1859. P. 93.

14 Ibid.

15 Ibid. Vol. I. P. 356.

16 Seven Britons in Imperial Russia 1698-1812. Ed. by P. Putnam. Princeton

(N.J.): Princeton Univ. Press, 1952. P. 237-241; см. также: Сохе, William

// Dictionary of National Biography. Vol. IV. Oxford: Oxford Univ. Press, [s.a.].

P. 1346-47.

17 Mead ЖЕ. The Grand Tour in the Eighteenth Century. Boston: Houghton

Mifflin, 1914. P. 4.

18 Coxe W. Travels into Poland // Coxe W. Travels into Poland, Russia,

Sweden, and Denmark: Interspersed with Historical Relations and Political

Inquiries. London, 1785 [репринт: N.Y.: Arno Press and New York Times,

1971]. P. 122.

19 Ibid. P. 125.

20 Ibid. P. 148-149.

21 Craven E. A Journey Through the Crimea to Constantinople: In a Series

of Letters from the Right Honourable Elizabeth Lady Craven, to His Serene

Highness the Margrave of brandenbourg, anspach, and Bareith, Written in the

Year MDCCLXXXVI. Dublin, 1789 [репринт: N.Y.: Arno Press and New York

Times, 1970]. P. 158.

22 Coxe W. Op. cit. P. 186-187.

23 Segur L.-F. Op. cit. Vol. I. P. 329; Coxe W. Op. cit. P. 150.

24 Coxe W. Op. cit. P. 191, 197, 199.

25 Ibid. P. 193.

26 Ibid. P. 142, 188, 201, 205.

27 Ibid. P. 143-144.

28 Ibid. P. 209.

29 Ibid.

30 Ibid. P. 209-210.

31 Ibid. P. 205; Coxe, Travels into Poland and Russia // Travels in Poland,

Russia, Sweden, and Denmark, 5lh ed. (London, 1802; reprinted New York:

Arno Press and New York Times, 1970), I. P. 251.

32 Coxe. Travels into Poland and Russia, I. P. 255-256, 272; см. также:

Anthony Cross. British Knowledge of Russian Culture (1968-1801) // Canadian-

American Slavic Studies 13, no.4 (Winter 1979): 412-435.

33 Coxe. Travels into Poland and Russia, I. P.267, 270.

34 Ibid., I. P. 271-272; II. P. 68-69.

35 Ibid., I. P. 268.

36 Ibid., I. P. 277.

37 Ibid., I. P. 283.

38 Ibid., I. P. 283-285.

39 Ibid., I. P. 287-289.

40 Ibid., I. P. 306-307.

41 Ibid., II. P. 66, 69, 70.

42 Ibid., II. P. 62, 64, 67, 72.

43 Ibid., II. P. 77, 91-94.

44 Ibid., II. P. 97-98.

45 Ibid., II. P. 107.

46 Ibid., II. P. 104, 134.

47 Ibid., II. P. 121-122.

48 Ibid., II. P. 140, 156.

49 Montagu Lady Mary Mortley. The Complete Letters of Lady Mary Wortley

Montagu, ed. Robert Halsband, Vol. I (1708-1720) (Oxford: Claredon Press,

1965). P. 293-296.

50 Ibid. P. 295-297.

51 Ibid. P. 297.

52 Antalffy Gyula. A Thousand Years of travel in Old Hungary, trans. Elisabeth

Hoch (Hungary: Kner, 1980). P. 220.

53 Montagu. P. 297-299.

54 Ibid. P. 301-303.

55 Ibid. P. 305.

56 Antalffy. P. 114-118.

57 Montagu. P. 307.

58 Ibid. P. 304, 316.

59 Ibid. P. 313-314, 320.

60 Ibid. P. 309-310, 312.

61 Ibid. P. 337.

62 Salaberry // La Grand Encyclopedic (Paris: Librarie Larousse, 1886-

1902). Vol. 29. P. 326-327; Carra Jean-Louis. Historie de la Moldavie et de la

Valachie (Jassy: Societe Typographique des Deux-Points, 1777). P. XV.

63 Salaberry d'frumberry, Charles-Marie, marquis de. Voyage a Constan-

tinople, en Italie, et aux oles de l'Archipel, par PAllemagne et la Hongrie (Paris:

Imprimirie de Crapelet, 1799). P. 65-66, 69.

64 Ibid. P. 76, 81.

65 Ibid. P. 82-83.

66 Antalffy. P. 189-192.

67 Salaberry. P. 86, 91-92.

68 Ibid. P. 97-98. ^Antalffy. P. 194, 201.

70 Salaberry. P. 102-104, 110.

71 Ibid. P. 100-101.

72 Ibid. P. 124.

73 Ibid. P. 82, 125; Montagu. P. 340.

74 Salaberry. P. 134, 138.

75 Ibid. P. 143.

76 Montagu. P. 358; Salaberry. P. 145.

77 Salaberry. P. 214-216.

78 Ibid. P. 167.

79 Ibid. P. 184-186.

80 Ibid. P. 152.

81 Ibid. P. 148.

Глава II

ОБЛАДАЯ ВОСТОЧНОЙ ЕВРОПОЙ: СЕКСУАЛЬНОСТЬ, РАБСТВО И ТЕЛЕСНЫЕ НАКАЗАНИЯ

ПОСЛЕ ПОБОЕВ

К

азанову часто подозревают в склонности приукрашивать факты; однако в своих мемуарах он указал время своего прибытия в Петербург с необычайной точностью. Он выехал из Риги в повозке 15 декабря 1764 года и, проведя в пути шестьдесят часов, 18 декабря достиг пункта своего назначения:

Я прибыл в Санкт-Петербург, когда первые лучи солнца только позолотили горизонт. Это был как раз день зимнего солнцестояния, и я наблюдал, как солнце взошло над огромной равниной ровно в девять часов двадцать четыре минуты; я могу уверить своих читателей, что самая длинная ночь на этой широте продолжается восемнадцать часов и три четверти1.

Длинные зимние ночи бывают на севере, но взор наблюдавшего рассвет Казановы был обращен на восток. Он начал свое пребывание в Петербурге с посещения придворного маскарада, проведя там следующие шестьдесят часов и немедленно встретив напоминания о ранее посещенных им землях. Разговор велся по-немецки, танцы были французскими, и Казано-ва вскоре разглядел под масками не только саму Екатерину и Григория Орлова, но и одного земляка-венецианца, и свою парижскую возлюбленную.

"История моей жизни" известна как история сексуальных похождений Казановы, но меняющийся фон этих похождений изменяет и сам их характер. Это особенно очевидно в русских эпизодах мемуаров. Все началось здесь с ужина под Петербургом, на котором присутствовали итальянский певец-кастрат Люини; его "любовница", тоже певица, Ла Колонна; жена французского купца, показавшаяся Казанове "самой прекрасной женщиной в Петербурге"; венецианка, с которой лет двадцать назад у Казановы были шашни, пока ее брат не попытался убить нашего героя на площади Святого Марка; и, наконец, русский офицер, родственник Орловых. После ужина кастрат уехал на охоту, а Казанова и русский офицер, не расположенные к столь мужественным забавам, отправились искать дичь другого рода.

Я указал ему на крестьянскую девушку удивительной красоты; он увидел ее, согласился со мной, мы направились в ее сторону, и она побежала к хижине, в которой и укрылась. Вошли туда и мы, увидели мать, отца, всю семью, а в углу - саму девицу, испуганную, как кролик, которого вот-вот разорвут гончие2.

В конце концов, Казанова был на охоте, и упоминание "хижины", в которую он загнал свою жертву, роднило его рассказ со многими другими описаниями Восточной Европы.

Минут пятнадцать офицер беседовал с отцом семейства по-русски, и Казанова понял только, что они говорили о девушке, "поскольку отец подозвал ее, а она послушно, покорно подошла и встала пред ними". Затем офицер объяснил Каза-нове, что отец требует за девушку 100 рублей, поскольку она девственница и всего тринадцати лет от роду. Казанова попросил у офицера разъяснений:

- Предположим, я соглашусь заплатить сто рублей? Что тогда?

- Она будет у вас в услужении, и вы сможете спать с ней.

- А если она не захочет?

- О, так не бывает. Вы вправе побить ее.

- Допустим, она согласится. Скажите, если я попользуюсь ей и она мне понравится, смогу я оставить ее у себя?

- Говорю вам, вы будете ее хозяином, и, если она убежит, вы можете требовать, чтобы ее поймали; правда, она может вернуть вам эти сто рублей, которые вы за нее заплатили.

- А если я оставлю ее при себе, сколько я должен платить ей в месяц?

- Ни копейки. Только кормите, поите и отпускайте ее в баню по субботам, чтобы она могла в воскресенье пойти в церковь.

- А смогу я взять ее с собой, когда уеду из Петербурга?

- Только с особого разрешения и внеся залог. Хотя она и ваша рабыня, но прежде всего принадлежит императрице.

- Что ж, превосходно, устройте это для меня. Я заплачу сто рублей и возьму ее с собой; поверьте, я не буду обращаться с ней как с рабыней. Однако я полностью на вас полагаюсь и надеюсь, что меня не обманут3.

Итак, Казанова, легендарный мастер возведенного в науку искусства соблазнения, принужден теперь учиться правилам игры на новом поле. Ключ к этим правилам - слово, от которого ему явно становилось неловко, и это слово - рабство.

Путешественники часто называли этим словом крепостную зависимость, да и вообще тяжелые условия, в каких жили крестьяне России, Польши и европейских владений Оттоманской империи. Это слово входило в состав формирующейся концепции Восточной Европы, объединяя соответствующие страны на основании некоторых сходных черт их социоэкономической структуры. Авторы современных нам учебников принимают эти черты как само собой разумеющееся: "В отличие от Запада, крестьяне Восточной Европы в XVI-XVIII веках потеряли свою свободу"4. В XVIII веке, однако, представления о "Восточной Европе" еще не стали набором аналитических категорий и складывались постепенно, на основе сравнений и различных точек зрения.

Казанова не особенно интересовался социоэкономически-ми структурами и воспринимал покупку девицы скорее как проявление местных сексуальных норм, чем форму феодального порабощения. Тем не менее он был достаточно осторожен и попытался избежать ключевого слова, обещая не обращаться с девушкой как с рабыней. Для Казановы эти новые возможности для сексуальных приключений показывали, что в русской жизни имелись азиатские черты: наутро, когда он отправился платить сто рублей, его приятель сказал, что может устроить ему "гарем любой величины". Отец девушки у себя в "хижине" возносил хвалу Николаю Угоднику "за ниспосланную удачу" в ожидании сделки и предложил Казанове проверить, невинна ли его дочь. Тот опять почувствовал себя неловко ("Мое воспитание не позволяло мне оскорбить ее подобным осмотром"), но тем не менее "сел и, зажав ее между ног, проверил ее и обнаружил, что она была нетронута. По правде говоря, я бы не выдал ее, даже если бы это было не так"5. Накануне, однако, он беспокоился, что его обманут. С одной стороны, постоянное использование эвфемизмов выдает неловкость Казановы - как-никак, овладение оказалось постыдно легким; и все же клинически описанный "осмотр" явно будоражит его воображение, знакомя читателей с порнографией обладания. Наконец деньги заплачены отцу, тот отдал их девице, она - матери. Сделка заключена.

Став хозяином девушки, Казанова начал с того, что дал своей собственности имя, словно прежде она была безымянной. Имя это, под которым она и приобрела печальную известность на страницах его мемуаров, превратило эту девушку в очень удачный символ Восточной Европы в сознании западного Просвещения: он назвал ее Заирой. "Заира" была одной из самых популярных трагедий Вольтера, впервые поставленной в Comedie-Franchise в 1732 году. Местом действия был гарем, главная героиня Заира христианская невольница иерусалимского султана, а сюжет основан на их роковой любви друг к другу. В пятом акте, ослепленный беспочвенной ревностью, он закалывает ее. Казалось бы, отсылка к восточной традиции здесь ясна; но это не помешало Казанове дать девушке именно такое имя, приукрасив свои похождения атрибутами гаремного романа, чтобы избавиться от неловкости, которую он почувствовал, столкнувшись в Восточной Европе с рабством.

Отсылка к Вольтеру была тем более естественна, что в это время, в 1760-х годах, сам философ чрезвычайно интересовался екатерининской Россией, и Россия отвечала столь же горячим интересом. В 1764 году Екатерина основала первую русскую школу для девочек, "Le Couvent des Demoiselles Nobles", или Смольный институт, ив 1771 году русские demoiselles поставили там именно "Заиру"6. Согласно Казанове, "в те дни русские, интересовавшиеся литературой, знали, читали и хвалили только Вольтера и, прочитав все написанное им, почитали себя столь же учеными, как их идол". В глазах Просвещения положение Восточной Европы было таково, что даже интерес к Вольтеру мог быть истолкован как свидетельство поверхностной цивилизованности. На самом деле Казанова написал свои мемуары спустя двадцать пять лет в Богемии, где вспоминал Россию давно ушедших времен: "Таковы были русские в те дни; но мне говорили - и я этому верю, - что теперь они гораздо менее поверхностны"7.

Казанова отвез Заиру к себе домой, "одетую по-прежнему в грубое платье", и "не выходил из дома четыре дня, пока ее не переодели на французский манер". По всей видимости, именно в это время он впервые воспользовался сексуальными правами на свою собственность. Однако в мемуарах, что для него крайне необычно, он, обходя этот эпизод, пишет только о "переодевании на французский манер". Все приемы изощренного совращения, описаниями которых пестрят воспоминания легендарного авантюриста, совершенно неуместны в случае с тринадцатилетней Заирой, да еще к тому - его рабыней. Едва ли он мог воскликнуть, как в Венеции: "О, как сладостно сопротивление любовницы, оттягивающей счастливый миг, чтобы тем больше им насладиться!" Если он был смущен, домогаясь собственной рабыни, то очень удачно заменил описание этих домогательств рассказом о переодевании. Переодевая Заиру, Казанова познакомил ее с модой и цивилизацией, и это как бы искупало его вину. Тем не менее, переодев Заиру в своих апартаментах, Казанова затем публично раздел ее, отправившись с ней в русскую баню, "чтобы вымыться с ней в компании тридцати или сорока совершенно голых мужчин и женщин". Поход в баню дал удобный повод описать читателям обнаженную Заиру: "Грудь ее была еще неразвитой, ей шел только тринадцатый год; я вообще не увидел ни единого признака созревания. Кожа была белой как снег, и черные волосы делали ее белизну еще более ослепительной"8.

Казанова сравнивал Заиру со статуей Психеи, которую он видел на вилле Боргезе в Риме, но мог бы сравнить с Пигма-лионовой Галатеей. Как только он переодел ее "на французский манер", он начал учить ее итальянскому, и через три месяца Заира уже говорила "очень плохо, но достаточно сносно, чтобы сообщать ... о своих желаниях". Сам он, конечно, и не подумал выучить русский, поскольку "получал невообразимое удовольствие"9, когда она обращалась к нему по-венециански. Словом, Казанова преобразил покупку рабыни в культурный эксперимент, в попытку цивилизовать Восточную Европу. Для Кокса и Сегюра заимствования иностранных языков и мод, которые они видели в Санкт-Петербурге, были признаком поверхностной цивилизованности. Казанова же приучал к тем же самым языкам и модам крестьянскую девочку-рабыню, потратив четыре дня на французское платье и три месяца на уроки итальянского. Оставалось лишь дать Заире прочесть что-нибудь из Вольтера, чтобы окончательно превратить ее в символ поверхностной цивилизованности. Сделать этого он, однако, не мог, поскольку сама она была литературным персонажем, созданным совместными усилиями Вольтера и Казановы.

"Она полюбила меня, - самоуверенно сообщал Казанова, - и сразу же начала ревновать, однажды едва не убила". Он настаивал, что "если бы не проклятая ревность, которой она постоянно обременяла меня, и не слепая вера в карты, на которых она ежедневно гадала, я бы никогда ее не покинул"10. Склонность к насилию, суеверие, безрассудная и необузданная страстность выдавали первобытность характера, едва прикрытую французским платьем и венецианским диалектом. Постепенно эти поверхностные знаки цивилизованности позволили Казанове забыть, что его отношения с Заирой зиждутся прежде всего на факте ее рабства, на уплаченных за нее ста рублях. Тем не менее у нее были основания ревновать, если рабыня вообще имеет право на ревность. Более того, рассказ Казановы о собственных изменах показывает, что в России его сексуальность приобрела специфические черты.

Самое драматическое столкновение Казановы с Заирой началось с того, что он оставил ее дома и отправился в гости один, "будучи уверенным, что там нашлось бы несколько молодых офицеров, которые бы раздражали" его, "флиртуя с Заирой на ее родном языке". Он и в самом деле встретил в гостях русских офицеров, двух братьев, которые оба были поручиками. Младший, "блондин, хорошенький, как девушка", осыпал его такими знаками внимания во время ужина, что он "принял его за девушку в мужской одежде". Фамилия офицера была Лунин. После ужина Казанова спросил его, не переодетая ли он девушка, "но Лунин, уверенный, что своими достоинствами мужчины превосходят женщин, немедленно предъявил доказательства своего пола и заключил меня в объятия, желая узнать, смогу ли я остаться равнодушным к его красоте. Будучи уверенным, что я доволен, он приготовился осчастливить нас обоих". Тут в дело вмешалась ревнивая француженка, обозвав их грубыми именами.

Эта стычка насмешила меня; но, не будучи равнодушным к ее исходу, я не счел нужным притворяться и заявил этой шлюхе, что она не имеет права вмешиваться в наши дела. Решив, что я встал на его сторону, Лунин продемонстрировал мне все свои сокровища, даже свои белые ягодицы... Мы с молодым русским оказали друг другу знаки самой искренней дружбы и поклялись навечно остаться друзьями11.

С Казановой, конечно, ничто не могло продолжаться вечно, но, по крайней мере, случайный гомосексуальный эпизод был необычен для этого известного своим женолюбием искателя приключений.

Знаки "мужской дружбы" и клятва верности никак не походили на отношения между рабыней и господином. Однако Лунин и Заира были удивительно схожи тем, что привлекло в них Казанову: у Заиры - мальчишечье тело, неразвитая грудь, никаких признаков женской зрелости, а Лунина, наоборот, можно было принять за девушку. В Венеции, для сравнения, Казанова обратил внимание на девушку из-за ее "восхитительных ягодиц", немедленно ощутив "нестерпимый огонь желаний"12. В России же Казанове открылся новый мир с новыми правилами игры, и он ставил опыты, внося двусмысленность и инверсию в свою сексуальную легенду. Для Салаберри, поколение спустя, Восток тоже ассоциировался с педерастией (хотя, в отличие от Казановы, он не нашел в ней ничего привлекательного). Вполне возможно, что восточный колорит, который вместе с именем приобрела Заира, делал в глазах Казановы естественным не только ее рабство, но и неопределенность ее половой принадлежности.

Обменявшись "знаками", Казанова и Лунин присоединились к остальным гостям и оказались вовлеченными в общую оргию, хотя "я и мой новый друг одни сохраняли голову, спокойно взирая на непрестанные соития". На рассвете любовники расстались, и Казанова вернулся домой, к Заире, которая, дожидаясь его, не сомкнула глаз.

Я прибываю к себе на квартиру, вхожу в свою комнату и лишь по чистой случайности уворачиваюсь от бутылки, которую швырнула в меня Заира и которая убила бы меня, попади она в голову. К счастью, она лишь оцарапала мне лицо. Заира в ярости бросается на пол и бьется об него головой, бегу к ней, хватаю ее, спрашиваю, что такое случилось, и, уверенный, что она помешалась, собираюсь позвать на помощь... Она указывает на двадцать пять карт, символами повествующих о бесчинствах, которым я предавался всю ночь. Там и блудница, и кровать, и соития, и даже мое преступление против природы. Я ничего не вижу; но ей кажется, будто она видит все13.

Казанова объявил, что собирается с ней расстаться, но она бросилась на колени, молила о прощении за свой припадок, и он обнял ее, "оказав самые красноречивые знаки своей привязанности". Она же пообещала бросить гадание на картах.

Неодобрительное отношение Казановы к суевериям Заиры смягчалось его готовностью признать (по крайней мере, перед читателями), что карты говорили правду, поведав даже о его преступлении против природы. Если же говорить уже не о картах, а о религии, он считал русских "самыми суеверными из всех христианских народов", особенно в их приверженности Николаю Угоднику, чьи образа висят в каждом доме. "Входящий в дом сначала кланяется образу, затем хозяину. Если по какой-то причине образа не видно и, осмотрев всю комнату, русский не может его найти, он не знает, что сказать, и совершенно теряет голову"14. В случае Заиры суеверие только усиливало ее ревнивость и склонность к насилию, но Казанова приготовил одно эффективное средство против подобных вспышек.

Это была ревность чистой воды, и я опасался последствий, включая дурное настроение, слезы и приступы отчаяния, из-за которых я не раз принужден был ее побить, что лучше всего убеждало ее в моей любви. После побоев ее привязанность ко мне понемногу возвращалась, и мы заключали мир, скрепленный ритуалами любви15.

Побои были явно связаны и с ее рабством, и с ее сексуальностью. Когда Казанова еще только собирался купить Заиру, ему пообещали, что у него будет "право побить ее", если она откажется спать с ним. Он предпочел истолковать право рабовладельца как проявление любви, придающее ей больше пыла, а столь необычное проявление привязанности объяснял не тем, что Заира была рабыней, а особенностью русского характера. Чтобы цивилизовать Заиру, Казанова бил ее, наряжал во французское платье и учил итальянскому.

При этом он не сомневался, что обращение с Заирой позволяет ему делать обобщения о характере русских слуг.

Три обстоятельства в особенности заставили эту девушку полюбить меня. Во-первых, я часто возил ее в Екатерингоф повидаться с родными, которым всегда оставлял рубль; во-вторых, приглашая гостей на ужин, я сажал ее с собой за стол; в-третьих, я побил ее два или три раза, когда она пыталась не пустить меня ходить в гости.

Странная необходимость ожидает хозяина в России: при случае он должен бить своих слуг! Слова не производят действия, только кожаные вожжи. Слуга, который всего-навсего раб в душе, задумывается после побоев и решает: "Мой хозяин не прогнал меня; он не стал бы меня бить, если бы не любил меня, так что и я должен быть к нему привязан"16.

Казанова уверял, что поначалу, сразу по приезде в Санкт-Петербург, он не имел подобных намерений: "Я хорошо относился к моему казаку, который говорил по-французски, и хотел привязать его к себе мягкостью, лишь порицая его, когда он напивался до бесчувствия". Однако приятель смеялся над его мягкотелостью и предупреждал, что помогут только побои. Вскоре Казанове пришлось с ним согласиться17. В России слуги были рабами не из-за особенностей социоэкономической структуры, а потому, что они обладали душами рабов, и Казанова старался представить себе, чем привлекательны побои с такой точки зрения, используя при этом язык своих эротических фантазий.

Как правило, не лишенные приятности приключения Казановы существенно отличались от похождений маркиза де Сада поколение спустя. В России, однако, даже венецианец обнаружил, что его сексуальность принимает несколько нетрадиционные направления. Что же касается де Сада, то в "Истории Жюльетты", написанной в 1790 году, он вводит вымышленную фигуру "Московита" по имени Минский, чудовищного садиста, замучившего и сожравшего целый гарем сексуальных рабов. Затем в романе появляется сама Екатерина, заправляющая в Санкт-Петербурге изощренными садистскими оргиями. Насладившись ими вместе с французом, она ссылает его в Сибирь, где в компании с венгром и поляком тот достигает новых высот в наслаждении содомией и самобичеванием. Они бегут из Сибири (предварительно изнасиловав и съев пятнадцатилетнего мальчика): "Из Астрахани мы отправились в Тифлис, убивая, грабя, насилуя, разрушая все, что попадалось на нашем пути"18. Такова была Восточная Европа в представлении де Сада, и хотя его фантазия преображала подобным же образом и другие регионы мира, здесь частота и интенсивность сексуального насилия достигла особенной дикости.

"НА КОЛЕНЯХ ПРЕДО МНОЮ"

Когда Казанова прибыл в Санкт-Петербург, зимние ночи длились по девятнадцать часов, но уже в конце мая было светло круглые сутки: началось северное лето с его белыми ночами. "Все ими восхищаются, - писал Казанова, - но меня они раздражали". Посему он с Заирой отправился в Москву. Во время остановки в Новгороде одна из лошадей отказалась есть, и Казанова описал последовавшую затем сцену:

Хозяин начал увещевать ее самым нежным тоном, бросал на нее ласковые и уважительные взгляды, надеясь, что пробудившиеся эмоции заставят ее поесть. После этих увещеваний он целует лошадь, обнимает ее голову и наклоняет к яслям, все без толку. Тут он начал плакать, так что я едва удерживался от смеха, видя, как он пытался смягчить слезами лошадиное сердце. Наплакавшись вволю, он снова целует ее, снова наклоняет ее голову к кормушке, но вновь все без толку. Тогда, уже разозлившись упрямством своей лошади, русский грозится расплатой. Он выводит несчастное создание из конюшни, привязывает к столбу, хватает большую дубину и добрую четверть часа.избивает лошадь что есть сил. Устав, он ведет ее в конюшню и надевает на нее хомут, после чего она ест с необычайным аппетитом, а ямщик хохочет, подпрыгивает на месте и в радости выкидывает самые разные коленца. Моему изумлению не было предела. Я решил, что это могло произойти только в России, где дубина способна творить чудеса19.

Интерес Казановы к этому эпизоду, его смех и изумление отражают то обстоятельство, что все эти поцелуи и побои были в некотором смысле пародией на его собственные отношения с Заирой, которые, конечно, тоже могли иметь место только в России. Казанова слышал, что во времена Петра царю случалось прохаживаться дубиной по спинам генералов, генералы били полковников, полковники майоров и так далее вплоть до капитанов и поручиков. С русскими поручиками, конечно, Казанова был знаком не понаслышке. Ему самому случалось бить свою русскую рабыню, и, восхваляя "чудодейственность" дубины, он в своих мемуарах с ностальгией оглядывался на Россию 1765 года: "Мне говорили, что побои там ныне не в таком ходу, как раньше. Русские, к сожалению, начинают превращаться во французов"20. Открыто сожалея об ушедших днях, Казанова признает, что, сколь бы он ни наслаждался, переодевая Заиру по французской моде, французские обычаи и моральные нормы в России были желательны лишь в такой степени, в какой они не мешают ему бить своих рабов.

Иерархия избивающих и избиваемых, начинавшаяся в конюшне и достигавшая самого трона, была для Казановы признаком "деспотизма", естественного в стране, где процветали рабство и телесные наказания. Когда Казанова только прибыл в Санкт-Петербург, его предупредили, что, если он не будет бить своих слуг, те в конце концов сами побьют его. О том, что бывает, когда лошадь дает сдачи, он узнал в присутствии самой Екатерины.

Однажды утром я встретил императрицу, одетую в мужское платье и собиравшуюся кататься верхом. Ее обер-шталмейстер князь Репнин придерживал стремя лошади, на которую она садилась, как вдруг эта лошадь лягнула обер-шталмейстера с такой силой, что раздробила ему колено. Императрица, с видом изумления, приказала немедленно убрать эту лошадь и объявила, что накажет смертью всякого, кто впредь осмелится привести преступное животное ей на глаза21.

Деспотическая власть Екатерины была основана на системе иерархического подчинения, столь всеобъемлющей, что даже иностранцам присваивали военные чины. Это чрезвычайно забавляло Казанову, и, по его словам, сам он считался генералом, тогда как его земляк, кастрат Луини, был только подполковником, а художник Торелли - капитаном. Для иностранных артистов и художников роль чиновных подданных императрицы была всего лишь шуткой, поскольку они могли в любой момент выйти из игры и покинуть пределы империи. Сами русские, однако, были в полной власти царицы. В день его первой встречи с Заирой Казанову предупредили, что его власть над ней будет всегда ограничена тем обстоятельством, что она "прежде всего принадлежит императрице". Он не мог увезти ее с собой, и его опыту в области сексуального рабовладения было суждено остаться чисто русским приключением.

Он мог, однако, взять Заиру в Москву, напыщенно объявив, что "тот, кто не видел Москвы, не видел России, и тот, кто встречал русских только в Петербурге, не знает русских". На основании этой, очевидно расхожей, мудрости самоуверенный путешественник мог претендовать, что "знает русских". Более характерно для Казановы другое сравнение, произнесенное тоном знатока: "Я нашел, что женщины в Москве красивей, чем в Петербурге". В первую очередь, однако, Москва привлекала его возможностью брать Заиру с собой в гости. Он запасся рекомендательными письмами и немедленно начал получать приглашения: "Все они приглашали меня на ужин вместе с моей девицей". Пигмалиону предоставлялась возможность показать публике свое творение:

Я объяснил Заире ее роль, и она была восхищена возможностью доказать, что заслуживает ту честь, которую я ей оказывал. Хорошенькая, как ангел, она всюду вызывала восторги собравшихся, которых не трогало, дочь ли она мне, любовница или служанка22.

Что же это за роль, если она равно могла быть и дочерью, и любовницей, и служанкой? Притягательность Москвы для Казановы и Заиры крылась в том, что никто здесь не ведал, кто она, тогда как в Санкт-Петербурге слишком многие знали, что он ее просто купил. Оказанная ей Казановой честь состояла в возможности притворяться, что она не была рабыней, пока сам он притворялся, что не был рабовладельцем.

По возвращении в Санкт-Петербург они, конечно, больше притворяться не могли, и роман их едва ли мог пережить крушение этой иллюзии. Казанова сразу начал помышлять о расставании с Заирой.

Заира предпочла бы, чтобы я навсегда остался в Москве. Мы не расставались ни днем, ни ночью, и она настолько влюбилась в меня, что я огорчался, думая о том мгновении, когда мне придется ее оставить. На следующий день после моего возвращения я взял ее с собой в Екатерингоф, где она показала своему отцу все мои маленькие подарки и подробно пересказала все почести, которые ей оказали как моей дочери. Добряк смеялся от души23.

Этот смех разрушил иллюзию, напоминая, что каждый здесь знает правду. Как-никак, он торговался из-за нее, получил сто рублей, прекрасно знал, кто ее отец, а кто - нет.

К осени 1765 года Казанова был готов отправиться восвояси. Он надеялся получить должность при русском дворе, но Екатерина, несмотря на прогулки в Летнем саду и готовность внимать его рассуждениям о введении в России григорианского календаря, так ничего ему и не предложила24. Он хвастался идеальными отношениями с Заирой, тем, как дешево ему об-ходилосьих счастье, и вообще экономической целесообразностью сексуального рабства. Однако вдобавок к ссорам, омрачавшим их отношения, в Санкт-Петербурге у Казановы был еще один повод для недовольства.

Меня почитали счастливым, я старался казаться счастливым, но я был несчастлив. Со времени моего тюремного заключения (в Венеции. - Л.В.) у меня появились геморроидальные кровотечения, беспокоившие меня три или четыре раза в год. В Петербурге, однако, ситуация стала серьезной. Возвращавшаяся каждый день нестерпимая боль в заднем проходе сделала меня меланхоличным и несчастным25.

Его анус был тщательно осмотрен хирургом, что странным образом напоминало то, как сам Казанова проверял девственность Заиры. Хирург сказал, что геморрой неоперабелен, но утешил больного тем, что болезнь эта была распространена в Санкт-Петербурге, и даже "по всей губернии, из-за невской воды, которую здесь пьют"26. Геморрой, таким образом, оказался русской болезнью, предоставляя Казанове повод поскорее уехать.

Наконец пришла пора расстаться с Заирой. Казанова беспокоился из-за того, что ее слезы причинят ему огорчения, но саму ее волновали куда менее сентиментальные вопросы, которые нужно было решить перед расставанием.

Зная, что я должен ехать и, не будучи русским, не могу взять ее с собой, Заира беспокоилась о том, что станется с нею. Ей предстояло стать собственностью того, кому я отдам ее паспорт, и она хотела узнать, кто будет этим человеком. Я провел с ней целый день и целую ночь, выказывая ей знаки моей привязанности и огорчение, которое я чувствовал, принужденный с ней расстаться27.

И снова страсть его распалило именно обсуждение ее рабства и вытекающих из него последствий, которые придавали его мемуарам несколько порнографический оттенок, предоставляя читателю гадать, кто станет ее следующим господином? У Казановы был на примете семидесятилетний итальянский архитектор Ринальди, который горел желанием заполучить девицу и был даже готов отдать за нее двести рублей. Казанова сказал, что не продаст Заиру против ее воли, и заставил Ринальди явиться к ней, чтобы сообщить о своих чувствах, как будто она не рабыня. Старый архитектор, проживший к тому времени в России уже сорок лет, обратился к ней по-русски, но она подчеркнуто ответила ему по-итальянски, заявив, что у нее нет собственного мнения и все зависит исключительно от Казановы.

Позднее Заира вернулась к этой теме в разговоре со своим господином. "Мне кажется, - сказала она, - что теперь я стою гораздо больше, так как вы оставляете мне все ваши подарки, и я могу объясниться по-итальянски". Казанова ответил: "Я не хочу дать повод для толков, будто я на тебе нажился, тем более что я уже решил подарить тебе сто рублей из тех денег, что я получу, когда отдам ему твой паспорт". Она, однако, настаивала, что она - рабыня; он в ответ отказывался признать себя ее владельцем и не хотел барыша. Тогда она предложила, чтобы он просто вернул ее отцу: "Если синьор Ринальди любит меня, скажите ему, пусть туда и придет. Он знает русский, они договорятся о цене, и я возражать не буду"28. Казанова согласился, провел ночь с Заирой в последний раз и наутро отвез ее к отцу, на то же место, где впервые встретил. Она потеряла девственность, но, по ее собственным словам, ее ценность повысилась за счет других достоинств.

Казанова был доволен тем, как все разрешилось, особенно приемом, оказанным ему в доме Заиры: "Я увидел всю ее семью на коленях предо мною, обращающихся ко мне так, как обращаются только к божеству". Положение Заиры, однако, былр далеко не божественно, поскольку "они называли кроватью всего лишь большой соломенный матрас, на котором спала вся семья"29. Это был мир русского крестьянства, позднее встреченный у дороги Коксом, которому тоже пришлось по вкусу зрелище русских крестьян, распростертых перед ним, как перед калмыцким идолом. Казанова принял эти почести и отправился прочь с облегчением, довольный, что завершил свой эксперимент с работорговлей и избавился от Заиры. Он объяснил читателям, что, конечно, мог вывезти ее из России, для чего пришлось бы лишь оставить залог. Однако он не стал этого делать именно потому, что любил ее: "Я любил ее и не хотел сам становиться ее рабом"30. Таким образом, он полностью переосмыслил их отношения, используя язык "сентиментального рабовладения", искажавший и переворачивавший с ног на голову социоэкономическую реальность. В любом случае он к этому времени уже завел связь с французской актрисой, с которой и отправился из Санкт-Петербурга в Варшаву.

Казанова оставался в Польше с осени 1765-го до лета 1766-го и был настолько заинтересован политической ситуацией, сложившейся в результате вмешательства России во внутренние дела этой страны, что написал о ней объемистый том под названием "История волнений в Польше". Ему и самому пришлось поволноваться, поскольку сначала он оказался яблоком раздора между двумя итальянскими танцовщицами (одна из которых некогда была его любовницей), а потом стрелялся из-за них с влиятельным польским аристократом из рода Бра-ницких. Хотя оба дуэлянта выжили, Казанова оказался персоной нон грата и уже не смог бы стать личным секретарем короля. Подобно Екатерине, Станислав Август, коронованный в 1764 году благодаря ее поддержке, также не нуждался в его услугах. Как раз тогда, когда мадам Жоффрен, которую Станислав Август называл "татап", с триумфом встречали в Варшаве как музу парижских философов, Казацова покидал и Варшаву и Польшу, имея основания опасаться за свою жизнь. Неудивительно, что на него не произвела впечатления польская цивилизованность. Мнение свое он выразил почти словами Сегюра: "Хотя поляки в целом довольно отесаны, в них еще жива их прежняя натура, они по-прежнему сарматы или даки"31. Познания Казановы о варварах древности были не слишком глубокими, и ему ничего не стоило перепутать и смешать в одну кучу обитающих на Висле поляков и живущих на Дунае румын. Именно так, из обрывков древней истории, и складывал at ь в XVIII веке концепция Восточной Европы.

Для Казановы Россию и Польшу связывала именно схожесть сексуальных обычаев. В Польше он остановился на неделю в Пулавах, роскошном поместье Чарторыских, где с ним произошел эпизод, который, естественно, вызывает навязчивое ощущение дежа вю.

В Пулавах мне понравилась одна крестьянская девушка, которая приходила ко мне в комнату, но когда однажды утром я попробовал кое-что с ней сделать, она с криком выскочила на улицу. Прибежавший смотритель очень холодно спросил, почему, если девушка мне понравилась, я не действовал напрямую.

- Что значит действовать напрямую? - спросил я.

- Поговорить с ее отцом, который здесь рядом, и спросить его по-хорошему, не продаст ли он ее девственность.

- Я не говорю по-польски, договорись с ним сам.

- С удовольствием. Согласитесь вы заплатить ему пятьдесят флоринов?

- Ты шутишь! Если она девственница и кротка, как овечка, я заплачу ему сотню32.

Испуганная девушка, растерянный искатель сексуальных приключений, местный посредник, объясняющий правила игры, та же круглая сумма - все похоже на встречу с Заирой в

России. Действительно, крепостное право в Польше зачастую было столь же тяжелым бременем, как и в России, и путешественники часто упоминали о "рабстве" польских крестьян. Словом, у нашего героя был шанс начать все сначала с новой Заирой, новыми уроками итальянского и новыми побоями.

Однако на этот раз его обманули: он заплатил обещанную сумму, но девушка исчезла, "убежала, как вор"33. Собственно, украла она самое себя. Взамен ему предлагали других девушек, но он отказался, с возмущением требуя именно ту, которая ему не досталась. Возможно, на этот раз ему просто не хватило духа вновь пройти через постыдно двусмысленную ситуацию обладания рабыней. Для западных европейцев в XVIII веке путешествие было чем-то сродни покорению новых территорий. Казанова, самый знаменитый сексуальный завоеватель своего бека, уже вкусил сладость господства и той фантазии, благодаря которой даже секс в Восточной Европе приобретал необычные черты.

"КОГДА ЖЕСТОКИЕ, КОГДА ПРИЧУДЛИВЫЕ"

Едва ли не первым, что бросилось Сегюру в глаза, было "нищее, порабощенное население" Польши, признак того, что он - за пределами Европы. В Санкт-Петербурге он совсем впал в "меланхолию", размышляя о "безграничном деспотизме" и видя вокруг себя лишь "господ и рабов"34. Для него, для Казановы, для многих других путешественников социоэконо-мическое "рабство" крестьян и объяснялось и отчасти оправдывалось тем, что политически все русские были "рабами деспотичной Екатерины".

Рабство прежде всего было мерой русской цивилизованности, вернее, мерой ее отсутствия, и Сегюр рассматривал его в сравнительном аспекте. Он полагал, что "в рабстве русский народ влачит растительное существование", но, с другой стороны, до некоторой степени защищен от голода, в отличие от многих более "благоустроенных народов"; тем не менее он уверял, что народы эти "в тысячу раз счастливее благодаря своей свободе". Сегюр не одобрял рабства, но допускал, что в России (пока еще недостаточно цивилизованной) оно может быть менее пагубно, чем в других странах: "В России господа обладают почти безграничной властью над своими крепостными, но справедливость требует признать, что в реальности почти все они используют эту власть с крайней умеренностью. Возможно, что с постепенным смягчением (adoucissement) нравов рабство, в котором находятся крестьяне, будет все более походить на прежнее (autrefois) положение крепостных в Европе"35. Никакой революции, никакого освобождения крестьян не потребуется, если рабское положение русских крестьян настолько похоже на европейское крепостное право, что постепенное смягчение нравов может стереть разницу между ними. Таким образом, Сегюр признавал, что Россия - страна европейская, что разные части континента находятся на разных ступенях развития, что цивилизация возникла в результате постепенного развития. Россия не обречена вечно влачить растительное существование, у нее есть шанс стать похожей на Европу - не современную Европу, конечно, а феодальную Европу "прежних" времен.

Тем не менее рассуждения Сегюра складывались в некий замкнутый круг: смягчение нравов могло изменить сущность рабства, но сами нравы были мерой цивилизованности, развитию которой именно рабство и мешало.

Рабство, в котором находится народ, и есть истинная причина того, что цивилизованность здесь развивается так медленно. Крепостной, у которого нет ни гордости, ни самолюбия, который низведен почти до положения животного, обладает потребностями ограниченными и исключительно физическими; он желает лишь того, без чего невозможно его печальное существование и уплата податей, возложенных на него господином36.

Русские крестьяне, сперва уподобленные растениям, а затем - животным, не имели стимулов стремиться к цивилизованности, и потому внимание Сегюра обращено на их отличающихся похвальной "умеренностью" господ. Хотя, как он признавал, крестьяне и находятся в положении рабов, "с ними обращаются с мягкостью". За пять лет, проведенных им в России, он ни разу не слышал о "тирании и жестокости"37. Подобные дифирамбы русским феодальным порядкам отражали прежде всего представления о благодетельном и просвещенном правлении Екатерины II, оправдывавшем в глазах Западной Европы ее самовластие.

С одной стороны, отсталость России, где все еще процветало рабство, становилась особенно очевидной для Сегюра и его читателей именно в сравнении с феодальной Европой. Однако сравнение с русским деспотизмом позволяло ему критиковать Европу современную. "В своих рассуждениях, - рассуждал сам Сегюр, - иностранцы описывают самыми яркими красками прискорбные последствия деспотического правления у русских. Но справедливости ради следует признать, что у нас нет полного права столь безоговорочно осуждать самовластье". Не позабыли ли мы, chez nous, о Бастилии? Сегюр взывал к объективности путешественников:

Мораль в данном случае состоит в том, что, перед тем как критиковать с излишней горячностью встречаемые в пути злоупотребления, благоразумному путешественнику стоит обернуться и посмотреть, не оставил ли он в своей собственной стране злоупотребления столь же отвратительные или смехотворные, как и встречаемые им в чужих краях. Надсмехаясь над другими народами, вам, пруссаки, стоит вспомнить о Шпандау; австрийцам - о Монгаче (в Венгрии) и Ольмюце; римлянам - о замке Святого Ангела; испанцам - об инквизиции; голландцам - о Батавии; французам - о Кайенне и Бастилии; даже вам, англичане, о тираническом похищении моряков; наконец, всем вам - о торговле неграми, которую, несмотря на множество революций и к стыду всего человечества, не удается полностью искоренить38.

В этом пассаже Сегюр предстает перед нами как украшенный знаком ордена Цинцинната борец за свободу и вольность. Его пламенная речь обращена к "более цивилизованным народам" Западной Европы - австрийцам, итальянцам испанцам, голландцам, французам, англичанам. Монгач в Венгрии и Ольмюц в Моравии упоминаются лишь постольку, поскольку они приносят бесславие австрийцам, так же как Батавия (на Яве) и Кайенна (в Гвиане) голландцам и французам. В России Сегюр почувствовал необходимость "обернуться и посмотреть" именно на Западную Европу со всеми ее недостатками.

Тем не менее эти недостатки не могли уравнять Россию с другими европейскими странами в плане цивилизованности; скорее, несмотря на все свободолюбивое негодование Сегюра, они лишь подтверждали это неравенство. Западная Европа оставалась мерилом цивилизованности, на фоне которого наглядно проявлялась отсталость России; Россия, в свою очередь, служила мерилом отсталости для "более цивилизованных народов". Западноевропейские страны были похожи на Россию именно благодаря своим недостаткам, вроде пресловутых символов деспотизма, Бастилии например, и особенно благодаря рабовладению и продолжающейся торговле черными невольниками. Сегюр, таким образом, рассматривал русское рабовладение в международном контексте. Оно могло со временем приблизиться к европейскому крепостному праву, но по своей природе (которая подчеркивалась употреблением самого слова "рабство") было сходно с тем рабством, которое оставалось "стыдом всего человечества". Как и африканских невольников, русских крестьян покупали и продавали. Казанова был в восхищении, обнаружив, что в России он может купить молодую рабыню, и воображал, что эта сделка была экзотическим восточным приключением; однако в XVIII веке европейцы покупали рабов во всех уголках земного шара. Мать самого Сегюра, например, родилась на Гаити в семье французских плантаторов-креолов, по всей вероятности рабовладельцев.

Сегюр, по его словам, верил, будто русские помещики и вправду обращались с их рабами неплохо; однако, как дипломатическому представителю Франции, ему приходилось протестовать против телесных наказаний в тех редких случаях, когда им подвергали французов. Однажды к нему явился избитый и обозленный повар-француз, "с красными и полными слез глазами". Безо всякой видимой причины он только что получил сто ударов кнутом по приказу могущественного русского вельможи. Сегюр решил непременно добиться "компенсации". "Я не потерплю, - заявлял он, - чтобы с моими соотечественниками, защищать которых я обязан, обращались подобным образом". Дело закончилось "смехотворнейшей развязкой": обнаружилось, что француз был избит по ошибке - его приняли за русского повара, который, вероятно, что-то украл и бежал от своего хозяина. Таким образом, "побои, предназначавшиеся русскому повару-беглецу, достались несчастному французу"39. Против того, чтобы избили русского повара, Сегюр, конечно, не возражал; размышляя об "иногда диких, иногда причудливых" проявлениях помещичьей власти в России, он в основном имел в виду те исключительные случаи, когда проявления эти по ошибке затрагивали иностранцев.

Упоминает он еще один случай, не только смехотворный, но и "несколько безумный": одному банкиру, тоже иностранцу, сообщили, что Екатерина приказала сделать из него чучело. К счастью, вовремя обнаружилось, что она имела в виду комнатную собачку, которая только что умерла и которую звали так же, как и банкира. Сама Екатерина назвала этот эпизод "балаганом" и с удовольствием разрешила "смехотворную загадку". Сегюр тоже полагал, что ситуация "несомненно забавна (plai-sant)", но одновременно она демонстрировала "удел тех людей, которые полагают необходимым безоговорочно подчиняться повелениям, сколь бы абсурдны они ни были"40. Таким образом, социальный и политический деспотизм превращался в комедию, балаган, абсурд, когда его проявления случайно затрагивали западноевропейских путешественников.

Когда Екатерина была в Киеве в 1787 году, Сегюр надеялся представить ей маркиза де Лафайета, своего товарища времен американской Войны за независимость, как и он, кавалера ордена Цинцинната. Лафайет, однако, остался в Париже, ожидая созыва ассамблеи нотаблей, первого отголоска грядущей Французской революции, и Сегюр в Киеве занялся судьбой другого француза, пытавшегося скрыться от гнева одного русского генерала. Француз поступил к нему на службу в Санкт-Петербурге и вместе с генералом отправился в его поместья. Там, "вдали от столицы, на смену современному русскому пришел совершенный московит. Он обращался с людьми как с рабами". Он избивал их без всякой причины и следовал за французом в Киев, чтобы подвергнуть его "примерному наказанию". В Санкт-Петербурге Сегюр был восхищен, обнаружив приметы, по которым в "современном русском" можно всегда отличить "древнего московита". В Киеве ему представилась возможность встретиться с московитом в открытую, лицом к лицу. Он заявил генералу как французский посланник: "Я не потерплю, чтобы француза подвергали таким издевательствам", а позже без всякого сожаления сообщил, что многие годы спустя этого генерала убил его собственный крестьянин, расколов ему череп топором41. Для путешественников того века топор, конечно, всегда оставался символом примитивности русских крестьян.

Сегюр был возмущен, когда с французами обращались, как с русскими крестьянами, и ему были известны случаи, когда француженки оказывались в роли Заиры. Он упоминает историю Мари-Фелисите Ля Риш, которая не была ни удачливой, ни богатой*, но отличалась "красотой и чувствительностью". Ее отец приехал в Россию, чтобы управлять фабрикой, фабрика прогорела, и девушка поступила в услужение в Санкт-Петербурге, оказавшись в классической ситуации Ричардсоновой Памелы. Она пыталась сопротивляться все более настойчивым ухаживаниям "коварного соблазнителя", русского офицера. В конце концов он изнасиловал ее, и она потеряла рассудок. Когда Сегюр посетил ее два года спустя в сумасшедшем доме, она по-прежнему была безумна. Он писал: "это печальное зрелище никогда не сотрется из моей памяти" и до конца жизни хранил портрет, который часто напоминал ему о трогательной Мари и ее несчастьях. Восприятие всего происшедшего как "зрелища", приобретение портрета, в сущности - безделушки, почти эротический тон, которым он повествовал о "трогательной Мари" и ее "коварном соблазнителе", выдают влияние романного жанра. Сюжет, согласно Сегюру, был основан на невероятной ошибке - с француженкой поступили, как с русской крестьянкой. Он предупреждал, что "в этой стране, где рабство считается нормой, опасность подстерегает тех, кто, рожденный иностранцем и свободным человеком, в силу несчастливых обстоятельств оказался в услужении и может по ошибке быть принят за самого подневольного раба"42. В стране всеобщего рабства принять за раба можно всякого, тем более что в России рабство основано не на расовых, а на менее очевидных, классовых различиях.

Сегюр почти повторил русское приключение Казановы в Кафе, в Крыму, где он был с Екатериной и Потемкиным. Крым, с XV века находившийся под властью Оттоманской империи и аннексированный Россией лишь в 1783 году, был самой азиатской частью Восточной Европы. Чтобы "дать наглядное представление о нравах страны, где существует рабство", Сегюр упомянул историю, приключившуюся с ним в Кафе:

* Игра слов: Фелисите (Felicite) по-французски-означает "счастье, удача", а Ля Риш (La Riche) - богатая. - Примеч. пер.

Неожиданно моему взору предстала молодая женщина, одетая d Vasiatique. Ее фигура, походка, глаза, лоб, рот, все ее черты сложились, с непостижимым сходством, в совершенное подобие моей жены.

Я замер на месте от удивления, сомневаясь, не сплю ли я. На секунду я поверил, что мадам де Сегюр прибыла из Парижа и кто-то, скрыв ее приезд от меня, устроил эту неожиданную встречу. Воображение мое мгновенно перенесло меня в страну иллюзий43.

Сегюр был вдали от дома и, вероятно, очень скучал по жене. Возможно, именно эта тоска помогла ему поверить в иллюзию. Тем не менее "непостижимое сходство" напоминало ему, что как бы далеко от дома, на самой дальней границе Европы, он ни оказался, это по-прежнему Европа, и "экзотические наряды" Восточной Европы могли воссоздать перед его глазами "совершенное подобие" мадам де Сегюр.

Подстроивший все это Потемкин следил за Сегюром, который, в свою очередь, следил за "иллюзией". Когда женщина удалилась, Сегюр обратился к Потемкину, и между ними состоялся такой разговор:

- Сходство настолько совершенно? - спросил он.

- Совершенное и невероятное, - ответил я.

- Eh, bien, батюшка (топ petit реге), - сказал он со смехом, - эта молодая черкешенка принадлежит человеку, который позволит мне распоряжаться ею по моему усмотрению. Когда вы вернетесь в Петербург, я ее вам подарю.

- Благодарю вас, - сказал я, - я не приму этого подарка и полагаю, что подобное проявление моих чувств к мадам де Сепор показалось бы ей очень странным44.

Этот разговор похож своей непосредственностью на тот, что состоялся за двадцать лет до этого у Казановы с его приятелем, русским офицером, когда они впервые увидели Заиру, с той лишь разницей, что черкешенка была подарком, а не товаром, а в роли офицера выступал самый могущественный человек в России. Это сходство показывает, что в основе подобных диалогов лежали стандартные восточноевропейские фантазии XVIII столетия, которые век XIX позаимствовал из мемуаров Казановы и Сегюра.

Черкесы обитали в горах Кавказа, на границе между Европой и Азией. Рабство играло немалую роль в их социальной структуре, и если молодую черкешенку обещали в подарок, она была, по всей видимости, рабыней. Трагедия Мари-Фелисите состояла в том, что ее "приняли за рабыню"; теперь же, благодаря непостижимому и невероятному сходству между двумя женщинами, одной - из Западной Европы, другой - из Европы Восточной, Сегюр принял рабыню за собственную жену. С заведомой иронией отклонив подарок на том основании, что жена сочла бы его "очень странным", он показал превосходство западноевропейской цивилизации еще наглядней, чем принявший схожее предложение Казанова. На самом деле вся волнительность восточноевропейских приключений, да и возбуждение читателей были отчасти основаны на самой возможности таких предложений. В своем воображении читатель мог принять его вместе с Казановой или отклонить вместе с Се-гюром, но обе возможности эти тесно связаны.

Сегюр вскоре обнаружил, что, отклонив подарок, он нанес Потемкину вполне азиатскую обиду. Француза обвинили в "показной деликатности", и ему пришлось пообещать, что впредь он больше не откажется от предложенных Потемкиным даров.

Он подарил мне маленького калмыка по имени Нагун; то была самая оригинальная китайская фигурка, какую только можно представить. Некоторое время я заботился о нем и устроил, чтобы его научили читать; но когда я возвращался в Париж, графиня Кобенцль (жена австрийского посла в Санкт-Петербурге. - Л.В.), которую он ужасно забавлял, с такой горячностью упрашивала меня уступить ей калмыка, что я сдался. Я до сих пор храню дома портрет этого маленького татарина45.

Таким образом, Сегюр все-таки обзавелся маленьким рабом - возможно, одного возраста с его собственным сыном, остававшимся во Франции. У него уже было экзотическое имя, и он принадлежал к вполне определенному этносу, калмыкам, которых Сегюр, по своему усмотрению, мог называть то китайцами, то татарами. Калмыки, кочевой народ, родственный монголам, появились в Восточной Европе в XVII-XVIII веках, заселив земли к востоку от Волги и к северу от Каспия. В XX веке они образовали республику в составе СССР, а в 1944 году Сталин переселил их назад в Среднюю Азию, якобы в наказание за антисоветскую деятельность.

Принадлежавший Сегюру Нагун оказался в Санкт-Петербурге. Его уступили жене австрийского посла, точно так же как Заиру уступили итальянскому архитектору. Ценность их возросла за то время, что они были в рабстве: Казанова обучил

Заиру говорить по-итальянски, а Сегюр научил Нагуна читать. В его мемуарах не сообщается, на каком языке читал Нагун: без сомнения, это мог быть только французский. Сегюр взял с собой на память в Париж портрет маленького калмыка и хранил его, подобно портрету Мари-Фелисите. Французская девушка приехала в Санкт-Петербург, и ее изнасиловали "по ошибке", как русскую рабыню; калмыцкий мальчик был рабом, которого Потемкин привез в Санкт-Петербург для Сегюра и которого обучили языку и манерам, создав забавную пародию на французскую цивилизованность.

Когда в 1789 году Сегюр вернулся в Санкт-Петербург в сопровождении своего маленького раба, другой известный иностранец оказался в центре сенсационного сексуального скандала в русской столице. Джон Поль Джонс, знаменитый моряк, герой американской Войны за независимость, за год до того прибыл в Россию, приняв приглашение возглавить Черноморский флот в войне с турками. Он с успехом сражался в 1788 году, но на следующий год в Санкт-Петербурге был обвинен в изнасиловании несовершеннолетней молочницы. Одни источники говорят, что ей было четырнадцать лет, другие - двенадцать, и даже десять лет. Когда Екатерина выразила неудовольствие, петербургский свет объявил бойкот адмиралу, и едва ли не единственным его другом оставался Сегюр, его товарищ по ордену Цинцинната. Джонс сообщил Сегюру, что девочка у него дома сама обратилась к нему с непристойными предложениями, он отчитал ее, и тогда она с криками выбежала на улицу46. Сегюр добился, чтобы эта версия стала известна Екатерине, и Джонс избежал военно-полевого суда. Тем не менее его карьера в русском флоте была окончена, и он вскоре покинул страну.

Версия, предложенная Сегюром, восстановила в XIX столетии посмертную репутацию Джонса в Америке и Европе, но в XX веке историк Сэмюэль Элиот Морисон усомнился в его благородной невинности. Морисон цитирует показания, данные Джонсом русской полиции, в которых тот сообщил, что часто "играл" с девочкой, что она была не прочь "сделать все, что только мужчина от нее захочет" и что он каждый раз давал ей денег. Настаивал он только на том, что не имел с ней соития и что она казалась ему старше, чем была на самом деле47.

Как и Казанова, Джон Поль Джонс был известным женолюбом и вслед за Казановой проявил в России сексуальный интерес к несовершеннолетней девочке. Для него Восточная Европа тоже была краем, где сбываются сексуальные фантазии, хотя ему удалось претворить их в жизнь, не приобретая рабыню, а пользуясь услугами малолетней распутницы. Морскую карьеру он начал в 1760-х годах на судне, занимавшемся перевозкой рабов из Африки на Ямайку, а затем навсегда оставил эту "отвратительную торговлю"48. Джонс мог обзавестись рабом в Санкт-Петербурге, как обзавелся Казанова за двадцать лет до того, а Сегюр - примерно в то же время, но он был слишком хорошо знаком с реалиями работорговли, чтобы приобретение невольника могло пробудить в нем какие-либо фантазии.

Джонс умер в Париже, в 1792 году, в разгар Французской революции. Как герой американской Войны за независимость, он удостоился во Франции торжественных похорон, столь отличавшихся от бойкота и опалы, которые он испытал в 1789 году в Санкт-Петербурге. Вспоминая о Джонсе, Сегюр, имевший слабость к характерным для России парадоксальным противоречиям, изумлялся тому, что "великая столица превратилась для него в пустыню"49. Сам Сегюр тоже покинул Россию в 1789 году, получив известия о падении Бастилии, встреченные в России с энтузиазмом: "Французы, русские, датчане, немцы, англичане, голландцы на улицах поздравляли и обнимали друг друга, словно освободившись от тяжких цепей". Казалось, Санкт-Петербург и впрямь был частью Европы. Однако, когда Сегюр явился к Екатерине, чтобы откланяться, она не разделила его энтузиазма. "Лучше бы вам остаться у меня, - сказала она, - не отправляясь навстречу буре, предвидеть размаха которой вы, вероятно, не можете". Она предостерегала его от "склонности к новой философии и вольности"50. Несмотря на свою приверженность свободе и просвещенной философии, Сегюр, готовясь к отъезду, отдал в подарок своего личного раба и увез с собой во Францию на память портрет маленького калмыка. У него не было портрета черкесской девушки из Кафы, но портрета ему и не требовалось - у него перед глазами постоянно было ее "совершенное подобие". Он видел ее всякий раз, глядя на свою жену.

"ЗНАЯ МОЛДАВАН"

В 1699 году турки навсегда потеряли Венгрию, которая по условиям Карловицкого мирного договора вошла в состав империи Габсбургов. Несколько лет спустя трансильванский князь Ференц Ракоши поднял восстание против Габсбургов, был разбит и в 1711 году окончательно покинул пределы страны. Барон Франсуа де Тотт, сын одного из его сподвижников, венгр, рожденный в изгнании в 1733 году, был воспитан во Франции как настоящий француз эпохи Просвещения. Тотт стал профессиональным военным, артиллеристом, и оказался в конце концов неофициальным французским военным советником в оттоманской армии, остро нуждавшейся в реформах. В 1770-х годах он обучал инженеров в Константинополе, был консультантом по артиллерийской части и преподавал тригонометрию во вновь учрежденной морской математической школе51. Сын своего века, он, по некоторым сведениям, учил турок отливать пушки, используя "Энциклопедию" Дидро как учебное пособие.

В своих мемуарах, написанных по-французски и напечатанных в 1785 году в Амстердаме, Тотт хвалился, что провел в Оттоманской империи двадцать три года. Он возмущался "ложными понятиями" об этой стране, которые распространяли все предыдущие авторы; по его мнению, самое известное из этих описаний, сочинение леди Мэри Уортли Монтэгю, было и самым далеким от истины. Ее "Письма из посольства в Турцию" были лишь "кучей небылиц" и "абсурдных противоречий". Свое описание он предлагал "тем, кто ищет познаний", а не "тем, кто любит фантазировать". В философическом "предварительном дискурсе", которым открываются мемуары, он обратился к одной из важнейших проблем XVIII века, связи между климатом и формой правления, занимавшей писателей от Монтескье до Руссо. Тотт отрицал негласную аксиому своей эпохи, гласившую, что степень цивилизованности зависит от географической широты, и предлагал взамен несколько расплывчатую теорию о "зоне деспотизма". Эта зона помещалась "иногда в знойном поясе, иногда под самым полярным кругом" и предопределяла "то многообразие нравов, на котором основаны сегодняшние различия между нациями, в результате которых естественное, первоначальное сходство между человеческими обществами ныне столь заметно искажено"52. Таким образом, Тотт интересовался территорией, простиравшейся от полярного Петербурга до знойной Турции, и намеревался исследовать "разнообразие нравов", царивших среди населявших ее народов.

Тотт детально описал свою поездку через Восточную Европу по дороге в Турцию, где он собирался на практике приложить свои военные познания. Он покинул Париж в 1767 году и отправился в Вену, проследовал в Краков, чтобы познакомиться с Польшей, и затем - на Украину. Переправившись через Днестр, по которому проходила граница между Речью Посполитой и Оттоманской империей, он через Молдавию и Бессарабию направился в Крым, самую восточную точку его путешествия. Тотт понимал, что все страны, через которые он проезжает после пересечения польской границы, - часть одного географического целого, Восточной Европы: "Все трудности, которые я испытал в Польше из-за отсутствия продовольствия, нехватки лошадей и злонамеренности местных жителей, подготовили меня к тому, что мне предстояло терпеливо снести, продвигаясь к пункту моего назначения"53. Маршрут, начинавшийся в Польше и проходивший через Украину, Молдавию, Бессарабию и Крым, отличался особенными, специфически местными "трудностями".

Именно по причине этих трудностей на оттоманской стороне молдавской границы Тотта, как многих других официальных или неофициальных посланников к султану, встретил "микмандар", или "тчоадар". Микмандар, в данном случае звавшийся Али-агой, брал на себя ответственность за лошадей, провизию и ночлег. Его обязанности состояли в том, чтобы заставить местное население снабжать путешественника всем необходимым.

С этой целью он поселил нас в довольно недурной деревеньке, сразу же принудив обитателей предоставить нам продовольствие. Одну из семей немедленно выселили, чтобы освободить нам место. Кроме того, двух овец закололи, зажарили и съели безо всякой платы. Все это, вдобавок к розданным безо всякой нужды оплеухам, начало настраивать меня против моего проводника54.

Это - типичное приключение путешественника в Оттоманской империи XVIII века, а значит, типичный и крайне неприятный эпизод в жизни крестьян, вынужденных предоставлять путешественнику ночлег. Во время переправы через Прут Али-ага, орудуя своей плетью, собрал три сотни крестьян на постройку плота, а затем, размахивая той же плетью, уверил Тотта, что крестьян повесят, если хоть одна булавка пропадет из его багажа во время переправы55. Примерно в то же время, в 1760-х годах, Казанове объяснили, что в России слуг надо бить. Двадцать лет спустя в Валахии, по соседству с Молдавией, Салаберри слушал животные крики одетых в овчины крестьян, которых согнали на барщину, чтобы тащить его карету. По всей Восточной Европе путешественники могли увидеть, как крестьян подвергали принуждению и жестоким побоям. Эти принуждение и побои были знаками их рабского положения.

В своих мемуарах Тотт полностью приводит свой разговор с Али-агой об обращении с молдаванами. Философический диалог был, конечно, одной из излюбленных литературных форм эпохи Просвещения; ее блестяще использовали такие гиганты, как Вольтер и Дидро. Казанова описывал свое знакомство с основами рабовладения в России и Польше в неформальных, легких диалогах; Тотт, развивая ту же тему, следует правилам жанра и выводит мораль. Диалог его открывается возражениями просвещенного барона против излишней жестокости.

Барон: Ваша расторопность при переправе через Прут и прекрасная пища, которой вы нас довольствуете, не оставляли бы желать ничего лучшего, мой дорогой Али-ага, если бы вы меньше били этих несчастных молдаван или били их только тогда, когда они вас ослушаются.

Али-ага: Какая им разница, когда их бьют, до или после? Не лучше ли покончить с этим сразу, не теряя времени?

Барон: Не теряя времени! Наилучшим ли образом вы его используете, избивая без причины этих несчастных, чья добрая воля, сила и покорность творят чудеса?

Али-ага: Месье, как это возможно? Говоря по-турецки, пожив в Константинополе, зная греков, вы не знаете, что молдаване не станут ничего делать, пока их не побьют?56

Тотт пожаловался, что "куски, которые вы достаете побоями, застревают у меня в глотке", и просил разрешения впредь платить за провизию.

Его чувства в этом случае очень похожи на ощущения леди Мэри, которая, несмотря на нелестное мнение барона о ее сочинении, за полвека до того оказалась в сходной ситуации. Проезжая через Сербию, она с ужасом заметила, что составлявшие ее эскорт янычары под командой аги жестоко эксплуатировали местное население от ее имени. О своем возмущении она написала принцессе Уэльской:

Моему состраданию открылся здесь новый предмет. Бедняков, которые предоставили внаем 20 повозок, чтобы перевезти сюда наш багаж из Белграда, отправили назад без всякой платы, причем некоторые их лошади искалечены, а другие убиты, но хозяевам не заплатили. Несчастные собрались вокруг нашего дома, плача, вырывая волосы и бороды самым жалостливым образом, но не получили от бессердечных солдат ничего, кроме тумаков. Не могу описать Вашему Королевскому Высочеству, насколько я была растрогана этой сценой. Я бы заплатила им из собственного кармана, но деньги достались бы are, так как он обобрал бы крестьян без всякого сожаления57.

Тотт, которого мучили цивилизованная совесть и застревавшие в горле куски, тоже хотел заплатить. Он сказал Али-аге: "Успокойтесь, я заплачу достаточно, чтобы получить все самое лучшее. Этот способ более надежен, чем ваш". Али-ага возразил, что ничего не получится: "Говорю вам, вы не добудете даже хлеба! Я знаю молдаван, они любят побои".

Тотт настаивал, что откажется от обещанного султаном возмещения своих расходов, а крестьяне, в свою очередь, "откажутся от побоев, если, конечно, им заплатят". Али-ага согласился на эксперимент.

Али-ага: Вы этого хотите, и я согласен. Мне кажется, вам нужен подобный опыт, чтобы изучить молдаван как следует. Но когда вы их узнаете, помните: было бы несправедливо, если бы мне пришлось отправиться в постель без ужина. Если ваши деньги или ваше красноречие не смогут произвести должного воздействия, вы, конечно, сами захотите, чтобы я прибег к моему методу.

Барон: Быть по тому, раз мы пришли к согласию. Нужно только чтобы я встретил старосту, когда мы прибудем в деревню на ночлег, и мог по-дружески попросить у него продовольствия58.

Путешественники эпохи Просвещения полагали, что они "знают" Восточную Европу, на чем и основано их превосходство: вся цель поставленного над местными жителями "опыта" состояла в "изучении молдаван". Точно так же Казанова считал, что надо съездить в Москву, чтобы "узнать русских". Этими знаниями путешественники делились с читателями Западной Европы - теми, конечно, "кто ищет познаний", а не теми, "кто любит фантазировать".

Наконец Тотт лицом к лицу встретился с деревенским старостой и обратился к нему по-турецки. Барон, естественно, гордился своими лингвистическими познаниями и полагал, что его предшественники, вроде леди Мэри, писали такую чушь именно потому, что не знали местных языков. Он применил на практике свое красноречие: "Вот, возьми эти деньги, мой друг, и купи нам провизии. Мне всегда нравились молдаване, и я не потерплю, чтобы с ними плохо обращались, так что, надеюсь, ты достанешь нам ягненка и немного хлеба. Остальные деньги оставь себе и выпей за мое здоровье". Замечательная речь, но, увы, старый молдаванин знаками показал, что не понимает по-турецки. Тогда Тотт произнес ту же речь по-гречески. Греческого молдаванин тоже не знал, и барон, при всех своих познаниях, так и не получил ужина. Более того, молдаванин стал показывать знаками, что "в деревне ничего нет, что люди умирают от голода". Тотт обернулся к Али-аге, упрекая его за то, что тот привел их в такую бедную деревню, где не было продовольствия, но Али-ага оставался невозмутим: "Чтобы доказать вам, что я лучше знаю молдаван, дайте мне с ним поговорить" - и пообещал: "Если через четверть часа у нас не будет самого превосходного ужина, можете вернуть мне все те удары, которые я ему отвешу"59.

Спрятав под одеждой плеть, Али-ага "небрежно" подошел к старому молдаванину и дружелюбно похлопал его по плечу: "Здравствуй, дружище, как твои дела? Ты что, не узнаешь Али-агу, своего приятеля? Ну же, говори?" Молдаванин по-прежнему не понимал. Али-ага продолжал: "Что, дружище, ты и впрямь не знаешь турецкого?" Тут он одним ударом свалил молдаванина на землю и начал бить его ногами: "Получи, мошенник! Это научит тебя турецкому". И в самом деле, молдаванин заговорил по-турецки: "За что вы меня бьете? Разве вы не знаете, что мы бедные люди: наш господарь только что воздух у нас не отбирает?" Пропустив мимо ушей эти причитания, Али-ага обратился к Тотту: "ЕИ Ыеп, месье, вы видите, что я хороший учитель! Он уже превосходно говорит по-турецки.

По крайней мере, мы можем поболтать, это уже кое-что". Вслед за этим Али-ага достал свою плеть и начал избивать старосту: "А, неверный! А, мошенник! У вас ничего нет? Ну, раз я научил тебя говорить по-турецки, значит, ты у меня скоро станешь богатым". Припасы появились через четверть часа. Тотт признал свое поражение: "Как не согласиться после этого, что мой способ ничего не стоил по сравнению со способом Али? Как не излечиться от моего упрямого человеколюбия?"60

Тотт поставил на то, что обитатели Восточной Европы - тоже люди, и проиграл. Просвещенческий оптимизм и вера в человеческую природу не выдержали испытания Восточной Европой, и Тотт отправил на покой свое "упрямое человеколюбие". Сходным образом Казанова и Сегюр отказались в России от своих сомнений, шла ли речь о купле-продаже отдельно взятого раба или о жестоком угнетении крестьянства как класса. Как и Казанова, Тотт обнаружил, что некоторые люди не только заслуживают побоев, но и хотят, чтобы их били. В Восточной Европе путешественник из Европы Западной должен был умерить свой гуманный пыл, примеряясь к тому "многообразию нравов, на котором основаны сегодняшние различия между нациями". Это серьезное, казалось бы, открытие представлено в форме диалога между бароном и Али-агой (превращенного с добавлением нового персонажа, Молдаванина, в целую пьеску), близкого к жанру развлекательной литературы. В нем, без сомнения, есть и комедийные черты.

Али-ага, с его шутками об "обучении турецкому" и высокомерной уверенностью, что он знает молдаван лучше, чем Тотт, был, конечно, комическим злодеем. Он отчасти напоминает других восточных персонажей XVIII века, особенно турка Осмина из моцартовского "Похищения из сераля". Начиная с леди Мэри Уортли Монтэгю и кончая леди Элизабет Крэйвен, путешественникам приходилось полагаться на своих микмандаров, или тчоадаров, но эти проводники не пользовались у них популярностью. По дороге из Константинополя в Вену в 1786 году леди Крэйвен очень сердилась на "отвратительного тчоадара", обвиняя его во всех задержках. Особенно разъярилась она, когда, чтобы сварить себе турецкий кофе, он забрал горячую воду, предназначенную для ее утреннего шоколада61. Тотт, с другой стороны, оправдал своего турка, выигравшего пари, - Али-ага действительно "знал" молдаван. Что же до самого молдаванина, Тотт признавал крайнюю бедность его односельчан, которых поистине грабил их господарь (кстати, тоже назначенный турецким султаном). Тем не менее молдаванин предстал перед читателем как комическая фигура, притворяясь, что не знает турецкого, и прикидываясь простаком, объясняющимся с помощью жестов. Тотт и себя изобразил в виде комического персонажа, наивно верящего в человеческую природу и получившего в Молдавии хороший урок. Но и отказываясь удобства ради от своего "упрямого человеколюбия", он утверждал превосходство западноевропейской цивилизованности, - ведь его оппоненту, Али-аге, отказываться было не от чего. Три действующих лица этой драмы представляли соответственно Западную Европу, Восточную Европу и Азию. Как оказалось, Западная Европа оправдывала, даже поощряла те пинки и побои, которыми Азия награждала Европу Восточную. Полученный при этом урок бесчеловечности был настолько жесток, что его пришлось выразить в форме комедии.

"МЕСТНЫЕ НРАВЫ"

Путешествия сами по себе, поиски продовольствия, лошадей и ночлега то и дело превращали путешественника по Восточной Европе в случайного соучастника и покровителя бесчеловечных угнетателей и рабовладельцев. Это случалось и в Оттоманской, и в Российской империях. В 1778 году Кокс и его спутники собрались на один день съездить из Москвы в Троице-Сергиеву лавру, но "в чужих странах постоянно возникают препятствия, неожиданные для тех, кто недостаточно знаком с местными нравами", и поездка заняла три дня вместо одного. У них была подорожная, позволявшая им брать почтовых лошадей, но скоро они обнаружили, что "иностранца ожидают бесконечные задержки, если его не сопровождает солдат, подгоняющий почтовых служителей"62. Хотя они и размахивали официальной бумагой, никто не спешил предоставить им лошадей. Они собирались выехать в пять утра, но отправились только через девять часов и проехали лишь четыре версты из сорока, после чего ямщики отказались везти их дальше.

Напрасно мы показывали подорожную. Они заявили, что обязаны отвезти нас только от одной деревни до другой, и без особых церемоний вернулись в Москву. Мы потратили еще два часа, и наш переводчик-богемец долго объяснялся на ломаном русском, пока мы не убедили жителей снабдить нас лошадьми, после чего нас опять высадили в другой деревне, в трех милях от предыдущей. Мы продолжали препираться подобным образом до самой полночи, передвигаясь между деревнями, которыми густо усыпана эта часть страны63.

Перед нами комическая ситуация, в основе которой лежит попытка достать лошадей в России. Она напоминает попытки Тотта достать продовольствие в Молдавии за десять лет до того. В обеих комедиях появляется и элемент фарса, когда местные жители намеренно отказываются понимать путешественников. В случае с Коксом безнадежные попытки переводчика-богемца объясниться с крестьянами основаны на предполагаемом сходстве чешского и русского языков. Как и положено настоящей комедии, в конце концов наступила счастливая развязка, точно такая же, как и в молдавской комедии Тотта.

На второй день, когда они уже проехали половину пути, их встретил сержант, посланный им на выручку русским князем, после чего все проблемы с лошадьми легко разрешились.

Наш приятель сержант оказался очень хорошим агентом. Стоило крестьянам начать свои обычные возражения и препирательства, он немедленно разгонял их дубиной, более красноречивой, чем самые высокопарные увещевания. Мужланы, несомненно, привыкли к этому риторическому приему и сносили его терпеливо и вполне добродушно; взобравшись на козлы, они как ни в чем не бывало начинали насвистывать и распевать свои простонародные песни64.

В данном случае сержант исполнял ту же роль, что и микмандар в Оттоманской империи. Кокс признал, что "опыт предыдущего дня показал нам ценность нашего военного помощника"65. Он получил такой же урок, как и Тотт, и созерцал избиение ямщиков с таким же равнодушием, иронично рассуждая о "красноречии" шпицрутена и отмечая "добродушие", с которым крестьяне только что не радовались побоям, даже пели и насвистывали.

Покинув наконец Москву и отправляясь в Санкт-Петербург, в более продолжительную поездку, Кокс не забыл полученного им урока об особенностях русской транспортной системы и напоминал своим читателям:

И впрямь, как я уже говорил, иностранцу, желающему путешествовать без задержек, необходимо не только обзавестись паспортом, но и раздобыть русского солдата, который, вместо того чтобы выслушивать возражения крестьян или дожидаться посредничества неторопливого почтмейстера, разом решает все вопросы своей могущественной дубиной66.

Этот важный урок не просто облегчал путешествие, но, по словам самого Кокса, позволял просветить "тех, кто недостаточно знаком с местными нравами". Кокс делился с читателями своими благоприобретенными познаниями о русских, подобно тому как Тотт делился сведениями о молдаванах, особенно об объединявшей эти народы привычке к телесным наказаниям. Во второй раз упоминая в своем сочинении избиение дубиной, Кокс вновь описывает "склонность местных жителей к пению": "даже крестьяне, выполнявшие обязанности кучера или почтальона, стоило им усесться на лошадь, немедленно заводили песню"67. Могло показаться, что их избивали не чтобы получить лошадей, а чтобы послушать, как они поют.

Кокс прекрасно понимал, почему они не могли получить лошадей без помощи солдата: "Плата за наем этих лошадей настолько незначительна, что хозяева могут с большей выгодой использовать их на других работах"68. Тотт, с другой стороны, приложил большие литературные усилия, показывая, что готов заплатить, дабы употребление плети не приняли за признак его скупости. Другие путешественники вполне откровенно описывали финансовые преимущества, которые дает соучастие в социоэкономической системе, где собственность крестьян была ничем не защищена. Путешествуя в 1794 году по Венгрии, Хоффманнсег был рад сэкономить: "Если путешественник располагает выданным властями ордером, каждая деревня была обязана предоставить ему лошадей. Таким образом, если вы знакомы с влиятельным чиновником, у которого можно раздобыть такой ордер, вы можете путешествовать очень дешево"69.

Когда ради удобства путешественников требовалось прибегнуть к насилию, с этим было легче примириться, если били другие, например турецкий микмандар или русский сержант. Путешественник мог убедить себя, что побои здесь были естественны для социальных отношений и просто отражают "местные нравы". Проезжая в 1791 году через Венгрию к Валахии,

Салаберри собирался заночевать в селении под названием Лу-гош, близ Тимишоары:

В Лугоше мы послали нашу подорожную к комиссару этого графства, который переслал ее окружному судье. Тот был на балу и вернулся только два часа спустя. Комиссар распорядился дать ему несколько ударов палкой, судья приказал побить пандура, пандур - крестьян, а те уже сами побили своих лошадей. Voila\ Если посчитать, то по случаю нашего прибытия (a notre occasion) в Лугоше было роздано не менее полусотни ударов70.

Путешественники чувствовали себя почти непричастными к побоям, для которых они послужили только предлогом, и развлекались комической стороной этой сцены. Количество ударов, подсчитанное Салаберри, - voila - воспринималось почти как пародийное свидетельство важности самих путешественников. Несколько позднее Салаберри наблюдал, как валашский боярин бьет своего слугу, который должен был приготовить путешественникам комнату, разжечь огонь и принести солому для постели. Без тени возмущения французский маркиз описывал, что было дальше: "Раб не стал ни печальнее, ни расторопнее, поскольку здесь - это единственный способ что-то потребовать"71. Валахи были похожи на молдаван Тотта, и как только Салаберри достаточно изучил Восточную Европу, чтобы отождествить слугу с рабом, побои уже не требовали никакого объяснения.

Телесные наказания, к которым прибегали сами путешественники (например, побивший Заиру Казанова), официальные проводники (например, микмандар Тотта и русский сержант Кокса) и местные господа (например, валашский боярин), воспринимались как наглядное проявление царившего в Восточной Европе рабства. Одновременно Кокс очень интересовался состоянием тюрем и наказаниями в целом и старался замечать, как влияют телесные наказания на поддержание закона и порядка. Предшественница Екатерины, императрица Елизавета, отменила в России смертную казнь, а сама Екатерина запретила пытки. Вольтер во Франции и Уильям Блэк-стоун в Англии приветствовали этот шаг, полагая, что он свидетельствует о благотворном воздействии Просвещения на уголовное законодательство. Кокс, однако, не спешил признавать достижения России в этой области. Как раз тогда стали раздаваться первые призывы отменить сибирскую каторгу и ссылку, которым суждена была долгая жизнь, и Кокс одним из первых обратил на это внимание: "Даже самый благосклонный человек едва ли станет превозносить эту хваленую отмену смертной казни, вспомнив о том, что, хотя в соответствии с буквой уголовных законов злоумышленников в России и не при говаривают к смерти, многие из них обречены на гибель, подвергаясь наказаниям почти наверное, а то и откровенно, смертельным, подающим надежду на жизнь, но только продлевающим смерть"72. Подобные замечания почти в неизменном виде повторяются в XIX и XX веках.

Менее приемлемым с точки зрения современных нравов был рассказ о публичной порке в Санкт-Петербурге. Кокс описал ее во всех деталях, и "knoot", или "knout", стал с той поры символом русского варварства. История началась как обычный день из жизни туриста:

Однажды утром, прогуливаясь по улицам Санкт-Петербурга, вблизи рынка, я заметил большую толпу и, справившись, в чем дело, узнал, что все это множество людей собралось, дабы видеть, как осужденный за убийство преступник будет наказан кнутом. Хотя я, естественным образом, содрогнулся, представив, что увижу страдания подобного мне существа, любопытство взяло верх. Я пробрался сквозь толпу и залез на крышу деревянного строения, откуда мне во всех деталях открывалась панорама этого ужасного деяния73.

Готовность подавить в себе "естественное содрогание" напоминала решимость других путешественников отставить в сторону "упрямое человеколюбие", если уж ты попал в общество рабовладельцев, где культура основана на физическом насилии. Благодаря натуралистичности деталей и подробности измерений, читатель тоже мог оценить открывавшийся вид:

Палач держал в руках кнут. Орудие это представляет собой жесткую полоску кожи, толщиной примерно с крону и три четверти дюйма шириной, привязанную к толстому плетеному ремню, который посредством железного кольца присоединен к небольшому куску кожи, прикрепленному, в свою очередь, к короткой деревянной рукоятке.

Палач... наносил удары плоской стороной кнута поперек обнаженной спины преступника в шести или семи дюймах один от другого, двигаясь от шеи к поясу. Они начинались с правого плеча и продолжались параллельно друг к другу до левого плеча. Палач не останавливался, пока не нанес 333 удара, как предписано приговором74.

Кокс добавил, что в заключение ноздри преступника вырвали клещами, на лицо нанесли клеймо. Теперь он был готов к отправлению в сибирские рудники.

Сидя на крыше, Кокс очень смутно представлял себе "ужасы" Сибири, а значит, не мог измерить и описать их с такой же наукообразной точностью, как наказание кнутом. Мишель Фуко пишет о постепенном изменении наказаний в XVIII веке, от весьма впечатляющей казни покушавшегося на цареубийство Дамьена в 1757 году (где клещи сыграли такую важную роль) до более "цивилизованной" и "современной" исправи-тельно-тюремной дисциплины с доступными постоянному наблюдению камерами и детальным распорядком дня. Зрелище, которое Кокс наблюдал в Санкт-Петербурге, было типичной публичной казнью Старого Режима; однако просвещенный взор описывающего это зрелище путешественника вносил в повествование элементы научного анализа (Фуко называет это "микрофизикой" власти), фиксируя толщину ремня, направление и точное число ударов.

Кокс, кажется, осознавал, что предложенный им рассказ был чересчур натуралистичен, и потому предложил несколько неуклюжее оправдание: "Я пересказывал увиденное мною с такими подробностями, потому что многие авторы допускали ошибки, описывая наказание кнутом". Несмотря на это, трудно не заметить хищное возбуждение Кокса, который живописал обнаженную спину преступника с такой же грубой прямотой, с какой читателям Казановы предлагалось последовать за его пальцами, проверявшими девственность вновь приобретенной рабыни. Однако во время этого осмотра Заира была зажата между ляжками Казановы, тогда как Кокс наблюдал за кнутобойцем с крыши. Как мог он узнать, что кожаная полоса была "толщиной с крону и три четверти дюйма в диаметре"? В специальном примечании к тексту он заверял читателя, что это действительно "точные параметры" кнута, который он "раздобыл" в России и который теперь стал его собственностью. Так и хочется представить, как Кокс пишет свое сочинение, - он откладывает перо, берет в одну руку кнут и линейку - в другую:

Длина кожаной полосы 2 фута; ширина на конце 1/4 дюйма; у основания 1/2. - Толщина 1/8. - Длина плетеного ремня 2 фута. - Его окружность 2 и 1/2 дюйма. - Диаметр кольца 1 дюйм и 3/8. -

Длина кожаной пружины 1 дюйм и 1/2. - Длина рукоятки 1 фут, 2 и 1/2 дюйма. - Длина всего кнута 5 футов 5 дюймов и 3/8. - Вес 11 унций75.

Кнут измерен самым тщательным образом. Хотя полученные сведения и попали только в примечание, Кокс не мог вовсе опустить их в окончательном тексте, - быть может, подобно ему, читатель найдет их любопытными.

Его книга была издана в 1784 году; в том же году маркиза де Сада перевели из башни Венсенского замка в Бастилию. В "Истории Жюльетты" один из героев, побывав в Сибири, приобрел привычку к самобичеванию, утверждая, что "эта привычка настолько затягивает, что попавшие от нее в зависимость уже не могут обходиться без порки". В сочинении Сада мы встречаем и Екатерину, конечно с кнутом в руке, и садистское примечание, в котором описывается этот инструмент, выглядит почти пародией на соответствующее примечание у Кокса:

Плеть выделана из бычьего органа; к нему приделаны три ремня из лосины. Кровь выступает от одного удара: эти орудия крайне удобны для тех, кто активно или пассивно наслаждается бичеванием. Чтобы повысить действенность, ремни снабжают металлическими наконечниками; это позволяет снимать мясо почти безо всякого усилия; сотни ударов, нанесенных старательной рукой, достаточно, чтобы убить любого. Такие плетки, с наконечниками или без, есть у всякого сладострастного русского76.

Точно такая же плеть была у английского священника Уильяма Кокса. Сегюр привез в Париж портрет французской девушки, которую изнасиловали в России, и калмыцкого мальчика, ставшего его личным рабом. Кокс обзавелся в Восточный Европе менее сентиментальным сувениром.

"НЕСЧАСТНЫЕ, ОТВЕРЖЕННЫЕ РАБЫ!"

"Личная зависимость, в которой в Польше содержатся низшие классы, есть не что иное, как рабство, - писал Джозеф Маршалл в 1772 году в отчете о своем путешествии, - сродни деспотической власти, которую плантаторы в Вест-Индии имеют над своими африканскими рабами. По сравнению с ними, угнетение, которому подвергаются русские крестьяне, кажется полной свободой". В то же время Маршалл полагал, что крестьяне в России находятся "почти в таком же положении, как чернокожие на наших сахарных плантациях". Он даже считал, что до вступления на трон просвещенной Екатерины "они были более порабощены, чем поляки"77. Вопрос о том, в какой именно восточноевропейской стране положение рабов было тяжелее, оставался сложной теоретической проблемой, но Маршалл наконец высказал прямо то, на что другие только намекали: рабское состояние крестьян в Восточной Европе ничем не отличалось от положения черных рабов в Западном полушарии.

Отчет Маршалла о своих похождениях в различных европейских странах, включая Россию, Украину и Польшу, представляет собой необычную (хотя и не уникальную) главу в истории этого жанра. Нам известно о Маршалле крайне мало; то немногое, что мы знаем, позволяет предположить, что его путешествия являются плодом воображения. Джон Паркинсон, посетивший Россию в 1790-х годах, слышал в Стокгольме "примечательные истории" о Маршалле, который "издал описание своих путешествий в разных частях Европы, ни разу в жизни не побывав на Континенте"78. Если его сочинение было и вправду выдумкой и фальшивкой, то этот случай наглядно демонстрирует, насколько благоприятную почву для авторской фантазии предоставляла Восточная Европа. Маршалл, кстати, очень интересовался почвами, представляясь как английский землевладелец, увлекшийся научной агрономией и путешествующий по Европе в познавательных целях. Он поэтому был особенно озабочен положением русских крестьян; его наблюдения, однако, свелись к ряду общих мест, вероятно позаимствованных из сочинений других путешественников. Не без некоторой оригинальности он уверял, что привез в Нортгемптоншир не кнут, а огромную украинскую картофелину размером с литровую бутыль, надеясь, что она приживется на английской почве.

Маршалл заверял, что в России ему всюду предоставляли лошадей; у него был "военный приказ крестьянам снабжать его всем необходимым" и эскорт из пяти солдат, "каждый из которых был вооружен палашом, парой пистолетов и карабином". Таким образом, ему были обеспечены и личная безопасность, и крестьянские лошади, но, к неудовольствию Маршалла, солдаты имели склонность избивать попадавшихся им на глаза крестьян: "Я унял это своеволие, показавшее мне, как управляется Россия". Правителей ее он считал "самыми неограниченными в Европе", полагая, что "все состояния равно являются не подданными, но рабами Императрицы". Это было очевидно уже из системы наказаний, поскольку "даже самых знатных дворян могут высечь кнутом, то есть запороть насмерть". Другие виды казни включали "вырезание языков, подвешивание за ребра и прочие упражнения в варварстве, которые показывают всю жестокость деспотизма"79. Таким образом, рабство и телесные наказания, варварство и деспотизм оказались звеньями одной цепи. В 1748 году Монтескье в своем "Духе законов" указал на связь между рабством и деспотизмом, ставшую одной из центральных идей Просвещения: "В деспотически управляемых странах, которые уже находятся в состоянии политического рабства, рабство экономическое более терпимо, чем в странах с другим образом правления", поскольку там "положение раба и положение подданного одинаково обременительны". Маршалл согласился с этой теорией и, увлекшись вслед за Монтескье изобретением политических классификаций, начал перечислять "страны чистого деспотизма, вроде России, Турции, Персии и так далее"80. В этом случае и рабство, и деспотизм в России приобретали столь характерные для Восточной Европы азиатские черты.

Маршалл рассуждал о том, как изменилась под влиянием рабства демографическая ситуация в России по сравнению с "самыми западными странами Европы". Хотя Россия и оказалась "более заселенной, чем я ожидал", в противоположность "распространенному мнению, что эта страна представляет собой пустыню", она все равно была "заселена очень скудно". Подобные замечания, как и всепоглощающий интерес к сельскому хозяйству, выдавали в Маршалле сторонника физиократических теорий XVIII века. Рост населения был необходим для развития сельского хозяйства, которое, в свою очередь, было единственной основой подлинного процветания и экономической мощи. Маршалл писал о необъятных размерах России, просторы которой "привели бы в изумление" обитателей "западных областей Европы", и видел только один способ заселить эту территорию: "Следует распространить свободу, разорвать рабские узы низших классов и разрешить всякому, кто пожелает, становиться земледельцем"81. Речь шла не о гуманитарных эмоциях, а об экономической необходимости.

Маршалл полагал, однако, что всеобщее освобождение недостижимо, поскольку русские крестьяне "столь привычны к рабству". Вместо этого он предсказывал неизбежные миграции внутри самой Восточной Европы. Маршалл заметил, что в Польше, где общественные связи ослаблены кризисом (который вскоре закончился территориальным разделом страны), "дворяне обращаются с крестьянами как с рабами в самом крайнем смысле этого слова. Когда разразится всеобщее смятение, они, конечно, сразу разбегутся"82. По его собственным словам, он был поражен количеством поляков, которые "стремились бежать из бедствующей Польши" в прусскую Силезию. Он думал, что Польша, должно быть, "поразительно малонаселенна", оценивая потери населения в "несколько миллионов человек" и предсказывая, что страна "превратится в пустыню". Богемия, конечно, входила в состав Священной Римской империи и была потому описана в главе "Путешествие через Германию". Тем не менее Маршалл утверждал, что крестьяне там "подвергаются злодейскому обращению", "во всех отношениях напоминая [крестьян] в Польше, с которыми обращаются ничуть не лучше". Таким образом, Богемия, Польша и Россия, вместе взятые, представляли собой край злейшего социального угнетения, истинного рабства, напоминающего Вест-Индию. Рабам на карибских островах было некуда бежать, тогда как, по мнению Маршалла, даже малейшая надежда на улучшение их положения способна как магнитом притянуть восточноевропейских крестьян. Если б Екатерина убедила их покинуть "Польшу с ее беспорядками и Турцию с ее угнетением", она могла бы превратить окружающие области в "пустыню", а свою империю в физиократическую утопию, государство трудолюбивых земледельцев83.

Уильям Ричардсон провел в России четыре года, с 1768 по 1772-й, как раз тогда, когда там якобы побывал Маршалл. Ричардсон сопровождал лорда Чарльза Кэткарта, английского чрезвычайного посланника при дворе Екатерины, исполняя одновременно обязанности его секретаря и наставника его сыновей84. Последующий период своей жизни он провел в Глазго, преподавая гуманитарные предметы в тамошнем университете, и потому его "Анекдоты о Российской империи", изданные в Лондоне в 1784 году, пестрят учеными цитатами из классических авторов. Описывая русские холода и сравнивая русских с древними скифами, он ссылался на Вергилия и утверждал, что замечания Тацита о древних германцах "вполне применимы к русским", чьи овчины, бороды и топоры выдают их варварство85. Пересекая в 1768 году Балтику по дороге в Санкт-Петербург, Ричардсон у самого входа в Финский залив увидел "дикий, темный, неприветливый остров, первый образчик русских владений". В 1772 году, стоило ему подняться в Кронштадте на отплывающее домой английское военное судно, как у него "забилось сердце" и "потекли слезы". "Опершись о борт и размышляя о Британии", он почувствовал "неописуемое волнение"86. Морское путешествие позволяло мгновенно перенестись из Восточной Европы в Европу Западную и наоборот, лишая путешественников возможности расставаться с Европой постепенно, пересекая сначала занимавшую промежуточное положение Польшу и обсуждая сравнительную беспросветность российского и польского рабства. Тем не менее Ричардсон, чьи мысли были заняты классическими авторами, а сердце - Англией, не уступал Маршаллу своим вниманием к проблемам рабства и своей готовностью порассуждать о его последствиях.

В июне 1769 года Ричардсон с интересом наблюдал прохождение Венеры через солнечный диск; одновременно его занимали и более земные проблемы, например "Состояние сельского хозяйства в России". Этот предмет волновал его гораздо меньше, чем Маршалла, но Ричардсон полагал себя достаточно квалифицированным, чтобы объявить маленькую русскую соху "поистине смехотворным предметом". Он счел себя вправе заключить, что "сельское хозяйство в России все еще находится в младенческой стадии, по причине рабского положения крестьян". "Младенческая стадия" была синонимом отсталости, и Ричардсон обычно описывал русских как "бородатых младенцев". "Бородатые простаки", то есть крестьяне, "даже развлекались по-младенчески"87. Отсталость и рабство были связаны между собой, подчеркивая различия между уровнем цивилизованности в Восточной и Западной Европе и дополняя другое сочетание, рабства и деспотизма, характерное и для Восточной Европы, и для Востока как такового. С точки зрения политического устройства Ричардсон причислял Россию к "великим азиатским империям". Она приобрела под влиянием Петра "некоторое сходство с другими европейскими государствами", но могла в любой момент "вернуться к прежнему азиатскому состоянию". Проводя свой сравнительный анализ, Ричардсон противопоставлял не Европу и Азию, а, скорее, русское рабство и "феодальную систему, возникшую на западе Европы"88.

Свое сочинение "Рабское положение русских крестьян" Ричардсон предварил пожеланием сохранять должную перспективу:

Житель Британии, повествующий об этой стране другим англичанам, не может не выразить те мысли и чувства, которые естественным образом возникают при сравнении образа правления в ней и в других странах.

В России крестьяне, то есть большая часть подданных, находятся в удручающем рабстве. Их считают такой же собственностью господ, как лошади и собаки89.

Удручающее положение рабов в Восточной Европе познавалось в сравнении с Европой Западной. Ричардсон объяснил, что у русских крестьян нет никакой собственности, поскольку все, чем они обладают, может "захватить их хозяин". Крестьянина можно продать и купить, и даже обменять на "собаку или лошадь". Рабское положение выражалось и в том, что "владелец может подвергнуть своих рабов любому наказанию, какому пожелает". Ричардсон слышал о женщине в Москве, которая, по слухам, убила более семидесяти своих рабов, используя "прижигания" и "другие варварские способы"; она "развлекалась, изобретая как можно более причудливые и необычные наказания". Другая заставляла своих рабов-калмыков "служить ее причудам" (хотя и не столь жестоким), вслед за Сегюром обучив их грамоте и заставляя "читать у ее изголовья, пока она не заснет, и все время, что она спит"90. Если русские "развлечения" были варварскими, причудливыми или младенческими, то сам Ричардсон развлекался, повествуя о русских нравах. В одном письме, например, он предсказывал, что русская система образования "доставит некоторое развлечение" его корреспонденту, выпускнику Итона; в другом - обещал англиканскому священнику "очерки нравов этой страны, которые вызовут у вас улыбку"91.

Подобно Коксу, Ричардсон присутствовал при публичной порке кнутом, причем собралась такая толпа, что он не смог увидеть саму жертву. "Через равные промежутки времени над толпой вздымался бич; через равные промежутки времени повторялись удары; и за каждым ударом следовал низкий сдавленный стон страдания"92. Эта сцена явно щекотала Ричардсону нервы, и он был готов живописать звуковые эффекты с не меньшим возбуждением, чем Кокс - обнаженную спину преступника. Увиденная им жестокость заставила Ричардсона задуматься о том, как влияло рабство на русский национальный характер.

Подвергаемые телесным наказаниям, поставленные на один уровень с лишенными разума животными, могут ли они обладать тем духом и той возвышенностью чувств, которые отличают жителей свободных государств? Если с ними обращаются столь бесчеловечно, могут ли они быть гуманны? Я уверен, что большинство недостатков, заметных в их национальном характере, порождены деспотизмом русского государственного устройства93.

Таким образом, рабство и деспотизм мешали не только сельскохозяйственному, но и эмоциональному развитию России. Упоминание о "возвышенности чувств" приводит на ум другого Ричардсона, Сэмюэля, автора "Памелы" и "Клариссы", произведшего в Англии и во Франции настоящую сентиментальную революцию. В отличие от многих других путешественников и обозревателей, Уильям Ричардсон был особенно обеспокоен тем, что в России господа могут принудить своих крестьян к браку.

Браки такого рода не могут приносить счастья. Ни муж, ни жена не будут усердны в сохранении супружеской верности: оттого низшие классы так неправдоподобно разнузданны. В подобных обстоятельствах не приходится ожидать от них особой заботы о детях94.

Для Ричардсона и чувства стали мерой цивилизованности. Он развивает эту тему в своих "Замечаниях на последствия деспотизма", где мотивы из Лукреция переплетаются с британским взглядом на эту проблему:

Испытываешь некоторое удовлетворение, вспоминая, что, тогда как другие нации стонут под ярмом рабства, жители наших счастливых островов наслаждаются истинной свободой более, чем любая из ныне существующих или когда-либо существовавших наций. В прочих же отношениях созерцать угнетенное и страдающее человечество, размышляя о несчастьях и нравах рабов, не слишком приятно. Несчастные, отверженные рабы!95

"Некоторое удовлетворение" подобного рода мог испытывать всякий путешественник, познающий превосходство собственной цивилизации, сопоставляя ее с Восточной Европой. Ричардсон тем временем продолжает свой сентиментальный анализ русского рабства:

Несчастные, отверженные рабы, которым отказано в правах человека, едва ли не в правах разумных существ! Они обязаны трудиться, терпеть трудности и самые тяжкие страдания... От самого рождения они во власти хищных властителей, которые могут их продавать, истязать или употреблять на любых работах по своему усмотрению. У них нет собственности, нет дома, нет ничего, что их горделивые господа не могли бы захватить и объявить своим. Конь или бык выбирает себе подругу в соответствии со своими склонностями; русские лишены и этой привилегии. Лишь только они достигнут зрелости, их могут насильно женить на любой женщине по выбору собственника, чтобы, продолжая плодить рабов, они сохраняли и множили его доход. В подобных семьях нет ни супружеского счастья, ни родительской или сыновней привязанности. Не может быть верности там, где муж и жена ненавидят друг друга или друг к другу равнодушны. Муж не заботится о детях, мать не всегда привязана к ним, бедный безвинный малютка совсем заброшен... Те, кто выживают, едва ли лучше дикарей. В ранние годы нежная привязанность не смягчила их сердца, не придала им человечности96.

В финальном пассаже о лишенном "нежной привязанности" в "ранние годы" "бедном безвинном малютке" Ричардсон подводит итог пагубным последствиям рабства на основании недавно предложенной Руссо теории о сентиментально-мистическом значении детства. Чувствительность, недостаток которой лишает ребенка "человечности", делает его "дикарем", становится основным мерилом цивилизованности.

Если Маршалл сравнивал русских крестьян с "неграми на наших сахарных плантациях", то Ричардсон предложил сравнение с перуанскими инками. Сцены угнетения, которые он "слишком часто наблюдал", подвигли его на сочинение поэмы об ужасах рабства: "Так, благодаря иберийцу, безвинные племена перуанских джунглей обрели человеческие черты"91. Курсив в данном случае подчеркивал саркастический тон предложения, поскольку Ричардсон полагал, что порабощение эти черты стирает: "Эти бедняги, эти несчастные, которых покупают и продают, бьют, заковывают в кандалы, непрестанно погоняют, в конце концов теряют все человеческое"98. Они могли и не ощущать последствий своего эмоционального отупления, становясь безразличными родителями и супругами. Описывая положение рабов, Ричардсон обращался не к ним самим, а к своим английским читателям, способным оценить важность супружеской и сыновней привязанности. Когда в XIX веке Гарриет Бичер-Стоу описала ужасы рабовладения в "Хижине дяди Тома", она взывала к сознанию современников, используя те же самые темы: разлучение жен и мужей, родителей и детей.

От "Замечаний на последствия деспотизма" Ричардсон перешел к "Национальному характеру русских". Их главный недостаток - не в отсутствии эмоций, поскольку, как он сам признавал, "они чувствуют очень живо". Проблема в том, что русские не могут разумно формулировать "общие правила поведения" (такие, например, как обязательность супружеской и сыновней привязанности) и управлять своими "переменчивыми эмоциями". Согласно Ричардсону, русские не знали меры в страсти и обмане, насилии и отчаянии, проявляя таким образом свою "крайнюю чувствительность, непокорную и неподвластную разуму". Русские "редко предвидят будущее или оглядываются назад", становясь поэтому "бородатыми детьми, подвластными лишь данному мгновению". Без помощи "настойчивого иностранца", который бы "воспользовался их временным воодушевлением", в России никогда не произойдет "великих перемен"; в армии "неуправляемую чувствительность" нужно "исправлять" посредством "строгой дисциплины"99.

Тем не менее подлинное преображение национального характера русских возможно только в том случае, если они "приобретут полную личную безопасность и безопасность своей собственности", то есть если рабство будет уничтожено. "Бессмертной будет слава того монарха, который восстановит двадцать миллионов человек в правах разумных и рациональных существ", - писал Ричардсон; однако он не советовал Екатерине гнаться за подобным бессмертием. Освобождение должно быть долгим и постепенным, в противном случае "множество грабителей и насильников обрушится на человечество". По мнению Ричардсона, "прежде чем рабы получат полную свободу, они должны научиться осознавать, ценить и использовать это благо". Век Просвещения придерживался неоднозначных взглядов на проблему рабства, о какой части света ни шла бы речь, и Ричардсон с его колебаниями был вполне сыном своего времени. "Я заканчиваю свои утопические рассуждения, - подводил он итог, - и лишь надеюсь, что та малая доля человечества, которая наслаждается истинной свободой, будет ее хранить и использовать должным образом". Обнаружив в Восточной Европе рабство, путешественник еще раз осознал превосходство собственной цивилизации. Ричардсон покинул Россию в 1772 году, убедившись, что русские могли бы стать "уважаемой нацией", если бы удалось "научить их действовать на основании твердых принципов"100.

Сочинение Кокса было издано в 1784 году, в один год с книгой Ричардсона. Оценивая "настоящее состояние цивилизованности в Российской империи", Кокс сообщал, что разочаровался в надеждах, вызванных было петровскими реформами.

Хотя эта нация, в сравнении с прошедшими временами, и достигла больших успехов на пути совершенствования, все же преувеличенные рассказы о распространившейся по всей империи цивилизованности, которые я слышал и читал, заставили меня ожидать более утонченных манер, и, должен признаться, я был изумлен варварством, в котором большинство населения до сих пор пребывает101.

Сравнение "манер", таким образом, позволяло вообразить шкалу сравнительной цивилизованности, шкалу "успехов на пути совершенствования", измеряя достижения наций относительно их собственного прошлого и других народов. "Распространение цивилизации среди многочисленного и рассеянного на большом пространстве народа, - писал Кокс, - не может быть минутным делом и достигается только благодаря постепенным и почти нечувствительным улучшениям"102.

Чтобы разглядеть цивилизованность, путешественник должен знать ее внешние признаки. Одной из самых известных деталей петровской легенды была его борьба с бородами. Кокс, как и многие другие, писал о бородах. Они привлекали такое внимание, поскольку предполагалось, что Петр давным-давно заставил всех русских с ними расстаться: "Несмотря на изданные Петром I строжайшие указы, большинство жителей по-прежнему носят бороды и не меньше, чем их предки, привязаны к этому патриархальному обычаю". Из этого следовало, что "крестьяне, образующие большую часть нации, почти столь же несведущи в искусствах, как и до царствования Петра". Манеры могут быть более или менее утонченными в зависимости от общественного положения, но главным проявлением недостатка цивилизованности у крестьян была их неискушенность в технологических "искусствах", их скифские топоры и смехотворно маленькая соха. В известном смысле Кокс уравнял крестьян с этими примитивными орудиями, описав людей как "частную собственность землевладельцев, подобную сельскохозяйственным приспособлениям или стадам скота"103.

Вслед за Ричардсоном, полагавшим, что рабство мешает любому усовершенствованию русского национального характера, Кокс был твердо уверен, что оно прежде всего препятствует распространению цивилизованности.

Легко увидеть, что, хотя и продвигаясь к цивилизованности, они все еще далеки от нее. Не может быть общего усовершенствования, пока большинство пребывает в полном подчинении, и никаких действительных перемен не произойдет в нравах этой нации, пока народ не обретет полную личную безопасность и безопасность своей собственности104.

Эта последняя фраза очень похожа на вывод, сделанный Ричардсоном. По-видимому, к 1784 году они с Коксом пришли к единому мнению о рабстве и цивилизованности в Восточной Европе. Когда путешественники, вслед за Коксом, вопрошали: "Как можно назвать цивилизованной страну, где все еще существует рабство?" - в вопросе этом всегда был оттенок самодовольства105.

1 CasanovaGiacomo. History of My Life. Trans.Willard Trask, Vol. 10 (London: Longman, 1971). P. 99.

2 Ibid. P. 110-112.

3 Ibid. P. 112-113.

4 Palmer R.R., Colton, Joel. The Transformation of Eastern Europe, 1648- 1740 // A History of the Modern World, 3rd. Ed. (New York: Alfred A.Knopf, 1965). P. 174; см. также: Blum Jerome. The Rise of Serfdom in Eastern Europe. American Historical Review 62, no.4 (July 1957): 807-836.

5 Casanova. History of My Life. P. 159.

6 Documents of Catherine the Great: The Correspondence with Voltaire and the Instruction of 1767. Ed. W.F.Reddaway (1931; New York: Russel a Russel, 1971). P. 159.

7 Casanova, History of My Life. P. 135.

8 Ibid. P. 114-116; Casanova Giacomo. The Life and Memoirs of Casanova, Vol. I, trans. Arthur Machen. Ed. George Dunning Gribble (1929; reprinted New York: Da Capo, 1984). P. 320.

9 Casanova. History of My Life. P. 114-115.

10 Ibid. P. 114-116.

11 Ibid. P. 119.

12 Casanova. The Life and Memoirs. P. 139.

13 Casanova. History of My Life. P. 120.

14 Ibid. P. 130.

15 Ibid. P. 118.

16 Ibid. P. 121.

17 Ibid. P. 121-122.

18 Sade. Juliette. Trans. Austryn Wainhouse. New York: Grove Press, 1968.

P. 891.

19 Casanova. History of My Life. P. 124-125.

20 Ibid. P. 125.

21 Ibid. P. 127.

22 Ibid. P. 129-

23 Ibid. P. 131.

24 Ibid. P. 138-

25 Ibid. P. 132.

26 Ibid. P. 133.

27 Ibid. P. 154.

28 Ibid. P. 156.

29 Ibid.

30 Ibid.

31 Ibid. P. 177.

32 Ibid. P. 202.

33 Ibid.

34 Segur, Louis-Philippe, comte de. Memoires, souvenirs, et anecdotes, par

le comte de Segur. Vol. I // Bibliotheque des memoires: relatif a l'histoire de

France: pendant le 18e siecle. Vol. XIX. Ed. M.Fs. Barriere. Paris: Librarie de

Firmin Didot Freres, 1859. P. 300, 329.

35 Ibid., I. P. 331.

36 Ibid., I. P. 432.

37 Ibid., I. P. 343.

38 Ibid., I. P. 345.

39 Ibid., I. P. 338-340.

40 Ibid., I. P. 341-343.

41 Segur. Louis-Philippe, comte de. Memoirse, souvenirs, et anecdotes, par

le comte de Segur. Vol. II // Bibliotheque des memoires: relatif a l'histoire de

France: pendant le 18e siecle. Vol. XX. Ed. M.Fs. Barriere. Paris: Librarie de

Firmin Didot Freres, 1859. P. 9-10.

42 Ibid., I. P. 336-337.

43 Ibid., II. P. 79.

44 Ibid., II. P. 80.

45 Ibid.

46 Ibid., II. P. 165-168.

47 Morison Samuel Eliot. John Paul Jones: A Sailor's Biography (1959; New

York: Times Incorporated, 1964). P. 338-393.

48 Ibid. P. 13.

49 Ibid. P. 406-409; Segur, II. P. 166.

50 Segur, II. P. 170, 178.

51 Lewis Bernard. The Emergence of Modern Turkey, 2nd ed. Oxford: Oxford

Univ. Press, 1968. P. 48-49.

52 Tott Francois de. Memoires du baron de Tott sur les Turcs et les Tartars.

Amsterdam, 1785. Discours preliminaire. P. vii-xxi; Tott. Premiere partie (I).

P. 5.

53 Tott. Second parie (II). P. 6; см. также: Vernois A.M.F. Verdy du. Essais

de Geographie, de Politique, et d'Histoire sur les possessions de l'Empereur des

Turcs en Europe: pour servir de suite aux Memoirs du Baron de Tott. London,

1785.

54 Tott, II. P. 11.

55 Ibid., II. P. 12-13.

56 Ibid., II. P. 14-15.

57 Montagju Lady Mary Wortley. The Complete Letters of Lady Mary Wortley

Montagu. Ed.Robert Halsband. Vol. I (1708-1720). Oxford: Clarendon Press,

1965). P. 311.

58 Tott, II. P. 17.

59 Ibid., II. P. 18-20.

60 Ibid., II. P. 21-23.

61 Craven Elizabeth. A Journey Through the Crimea to Constantinople: In

a Series of Letters from the right Honourable Elizabeth Lady Craven, to His

Serene Highness the Margrave of Brandebourg, Anspach, and Bareith, Written

in the Year MDCCLXXXVI. Dublin, 1785; reprinted New York: Arno Press

and New York Times, 1970. P. 372, 382.

62 Coxe William. Travels in Poland and Russia.

63 Ibid., I. P. 391.

64 Ibid., I. P. 392-393.

65 Ibid., I. P. 392.

66 Ibid., II. P. 74.

67 Ibid.

68 Ibid., I. P. 390.

69 Antalffy Gyula. A Thousand Years of Travel in Old Hungary, trans.

Elisabeth Hoch. Hungary: Kner, 1980. P. 198-201.

70 Salaberry d'Irumberry Charles-Marie, marquis. Voyage a Constantinople,

en Italie, et aux oles de l'Archipel, par l'Allemagne et la Hongrie. Paris:

Imprimerie de Crapelet, 1799. P. 89.

71 Ibid. P. 95.

72 Coxe. Travels in Poland and Russia, III. P. 116-117; see also Cross

Anthony. The Philanthropist, the Travelling Tutor, and the Empress: British

Visitors and Catherine II's Plans for Penal and Medical Reform // Russia and

the World of the Eighteenth Century, eds. R.P. Barlett, A.G. Cross, and Karen

Rasmussen. Columbus, Ohio: Slavic Publishers, 1988. P. 214-228.

73 III. P. 110.

74 Ibid., 110-111.

75 Ibid.

7ft Sade. Julliette. P. 882, 885.

77 Marshall Joseph. Travels Through Germany, Russia, and Poland in the

Years 1769 and 1770. London, 1772: rpt. New York: Arno Press and New York

Times, 1971. P. 126, 167, 243.

78 Parkinson John. A Tour of Russia, Siberia, and the Crimea, 1792-1794,

ed. William Collier. London: Frank Cass, 1971. P. 11.

79 Marshall. P. 142, 174, 151.

80 Montesquieu Charles Secondat, baron. The Spirit of the Laws. Trans.

Thomas Nugent. New York: Hafner, 1949. Vol. I. P. 235; 3.

81 Marshall. P. 146, 196.

82 Ibid. P. 188.

83 Ibid. P. 122, 270-271, 308.

84 Seven Britons in Imperial Russia 1698-1812. Ed. by Peter Putman.

Princeton, N.J.: Princeton Univ. Press, 1952. P. 125-140; and "Richardson,

William", Dictionary of National Biography. Oxford Univ. Press. Vol. XVI. P.

1139.

85 Richardson William. Anecdotes of the Russian Empire: In a Series of

Letters Written, a Few Years Ago, from St. Petersburg. London, 1784; rpt.

London: Frank Cass, 1968. P. 51-54, 203-206.

86 Ibid. P. 6, 475.

87 Ibid. P. 68-70, 215, 247.

88 Ibid. P. 374-375; see also Venturi Franco. From Scotland to Russia: An

Eighteenth-Century Debate on Feudalism, In Great Britain and Russia in the

Eighteenth Century: Contacts and Comparisons. Ed. Anthony Cross. New-

tonville, Mass.: Oriental Research Partners, 1979. P. 2-24.

89 Richardson. P. 193.

90 Ibid. P. 193-196, 222.

91 Ibid. P. 39, 417.

92 Ibid. P. 233.

93 Ibid. P. 197.

94 Ibid. P. 199.

95 Ibid. P. 239.

96 Ibid. P. 240-241.

97 Ibid. P. 242-243.

98 Ibid. P. 241.

99 Ibid. P. 244-249.

100 Ibid. P. 253-254, 453; and Davis David Brion. The Problem of Slavery

in Western Culture. Ithaca, N.Y.: Cornell Univ. Press, 1966. Chapter XIII.

101 Coxe. Travels in Poland and Russia. III. P. 135.

102 Ibid., III. P. 135.

103 Ibid., III. P. 134-135, 152-153.

104 Ibid., III. P. 158.

105 Ibid., III. P. 156.

Глава III

ВООБРАЖАЯ ВОСТОЧНУЮ ЕВРОПУ:

ЛИТЕРАТУРА, ФАНТАЗИЯ И ВЫМЫШЛЕННЫЕ ПУТЕШЕСТВИЯ

"ГРАНИЦЫ ЕВРОПЫ"

К

ак и множество других выдающихся идей эпохи Просвещения, концепция Восточной Европы отчасти обязана своим рождением Вольтеру. Его пресловутый интерес к России вылился в панегирическую "Историю Российской империи в царствование Петра Великого", два тома которой вышли в 1759 и 1763 годах. Затем, в 1760-х и 1770-х, благодаря их с Екатериной полной взаимных восхвалений переписке, был создан образ выдающейся покровительницы Просвещения. Тем не менее карта Восточной Европы сложилась в сознании Вольтера гораздо раньше. В 1731 году, следуя в своей нашумевшей "Истории Карла XII" за шведским королем в его завоевательных походах, философ описал Польшу и Россию, Украину и Крым, чья концептуальная общность только складывалась в сознании современников. Его сочинение перевели на многие языки и неоднократно переиздавали. Приглашая своих читателей отправиться вместе с ним по следам отважного полководца через малоизученные земли, Вольтер стал первым путешественником эпохи Просвещения, посетившим Восточную Европу.

Посещение это, конечно, было путешествием в прошлое, поскольку Карл начал свои походы в 1700-м, когда Вольтеру исполнилось шесть лет, и умер в 1718 году, когда Вольтер впервые принял свой еще никому не известный творческий псевдоним. Вдобавок посещение, описанное как настоящее путешествие, было абсолютно вымышленным; его породило бурное воображение автора. Несмотря на весь интерес к России и, впоследствии, на преданность Екатерине II, Вольтер никогда не бывал восточнее Берлина, где он посещал Фридриха II. Тем не менее "История Карла XII", можно сказать, почти создала карту Восточной Европы в сознании эпохи Просвещения, показав, что философ может изучать эти края при помощи столь необременительных транспортных средств, как любопытство и воображение. Путешественники, и в самом деле посетившие Восточную Европу, тоже могли привносить в свои отчеты воображение и заранее заготовленные философские конструкции, даже полностью на них полагаться, так что образы, возникающие под их пером, были окрашены фантазией. Восточную Европу создавали совместными интеллектуальным усилиями путешественники с богатым воображением и те, кто вообще путешествовал лишь в собственном воображении.

Карл покинул Швецию в 1700 году, переправился через Балтику и под Нарвой разбил Петра I. Поэтому описание Восточной Европы у Вольтера открывается рассказом об "очень занимательных особенностях" России. Для начала он помогает своим читателям представить себе географическое положение этой страны и уровень ее цивилизованности:

Московия, или Россия, занимает северную часть Азии и Европы, и от границ Китая она простирается, на протяжении полутора тысяч лиг, до границ Польши или Швеции. Но до правления царя Петра эта огромная страна была почти неизвестна Европе. Московиты были менее цивилизованны, чем мексиканцы до прихода Кортеса; рождаясь рабами господ, таких же варваров, как и они сами, они прозябали в невежестве, в незнании искусств и в безразличии к собственным нуждам, что удушало всякую производительность1.

Вольтер подчеркивал, что Россия располагается на двух континентах, в Европе и в Азии. В соответствии с географическими условностями своего времени он утверждал, что ее европейская часть - на севере континента, хотя уже к концу XVII века Петр вышел к самым берегам Черного моря. Вольтер мог предложить и другое определение России, простирающейся "от побережья Каспийского моря до Балтики", заметив, что "эта обширная часть континента все еще содержит значительные пустыни"2. Но если эта "обширная часть" простиралась от Каспия до Балтики, она явно располагалась на востоке Европы. Уже в 1731 году Вольтер заигрывал с альтернативой традиционному подразделению этой общности на север и юг.

Вольтер, несомненно, знал, что часть России находится в Европе, но это не мешало ему с оттенком парадоксальности написать, что "эта огромная страна Европе почти неизвестна". Таким образом, он подразумевал существование двух Европ: одна из них "знала" о другой, как барон Тотт "узнал" молдаван, а другая ждала, чтобы о ней "узнали". Эта другая Европа и была Восточной Европой, а для Вольтера "почти неизвестна" означало и "менее цивилизованна". Сравнение с мексиканцами до появления Кортеса, напоминающее мысль Ричардсона о том, что перуанцы "стали похожи на людей" только после пришествия иберийцев, придавало открытию Восточной Европы зловещий оттенок. Сам Вольтер, следующий по следам Карла XII, стал ее философическим Кортесом, познакомив с нею своих просвещенных читателей.

После битвы под Нарвой Вольтер последовал за Карлом в Польшу, чей трон достался польскому клиенту шведского короля, Станиславу Лещинскому. Когда Лещинского вынудили покинуть Польшу, он обосновался в Западной Европе как герцог Лотарингский, выдал дочь за Людовика XV, сделав ее королевой Франции, и стал покровителем Просвещения, в том числе и самого Вольтера. Перед нами цепь событий, связавшая Карла, его клиента Лещинского и Вольтера, которому тот, в свою очередь, покровительствовал; точка, где пересеклись судьбы шведского короля и французского философа, каждый из которых по-своему стремился установить контроль над Восточной Европой. Для Вольтера Польша вообще не вмещалась в карту современности и воспринималась как "часть древней Сарматии". Он описывал поляков во время заседания сейма, их парламента, "с саблей в руке, подобно древним сарматам". Вольтер старался "увидеть" их и показать своим читателям: "Характер древних сарматов, их предков, по-прежнему заметен в польских воинах, лишенных дисциплины и неистовых в атаке"3. Собственно, сами польские дворяне часто называли себя сарматами, подчеркивая свою кастовую обособленность и культурную самобытность, но Вольтер использовал этот ярлык совсем в другом смысле. С помощью литературных приемов перемещая поляков в область древней истории и отказываясь делать этнографическое различие между ними и их древними "предками", Вольтер получал право отнести Польшу к цивилизациям низшего порядка.

Вслед за Россией и Польшей Карл отправился на Украину, где и "увяз" (s'enfoncer). Разбитому под Полтавой Карлу это принесло бесповоротное военное поражение, но Вольтеру сулило важный интеллектуальный прорыв. Увязнув на Украине, Карл оказался в краю, еще менее известном, чем Польша и Россия, а значит - еще менее цивилизованном и, самое главное, тяготевшем к югу на карте Европы. Последовав за Карлом на Украину, Вольтер не мог более притворяться, что описывает "Север" Европы. Его читателям Украина была представлена как "страна казаков, расположенная между Малой Татарией, Польшей и Московией", и этот набор, конечно, мог быть осмыслен только как Восточная Европа. Характерные черты Украины объяснялись влиянием соседствующих стран: она политически уязвима, поскольку "окружена Московией, владениями Великого Султана (Оттоманской империей. - Примеч. пер.), Польшей"; она отстала в области сельского хозяйства, поскольку "разорена" "разбойничьими народами", татарами и молдаванами4.

Украина, согласно Вольтеру, была "неизвестной страной" и, как Россия до царствования Петра, относилась к европейским странам, о которых не знала сама Европа. Вольтер стремился вывести Украину из неизвестности, объяснив, как она соотносится с соседями - Польшей, Россией, Молдавией, Татарией, Турцией. Пытаясь дать определение одной стране, он был вынужден описать целиком "эту обширную часть континента". Подобный метод был предложен шведом Карлом Линнеем, его современником, выдающимся натуралистом эпохи Просвещения, который в 1735 году в своей "Systema Naturae" описывал отдельные виды, поместив их в таблицах рядом с родственными им видами. Согласно Мишелю Фуко, на таком подходе и зиждилась эпистемология XVIII века, где "все наименования достигаются через некоторое соотношение со всеми прочими наименованиями"5. Когда речь зашла о наименованиях географических, данный метод принудил Вольтера перетасовать карту Европы и составить таблицу соотношений, в которой ось "север-юг" сменилась осью "запад-восток". Он связал воедино те земли, где Карл надеялся одержать свои победы; земли, которые манили иноземных захватчиков и местных бандитов; земли, которые предприимчивым путешественникам и чужестранным философам еще только предстояло открыть. С французской точки зрения подобное объединение имело смысл, так как все эти земли казались связанными своей отсталостью.

Карл направил свою армию к "восточным пределам Украины", к восточной окраине самой Европы, где Вольтер обнаружил запорожских казаков, "самый странный народ на земле". Он описал их как "сборище потомков русских, поляков и татар". Их религия - "разновидность христианства"; их экономика, конечно, основана на "разбое"; их политическая система состоит в избрании предводителя, которому потом перерезали глотку. Самым необычным, однако, был их способ пополнения собственных рядов: "Они не терпят никаких женщин промеж себя, но просто умыкают всех детей на двадцать или тридцать лиг вокруг и выращивают их в соответствии со своими нравами (moeurs)"6. Эта занимательная теория влекла за собой выводы в духе Линнея, поскольку шведский натуралист полагал, что способ воспроизводства - ключ к определению отдельных видов. Вольтеру казалось, что запорожцы не знают естественного размножения и потому остаются странной и противоестественной смесью древних племен. Тем не менее они могли передать похищаемым ими детям свои moeurs, то есть нравы и обычаи. Вольтер допускал, что даже у головорезов могут быть какие-то нравы, пусть странные и примитивные. Именно они лягут в основу его суждений о всемирной истории в "Опыте о всеобщей истории и о нравах и духе народов" (1765), и уже тогда, когда он писал "Историю Карла XII", подразумевалось, что именно нравы позволяют оценить уровень цивилизации.

Карл пересек Украину в ту "памятную зиму 1709 года, которая на границах Европы была еще ужаснее, чем у нас во Франции". Вольтер понимал, что в своей "Истории" он осваивает "границы Европы", и притом границы восточные. Понимал он и то, что, несмотря на свою необычность, Украина как часть Европы тоже перенесла ту памятную зиму, которую "мы" пережили во Франции. Общее для всего континента переживание связало запорожцев с самим Вольтером; он помнил зиму 1709 года, когда ему было всего пятнадцать лет. Для Карла Украина была столь же "неизведанным краем", как и для молодого Вольтера, но, в отличие от последнего, Карл побывал там в 1709 году и заблудился именно потому, что этот край был неизведан. "Карл продвигался в глубь этого потерянного края {pays perdus), не зная, куда направляется", - писал Вольтер, увлекшийся двусмысленностью "потерянный" или "заблудший"7. На самом деле потерялся, конечно, сам Карл, но с помощью литературного приема Вольтер искусно перевернул ситуацию с ног на голову, и потерянной, заблудшей оказалась сама Украина. Забытые земли Восточной Европы ожидали своих первооткрывателей - завоевателя Карла и философа Вольтера. Вольтер мог назвать эти земли потерянными, а там - с удовольствием находить их, описывать и классифицировать, обозначая на карте их истинное положение относительно Западной Европы.

Карл был разбит Петром под Полтавой и бежал еще дальше на юг, логически завершив свое путешествие через всю Восточную Европу от Балтики до Черного моря. Как гость (а на самом деле - пленник) турецкого султана, он нашел пристанище в Бендерах, на Днестре, между Молдавией и "Татарией". Вольтер познакомил своих читателей с Крымом, который некогда был торговым центром древних греков, затем средневековых генуэзцев, а теперь пришел в упадок, "запустение и варварство". Хотя татары и были разбойниками, они хорошо приняли Карла XII: "От скифов, их предков, им досталось неистребимое уважение к гостеприимству"8. Как и ранее описанные Вольтером поляки-сарматы, татары-скифы остались варварами древности. Эта формула оказалась столь удачной, что полвека спустя Кокс и Сегюр находили скифов по всей Восточной Европе.

Из Бендер султан переместил Карла в Демотику во Фракии, под Адрианополем. Король по-прежнему оставался в Европе, так никогда и не попав на Восток; в 1714 году он вернулся в Швецию. До Полтавы Вольтеру казалось, что Карл мог ниспровергнуть турецкую и персидскую империи; тогда сочинение Вольтера, следуя за его героем, превратилось бы в описание Востока9. Вместо этого он вместе с Карлом остался в "Демотике, в бездействии и забвении (ГоиЬН)". Читатель имел все основания недоумевать, кто же именно остался в забвении, Карл или Демотика, и за этой неясностью следовал парадокс: "Во всей Европе его полагали мертвым". Этого, конечно, быть не могло, поскольку Карл находился в Демотике, а Демотика находилась в Европе. Этому oubli, по-видимому, поддался даже

Вольтер, забывший простой географический факт. Восточная Европа оставалась неизведанной даже после того, как ее открыли, но Демотику, где бывали Карл и Вольтер, забыть, конечно, не могли. В 1791 году, проезжая через Демотику, на последнем отрезке своего маршрута, между Адрианополем и Константинополем, Салаберри вспомнил, что там одно время жил Карл XII10.

Карл смог покорить Восточную Европу, так как установил в своих войсках "дисциплину, дабы сделать их неуязвимыми". Петр разбил Карла под Полтавой по той же самой причине: "в его войсках была дисциплина". Согласно Фуко, в XVIII веке "дисциплина" была неприглядной оборотной стороной Просвещения, "целым набором инструментов, методов, процедур", позволявших как можно эффективней применять власть. Вольтер неоднократно упоминает дисциплину, объясняя успехи Карла и Петра в Восточной Европе. У польских воинов ее было столь же мало, как у сарматов древности. Петр собирался обучить дисциплине казаков Украины11. Народы Восточной Европы предстояло не только открыть, но и дисциплинировать; Карл и Петр как мастера дисциплины стремились покорить энергию, которая прежде растрачивалась на разбой. У Карла ничего не вышло, но Петр и его преемники, от Екатерины до Сталина, добились больших успехов в покорении Восточной Европы. В своей "Истории Карла XII" Вольтер исследовал земли и народы Восточной Европы, сформулировав отношения, в которых они состояли с Европой Западной (отсталость), друг с другом (сходство) и с их древними предками (полная преемственность). Эти отношения составляли философскую основу представлений о Восточной Европе, складывавшихся в XVIII веке. "Я привел здесь общее описание природных тел, - писал в своей "Systema Naturae" Линней, - чтобы любопытный читатель с его помощью, как с помощью географической таблицы, мог направить свой путь через эти пространные царства"12. Если Линней имел в виду царства минералов, растений и животных, то Вольтер предлагал помощь тем читателям, кто собирался посетить царства другого рода. Предложенные в его вымышленном путешествии формулы на протяжении всего столетия повторяли в отчетах даже те путешественники, которые действительно побывали в Восточной Европе, и даже те, кто стремился отменить или исправить вынесенный им приговор. В то же время до самого конца ancien regime любопытные читатели в Западной Европе, путешествующие мысленно, не покидая мягкого кресла, могли быть уверены в превосходстве своей просвещенной цивилизации, стоило им вслед за Вольтером вообразить Европу Восточную.

"БОЛЕЕ ГРУБЫЕ И НЕВОСПИТАННЫЕ НАРОДЫ"

В 1751 году Готхольд Эфраим Лессинг, тогда еще молодой и никому не известный журналист, напечатал в Берлине рецензию на книгу "Polonia litterata", только что вышедшую в Брес-лау, написанную на латыни поляком и повествующую о современной польской литературе. Лессинг сообщал, что Станислав Понятовский (отец будущего короля Польши) издавал в это время свои замечания на "Историю Карла XII". Особое внимание Лессинг обратил на то, что готовится издание "Заиры" Вольтера в польском переводе. Упомянув об этих отголосках французского Просвещения, Лессинг отметил распространение в Польше литературы на латыни (рецензируемая им книга, например) и готовность польских авторов "по примеру других стран возрождать свой собственный язык". Главное же, данное сочинение "тем более привлечет внимание любопытствующих, что оно знакомит нас с сегодняшним состоянием учености в краю, который слишком многие до сих пор полагают погруженным в варварство"13. Ранние воззрения Лессинга, прославившегося позднее в качестве гиганта немецкого Просвещения, демонстрируют, таким образом, известную широту взглядов. Польша для него - это лишь варварский край; тем не менее наибольшей похвалы она удостаивается именно за готовность следовать примеру других стран. В эпоху Просвещения именно таким был классический образ Восточной Европы, стоящей где-то между варварством и цивилизацией и оцениваемой в соответствии со стандартами, установленными в Европе Западной.

В 1758 году Лессинг набросал замысел так никогда и не законченной им пьесы "Гороскоп"; действие должно было происходить в Подолии, украинской провинции, входящей в Речь Посполитую14. К тому времени Лессинг был уже известным драматургом, который обратил на себя внимание в 1755 году, написав "Мисс Сара Сампсон", новаторскую буржуазную трагедию, где, в отличие от неоклассических пьес, не было ни шаблонных аристократов, ни мифологических героев. "Гороскоп" буржуазной трагедией не был, а герои пьесы были подчеркнуто дворянского происхождения. Кроме этого, в отличие от "Мисс Сары Сампсон", действие разворачивалось вдали от Англии, в Подолии, в XV веке, и знатные персонажи были поляками и татарами. Замышляя менее современную, по его собственным стандартам, драму, Лессинг искал для нее подходящий фон и нашел его на Украине. Необходимость такого фона, где развитие сюжета могло бы питаться за счет суеверий, пророчеств и гороскопов, следовала из самого замысла пьесы, основанного на предсказании в эдиповом духе: Лукас Опалин-ский убьет своего отца, Петруса Опалинского, подольского воеводу. Как географический символ Украина была квинтэссенцией Восточной Европы. Вольтер, следовавший за Карлом XII, обнаружил, что она явно не была ни Севером, ни Востоком. Словом, она могла быть только Восточной Европой.

Главная героиня пьесы - Анна Массальская из Львова, похищенная татарами и влюбившаяся в одного из них, по имени Зузи. Когда Анну спасли отец и сын Опалинские, они тут же влюбились в нее, идя навстречу своей эдиповой судьбе. Тем временем Зузи следовал за Анной, притворяясь поляком, и был узнан лишь своим соотечественником Амру. Единственный герой западноевропейского происхождения - врач Опа-линских, англичанин по имени Коннор, представлявший науку в краю суеверий. Хотя в 1751 году в своей рецензии Лессинг противопоставил себя тем, кто считал Польшу страной, "погруженной в варварство", сохранившиеся фрагменты "Гороскопа" не опровергают этого предрассудка. Пограничные стычки между поляками и татарами, сопровождавшиеся захватом пленников, ставили знак равенства между двумя сторонами. У поляков, по крайней мере, фамилии звучат правдоподобно, например Опалинский и Массальская; татарам же достались совершенно фантастические прозвища вроде "Зузи" и "Амру". Любовь Анны к Зузи не требовала какого-либо культурного снисхождения с ее стороны, и союзу двух влюбленных мешала вражда между их народами, а не разделявшая их культурная пропасть. Более того, во дворце Опалинских Зузи без труда выдавал себя за поляка. И поляки и татары были частью Восточной Европы, где поколение назад их обнаружил (и оставил) Вольтер, назвавший их сарматами и скифами. Как родственные виды в Линнеевых таблицах, поляки и татары в драме Лессинга не должны были спариваться, несмотря на биологическое сходство между ними.

В 1732 году в "Заире" Вольтер обратился к теме трагической любви христианки и султана-мусульманина в средневековом Иерусалиме, а в 1779 году сам Лессинг с огромным успехом описал в "Натане Мудром" любовь еврейки и христианина-крестоносца; действие там тоже разворачивалось в Иерусалиме. Однако в "Гороскопе", где не делалось различий между религиями, даже такой просвещенный драматург, как Лессинг, не смог разобраться в хитросплетении предначертанных звездами трагических противоречий между влюбленными, а также между родителями и детьми. "Гороскоп" 1758 года остался лишь незавершенным наброском неоклассического повествования о предрассудках и насилии на границе Европы, Эдиповой истории на украинском фоне. Гердер в 1769 году, видимо, следовал похожей логике, когда, описывая "дикие народы" Восточной Европы, пророчествовал, что "Украина станет новой Грецией"15. Именно неустойчивость ее положения между дикостью и варварством, с одной стороны, и заимствуемой цивилизованностью - с другой, делала полную двусмысленных ассоциаций Восточную Европу менее удачным фоном для драм Лессинга, чем Иерусалим, несомненно принадлежащий Востоку.

В 1760 году Вольтер создал небольшой диалог в стихах, где подчеркивал потенциальную роль Восточной Европы в фантазиях просвещенческой литературы. Он назывался "Россиянин в Париже" и был аннотирован как "небольшая поэма александрийским стихом, которую сложил в 1760 году, в месяце мае, г-н Иван Алетоф, секретарь русского посольства". Этот вымышленный персонаж описан во введении: "Как известно всему свету, г-н Алетоф, выучив французский в своем родном Архангельске, упражнялся в изящном слоге с невероятным усердием и достиг еще более невероятных успехов". Это небольшое стихотворение вышло как раз в промежутке между двумя объемистыми томами вольтеровской "Истории Петра Великого". Если эти тома были сочинением француза, пишущего о России, то стихотворение вводило новый литературный прием, описывая события с точки зрения вымышленного русского героя. В диалоге участвовали два действующих лица, "Le Parisien" и "Le Russe". Парижанин приветствовал гостя стихотворной хвалой Петру Великому, усилиями которого "искусства, манеры и законы рождены" в России. На это русский отвечал, что прибыл в Париж "просветить себя, учиться у вас". Он описывал себя и Россию в точном соответствии с формулами Просвещения, что неудивительно, поскольку именно Вольтер участвовал в создании этих формул:

Как грубый скиф в Афины, Я прибыл учиться на берега Сены, Заклиная вас, робкий и любопытный, Рассеять тьму, что все еще застилает мой взор.

(Je viens pour me former sur les bords de la Seine; C'est un Scythe grossier voyageant dans Athene Qui vous conjure ici, timide et curieux, De dissiper la niut qui couvre encore ses yeux.)16

"Афинянин"-парижанин с удивлением отвечал на столь смиренные слова новоявленного скифа: "Чему можно научиться на берегах Запада?" Франция более не страна Мольера и пала столь низко, что восхищается Руссо; если русский и в самом деле ищет просвещения, у него нет - и еще долго не будет - причины возвращаться в Париж. Таким образом, этот литературный прием, описание с точки зрения вымышленного русского, используется, чтобы критиковать французскую культуру.

Однако самой пространной попыткой противопоставить Восточную и Западную Европу, используя этот прием, была повесть Жан-Поля Марата "Польские письма", написанная в 1770-х. Главным образцом для подражания были для него, конечно, "Персидские письма" Монтескье. Лессинг использовал Восточную Европу как альтернативу Востоку в качестве драматического фона для своих произведений, Марат же попытался произвести аналогичную замену, глядя на события глазами не перса, а поляка. Монтескье стал фактически крестным отцом Просвещения, изобретя путешествующего по Франции перса Узбека и критически анализируя общество, религию и цивилизацию во Франции с точки зрения выходца с Востока. Это сочинение оставалось крайне влиятельным, и

Марату, чья ненависть к ancien regime была гораздо сильнее, чем у Монтескье, пришлась по душе его формула. Он выдумал поляка, путешествующего по Западной Европе, через Англию, Францию, Голландию и Швейцарию, и наполнил два глубокомысленных тома его далеко не оригинальными наблюдениями, которые были изданы лишь в XX веке в качестве литературного курьеза. Будущий революционер и "друг народа", которому было суждено умереть в собственной ванне в 1793 году, был начинающим философом и ученым-просветителем. В 1773 году он опубликовал двухтомный "Философский опыт о человеке", в 1774-м - "Цепи рабства", а затем посвятил свои силы изучению оптики и электричества, а также изобретению подозрительно чудодейственного лекарства от туберкулеза. Тем не менее интерес к Польше побудил его написать не только "Польские письма", но и романтическую повесть в письмах "Приключения молодого графа Потовского", где действие происходило в Польше. Повесть эта тоже не была опубликована при жизни Марата, но предвосхитила триумфальное вторжение романтических приключений с польским колоритом во французскую литературу 1780-х годов, начавшееся с появлением "Любовных похождений кавалера де Фоблаза" Жан-Батиста Луве дю Кудрэ.

В "Польских письмах" Марат вложил свое недовольство ancien regime в уста польского дворянина по имени Камия, писавшего в Краков своему другу по имени Шава. Поправки в рукописи показывают, что Марат не сразу выбрал имя своему польскому персонажу: до "Камии" он был "Пуски", а еще раньше - "Собески". В именах Камия и Шава чувствуется, конечно, некий неопределенно-восточный колорит, напоминающий татар Зузи и Амру у Лессинга. "Персидские письма" Монтескье включали не только послания из Франции, но и шокирующие публику ответные письма из Персии, повествующие о гареме, который главный герой оставил в Йспагане, его женах и евнухах-невольниках. Монтескье был полон энтузиазма, воссоздавая во всех подробностях точку зрения вымышленного мусульманина-перса. Сочинение же Марата почти не содержит писем из Польши; читатель не найдет там ни вестей из дома, ни описания жизни главного героя в Польше, ни деталей, которые отличали бы его точку зрения от точки зрения разочарованного француза эпохи Просвещения, например самого Марата. Марат знал об этом пробеле и вложил в уста Камии формальное оправдание: "Тебя, возможно, удивит, что я не сравниваю нашу страну с другими странами; но я сознательно избегал подобных параллелей. Человек едва ли может быть беспристрастным судьей, когда речь идет о его стране"17. По всей видимости, несколько причин объясняют этот пробел: Марат был плохим писателем; он очень мало знал о Польше; наконец, различие между точками зрения выходцев из Восточной Европы и Европы Западной гораздо сложнее уловить, чем различия между взглядами француза и перса.

Поляк у Марата полностью разделял мнение Западной Европы о собственной цивилизованности и в своем первом письме заявил о намерении "проехать через цивилизованные страны Европы". Что касается Восточной Европы, то фальшивость французской цивилизации он обличал именно с точки зрения "более грубых и невоспитанных народов". Иногда замечания Камии о французах выглядели как пародия на высказывания путешественников по Восточной Европе, например, когда он сожалел, что "народ, столь обласканный во всех отношениях Природой" отличается таким легкомыслием и безнравственностью и что, несмотря на плодородную почву и благоприятный климат, столь многие там пребывают в нищете18. В самом начале своего путешествия Камия отказался от польского платья и отправился к французскому портному, хотя сам же пишет, что французские наряды "смехотворны", особенно потому, что они узкие, "как сбруя". "Какое различие между ними и благородным, свободным платьем поляков!" - восклицал он. В переодетом Камии посторонний наблюдатель, как и читатель его писем, не смог бы узнать поляка.

Отправившись из Франции в Англию и Голландию, Камия окончательно заговорил как француз эпохи Просвещения. Он счел англичан "холодными, скучными, трезвыми" и восхищался лишь их государственным устройством, основанным на "мудром ограничении власти". Он немедленно обнаружил, что англичанин "почитает свою нацию превосходящей любую другую во всем свете", но, немного понаблюдав, решил, что "считать их совершенными существами - странное безумие"19. В Нидерландах Камия заключил, что "голландец обладает отвратительными манерами" и "ничего не знает об удобствах или правилах поведения в обществе". Устами Камии явно говорит французская цивилизация, например, когда он порицает склонность голландцев к коммерции: "Эти люди думают только о деньгах, говорят только о деньгах, любят только деньги"20.

* Псевдоним писательницы Мэри Анн Эванс (1819-1880). - Примеч. ред.

Таким образом, для Марата польский персонаж был лишь предлогом, чтобы поставить под сомнение фальшивые ценности западноевропейской культуры, и хотя его "Польские письма" не были опубликованы, столь неудачно использованный им литературный прием привел к появлению одного из излюбленных стереотипов литературы XIX века. После восстания Ко-стюшко в 1794 году и восстаний 1830 и 1863 годов польский эмигрант приобрел романтическую привлекательность, по крайней мере в литературе, где законченный образ польского изгнанника в Западной Европе складывается уже в самом начале века, с выходом в свет в 1803 году первого издания "Тадеуша Варшавского" мисс Джейн Портер. В этом сочинении граф Тадеуш Собески, которому достались отвергнутая Маратом фамилия и неизбежно напоминавшее о Костюшко имя, предстает единственным истинным дворянином в английском аристократическом обществе, покоряя трепещущие сердца читателей, главной героини и самой писательницы. В 1847 году в "Comedie humaine" Бальзака появляется еще один польский персонаж, граф Венцеслав Стейнбок, которого зловредная кузина Бетти спасает от самоубийства. В предсмертной записке он выдает свое патриотическое отчаяние, цитируя знаменитое восклицание Костюшко, Finis Poloniael В 1872 году в "Миддл-марч" Джорджа Элиота* перед нами Уил Ладислав, внук польского эмигранта, быть может - самого Тадеуша Варшавского, описанного мисс Портер. Уил оказался единственным мужчиной, достойным руки самой одухотворенной героини, Доротеи, которая к концу повести становится "госпожой Ладислав". За год до того, в 1871 году, Луиза Мэй Олкотт опубликовала свои личные воспоминания и литературные записки. Она вспоминала, как за шесть лет до того, в Париже, подружилась с молодым поляком, дравшимся против русских в 1863 году: "Лучшим и самым даровитым в моем выводке мальчиков был поляк, Ладислав Вишневский - надо два раза икнуть, а затем чихнуть, чтобы безошибочно произнести его имя"21. Она сама, правда, называла его "Ладди", а в 1868 году в "Маленьких женщинах" опять изменила его имя, на этот раз на Лори, и сделала его другом Джо *.

Польский герой из сочинения Марата так и не попал в Америку, проведя большую часть второго тома "Польских писем" в горах Швейцарии, где мудрый отшельник преподавал ему философию скептицизма. Камия узнал, что любая мораль относительна - в Китае и в Риме, в Древней Греции и во Франции, в Константинополе и в Индии она иная. Вторя маркизу де Саду, Марат намекал, что даже запрет на инцест "не имеет основания в Природе". "Китаец, татарин, негр, европеец" рассматривают одно и то же каждый со своей точки зрения. Если моральные нормы оказались подозрительно разнообразными, то общества и правительства во всем мире удручают своим однообразием. Скептик не видит различий между Западной и Восточной Европой, поскольку "в Греции, Польше, Англии и Франции под именем илота, крепостного, или узника вы увидите миллионы порабощенных людей". Даже различия между Европой и Востоком меркнут, поскольку "алчность одного человека может поработить целые народы в Азии, Африке и Европе". Камия огорчен подобными открытиями, восклицая: "Зачем только я решил покинуть свой дом!" Затем, однако, он встретил мудрого философа, принесшего ему утешительное известие, что всю мораль можно свести к простому правилу: "Подчиняйся законам своей страны"22. Обнаружив, что Камия - путешествующий инкогнито польский принц, наш миролюбивый философ отправил его домой, наказав употребить на пользу все то, что он узнал в чужих странах.

Государственное устройство твоей страны очень несовершенно; оно унаследовано от варварских времен и приносит позор всему человечеству. Когда народ стонет под столь тяжким ярмом, для него большая удача найти доброго и просвещенного государя... Мягкостью своего правления дай подданным почувствовать себя свободными, разбив уродливые цепи рабства23.

* В "Маленьких женщинах" и трех остальных романах о семействе Марч Лори - не поляк, а итальянец. Это не значит, конечно, что его образ не вызван воспоминаниями о Ладди. - Примеч. ред.

Путешествующий по Западной Европе поляк узнает, что его страна пребывает в варварстве, искоренить которое предстоит просвещенному властителю.

Нет сомнения, что, осуждая "уродливые цепи рабства" в Польше, писатели одновременно осуждали и общественное устройство во Франции, поскольку, как заметил в "Общественном договоре" Руссо, люди "повсюду в цепях". В конце "Польских писем" Марат даже предупреждал о приближении "шквала", который уничтожит правителей-тиранов и обрушит "насилие на головы их верных министров"24. Тем не менее тот же самый Марат, революционер, который вскоре будет радоваться грудам голов на гильотине, спокойно рекомендовал мягкое правление просвещенного государя как самое подходящее для Восточной Европы. Вольтер полагал, что Восточная Европа нуждается в дисциплине и подчинении, которое несли ей Карл или Петр; Марат считал, что Польша должна находиться под властью самовластного государя. Отсталость Восточной Европы позволяла мечтать о твердой власти даже тем западноевропейцам, которые у себя дома были пламенными потря-сателями основ.

"Лицом К ЛИЦУ С волком"

Полнее всего представление о Восточной Европе как крае, где властвует фантазия, отразилось в "Путешествиях и удивительных приключениях барона Мюнхгаузена" Рудольфа Эриха Распе. Описание "путешествий" вымышленного барона вышло в свет в Англии в 1785 году, через год после публикации сочинений Кокса и Ричардсона, и, подобно появившемуся в 1786 году немецкому переводу, немедленно получило огромную популярность. Как и его герой, сам Распе был немцем, но благодаря династическим связям между Англией и его родным Ганновером его сомнительная карьера протекала по обе стороны Ла-Манша. Образование он получил в Геттингене и, по всей видимости, именно там и услышал рассказы о невероятном бароне. В 1767 году Распе стал хранителем коллекции драгоценных камней в Касселе, и перед ним открылись столь благоприятные возможности для хищений, что в 1775 году ему пришлось бежать в Англию. Именно там барон Мюнхгаузен появился на свет и отправился в первое из своих поразительных путешествий: "Из Рима я отправился в Россию, в самый разгар зимы, справедливо полагая, что мороз и снег исправят дороги в Северной Германии, Польше, Курляндии и Ливонии, которые все путешественники описывают как необычайно плохие"25. С самого начала Мюнхгаузен и Распе демонстрируют знакомство с описаниями путешествий по Восточной Европе, на фоне которых они и плели свои причудливые фантазии. Книга впервые вышла в свет как раз тогда, когда поездка Сегюра по точно такому же маршруту подходила к концу.

Первое, что Мюнхгаузен увидел в Восточной Европе, был "бедный старик", лежавший "на пожухлом лугу в Польше, посреди дороги, беспомощный, дрожащий, едва имеющий чем прикрыть свою наготу". Это - последнее привычное зрелище, встреченное им на пути в Санкт-Петербург, а также один из последних эпизодов, где участвуют люди. Для Мюнхгаузена Восточная Европа - край фантастических приключений среди свирепых зверей, победа над которыми была метафорой завоевания и цивилизационного превосходства. Он мчался на санях "вглубь России", как вдруг неожиданно появился "ужасный волк, который помчался за мной, подгоняемый зимним голодом". Спасшись от него в самый последний момент, барон продемонстрировал, что в Восточной Европе путешественник неизбежно оставался хозяином положения.

Механически я упал ниц в санях и предоставил моей лошади вывезти нас в безопасность. Сразу вслед за этим случилось то, чего я желал, но на что не надеялся и чего не ожидал. Волк не обратил на меня ни малейшего внимания, но прыгнул через меня и, с яростью обрушившись на лошадь, немедленно принялся рвать и пожирать заднюю часть несчастного животного, которое от боли и ужаса мчалось все быстрее. Незамеченный, находясь в безопасности, я поднял украдкой голову и с ужасом узрел, что волк уже прогрыз дыру в лошадином теле. Вскоре за тем, он почти протиснулся внутрь. Тогда я воспользовался этим и обрушился на него с рукоятью своей плетки. Это неожиданное нападение с тылу так испугало его, что он рванулся вперед со всей силы; труп лошади упал на землю, но на его месте в упряжке оказался волк, а я, со своей стороны, хлестал его, не останавливаясь: галопом мы благополучно доскакали до Санкт-Петербурга, вопреки и моим, и его ожиданиям, и к изумлению зрителей26.

Вне всякого сомнения, самое важное здесь - дисциплинирующее воздействие сбруи, наглядная способность западноевропейского путешественника усмирять. Однако на самом деле петербургские зеваки видели, конечно, лишь запряженного волка; от их взоров был скрыт сам процесс усмирения с его жестокими подробностями. Английским читателям, которые познакомились с этим эпизодом всего лишь через год после того, как прочитали Кокса, избиение волка, должно быть, казалось до боли знакомым, напоминая избиение людей, фирменный знак русского общества с его рабовладельческими порядками. Однако использование "рукоятки" кнута для "неожиданного нападения с тыла" превращало усмирение волка в анальное изнасилование, сексуальное покорение дикости, совершенное при помощи плети и с веселой жестокостью. Как мы помним, для маркиза де Сада в его "Истории Жюльетты" Восточная Европа тоже была прежде всего ареной анальных изнасилований, хотя его герои и героини находили для того возможности и в других уголках земного шара.

В Санкт-Петербурге барон Мюнхгаузен вращался в "изящном обществе" и в своем сочинении намекал на сексуальные победы более изящного свойства, чем изнасилование волка. Ожидая в Санкт-Петербурге назначения в русскую армию, он проводил время в фантастических охотничьих подвигах. Наткнувшись на "прекрасную черно-бурую лису, чью драгоценную шкуру было жаль портить пулей или дробью", он прибил лису к дереву, достал плеть и "попросту выбил ее из ее собственной шкуры"27. Следующая встреча с русским волком была еще более интимной.

Ужасный волк бросился на меня столь внезапно и был так близко ко мне, что я не мог сделать ничего иного, кроме как последовать механически моим инстинктам и засунуть свой кулак ему в открытую пасть. Безопасности ради, я просовывал ее все дальше и дальше, пока рука моя не оказалась на уровне его плеч. Как было мне от него отцепиться? Я был не слишком доволен своим неловким положением лицом к лицу с волком; мы глядели в глаза друг другу без особой приязни. Если я уберу свою руку, животное набросится на меня с еще большей яростью; я прочел это в его горящих глазах. Короче говоря, я ухватил его за хвост, вывернул, как перчатку, и швырнул на землю, там его и оставив28.

Барон снова описывал чрезвычайно грубое изнасилование, начиная с самого первого инстинктивного движения и до просовывания кулака до тех пор, когда расцепиться уже невозможно. Однако еще большее удовлетворение Мюнхгаузену удалось испытать от встречи с медведем, на этот раз в Польше.

Что вы скажете на это, к примеру? Однажды, в польском лесу, и светлое время суток, и порох подошли к концу. Когда я уже направлялся домой, ужасающий медведь погнался за мной с огромной скоростью, с раскрытой пастью, готовый наброситься на меня. Мгновенно я обыскал все карманы в поисках пули и пороха, но тщетно; я нашел лишь два запасных кремня. Один я швырнул со всей силы в открытую пасть чудища, попав ему прямо в самую глотку. Это причинило ему боль и заставило повернуться кругом, так что я мог прицелиться вторым кремнем прямо ему в черный ход, что и сделал с необычайным успехом; он залетел внутрь, столкнулся в желудке с первым кремнем, высек огонь, и страшный взрыв разорвал медведя29.

Медведь подвергся и оральному, и анальному насилию, "прямо в самую глотку" и "в черный ход". На этот раз, конечно, барон испортил шкуру.

В ходе последующих приключений Мюнхгаузену представилась возможность послать тысячи медвежьих шкур самой русской императрице, которая, должно быть, оценила сексуальный подтекст подношения, поскольку в ответ она благодарила барона и пригласила его "разделить с ней ее ложе и ее трон"; барон, однако, "в учтивейших выражениях" отклонил предложение. В "Жюльетте" де Сада "учтивость" означала нечто прямо противоположное: "Екатерина желала испытать все возможные способы наслаждения, и вы, конечно, понимаете, что я ни в чем ей не отказывал; в особенности ее задница, самая великолепная задница, какую я только видел в жизни, принесла мне бесконечные приятности и развлечения"30. Вместе с Екатериной герой де Сада предался самым диким и садистским сексуальным подвигам, во многом аналогичным тому, что Мюнхгаузен вытворял с животными Восточной Европы; однако фантазии де Сада требовали человеческих жертв.

Впрочем, обращение барона с животными не обязательно приводило к летальному исходу. Посетив однажды некое поместье в Литве, он увидел коня, которого никто не осмеливался объездить.

Одним махом я оказался у него на спине, чего он не ожидал, и привел его к мягкости и покорности с помощью искусных приемов верховой езды, которыми я владел в совершенстве. Дабы вполне продемонстрировать это дамам и уберечь их от ненужного беспокойства, я заставил его одним прыжком вскочить в открытое окно чайной гостиной, пройтись несколько раз вокруг шагом, рысью и галопом и наконец вскочить на чайный столик, очаровательно повторив там свой урок в миниатюре, что доставило чрезвычайное удовольствие дамам, поскольку он проделал все столь изумительно, что не разбил ни одной чашки или блюдца31.

Благодаря столь искусной верховой езде барон Мюнхгаузен разрешил основное для Восточной Европы противоречие между дикостью и цивилизацией, которое и символизировал необъезженный конь на уставленном чайной посудой столе. Ему, конечно, сразу же предложили коня в подарок, и он отправился на своем литовском скакуне в битву с турками в составе русской армии. Таким образом, прославивший барона Мюнхгаузена первый том "Путешествий и удивительных приключений" установил его репутацию как лучшего солдата, охотника и наездника по всей Восточной Европе.

Искусство верховой езды, предполагавшее воспитание через укрощение и взнуздывание, было важным элементом образа Восточной Европы в живописи 1780-х. В 1781 году Жак-Луи Давид выставил в парижском Салоне свое полотно "Граф Потоцкий", изображавшее польского дворянина верхом на замершем в идеальной позе подчеркнуто мускулистом скакуне, покорно склонившем закрытую романтической гривой голову. В 1782 году, в ознаменование столетней годовщины восшествия на трон Петра I, Екатерина II открыла в Санкт-Петербурге бронзовую конную статую работы французского скульптора Этьена-Мориса Фальконе. Во Франции Фальконе пользовался покровительством мадам де Помпадур, а в 1766 году, после ее смерти, отправился по приглашению Екатерины в Россию. Уже в 1770-м он работал над статуей Петра, и видевший его эскизы Ричардсон назвал их "аллегорическими". Статуя императора, верхом на коне, на пьедестале из дикого камня, символизировала "трудности, которые Петр преодолел в своих великих усилиях, преображая русских"32. В XIX веке "Медный всадник" Пушкина сделал статую частью русской культуры, но в предыдущем столетии она оставалась творением француза, увидевшего Россию глазами Просвещения. Польский всадник Давида и русский всадник Фальконе подчеркивали те живописные и аллегорические стереотипы, которым барон Мюнхгаузен придал столь неправдоподобную литературную форму, с блеском демонстрируя в Литве свое искусство верховой езды на уставленном чайной посудой столе.

По его собственному утверждению, барон Мюнхгаузен проявил доблесть в боях с турками. Когда враг обратился в бегство, "резвость моего литовского скакуна сделала меня первым в погоне". В конце концов, однако, он попал в плен и был продан в рабство. Не исключено, что данное приключение позаимствовано из сочинения Кокса, которое вышло в свет за год до того и описывало встречу автора с Джорджем Брауном, ирландским эмигрантом в России, который принимал участие в той же войне, что и вымышленный барон Мюнхгаузен, попал в плен и оказался в рабстве. Французский посол в Константинополе выкупил Брауна, он вернулся в Россию и при Екатерине II стал рижским генерал-губернатором. Мюнхгаузен, конечно, бежал из рабства более живописным способом. Охраняя однажды султанскую пасеку, он потерял одну из пчел и обнаружил, что на нее напали два медведя. Барон метнул в них серебряный топорик, но "благодаря неловкому повороту руки он полетел вверх и продолжал подниматься, пока не достиг Луны". Чтобы достать топорик, Мюнхгаузену пришлось забраться на Луну по бобовому стеблю33. Из России он попал в Турцию, а из Турции на Луну, установив таким образом шкалу географической удаленности. Удивительные происшествия случались именно в Восточной Европе, поскольку поблизости находилась Азия, а чуть дальше - открытый космос.

Впоследствии барон Мюнхгаузен вернулся в Константинополь, где стал фаворитом султана, и Распе подчеркнуто ввел своего героя в контекст современной ему литературы о путешествиях, описав его соперничество с бароном де Тоттом, чьи мемуары увидели свет одновременно с приключениями Мюнхгаузена. Считалось, что Тотту, бывшему артиллеристом в армии султана, удалось выстрелить из самой большой в мире пушки; Мюнхгаузен "решился ни в чем не уступить французу" и хвастался собственными подвигами в Турции, в которых фигурировала та же огромная и смехотворно фаллическая пушка. Не задумываясь, Распе сочинил генеалогию "хвастливого, чванного Тотта", сделав его побочным отпрыском папы Клемента XIV и римской торговки устрицами34. Таким образом, он превратил Тотта в полувымышленный персонаж, подобный Мюнхгаузену, вплетая их обоих в кружево литературы о путешествиях, которая в любом случае содержала элементы вымысла. Другой моделью, с которой Распе сопоставлял своего героя и его путешествия, был Гулливер Свифта, и седьмое английское издание вышло в 1793 году под заглавием "Возрожденный Гулливер".

Если вышедший в 1785 году первый том был посвящен его путешествиям в Восточной Европе, то центральным элементом второго было путешествие в Африку. Поскольку он был издан в 1792 году, в разгар Французской революции, то в финале Мюнхгаузен начитался Эдмунда Бёрка и вступил в битву с "тремя ужасными призраками" - Вольтером, Руссо и Вельзевулом, чтобы спасти Марию-Антуанетту. Ранее, в самом сердце Африки, где Мюнхгаузен вводил "европейские науки и искусства", он обнаружил занятные древние надписи, доказывающие, что африканцы "произошли от жителей Луны". Распе включил выдержку из этой надписи, снабдив ее примечанием для специалистов ("Vide Otrckocsus de Orig.Hung.") и кратким описанием:

Эти знаки я представил на рассмотрение прославленному знатоку древностей и в следующем томе докажу, ко всеобщему удовлетворению, что должно было существовать непосредственное сообщение между жителями Луны и древними скифами, и скифы эти населяли вовсе не Россию, но центральные области Африки, что я могу с избытком доказать моему ученому и трудолюбивому другу. Вышеприведенные слова, написанные нашими буквами, выглядят как Срегнах дна скоохтоп; то есть "Скифы произошли с небес"35.

По всей видимости, эта игривая бессмыслица пародировала современную тенденцию возводить к скифам все отсталые народы, произвольно позаимствованные из вольтеровской Татарии и России Сегюра. Загадочная ссылка на Orig.Hung. косвенно связывала со скифами и венгров. Для Мюнхгаузена, как и для некоторых других путешественников, Восточная Европа оказалась связанной с Африкой, причем удаленность обеих частей света подчеркивалась общим родством их жителей с обитателями Луны.

По дороге назад, в Восточную Европу, Мюнхгаузен попал в дебри Северной Америки. Там, в руках американских "дикарей", барон подвергся унизительному скальпированию, но после продолжительного путешествия по "этой пространной пустыне" оказался на русской границе, в замке "Нарескина Роскимоумоуского". Имя это - откровенно комедийное; подходящим напарником для Роскимоумоуского был дикий медведь. Мюнхгаузену пришлось уложить их обоих в единоборстве с помощью приема, который подчеркивал родство между зверем и варваром:

В тот же момент на меня напал огромный медведь, но я вогнал все еще бывший у меня в руке эфес сломанной шпаги ему прямо в пасть, с корнем вырвав язык. Затем я схватил его труп за задние лапы и, размахивая им над головой, нанес Нарескину ошеломивший его удар его же собственным медведем. Я продолжал наносить удары головой медведя по голове Нарескину, пока, после одного удачного взмаха, его голова не оказалась меж челюстей медведя, и поскольку эта тварь была еще отчасти жива и билась в конвульсиях, зубы сомкнулись, как у щелкунчика36.

Таким образом, торжествующий путешественник обратил дикость Восточной Европы против нее самой.

Перед тем как отправиться на спасение Марии-Антуанетты, Мюнхгаузен нанес последний визит в Санкт-Петербург, где женился на царице, восстановил мир между Россией и Турцией и отправил команду русских и турецких рабочих на сооружение важного канала.

Затем во главе миллиона русских саперов я проследовал к Суэцкому перешейку, где присоединил к своему отряду миллион турок, вооруженных лопатами и кирками. Они собрались не затем, чтобы резать друг другу глотки, а чтобы, к их общей выгоде, способствовать торговле и цивилизации, дабы все богатства Индии потекли через этот новый канал в Европу37.

Итак, Мюнхгаузен избрал самый подходящий способ содействовать делу цивилизации и установлению связей между Европой и Азией - воспользовался рабским трудом миллионов людей.

"Я ТЕПЕРЬ ПУНКИТИТИТИ"

Использование при описании Восточной Европы бессмысленных слов, сочинение неправдоподобных татарских имен или скифских надписей восходили к тому обстоятельству, что славянские языки, не говоря уже о венгерском, были, как правило, неизвестны западноевропейским путешественникам. Однако Вольфгангу Амадею Моцарту, гению XVIII века, который мог даже бессмыслицу превратить в нечто изящное, удалось во время поездки из Вены в Прагу нанести на карту самый расплывчатый участок границы между Восточной Европой и Европой Западной. Очевидная ирония принятого в XX веке разделения Европы состоит в том, что Прага, как это видно на любой карте континента, лежит к северо-западу от Вены, но тем не менее считается одной из восточноевропейских столиц. Подобное, казалось бы, обманчивое наименование объясняется геополитическими обстоятельствами XX столетия, решениями Версаля и Ялты, а также различиями между славянами и германцами, столь важными для националистов XIX века. В XVIII веке Богемию обычно считали немецким государством, то есть частью Священной Римской империи, хотя было известно, что Габсбурги носили корону Святого Венцеслава на тех же основаниях, что и корону Святого Стефана в Венгрии. В самой Богемии и в ее столице Праге проживали и немцы и чехи, и хотя Богемию продолжали считать частью Германии, в XVIII веке росло ощущение, что жители ее далеко не всегда немцы. Нанимая чеха-переводчика перед поездкой в Россию, Кокс понимал, что чехи - славяне. Моцарт, который любил Прагу и которого в Праге любили, быть может, больше, чем в Вене, понимал, что, направляясь на северо-запад, в Богемию, он оказывался в славянском и потому чуждом краю.

В январе 1787 года Моцарт впервые отправился в Прагу, чтобы дирижировать "Женитьбой Фигаро", премьера которой в Вене в 1786 году прошла не слишком успешно. 15 января он писал из Праги своему венскому другу, Готфриду фон Якви-ну: "Я должен признаться, что, хотя я наслаждаюсь здесь всеми возможными любезностями и почестями и Прага на самом деле очень красивое и приятное место, я по-прежнему очень стремлюсь попасть назад в Вену". Вслед за этим, возможно неосознанным, выражением тоски по дому Моцарт представил необычный отчет о своей поездке в Прагу, обратившись к фон Яквину следующим образом:

Теперь прощай, дражайший друг, дражайший Хиккити Хорки! Это твое имя, так и знай. По дороге мы все придумали себе имена ("auf unserer Reise Namen erfunden"); они следуют далее. Я теперь Пункититити. Моя жена - Шабла Пумфа^ Хофер - Розка Пумпа. Штадлер - Нотшибикитшиби. Мой слуга Йозеф - Сагадарата, мой пес Гуркель- Шоманнтцки. Госпожа Кёлленберг- Рунцифунци. PS (для мадемуазель Кру): Рамло теперь Шуримури, Фрейштадлер - Гулимаули. Будь так любезен, сообщи ему его имя38.

Именно подобное ребячество легло позднее в основу мо-цартовской легенды, но одновременно оно комически выражало и чувство отчуждения, посещавшее путешественников по Восточной Европе. Моцарт родился в Зальцбурге, постоянно жил в Вене, родным языком для него был немецкий, и он явно не чувствовал себя дома в славянской Богемии, чей язык звучал для него как набор бессмысленных звуков. Вообще-то Моцарт был вполне космополитичным европейцем, понимавшим язык почти любой страны - куда его только не закидывала музыкальная карьера, - Италии, Франции, германских государств, но чешского он не понимал. Для путешественников незнание языка создавало неудобства, но и предоставляло простор воображению. Моцарт воспользовался этой возможностью, чтобы сочинить новые имена всем своим спутникам и даже оставшимся дома друзьям. Он свободно использовал те же элементы псевдославянских и псевдовосточных звукосочетаний, что и другие авторы, хотя придуманные им имена куда более изощренно-абсурдны: Пункититити, Хиккити Хорки, Рунцифунци, Гулимаули, Нотшибикитшиби. Подобные персонажи составляют достойную компанию своему современнику, Нарескину Роскимоумоускому из Распе. Герой сочинения Марата переписывался с "Шавой" из Кракова; Моцарт продвинулся гораздо дальше, окрестив свою возлюбленную Констанцию "Шаблой Пумфой".

Во время своего визита в Прагу Моцарт дирижировал не только "Женитьбой Фигаро", но и симфонией ре-мажор, известной впоследствии как "Пражская симфония". Он дал сольный концерт, который, по воспоминаниям начала XIX века, напоминал музыкальную оргию.

В заключение Моцарт добрые полчаса импровизировал на фортепиано, накалив до предела энтузиазм восхищенных богемцев, так что, когда его окатили штормом аплодисментов, он решил, что должен опять сесть за фортепиано. Поток новых импровизаций произвел еще более потрясающий эффект, в результате чего распаленный зал окатил его аплодисментами в третий раз... Из партера раздался громкий голос, прокричавший "Из Фигаро!", после чего Моцарт начал с мотива популярной арии "Non piu andrai farfallone" и сыграл экспромтом дюжину исключительно интересных и артистичных вариаций, так что это замечательное представление завершилось самым опьянительным празднованием, бывшим, конечно, моментом его наивысшей славы и совершенно восхитившим вконец опьяненных богемцев39.

Эти воспоминания были написаны, конечно, в эпоху романтизма и подыгрывали уже начавшей складываться моцар-товской легенде, но некоторые их элементы выдают ощущения композитора, посетившего Восточную Европу в XVIII веке. Прежде всего это, несомненно, моцартовское упоение "фантазией", освобождение от сковывающих его классических форм, свобода импровизировать. Но главное, сами богемцы в этом описании выглядят не только увлеченными ценителями музыки, но и "воспаленными", "отчаянными", опьяненными. Их эмоции находятся полностью во власти виртуозного исполнителя, равно подчинившего себе и фортепиано, и аудиторию. Пражский "триумф" Моцарта был столь же важной частью его легенды, как и привязанность Праги к нему.

Такую музыкальную репутацию Богемия приобрела еще до его приезда. Чарльз Берни, английский органист и автор "Всеобщей истории музыки", еще в 1771 году назвал Богемию "европейской консерваторией", имея в виду количество музыкантов в этой стране. Просветитель Фридрих Мельхиор фон Гримм, покровитель Моцарта, друг Дидро, состоявший в переписке с Екатериной II, основал в 1753 году международный вестник французской культуры под названием "Correspondance Litteraire"; в том же году он опубликовал там небольшой памфлет под заголовком "Маленький пророк из богемского Брода". Этим маленьким пророком был уличный скрипач, сверхъестественным образом перенесшийся через всю Европу из Богемии в Париж и, как оракул, защищавший истинный дух музыки, сражаясь против неестественных правил французской оперы. Он был пророком упадка и гибели, заката французской цивилизации:

И далекие народы увидят творения ваших отцов; они увидят их на сценах своих театров и будут восхищаться ими, не вспоминая вашего имени; ибо ваша слава минет, и по сравнению с вашими отцами вы будете то же, что нынешние греки по сравнению с греками древними, то есть варварским и глупым народом.

И я, Гавриил Иоанн Непомук Франциск де Пауло Вальдсторк, называемый также Вальдстёркель, изучавший философию и моральную теологию в Великой Коллегии Преподобных Отцов Иезуитов, рожденный в Бёмиш-Броде в Богемии, я плакал над участью этого края, поскольку мое сердце нежно от природы40.

В представлении Гримма, описание Богемии, сожалеющей об участи Франции, звучало как ироническая инверсия. Хотя вымышленный богемский скрипач и мог предвидеть новое пришествие варварства во Франции, Хёстер Линч Пиоцци, посетивший Прагу в 1786 году, всего за несколько месяцев до Моцарта, обнаружил, что там "все выглядело так же, как и пять столетий назад"41. Он оперировал теми же терминами, что и другие путешественники по Восточной Европе.

Что касается юного Моцарта, то он подружился с немолодым богемским композитором Йозефом Мысливечеком, которого в итальянских музыкальных кругах называли просто "/У Воето". Самого Моцарта, будущего создателя Нотшибикитши-би, конечно, не могла устрашить непроизносимость этого чешского имени. Не исключено, что в музыкальном плане Моцарт почерпнул что-то и у Мысливечека, и из чешских народных песен, подобно Гайдну с его венгерскими мотивами42. Тем не менее, согласно легенде, при первом посещении Праги все произошло ровно наоборот - чешская народная музыка попала под влияние Моцарта, подарившего уникальную мелодию бедному уличному музыканту. Главный музыкальный подарок Моцарта Праге, более важный, чем даже симфония ре-мажор, был еще впереди: композитор пообещал вернуться и вознаградить пражан новой оперой за тот прием, которым они удостоили "Фигаро". Этой оперой стал "Don Giovanni".

Возвращение Моцарта в Прагу осенью того же года с новой оперой, которую он заканчивал в самую последнюю минуту, стало составной частью его легенды. В 1855 году немецкий поэт-романтик Эдуард Мёрике посвятил этой легенде повесть "Моцарт по дороге в Прагу". Мёрике наделил своего Моцарта трогательной чувствительностью и совершенно детской очаровательностью; композитор останавливался на обочине, чтобы показать Констанции красоту окружающего леса: "Видишь ли, в моей юности я проехал пол-Европы, я видел Альпы и океан, все самое величественное и самое прекрасное во вселенной; а теперь я как идиот случайно остановился в самом обычном хвойном лесу на границе Богемии, потерявши голову от изумления и восторга, что нечто подобное может и вправду существовать". На самом деле все, должно быть, обстояло несколько иначе; из его январского письма видно, что на границе Богемии "идиотизм" Моцарта выражался не в восторгах по поводу соснового леса; он превратил себя в Пунки-титити, а Констанцию - в Шаблу Пумфу. Любопытно, что в XX веке, по крайней мере - в одном немецком издании Моцарта, легкомысленный абзац с новыми именами был аккуратно опущен, представляя читателям образ более серьезного Моцарта на пути в Прагу43.

В 1787 году Казанова тоже гостил в Богемии, в замке графа Вальдштейна. Старый авантюрист отправился в Прагу, чтобы договориться об издании своего "Icosamerona", фантастической истории инцеста, брака между братом и сестрой, которые затем совершили путешествие к центру земли, в страну мегамикров. Мегамикры эти были плавающими существами, чуть более полуметра длиной, "всех вообразимых расцветок, кроме белой и черной", которые общались при помощи особого языка, "гармонического пения"44. Казанова мог присутствовать на премьере "Don Giovanni", в котором он, конечно, узнал бы отзвук одержанной им самим череды сексуальных побед. В данном случае, однако, завоевателем был Моцарт, во второй раз за один год с триумфом выступавший в Праге. Восторженный прием "Don Giovanni" в Праге якобы заставил Моцарта воскликнуть: "Meine Prager versehen mich" ("Мои пражане меня понимают"); изречение это стало девизом неумирающей легенды об особых отношениях между городом и великим композитором45. Пражане, таким образом, ценили его музыку, а сам Моцарт, с его слабостью к словесным играм, несомненно забавлялся иронической ситуацией, когда они прекрасно его понимали, а он сам, попав к чехам, не понимал ни единого слова. Они аплодировали Вольфгангу Амадею, не зная, что одновременно аплодируют Пункититити.

У Моцарта были все основания запомнить, как Прага его поняла: когда "Don Giovanni" поставили в Вене в 1788 году, прием был заметно хуже. Лоренцо Да Понте, автор либретто, записал в изумлении:

И "Don Giovanni* им не понравился! Что же на это сказал император? "Опера божественна, быть может - даже лучше, чем "Фигаро", но это блюдо не по зубам моим венцам"4*.

Небрежное упоминание "моих венцев" - император, несомненно, считал, что знает их вкусы, - недалеко ушло от мо-цартовского "мои пражане". В конце концов, есть что-то неуловимо имперское, даже самонадеянное в этой знаменитой фразе, превратившей жителей Праги в верных и любящих подданных композитора.

Потемкин надеялся выписать Моцарта в Санкт-Петербург, а сам Моцарт обзавелся книгой под названием "Географическое и топографическое описание для путешествий по всем землям Австрийской Монархии, а также дороги на Санкт-Петербург через Польшу". Подобное путешествие, несомненно, привело бы к новым победам, а также к появлению новых комических имен47. Приняв в Богемии имя Пункититити, Моцарт не перестал быть заезжим гостем из Вены, даже наоборот, комически подчеркнул свое чуть снисходительное отчуждение. Он мог называть себя Пункититити, но сборник немецких стихов, изданный в Праге в 1787 году, превозносил его как "германского Аполлона" и приветствовал словами: "Германия, твоя родина, протягивает тебе руки"48. Это обращение словно эхом отразилось в словах дона Джованни, соблазняющего крестьянскую девушку Зерлину: "La ci darem la mano".

Имперская сторона отношений между Моцартом и пражанами проявилась более отчетливо во время третьего и последнего приезда летом 1791 года, всего за нескочько месяцев до его смерти. Он прибыл на премьеру "La Clemenza di Tito", посвященной милосердию римского императора Тита и написанной на коронацию нового Габсбурга, императора Леопольда II, королем Богемии. Другой немецкий путешественник в Праге, Александр фон Клейст, вел записи о своей поездке на эту коронацию, изданные на следующий год в Дрездене под названием "Фантазии на пути в Прагу". У Клейста, подобно Моцарту, фантазии эти выливались в то, что он воображал себя кем-то другим. "Было ли это мечтанием (Schwdrmerei) или обычным человеческим чувством, - писал Клейст, присутствовавший на премьере "La Clemenza di Tito", - в тот момент я скорее желал быть Моцартом, чем Леопольдом"49. Образы императора и композитора сливались воедино: оба они были повелителями Праги, с триумфом приехавшими из Вены и волновавшими воображение прочих немецких путешественников. Клейст превратил преданность Моцарту в вопрос германской национальной гордости, отмечая особый энтузиазм "наших немецких слушателей". На самого Леопольда "La Clemenza di Tito" не произвела особого впечатления, а его супруга, императрица Мария-Луиза Испанская, проведшая вместе с Леопольдом много лет в Тоскане, отдала своеобразную дань немецким качествам итальянской оперы Моцарта, якобы отмахнувшись от нее с царственной грубостью как от "ипа porcheria tedesca"50.

Первым биографом Моцарта стал в 1798 году богемец, Франц Ксавье Неметчек, описавший его печальный отъезд из Праги в 1791 году, "с предчувствием приближающейся смерти". В Вене некоторые приписывали фатальный недуг нездоровому "богемскому воздуху" и даже богемскому пиву, но Неметчек утверждал, что в декабре, когда Моцарт скончался, в Праге пролили больше слез, чем в Вене. Уже на следующий год, в 1792 году, пражская газета писала о том, что в этом городе по-особому "понимают" композитора: "Кажется, что Моцарт сочинял для Богемии; его музыку нигде не понимают и не исполняют лучше, чем в Праге"51. Его либреттист Да Понте вернулся в 1792 году в Прагу и видел на сцене три их совместных произведения, "Figaro", "Don Giovanni" и "Cosi fan tutte". В своих мемуарах он вспоминает "энтузиазм богемцев", вызванный Моцартом, их восхищение даже теми его произведениями, которые "меньше всего ценят в других странах", и способность "совершенно" понимать его дар, который другие народы признали лишь "после многих, многих представлений"52. Однако, отдавая должное художественному вкусу богемцев, Да Понте не обошелся без иронической инверсии, подобно тому как вымышленный богемский скрипач у Гримма пророчествовал в Париже, обличая фальшь французской оперы. Перед тем как покинуть Богемию, Да Понте разыскал другого венецианца, Казанову, который был ему должен, но тот не смог расплатиться. Моцарт умер, и, не пользуясь более популярностью в Вене, Да Понте не знал, где и как ему устроить свое будущее. В 1792 году Казанова настоятельно советовал ему отправиться в Лондон. Он так и сделал и закончил свою долгую карьеру, преподавая итальянский в Нью-Йорке в Колумбийском университете. В 1791 году, однако, он думал отправиться в Санкт-Петербург53.

В 1794 году в Прагу приехал ученик Моцарта, Франц Ксавье Зюссмайер. Он сопровождал Моцарта в Прагу в 1791 году на премьеру "La Clemenza di Tito"; ходили слухи, что именно он написал речитативы для этой оперы, пока Моцарт в спешке занимался собственно музыкальной композицией. Именно Зюссмайер закончил реквием после смерти Моцарта, и его приезд в Прагу в 1794 году дал повод поддержать моцартовскую легенду. Зюссмайер сочинил "Песнь богемцев" к императорскому дню рождения. Леопольд уже умер, на престол вступил его сын Франц, но казалось, что ректор пражского университета все еще пытается разрешить коронационную дилемму 1791 года - кто именно виновник торжества, Моцарт или Леопольд? - пытаясь примирить любовь Богемии к Моцарту с ее верностью Габсбургам. Ректор приветствовал Зюссмайера следующими словами:

Посредством прекрасной, ошеломляющей музыки вы еще более воспламеняете наши сердца любовью к нашим обожаемым монархам. ...Используйте и далее ваш великий талант во славу Господа и на прославление нашего Императора Франца, если однажды вам посчастливится подняться до уровня бессмертного Моцарта ... не забывайте, что богемцы, эта достойная нация, из-за своей верности монархам, из-за разных своих прекрасных поступков, совершенных по столь различным случаям, и более всего из-за своей врожденной способности к музыке, - столь славная нация, я бы сказал, - именно богемцы лучше других умели дорожить вашим талантом54.

Не было никакой опасности, что скучный Зюссмайер поднимется до уровня своего учителя, и в 1794 году в лице его ученика Прага все еще приветствовала самого Моцарта. Настойчиво подчеркивая, что политическая лояльность Вене и умение ценить музыку неразрывно переплетены, уверяя даже, что музыка вдохновляет политическую преданность, ректор отметил, что в моцартовском музыкальном триумфе в Праге был немалый элемент "покорения" богемцев заезжим композитором.

В 1937 году, в 150-ю годовщину пражской премьеры "Don Giovanni", Поль Неттл закончил свою книгу "Моцарт в Богемии", благочестиво надеясь восстановить дух прошлого, "дух гармонии и примирения", когда "немцы и чехи вместе приветствовали Моцарта как "своего повелителя""55. Книга написана по-немецки и вышла в Праге в 1938 году, в год Мюнхенского сговора, оставившего Богемию на милость Германии. На самом деле отношения между "немцами и чехами", которые "вместе приветствовали" Моцарта, "германского Аполлона", всегда были асимметричными, по умолчанию основанными на политическом неравенстве, и эта асимметрия отражала культурно сконструированное неравенство между Западной Европой и Европой Восточной.

В 1794 году в Праге Зюссмайер присутствовал на представлении своей итальянской оперы "Турок в Италии". Восточная Европа, занимавшая промежуток между Европой и Азией, особенно подходила для работы над сочинением о встрече Востока с Западом. Немецкая опера Моцарта "Похищение из сераля" повествовала не о турках в Европе, а о драматических приключениях европейцев в Турции; в 1782 году она стала его первым большим успехом в Вене и в 1783 году была встречена с не меньшим энтузиазмом в Праге. В 1780-х годах в Варшаве француз Фрассине де Ларок написал комедию "Два француза на Украине"56. Лессинг попытался написать трагедию, где действие происходит там же, но в конце концов сдался; вероятно, комедийная форма более уместна при работе с подобным материалом.

В "Похищении из сераля" Моцарт предлагал комический образ Востока, но чтобы обнаружить у него представления о Восточной Европе, чтобы почувствовать дух Пункититити в его оперных творениях, мы должны обратиться к "Cosi fan tutte". Впервые представленная в Вене в 1790 году, эта опера была последней совместной работой Моцарта и Да Понте; в основе ее лежала история двух неаполитанцев, которые решили убедиться в верности двух дам из Феррары и стали ухаживать за ними, изменив свое обличье. Герои переодеваются албанцами, и дамы не могут их узнать. Когда кавалеры в первый раз появляются в новом обличье, горничная обеих дам, Деспина, посвященная в тайну розыгрыша, выражает веселье Моцарта и Да Понте. Без особой на то нужды в либретто указано, что Деспина поет ridendo, со смехом:

Che sembianze! Che vestiti! Che figure! Che mustacchi! Io non so se son valacchi, О se turchi son costor.

(Что за облик! Что за платье! Что за вид! Что за усы! Не пойму, они валахи Или турки...)57

Они, конечно, и не турки, и не валахи, но албанцы, и веселые сомнения Деспины полностью соответствуют отношению европейцев того столетия, небрежно смешивавших восточноевропейские и восточные народы. Рифмуя "mustacchi" и "valac-chi", Да Понте указывал, как легко изобразить на сцене некоторые из этих народов. Сюжет оперы основан на невероятном предположении, что две дамы не могут узнать своих переодетых возлюбленных, но в то же время допуская, что на каком-то более глубинном уровне они их узнали, заново влюбляясь каждая в своего поклонника. Промежуточное положение Восточной Европы как области фантазии и приключений между Европой и Азией, между цивилизацией и варварством, позволяло разрешить неопределенность между истинным обликом и обманом, между комедией и романтической историей.

Во втором акте Деспина переодевается нотариусом, чтобы зарегистрировать мнимый брак между двумя новыми парами:

Quelle, dame ferraresi; Questi, nobili albanesi.

(Вот феррарские дворянки; Вот албанские дворяне.)58

Торжественно провозглашать бракосочетание между "fer-raresi" и "albanesi" комично уже само по себе. Рифмуя эти слова, создатели оперы намекали и на различия, и на сходства между народами "разных" Европ: Восточная была родственна Западной ровно настолько, чтобы служить ей комической рифмой. Согласно либретто, в финале героям достаточно появиться "без шляпы, без плаща, без усов", хотя и в албанских костюмах, чтобы дамы их узнали59.

Чтобы понять, почему в "Cosi fan tutte" участвуют албанцы, а не, скажем, богемцы, необходимо вспомнить, что либретто написал в Италии венецианец Да Понте. Албания расположена на побережье Адриатики, находившейся некогда под безраздельным владычеством венецианской державы. Именно венецианцы соперничали с турками за господство в Албании, именно итальянцы вторглись туда в 1938 году, чтобы сделать ее провинцией новой империи, которую пытался создать Муссолини. В XVIII веке Албания все еще находилась под властью турок, но исторически она была объектом имперских притязаний, и в глазах венецианца Албания - то же, что Богемия в глазах Моцарта, уроженца Вены. Более того, на протяжении XVIII века Габсбурги последовательно развивали свою адриа-тическую гавань в Триесте, а в 1790 году, в год " Cost fan tutte", их армии сражались с турками в Юго-Восточной Европе. Моцарту было несложно предаваться тому же комическому восторгу, какой он испытал на пути в Прагу, только на этот раз применительно к уморительным лжеалбанцам из сочиненного Да Понто либретто. В конце концов, в Богемии он и сам с удовольствием примерял новую комическую маску. Албанские костюмы в "Cost fan tutte" должны были поразить не только впечатлительных красавиц из Феррары, но и любителей музыки, воображение которых отзывалось на восточноевропейские фантазии и комедии.

Венская публика была вполне готова воспринять такую комедию, поскольку различные народы, населявшие империю Габсбургов, вполне зримо присутствовали в самой столице. Йоган Пеццль в своем "Очерке Вены" 1786 года, описал население города как театрализованный каталог экзотических костюмов.

Здесь вы часто встретите венгра, чопорно выступающего в своем отороченном мехом доломане, обтягивающих штанах, достающих почти до лодыжек, с длинной косичкой; или круглоголового поляка, с его монашеской стрижкой и широкими рукавами; и тот и другой никогда не расстаются со своими сапогами. - Армяне, валахи и молдаване, в своих полуазиатских костюмах, тоже не редкость. - Сербы с их закрученными усами занимают целую улицу. ...Польские евреи, все закутанные в черное, с заросшими бородами лицами, а волосы закручены узлами: живая сатира на избранный народ. Богемские крестьяне в высоких сапогах; венгерские и трансильванские погонщики в овечьих шубах; хорваты с черными трубами на головах - все они добавляют забавные штрихи к этой общей толчее60.

Восточная Европа была подобна театральному действу, разыгранному на венских улицах, где каждый из населявших империю народов сводился к своему "полуазиатскому" костюму, от валахов до богемцев, от овечьих шуб до закрученных усов.

Моцарт и Да Понте тоже повстречали бы и оценили эти "забавные штрихи", ведь композитор и либреттист, в конце концов, тоже развлекали почтенную публику.

"В НЕИЗВЕСТНЫХ КРАЯХ, ПОТЕРЯВ ОРИЕНТАЦИЮ"

Описания вымышленных путешествий по Восточной Европе, вроде сочинений барона Мюнхгаузена, выходили в свет одновременно с пародируемыми ими повествованиями реальных путешествий, например Тотта и Кокса. Одновременно с этим такие путешественники, как Моцарт и сам Казанова, добавляли к своим рассказам вымышленные детали и экзотические имена, тоже помогая стирать границу между фантазией и реальностью. Воображаемые путешествия Вольтера, проследовавшего за Карлом XII через всю Восточную Европу, стали литературной моделью для последующих вояжеров, смотревших на этот регион сквозь призму культурных фантазий и литературных приемов. Введенный Вольтером образ искателя приключений, пролагающего свой путь сквозь "неизвестные края", послужил основой для самой первой записи в дневнике Александра-Мориса Бланк де Ланётт, графа д'Отрива, покинувшего в 1785 году французское посольство в Константинополе, чтобы занять должность при молдавском дворе.

Если секретарь молдавского господаря отправляется из Перы, полагая, что может путешествовать по Европе, словно во Франции, он тут же сталкивается со своим первым приключением. К вечеру он обнаруживает, что оказался один, в неизвестных краях, потерявшим ориентацию (desoriente)61.

Свои "неизвестные края" д'Отрив обнаружил в самой Европе, стоило ему только пересечь ее границу. Он повторил в обратном направлении путешествие Салаберри, доказав, что Восточную Европу можно открыть и когда едешь с запада на восток и с востока на запад. Константинополь, несмотря на всю свою экзотичность, был, по крайней мере, "известен", тогда как, покинув Азию, герой сразу же "потерял ориентацию". Потерю эту только усугубляли неожиданные столкновения с бездомными народами Восточной Европы. Через восемь дней по выезде из Константинополя д'Отрив обнаружил колонию евреев, "перемещенных из Польши по приказу Мухаммеда IV, завоевавшего Подолию". Еще через три дня он встретил крымских татар, поселившихся в Болгарии два года назад, когда их земли были заняты русскими62.

Уже в первую неделю своего путешествия д'Отрив объявил, что в Восточной Европе нетрудно потерять и философскую ориентацию, усомнившись в основных идеалах Просвещения. Увидев распятых вдоль дороги воров, он отказался оценивать это по западноевропейским стандартам:

Даже отсюда мне слышны вопли наших философов! Хмм, пусть они как-нибудь попробуют побывать в чужих краях! Если бы господин де Беккариа повидал здешних головорезов, он был бы менее склонен к нежностям!63

Тотт получил такой же урок в Молдавии, "излечившись" от своего "упрямого человеколюбия". "О преступлениях и наказаниях" Чезаре Беккариа стало важнейшим текстом эпохи Просвещения сразу же после публикации в 1764 году, но д'Отрив отбросил все его доводы против пыток, жестоких наказаний и смертной казни как неуместные в "неизвестных краях", в которых миланец Беккариа никогда не бывал. Д'Отрив не смягчился, даже обнаружив, что распятые далеко не всегда были ворами, - когда случаются кражи, турецкие власти не слишком разборчивы, казня подозреваемых. В Родопских (или Балканских) горах они "находили какого-нибудь все еще полудикого пастуха, едва похожего на человека и не способного разумно рассуждать". Этого было довольно: "Повесить болгарина"64. Хотя д'Отрив и допускал, что болгарин невиновен, но он был "непохож на человека", не способен рассуждать, и потому человечные принципы эпохи Просвещения были в его случае неуместными.

Самому д'Отриву, прожившему год в Константинополе, предстояло пробыть два года представителем и просвещенным советником молдавского господаря. В 1785 году ему был 31 год. Хотя он учился у монахов-ораторианцев и иногда упоминается под титулом аббата, его религиозные воззрения оказались достаточно непрочными и вообще исчезли с приходом Французской революции. Он служил французским консулом в Нью-Йорке, а при Наполеоне стал директором Национальных архивов в Париже.

"Эта Болгария, само имя которой внушает страх, - одна из красивейших стран Европы", - писал д'Отрив. "Нигде не найти более очаровательных равнин, более пологих склонов и ландшафта, более приспособленного воспринять все блага культуры (culture)*. Эта Болгария, от своего диковинного имени до изящно описанных красот ландшафта, стала литературным открытием д'Отрива. Даже самая суть Восточной Европы, ее готовность воспринять culture - что могло означать и цивилизацию, сельскохозяйственную культивацию - дала повод к художественным прикрасам. Д'Отрив заметил, что буйволы, лошади, коровы, овцы и козы живут "вперемешку" в своих хлевах, но стоит им оказаться на склоне, "особи каждого вида собираются вместе, образуя живописные группы"65. Склонность подмечать все "живописное" вновь и вновь заслоняла менее приятные болгарские впечатления.

Самая первая болгарская деревня, попавшаяся на пути д'Отрива через девять дней после начала путешествия, называлась Коджа-Торла. Это имя позабавило бы Моцарта, но сама деревня была далека от процветания: "Невозможно представить себе ничего более убогого, чем вид этого несчастного хутора, где полновластным хозяином становится любой из всадников Великого Султана, который каждый год мучает своих злосчастных подданных тысячей новых способов". За год до того они пытались бежать, но были пойманы и получили "тысячи палочных ударов". Телесные наказания и феодальное угнетение наблюдались по всей Восточной Европе, но д'Отрив не уделил им особенного внимания и принялся описывать "примечательные" дома с трубами, похожими на ульи, женщин с их разноцветными вышивками, маленьких девочек, выпрашивающих монеты, из которых они делали украшения, позднее становившиеся их приданым. В целом, полагал д'Отрив, "они выглядят менее несчастными, чем наши крестьяне", кажутся "более мягкими и общительными". Он выяснил, что крестьяне обитали под одной крышей с коровами, буйволами, овцами, гусями и козами, и решил, что живость деревенских жителей, их взгляд и выражение лиц придавали им "несколько козлиный вид", особенно благодаря мохнатым шапкам. На следующий день он покинул Коджа-Торлу и по дороге обозрел еще одну деревню: "С высоты гор можно разглядеть мужчин, женщин и детей, копошащихся подобно муравейнику, собирающихся в отряды; самые любопытные и самые подвижные отправлялись в путешествия, танцуя и распевая вокруг своих повозок"66. Д'Отрив бросал им монеты, и очень кстати, поскольку его муравьиная аллегория превратила нищую болгарскую деревню в какое-то чудо живописности.

На следующий день, покидая Карабунари, д'Отрив с удовлетворением повстречал еще более "восхитительный вид", на этот раз включающий сцену охоты:

Тридцать великолепных псов, белых как снег, легких как ветер на равнинах, сотня охотников на столь же стремительных лошадях... VoUa, сцена, которой я наслаждался с высоты длинных холмов на стыке Родопских и Балканских гор. Менее чем за две минуты они затравили шесть зайцев, которые мчались подобно стрелам, под лай своры и крики охотников67.

Охотники оказались крымскими татарами, но значение этой "сцены" в дневнике д'Отрива в том, что охота на зайцев, которой он так "наслаждался", представляет собой литературный вариант услышанной за два дня до того истории о жестокой погоне за крепостными из Коджа-Торлы.

Хотя неприятные впечатления и были скрыты великолепными видами, отделить одно от другого было сложно. Проехав мимо охотников, д'Отрив остановился отдохнуть на "хуторе, самом ужасном и в Болгарии, и во всем мире", который был тем не менее частью "прекрасной равнины, которую я только что воспевал". Проблема была в том, что хутор этот, говоря попросту, был немыслимо грязен: "Здесь было грязно, как в болоте; улицы, поля, дома, все состоит из грязи; обитатели уродливы, грязны и, я полагаю, больны, все в щетине, вшах и лохмотьях". Но стоило грязной деревеньке остаться позади, как путешественник оказался лицом к лицу с Балканами и "панорамой огромного, темного и густого леса"; он надеялся сделать "какие-нибудь новые наблюдения касательно физических и моральных свойств горцев"68. Он встретил девяносточетырехлетнего старика, который измерял свой возраст воспоминаниями о трех Русско-турецких войнах, восходившими к самому началу столетия: "Но судьбы двух империй значили мало для старика, который лишь надеялся пережить своего ровесника-турка из той же деревни". Комическая притча о стариках-соперниках намекала на то, что этнические взаимоотношения в восточноевропейских горах складывались совершенно независимо от хитросплетений международной политики и никак на нее не влияли. Хотя горы "не слишком высоки, но крайне неприступны", он горячо "рекомендовал художникам и поэтам" их исключительную живописность. "Пересекающим Болгарию путешественникам стоит опасаться лишь морозов, зимы, разбойников и волков", - заключал д'Отрив69. Он иронически успокаивал своих предполагаемых читателей, приглашая их последовать за ним в Болгарию:

Ужасные дороги доведут вас до самого Счиали-Кавака; после отдыха вам предстоит тащиться еще три часа через грязь огромного, очень красивого леса, где вы не услышите другого звука, кроме звука собственного ружья, из которого вы стреляете время от времени, чтобы предупредить тех, кто не слишком торопится или, наоборот, торопится слишком сильно... и voild, именно так и пересекают пресловутые Балканы70.

Д'Отрив был полон решимости привезти вас с собой в Восточную Европу со всей ее грязью, вкладывая вам в руки ружье, убеждая вас стрелять из него, понуждая ваших проводников и носильщиков двигаться размеренно. Пока вы пересекали Балканы, д'Отрив лежал в своей повозке, "приговоренный к желудочным коликам, мучимый тошнотой".

Через две недели после выезда из Константинополя путевой дневник д'Отрива все больше и больше начинает превращаться в собрание литературных аллюзий. Еще не оправившись от своего медицинского мученичества, он уже обнаружил в Болгарии религиозную утопию:

Потом я проследовал в молчании и без всякого интереса через Чингуали, Кайали, Эрубиалар, Кучуфлар, Чарви, деревни наполовину турецкие, наполовину болгарские, где мусульмане и христиане живут вместе, не испытывая ненависти, даже в содружестве, вместе пьют плохое вино в нарушение поста и рамадана... и остаются честными71.

Элементы фантазии здесь тем более ощутимы, что, по собственному признанию д'Отрива, он не выходил из повозки по причине тошноты и едва ли мог внимательно изучить эти пять деревень. Свою фразеологию он, несомненно, почерпнул у Вольтера, особенно описание того, как крестьяне "вместе пьют плохое вино в нарушение поста и рамадана"; подобные отзвуки "Кандида", "Задига" и даже "Философического словаря" придавали его "путевым заметкам" сильнейший привкус литературности.

Если д'Отрив и мог иногда сойти за аббата-ораторианца, то лишь за такого, какие были типичны для эпохи Просвещения. Он горячо одобрял мирное сосуществование и даже взаимопроникновение разных религий.

Священники и имамы с одинаковым снисхождением относятся к союзам между приверженцами обеих религий. Нередко можно увидеть тюрбаны и образа укрывающиеся под одной крышей, и Коран с Евангелием, лежащими друг на друге72.

Подобно тому как война между двумя империями, Русской и Турецкой, не имела никакого отношения к соперничеству между двумя стариками, религиозные войны, оказывается, никак не влияли на быт живущих в Болгарии вперемешку представителей различных вер. Чем больше д'Отрив пытался сосредоточить внимание на самих народах, населявших Восточную Европу, тем больше эти народы превращались в обычную литературную конструкцию эпохи Просвещения, скорее мыслительную, чем действительную. Д'Отрив объяснял религиозный мир в регионе "невежеством и грубостью необразованных и непросвещенных народов" и, как типичный аббат Века Разума, философски отпускал им грехи: "Этот религиозный скептицизм, столь миролюбивый и столь кроткий, показался мне в высшей степени простительным". Оказывается, населявшие Болгарию народы вовсе не были "дикарями, не способными разумно рассуждать ни о чем", хотя за неделю до того именно так, слово в слово, д'Отрив описывал болгар, обвиненных в воровстве и повешенных в Балканских горах. Лично совершив путешествие через Балканы, д'Отрив понял, насколько философски амбивалентна цивилизованность, и заключил с вольтеровской иронией: "Эти несчастные, таким образом, очень далеки от цивилизации, поскольку в них нет тех страстей, которые благодаря предрассудкам делаются столь распространенными и столь неискоренимыми"73.

На Дунае, на границе между Болгарией и Валахией, д'Отрив задумался было о чуме, но отмел подобные мысли:

Окрестности Силистрии усыпаны кладбищами, которые вымощены свежими могилами; предместья напоминают пустыню, и, добавляя печальности этому пейзажу, воображению повсюду видится смерть, окруженная трупами и умирающими и изрыгающая из своего смердящего рта ядовитую заразу. Я не знаю, как передать впечатление, которое произвел на меня среди ужасов этой сцены воздушный змей, взвившийся в небо и весело плавающий над городом. Мысль о стайке детей, бегающих и возящихся вокруг его бечевки, тотчас же пронзила мою душу; их смех, который я, казалось, слышал, рассеял преследовавшие меня грустные видения, и две тысячи болгар, турок, армян, христиан, явившихся, чтобы увидеть наши флаги, услышать наши барабаны и есть из наших рук в течение более чем часа, уже не причинили мне страха - все благодаря этому змею74.

"Воображение" д'Отрива разыгралось до того, что начинало подменять наблюдение: на смену зрелищу смерти является всепобеждающее зрелище радостных детей. На следующую ночь, уже переправившись через Дунай и оказавшись в Валахии, д'Отрив пережил новую "пытку", его "заели блохи". Он, однако, выстоял в схватке при помощи еще одного видения.

Я видел себя самого, испещренного красными точками и круглыми пятнами, которые из-за своей многочисленности касались друг друга и скорее напоминали те маленькие чешуйки, из которых состояли сплошные доспехи древних даков, в чьей стране я имел несчастье отправляться на ночлег в первый раз75.

Даже если эти пятна и точки приносили мучение, по крайней мере, они не были знаками чумы. Д'Отрив немедленно преобразил свою уязвимость в фантастический образ блестящих доспехов и вслед за многими путешественниками по Восточной Европе вообразил себя не в современной Валахии, а в древней Дакии. Соответственно он продолжал наслаждаться, глядя, как дети играют "в грязи, голые и проворные, словно обезьянки"76.

Д'Отрив обнаружил сходство между Молдавией и Валахией, хотя путешественник XVIII века еще не мог объяснить соотношение между ними существованием такой категории, как Румыния: "Точки, в которых эти два государства соприкасаются, напоминают друг друга совершенно; одинаковые превратности судьбы, одинаковые несчастья, одинаковая история довели валахов и молдаван до полнейшего физического и морального однообразия". Слова вроде "довели" и "несчастья" означали, что оба народа одинаково отсталы. Несмотря на это, д'Отрив не побрезговал насладиться "чрезвычайной почтительностью [молдаван] к любому, кто выглядит приближенным господаря"77. За два дня до окончания поездки, в Яссах, он насладился наконец фантазией о чем-то большем, чем почтительность местных жителей. Он остановился в доме, где его внимание привлекла восемнадцатилетняя девушка, работавшая над вышивкой: "Руки этой вышивальщицы были столь же прекрасны, как у наших герцогинь". Д'Отрив поужинал и отправился в постель, испытывая "желания другого рода", но решил уважать добродетель этой девушки. Дневниковые записи за этот и за следующий день не сообщают, остался ли он верен своей решимости.

Прощай, прекрасная вышивальщица! Молдаванин, который сделает тебя счастливой, будет и сам очень счастлив, если, подобно мне, оценит твою красоту... на прощание я даю ей денег; она берет их, опускает глаза, целует мне руку; что до меня, то я восхищаюсь ею, как мадонной Корреджио78.

Воображение д'Отрива, то галантное, то благочестивое, вечером превратило девушку в герцогиню, а наутро - в мадонну; но, прибегая к многозначительным околичностям как раз перед тем, как передать ей деньги, путешественник оставил нас гадать, что же случилось той ночью. Д'Отрив с его богатым воображением нашел в Восточной Европе столько возможностей поупражняться в фантазиях и литературных стилизациях, что, конечно, мог предоставить некоторые эпизоды воображению своих читателей.

"САМОЕ ГОРЯЧЕЕ ВООБРАЖЕНИЕ"

Год спустя по маршруту д'Отрива проследовала леди Элизабет Крэйвен. Отправляясь из Константинополя, она отвергла дорогу через Белград, якобы кишащую разбойниками: "Я ознакомилась с картами и с мнениями наиболее сведущих здешних путешественников, и меня уверили, что я могу легко и быстро проехать через Болгарию, Валахию и Трансильванию до Вены". Затем, однако, она получила новые предостережения о "гораздо большей опасности в случае следования новым маршрутом, поскольку в этих странах еще больше разбойников и убийц, и ... каждую милю будут попадаться головы, насаженные на кол"79. Она решила не верить этим рассказам, но тем не менее путешествовала с "парой отличных маленьких английских пистолетов", которые носила на поясе. Как она писала, "большинство женщин испугались бы предпринимаемого мною путешествия; но, попав в страну Магомета, я должна выбраться из нее, так что я радостно и весело отправлюсь в путь". То обстоятельство, что она женщина, придавало и самому путешествию, и рассказу о нем особенный привкус авантюризма. Она сама обыгрывала эту тему, например в описании Болгарии:

Болгария лишь отчасти цивилизована, и когда мне попадался работающий в поле турок, он всегда имел при себе ружье... Подобные зрелища, а также леса, через которые я проезжала, настолько мало избитые путешественниками, что кусты и деревья оторвали дверцу моей кареты, привели бы в трепет любую утонченную даму80.

Таким образом, читателей - и утонченных дам - приглашали содрогнуться вместе с автором. На самом деле у нее была попутчица, "Mademoiselle*, француженка с маленькой белой собачкой, и обеих утонченных дам сопровождал официальный турецкий проводник - "мой отвратительный тчоадар", - который отвечал за все детали их путешествия.

Валашский господарь и его супруга докучали леди Крэйвен просьбами остаться у них на год, вероятно считая ее еще более завидной находкой, чем д'Отрив, находившийся тогда в соседней Молдавии, "но я заверила их, что и на двадцать четыре часа не останусь в Бухаресте". Тем не менее она отметила как приятный сюрприз, что Валахия - не вполне азиатская страна: "Ужин был сервирован гораздо более по-европейски, чем я могла бы себе представить: я не ожидала встретить такие предметы, как стол на высоких ножках и стулья". Леди Крэйвен увезла с собой на память "несколько носовых платков с очень красивой вышивкой"81. Горные и лесные пейзажи Валахии приводили ее в восхищение: "Невозможно представить себе ничего более дикого и романтического... но подобные виды не могут перевесить ужасное состояние дорог". Действительно, хотя через горы карету тащили двадцать крестьян, та опрокинулась, и путешественницы оказались на земле, причем "мадемуазель" была вне себя и непрерывно кричала: "Je suis morte". С вполне английским интересом к сельскому хозяйству, леди Крэйвен восхищалась "жирным черноземом" Валахии и пришла к заключению, что "эту страну вполне можно назвать драгоценным камнем в грубой оправе. Чем бы могла она стать, попади она в руки трудолюбия и хорошего вкуса!". Метафора "драгоценного камня в грубой оправе" удачно передавала представление леди Крэйвен о Восточной Европе, намекая на недостаток отделки и полировки; если бы не такой недостаток, эти страны вполне могли бы стать достойными утонченной дамы. Вдоль границы между Оттоманской империей и владениями Габсбургов пролегали Трансильванские Альпы, или Южные Карпаты, "эти очаровательные горы, созданные, конечно, не для того, чтобы укрывать угнетенных подданных или беглых убийц". Она испытала облегчение, увидев наконец габсбургского орла в Трансильвании и "почувствовав себя под защитой Империи". Старый таможенник сообщил ей, что он "никогда до этого не видел и не слышал, чтобы дама пересекала эту границу". Свой рассказ леди Крэйвен превратила в драматическую повесть о приключениях утонченной дамы, исследующей страны, где роль заезжих авантюристов играли, как правило, мужчины. Как раз когда она пересекла границу, император Иосиф II осматривал свои полки в Трансильвании. Он "послал мне обещание дождаться моего приезда, что ... и сделал". Его особенно заинтересовали карты, собранные леди Крэйвен во время путешествия; они, "кажется, очень ему понравились"82. Всего лишь год спустя, в 1787 году, Иосиф II начал войну с Турцией, свою последнюю большую внешнеполитическую авантюру. Он собирался завоевать именно Молдавию и Валахию, так что интерес к картам и рассказам леди Крэйвен был неслучаен. Несмотря на свою грубую оправу, драгоценный камень казался императору вполне привлекательным, и если бы Габсбургам удалось добраться до Бухареста, они бы задержались там надолго.

Для самой леди Крэйвен ее путешествие из Константинополя в Вену было лишь последним отрезком куда более длинной поездки через Восточную Европу, которую она совершила в 1786 году. В 1783 году она рассталась с мужем, и в 1785-м, находясь в Италии, решилась отправиться на север: "Раз уж я отправилась в дорогу, я повидаю дворы и народы, которые видели лишь немногие женщины". Ее маршрут пролегал через Вену до Кракова и Варшавы и далее до Санкт-Петербурга, оттуда - на юг до самого Крыма, затем по Черному морю до Константинополя и, наконец, через Болгарию и Валахию назад в Вену. Он включал, таким образом, все три главных направления, которые описывали Восточную Европу для путешественников XVIII века: во-первых, через Польшу в Санкт-Петербург; во-вторых, в Константинополь через страны Юго-Восточной Европы (в данном случае, в обратном порядке); между ними - крымский маршрут, который связывал Санкт-Петербург с Константинополем и задавал для Восточной Европы ось с севера на юг. Именно этот отрезок стал наиболее знаменитым маршрутом десятилетия после того, как год спустя, в 1787 году, свое путешествие в Крым совершила Екатерина II. В дороге ее сопровождал император Иосиф II, возможно изучивший как следует карты, подаренные леди Крэйвен, которая могла теперь рассчитывать, что ажиотаж вокруг поездки двух царственных особ подогреет интерес к ее "Путешествию в Константинополь через Крым", вышедшему в 1789 году в Дублине. Издав эту книгу, она намеревалась показать, "где побывала настоящая леди Крэйвен", поскольку некая самозванка пользовалась ее именем "чуть не во всех гостиницах Франции, Швейцарии и Англии", выдавая себя за "жену моего мужа"83. Описав свои путешествия, она надеялась защитить свое доброе имя от скандальных историй, связанных с "этим дерзким обманом", доказав, что все это время настоящая леди Крэйвен путешествовала по Восточной Европе, тогда как самозванка (по всей видимости, в сопровождении лорда Крэйвена) совершала более традиционную поездку по Европе Западной. Сюжет с двумя дамами, претендующими на одно и то же имя, каждая - в своей части континента, превращал Восточную Европу в территорию авантюр, но одновременно и аутентичности, тогда как Западная Европа оказалась царством непристойности и фальши. Концепция "цивилизации" вновь становилась амбивалентной; один из драгоценных камней заключен в грубую оправу, но другой и вовсе оказался подделкой. Книга леди Крэйвен написана в форме писем с дороги от автора к маркграфу Бран-денбурга, Ансбаха и Байрейта. Она называет его "дорогим братом", подписываясь "ваша любящая сестра", но в 1791 году, когда лорд Крэйвен умер, а Восточная Европа осталась позади, маркграф перестал быть братом и стал ее вторым мужем.

Первое знакомство леди Крэйвен с Восточной Европой состоялось в декабре 1785 года в Вене, где она восхищалась униформами польских и венгерских полков императорской армии и выразила мнение, что "каждой нации следует сохранять наряды своей страны, и человечеству нет нужды, подобно обезьянам, перенимать одежды друг у друга". Из Вены она отправилась в Краков и обнаружила "печальные доказательства" политического краха Польского государства. Представив себя на мгновение представительницей чужой нации, она заключила: "если бы я родилась польским дворянином", то не стала бы спасать свою страну от раздела. Находясь в январе 1787 года в Варшаве, леди Крэйвен узнала, что слуги и карлики польских магнатов находятся в "полной собственности своих хозяев". В беседе с ней король Станислав Август высказался весьма лестно об Англии, что "могло бы внушить мне преувеличенное мнение о моей стране, если бы только я могла полюбить ее еще больше; но слово комфорт, которое понимаешь, только когда там находишься, давно запечатлело свою ценность в моем сознании"84. На не отделимых друг от друга образах комфорта и цивилизации зиждилась твердая уверенность в собственном превосходстве, которую ощущали путешествующие по Восточной Европе.

В феврале, уже в Санкт-Петербурге, она еще сильнее ощутила, что "изящества, основанного на ... чистоте и порядке, не встретить нигде, кроме Англии". Контрасты российской столицы, традиционно отмечаемые путешественниками, коробили леди Крэйвен, и она приглашала маркграфа и своих читателей последовать за ней: "Чтобы попасть в гостиную с превосходными паркетными полами, вы проходите по лестнице, построенной самым грубым образом из низкосортного дерева, и видите отвратительную грязь. Кучер одет в овчинный тулуп"85. Равным образом она была недовольна вкусами русского дворянства: "Нынешние моды совершенно смехотворны и не приспособлены к здешнему климату; французские полупрозрачные ткани и цветы не предназначались для русских красавиц". Увидев Екатерину II в "русском" - "очень красивом" - платье, леди Крэйвен окончательно убедилась, что каждая нация должна придерживаться своей собственной моды. Помимо этого, на нее произвел большое впечатление "превосходный" бал, данный Сегюром в Санкт-Петербурге на Масленицу86.

Главная причина ее недовольства Санкт-Петербургом вполне выдавала мотивы, побудившие леди Крэйвен отправиться в странствия. Даже самое горячее воображение застывало здесь под воздействием зимнего холода. Здесь было не место поэтам и художникам: "цветы фантазии обречены завянуть и умереть там, где не встретишь весны". Леди Крэйвен путешествовала по Восточной Европе, чтобы найти пищу своей фантазии, и если та не могла расцвести в Санкт-Петербурге, ей предстояло отправиться в дальнейший путь. Сидя за ужином рядом с Потемкиным, она вспомнила, что Крым, находившийся в его персональном ведении, был с 1783 года частью Российской империи. Это побудило ее задуматься о том, что, быть может, в один прекрасный день "простирающаяся от Севера до Юга империя предпочтет наслаждаться лучами солнца", столицу перенесут в Крым, а Санкт-Петербург "превратится в склад"87. Именно эта воображаемая ось, проходящая с севера на юг, позволяла описывать Восточную Европу как восточную часть континента. Карл XII и Вольтер открыли ее почти случайно, блуждая от побед и завоеваний к поражениям и плену, от России с Польшей к Украине и Крыму. В крымском путешествии Екатерины II ничего случайного, конечно, не было; каждая станция на ее пути оказалась роскошно убранной для встречи императорского поезда. Приготовления шли вовсю уже в 1786 году, так что леди Крэйвен смогла воспользоваться некоторыми постройками, приготовляемыми для императрицы.

"Воображение" леди Крэйвен влекло ее на юг; оно даже могло по собственной прихоти переместить туда столицу империи. Это вполне вписывалось в интеллектуальную историю того десятилетия: в том же самом 1786 году из Веймара в Италию отправился Гете, в поисках пищи своему художественному воображению открывая западноевропейский юг. По собственному признанию, его "влекло непреодолимое желание", принуждая совершить "это долгое, одинокое путешествие к центру мира", в Рим, где "претворились в жизнь все мечтания моей юности"88. Леди Крэйвен ощущала схожую потребность открыть для себя южную окраину Восточной Европы; при этом она двигалась вдоль оси север-юг, пролегающей параллельно итальянскому маршруту Гете. Концептуальная поляризация континента на две составляющие, Западную Европу и Восточную Европу, зависела от четкости этих двух осей, связавших одна Германию и Италию, другая - Балтику и Черное море. Тем не менее приключения леди Крэйвен отличались от путешествия Гете, поскольку они привели ее не в центр мира, а скорее на край света, в неизведанные земли Крымского полуострова. С другой стороны, мотивы, увлекавшие в путь их обоих, были все же сходными, ибо как раз в 1786 году в Италии Гете смог наконец завершить свою "Ифигению в Тавриде". А чем был Крым, как не древней Тавридой? Спасенная Артемидой в тот миг, когда Агамемнон собирался принести ее в жертву, Ифигения томилась в "священных, мрачных узах рабства", в неприютном Крыму: "Здесь мой дух не может чувствовать себя дома"89.

Крым едва ли мог стать домом и для леди Крэйвен, но воображение манило ее. В Санкт-Петербурге она не поверила предупреждавшим ее, что "воздух [в Крыму] нездоров, вода отравлена" и она, конечно, умрет, если туда отправится. Она знала, что "вновь присоединенная страна, как и приезжая красавица, всегда находит своих клеветников"; леди Крэйвен довелось услышать как минимум один благоприятный отзыв, так что, по ее мнению, она бы не пожалела, если б купила татарское поместье. В марте она уже была в Москве по пути на юг. Восторги по поводу "полуострова, называемого Тавридой, который, судя по климату и расположению, должен быть прелестной страной и приобретением, с которым России не следует расставаться" только возрастали. Леди Крэйвен была уверена, что "Таврида должна, конечно, стать настоящим сокровищем для потомков"90. Крым, таким образом, превратился в сокровище, точно так же как Валахия - в драгоценный камень. Подобная лексика небрежно превращала неизведанные земли в царственные игрушки.

Проезжая по Украине, она остановилась в Полтаве, чтобы осмотреть поле битвы, где Петр укротил "буйный дух Карла Двенадцатого", но собственная неукротимая натура звала ее дальше в Крым. Еще в дороге она вспоминала, что он считался во времена оттоманского владычества центром работорговли - "большим рынком, где продают черкесов", а кроме того, что там обитали древние скифы, а затем сарматы - и здесь, почти случайно, ее описание было исторически достоверным.

По всей вероятности, скифы, чье имя несло в себе мощный смысловой заряд и по прихоти авторов связывалось в XVIII веке почти с каждым уголком Восточной Европы, действительно обитали в этих краях до IV века н.э., когда их победили сарматы. Леди Крэйвен пересекла Степи, "хотя я бы назвала их пустыней", и вступила в края, населенные татарами. Она послала слугу, чьи смехотворные страхи в течение всего путешествия немало ее позабавили, в татарскую деревню и получила его испуганный рассказ, что татары "очень дурной темнокожий народ". Сама путешественница никак не отозвалась о цвете их кожи, но заметила: "эта деревня не внушила мне высокого мнения о татарской чистоплотности; никогда я не видела более грязного, более убогого места". Деревня была просто кучкой хижин и в сочетании с "величественным пейзажем" навела леди Крэйвен на льстящие ее британскому самолюбию размышления о "примитивном состоянии [всего остального] мира". Цивилизацию она привезла с собой: "Я остановилась там и приготовила чай". Безукоризненная англичанка, она всегда возила с собой "чайный прибор"91.

Это была настоящая Татария, но представления леди Крэйвен об ее этнической принадлежности были довольно пестрыми, особенно когда разговор шел о находящихся там военных. Она встретила русского генерала, казацкого офицера и даже отряд албанцев. Ее верховая езда привела казака в восхищение: "Когда, вернувшись домой, я спрыгнула с лошади, он поцеловал край моего платья и сказал на своем языке что-то непонятное, но генерал сообщил мне, что он сделал мне самый большой комплимент, какой только можно представить, а именно, что я достойна быть казаком"92. Восточноевропейский фон этой сцены, непонятный язык и экстравагантный жест подчинения должным образом стимулировали ее воображение. Позже она присутствовала на казачьем празднике и последовавшем за ним "развлечении".

После ужина я наблюдала в окно превосходную потешную битву между казаками; и я видела трех калмыков, самых уродливых и свирепо выглядящих людей, каких только можно себе вообразить; у них глубоко посаженные глаза, наклоненные вниз в сторону носа, и необычайно квадратные челюсти. Эти калмыки столь ловко обходятся со своим луком и стрелами, что один из них убил гуся на расстоянии в сто шагов, а другой разбил яйцо с пятидесяти93.

Для леди Крэйвен этот край был и этнографическим музеем, и театральными подмостками. Глядя, как ей на забаву свирепые люди инсценируют собственную дикость, она исследовала строение их челюстей. Спустя пятьдесят лет после того, как Вольтер описал сражения Карла XII, запечатлев в сознании просвещенной публики пугающую странность казаков и татар, леди Крэйвен в тех же самых местах могла наслаждаться потешной битвой. Она рассыпала похвалы татарскому "гостеприимству", вторя Вольтеру (который, впрочем, не имел об этом гостеприимстве никакого представления)94. Вообще-то, ощущение собственного превосходства, которое она испытывала, когда казак целовал край ее платья, было прямым последствием завоевания Крыма другой женщиной. Год спустя обозреть эти места явилась сама Екатерина.

В конце концов леди Крэйвен достигла самой оконечности полуострова, новой русской гавани и военно-морской базы в Севастополе, откуда она могла отплыть в Константинополь. Она обозревала гавань, в особенности громадный корабль, названный "Слава Екатерины", и заключила, что "все европейские флоты могли бы укрыться от бури и неприятеля в этих бухтах и заливах"95. Эта своеобразная и явно империалистическая фантазия с ходом времени стала менее невероятной; в XIX веке корабли и войска европейских держав действительно прибыли в Крым, а затянувшаяся на год осада Севастополя стала легендарной. Как и многие другие воображаемые победы, которые одерживали в XVIII веке путешественники по Восточной Европе, фантазии леди Крэйвен осуществились однажды в виде военной авантюры.

Севастополь распалил ее воображение до такой степени, что она еще более детально узрела будущность Крыма, которую и описала в послании маркграфу Ансбаху:

Хотя я и не видела всего полуострова, я полагаю, что совершенно с ним знакома, и хотя это недавнее знакомство, я искренне желаю ему быть населенным людьми трудолюбивыми. ...Может ли хоть одно разумное существо, дорогой сэр, обозревать природу, без малейшего содействия искусств, во всем ее изяществе и красе, протягивающей промышленности свою щедрую руку, и не отдать ей должное? Да, признаюсь, я бы желала видеть здесь поселение добрых английских семейств; основание мануфактур, как их заводят в Англии, посылающих к нам плоды этой страны96.

Это - империализм в полном смысле слова. Леди Крэйвен не замедлила развернуть свежеприобретенные познания о Крыме, накопившиеся за месяц "совершенного" знакомства, в целую просвещенческую фантазию, привлекательную для "всякого разумного существа", будь оно мужчиной или женщиной. На помощь изяществу и красотам природы она призывала искусство мануфактурного производства и экономической эксплуатации. "Это не мечтания или поэтические преувеличения, - настаивала леди Крэйвен. - Это искреннее желание того, кто почитает все человечество одной семьей"97. На самом деле речь, конечно, шла о мечтаниях, и она знала, что и ее маркграф, и все ее читатели именно так и подумают, но, возможно, смогут разделить с ней эти видения. Несмотря на экономический подтекст видений, империализм леди Крэйвен оставался прежде всего империализмом фантазии. Она отправилась в крымское путешествие, чтобы найти пищу своему воображению, подобно Гете, отправившемуся параллельным курсом в Италию, и ее восточноевропейские мечты были плодом этого путешествия.

"ОБРАЗ ЦИВИЛИЗАЦИИ"

В январе 1787 года Екатерина Великая, она же "Северная Клеопатра", покинула Санкт-Петербург и отправилась в путешествие через всю свою империю, чтобы посетить недавно присоединенный Крым. Таким образом, она пересекала Европу от Балтики до Черного моря. "Со всех сторон меня уверяли, что мое продвижение будет усыпано преградами и неприятностями", - сообщала она впоследствии. "Люди желали напугать меня утомительностью маршрута, сухостью пустынь, вредоносностью климата". Подобно леди Крэйвен, царицу пытались отговорить от посещения Крыма, и, подобно леди Крэйвен, приключения еще больше манили Екатерину: "Возражать мне - значит только раззадоривать меня"98. Она везла с собой официальных свидетелей ее триумфального продвижения, представителей западноевропейских государств при ее дворе - английского, австрийского и французского послов. Последним был граф де Сегюр.

"Объявление об этом большом путешествии и его ожидание сильно возбудили наше любопытство, - писал Сегюр. - Когда мы только еще собирались его предпринять, оно уже, казалось, легло грузом на наши плечи; можно сказать, что то было предчувствие долгих бурь и ужасных потрясений, которые не замедлят последовать". Быть может, поездка в Крым отвлекла его внимание от углубляющегося политического кризиса во Франции, надвигающейся Французской революции. Санкт-Петербург казался расположенным гораздо ближе к дому, чем Крым, и Сегюр опасался, что его переписка прервется, он не сможет получать известий о жене, детях, отце, правительстве. В любом случае он был обязан следовать за Екатериной по долгу службы, и его "печаль была лишь легким облачком", которое "исчезло как ночной сон"99. Вскоре путешествие подарило ему новые мечты, стойкие к дневному свету.

Сегюр предупреждал своих читателей, что его записки будут отличаться от обычных сочинений путешественников эпохи Просвещения, и сам он не ожидает "увидеть местности и людей в их естественном состоянии" - ведь нельзя понять "наши деревенские нравы, увидев однажды, как их представляют в Опере". На самом деле желающие могли познакомиться с оперным образом французской деревни даже в Москве, и Уильям Кокс в 1778 году присутствовал в Московском воспитательном доме на представлении пасторальной оперы Жан-Жака Руссо "La Devin du village* в русском переводе. В свою очередь, крымское путешествие 1778 года стало оперным действом, представлением под открытым небом эпических пропорций.

Иллюзия почти всегда привлекательней реальности, и нет сомнения, что представляемая Екатерине II на каждом шагу волшебная панорама, которую я постараюсь вкратце описать, будет благодаря своей новизне для многих более любопытна, чем гораздо более полезные в других отношениях отзывы некоторых ученых, которые путешествовали повсюду и философически обозрели эти просторы России, возникшей столь недавно из тьмы (tenebres), чтобы с самого первого своего броска к цивилизации в одно мгновение стать столь могущественной и столь огромной100.

Слово "иллюзия" стало девизом Сегюра в его попытках изобразить волшебную панораму России, как ее наблюдала Екатерина II. Он знал, что речь не шла о "философическом" произведении, вроде тех, с помощью которых Век Философов стремился "открыть" для себя Россию; с другой стороны, он намекнул, что фантастическое сочинение может оказаться даже более уместным, если описываешь фантастический скачок России из тьмы к цивилизации.

Этот вояж отличался от других путешествий еще и тем, что, хотя формально Екатерина в сопровождении двора совершала поездку для обозрения России, на самом деле именно ее путешествующий двор и превратился в "центр всеобщего любопытства", даже в "настоящее представление". Столь важные для путешественников XVIII века "наблюдения" в данном случае утонули в "непрекращающемся шуме добровольных или заказных восхвалений", которыми собравшиеся вдоль пути ее следования толпы встречали императрицу. "Всеобщему любопытству" русской толпы вторила вся Европа, с энтузиазмом следившая за продвижением Екатерины по сообщениям в прессе. Даже поколение спустя отчеты дипломатических представителей и мемуары Сегюра представлялись читателям как "любопытные по своей новизне". Сам Сегюр гордился тем, что стал "свидетелем" "необыкновенного путешествия, приковавшего к себе внимание Европы". Никто не осознавал все это лучше, чем сама Екатерина, и, как вспоминал Сегюр, "мы обсуждали все домыслы, которые рождаются в Европе в связи с этим путешествием". Как в "Карле XII" Вольтера, именно Западная Европа была той Европой, которая обозревала и строила догадки. Самим путешественникам почти казалось, что они оставили Европу позади, предавшись восточным фантазиям; они были уверены, что их путешествие выглядит совершенно "восточным" для тех, кто наблюдает за ним издали. Когда в Херсоне к Екатерине присоединился Иосиф II, "мы делали вид, будто все вокруг воображают, что они с императором собирались покорить Турцию, Персию, возможно даже Индию и Японию"101. Это была крайне причудливая ситуация: сами путешественники стремились представить, что же именно Западная Европа воображала об их восточноевропейском вояже. Вполне естественно, этот вояж немедленно преображался в фантазии о завоевании, и особенно в восточные фантазии.

Отправляясь в январе из Санкт-Петербурга, путешественники кутались в медвежьи шубы, чтобы защититься от холода.

Долгие зимние ночи северных широт скрашивало изумительное искусственное освещение.

Благодаря восточной роскоши, у нас не было недостатка в ярком свете, рассеивающем тьму {tenebres): совсем рядом друг с другом по обеим сторонам дороги возвышались огромные пылающие пирамиды из ели, кипарисов, березы и сосны; таким образом, мы проезжали по огненной дороге, сияющей ярче дневного света. Так, посреди самой мрачной ночи гордая самодержица Севера желала и приказывала "Да будет свет!"102

Эти пылающие деревья, триумф дня над ночью, метафора самой России, идущей из tenebres к свету цивилизации, были лишь первыми из волшебных, "восточных" эффектов этого путешествия. Волшебство продолжалось и днем, когда заснеженные равнины начинали сверкать "с великолепием хрусталя и бриллиантов". Хотя путешественники должны были пересесть на речные суда лишь в Киеве, на Днепре, воображение Сегюра забегало вперед и преображало зимние равнины в "замерзшее море", а сани - во "флотилии легких лодок". Крестьяне с заиндевевшими бородами собирались посмотреть на путешественников, которые останавливались в небольших придорожных дворцах, построенных "как по волшебству". Там, развалившись на подушках диванов, они были недосягаемы для "сурового климата и нищеты этого края", наслаждаясь "тонкими винами" и "редкими плодами", а также развлечениями, которые очаровательная женщина всегда приносит в любую компанию, "даже когда она самовластная монархиня"103.

В подобной ситуации Екатерина могла спокойно поддразнивать Сегюра по поводу представлений о России, царящих во Франции: "Держу пари, господин граф, что в это самое мгновение в Париже ваши прекрасные дамы, ваши изящные господа и ваши мудрецы глубоко жалеют вас, путешествующего в краю медведей, в варварской стране, в сопровождении надоедливой царицы"104. Сегюр тактично напомнил ей о том, как восхищался ею Вольтер (хотя сам философ уже десять лет как умер). В то же время он знал, что Екатерине известно о том, что "многие, особенно во Франции и в Париже, еще почитают Россию азиатской страной, бедной, погруженной в невежество, tenebres и варварство", не делая различия между "новой, европейской Россией и деревенской, азиатской Московией"105. Да и как он мог этого не знать, если в своих мемуарах он сам представил следующему поколению именно такой образ России? В то же время Екатерина и французский посол при ее дворе могли шутить на эту тему по дороге в Крым именно потому, что целью путешествия было не опровержение, но драматическое обострение французских представлений о Восточной Европе. Сама Екатерина была немкой, и ей было близко представление об азиатском варварстве России, оправдывающем ее собственный просвещенный деспотизм. Теперь она собиралась поглотить Крым, а вместе с ним усвоить и представления об "азиатской" Восточной Европе. Путешествие императрицы с самого начала было украшено "восточными" эффектами и замышлено как демонстрация ее власти над варварами и медведями. Если западноевропейское воображение сможет переварить Крым, то присвоенный Екатериной полуостров одновременно окажется под властью прекрасных парижских дам.

В Смоленске путешественники достигли верховьев Днепра и вспомнили о том, что река эта впадает в Черное море, достигнуть которого и им самим предстояло. В Смоленске в честь Екатерины был дан бал, на котором, как и в Санкт-Петербурге, Сегюр сумел разглядеть, что, хотя "поверхность (superficie) имеет вид цивилизованности, внимательный наблюдатель с легкостью найдет под этой тонкой оболочкой Московию старых времен"106. Цивилизация, по всей видимости, не относилась к тем "редким плодам", которые доступны в России. Сегюр нашел Смоленск "очень живописным", но позднее, когда он писал свои мемуары, среди пришедших ему на ум картин был образ города в огне, сдающегося Наполеону, образ горьких плодов завоевания. В феврале Екатерина прибыла в Киев, где ее свите пришлось ждать целых три месяца до наступления весны, чтобы сошел лед и можно было отправиться вниз по Днепру. Сегюр сообщал, что название города было сарматского происхождения, что некогда он был завоеван крымскими татарами, а также входил в состав Польши. Благодаря этим ассоциациям с древними и современными элементами Восточной Европы, Киев несомненно оказывался ее частью. С архитектурной точки зрения он был "причудливым смешением величественных руин и убогих лачуг"107.

Этнически Киев представлялся не менее причудливой смесью. Среди прислуживавших Екатерине были "те самые знаменитые казаки с Дона, богато одетые a Vasiatique" - знаменитые, среди прочего, своей "недисциплинированностью" - и татары, "некогда повелевавшие Россией, а ныне смиренно склонившиеся под игом женщины". Там были и кочевники-киргизы, и "те самые дикие калмыки, точное подобие гуннов, чье уродство некогда наводило такой ужас на Европу". Восточноевропейские ужасы, таким образом, отошли в прошлое и сводились теперь к красочному развлечению для заезжих путешественников. Знакомая формула контрастов и смешений, выручавшая Сегюра в Санкт-Петербурге и Москве, приобретала здесь пьянящий привкус фантастического: "Это было подобно волшебному театру, где, казалось, встречались и перемешивались древние времена и современность, цивилизация и варварство и, наконец, самое пикантное противопоставление разнообразнейших и взаимоисключающих фигур, нравов и костюмов"108. Эта пикантность стимулировала фантазию Сегюра, жившего в Киеве, "подобно русскому боярину", или, добавляя этой фантазии специфически киевский колорит, "подобно потомкам Рюрика и Владимира"109. Он вспомнил, как однажды по пути в Россию ему довелось разыграть роль польского воеводы, и нетрудно угадать, что, оказавшись в Крыму, он с легкостью принял роль паши, развалившегося на своем диване.

В Киеве к путешественникам присоединился человек, который вскоре стал истинной душой этой компании, - известный своей обходительностью Шарль-Жозеф, принц де Линь, чьи непрекращающиеся рассказы еще много лет спустя поддерживали разговоры о крымском путешествии по всей Европе. Хотя сам принц был родом из Брюсселя, его культурные и политические симпатии принадлежали иногда Франции, иногда Габсбургам. Он провел некоторое время в Польше, где его даже недолго прочили в короли, но теперь полет его фантазии привлекла Екатерина, не только пригласив его в Крым, но и подарив ему земли на самом полуострове, как раз на том месте, где, согласно легенде, Ифигения была жрицей Артемиды. Сегюр очень обрадовался такому попутчику и признавался, что "живостью своего воображения он одушевит даже самое холодное общество". Более того, стоило принцу прибыть в Киев, как "тепло" его присутствия оказало совершенно магический эффект: "С этого мгновения, казалось нам, мы чувствовали, что суровость угрюмой зимы стала смягчаться и что веселая весна не замедлит возродиться"110. Лед начал таять, и первого мая лодки спустили на воду.

При дворе в Киеве, как не преминули заметить спутники императрицы, отсутствовал Потемкин, по слухам приготовлявший "блестящее зрелище" вдоль реки по пути следования Екатерины. Наконец они смогли обозреть плоды его трудов, проплывая мимо на своих галерах, и немедленно их глазам предстали "потемкинские деревни":

Города, деревни, усадьбы и иногда даже сельские хижины были до такой степени изукрашены и скрыты триумфальными арками, цветочными гирляндами, изящным архитектурным убранством, что вид их доводил иллюзию до того, что они на наших глазах преображались в превосходные города, во внезапно возведенные дворцы, в созданные волшебством сады111.

Это путешествие с самого начала было вояжем иллюзий, и само слово "иллюзия" постоянно повторяется во всех его описаниях. Путешественникам, обозревавшим Россию с борта своих галер и не имевшим возможности подсмотреть, что происходит за фасадами в стиле рококо, открывалась перспектива, идеально способствующая поддержанию иллюзий. Принц де Линь увидел "прозрачные ткани, кружева, меха, гирлянды" и цинично заметил, что они словно "вышли из модных лавок на улице Сент-Оноре"112. Именно стиль рококо делали Париж мадам Помпадур лидером вкуса, изящества и цивилизованности, и теперь он же примирял зияющие "контрасты" Восточной Европы, превращая деревенские хижины в дворцы, потемкинские деревни - в города. Иллюзорные превращения подчеркивали самую главную иллюзию екатерининского путешествия в Крым, иллюзию цивилизации.

Перед тем как покинуть Киев, Сегюр узнал о созыве ассамблеи нотаблей во Франции, что давало надежду на политические и финансовые реформы. Как французский посол, он принимал всеобщие поздравления: "Счастливые дни, которые никогда не вернутся! Что за добродетельные иллюзии окружали нас!"113 Оглядываясь назад в своих мемуарах, Сегюр мог связывать воедино иллюзии 1787 года, давшие подобным ему людям веру в возможность цивилизованных реформ в Западной Европе и цивилизующего преображения Европы Восточной.

Вдобавок к архитектурным украшениям, зрелище, которое открывалось на Днепре взору путешественников, включало и народы, которым предстояло подвергнуться преображающему воздействию цивилизации. "Воздух оглашался звуками гармоничной музыки, раздававшимися с наших лодок, - писал Сегюр. - Разнообразные костюмы зрителей по обеим сторонам реки постоянно производили все новые роскошные движущиеся картины". Это была опера в полном смысле слова, с музыкой и костюмами; именно костюмы особенно "возбуждали... воображение". Все поздравляли Екатерину с тем, что ей удалось "смягчить еще недавно столь грубые и косные нравы" ее подданных, и выражали надежду на блестящее будущее "диких племен, все еще населяющих отдаленнейшие части ее империи". Екатерина воображала, как племена эти сидят в шатрах, среди своих стад, нуждаясь в малом и желая малого, и сомневалась: "Желая цивилизовать их, я не знаю, не испорчу ли я их". Это, впрочем, было лишь притворной сентиментальностью в стиле Руссо: проплывая мимо бывших владений запорожцев, которых полвека назад Вольтер описал как само воплощение необычайности, как разбойников и головорезов, Сегюр отлично знал, какими способами сентиментальная царица прививала дикарям цивилизацию: "Разрушив наконец эту странную республику, Екатерина II основала на ее территории несколько регулярных казачьих полков"114. Как и предвидел Вольтер, военная дисциплина несла с собой благословение цивилизованности - или, возможно, цивилизация несла военную дисциплину? Подогревавшие воображение пестрые наряды были лишь живописными униформами иллюзорной цивилизованности, частью театрализованного представления.

Сегюр воображал себе карту, где "древние орды гуннов, киргизов и татар" загнаны в угол распространением цивилизации, которая все более ограничивает простор их разбойничьих набегов: "Долгое время, благодаря своему бродячему образу жизни, благодаря чинимым ими вторжениям и опустошениям, наводили они ужас на весь мир; но этот мир, ныне цивилизованный, населенный, вооруженный и просвещенный, отнял у них всякую возможность завоеваний". Этим миром была Европа, и екатерининское путешествие в Крым вытаскивало на свет последний уголок Европы, где еще преобладали "древние орды", где цивилизация и просвещение еще не были готовы полностью исключить их из Европы, "испортить" и расписать по полкам. В Кременчуге путешественников встречали "зрелищем" военных маневров, где "казаки, с пиками в руках, издавали громкие клики". Принц де Линь сказал о Кременчуге, что его "название непоэтично"; не исключено, впрочем, что оно понравилось бы Моцарту. Однако, как истинный импресарио, Потемкин сумел придать ему поэтичность с помощью казачьих кликов. Чем дальше продвигалась процессия на юг, тем больше Сегюр отдавал должное воображению Потемкина: "Он мог неким волшебством побеждать все препятствия, преодолевать саму природу, сокращать расстояния, приукрашать нищету, скрывать от нашего взора однообразие песчаных равнин". Флотилия почему-то останавливалась только в "живописных местах". Берега "одушевлялись" и "оживлялись" крестьянами и стадами, а к самой императорской эскадре подплывали маленькие лодочки с крестьянскими мальчиками и девочками, распевавшими "сельские напевы"115. Блестящая победа Потемкина над природой словно пародировала процесс цивилизации, обращая его в обман зрения. Никто, однако, не поддался на этот обман. Сегюр знал, что клики казаков и деревенские напевы - лишь звуковые эффекты, а потемкинские деревни состоят лишь из фасадов. Наследием этого путешествия стала легенда о Восточной Европе как стране иллюзий, но таких, которые любой представитель Европы Западной может различить без труда.

Граф де Сегюр и принц де Линь плыли на одной галере, жили в одной каюте, и кровати их разделяла лишь легкая перегородка. Принц не переставал поражать графа "живостью своего воображения" и будил его среди ночи, чтобы продекламировать сочиненные экспромтом стихи и песни. Проплывая "через земли казаков и направляясь к татарам", два путешественника забавлялись, ведя через перегородку шуточную переписку116. Позволяя своему воображению играть с лишенными поэтичности названиями и известными своей свирепостью племенами, эти два представителя французской цивилизации напоминали своим настроением Моцарта, ехавшего в том же самом году в Прагу. Из них двоих принц де Линь был известен легкомысленностью своих острот; Сегюр находил "фривольность" принца восхитительно "пикантной". Снисходительное настроение обоих господ подогревалось и пьянящей близостью к коронованным спутникам. Они были восхищены приглашением "тыкать" царице, и принц находил особенно волнительной ни с чем не сообразную неформальность обращения "ta majeste". Они наслаждались возможностью посочувствовать несчастному королю Польши, Станиславу Августу, который приехал встретиться с Екатериной на Днепре, но удостоился лишь скудного политического внимания от женщины, бывшей когда-то его любовницей. Принц де Линь, некогда сам мечтавший о польской короне, не замедлил пустить в обращение презрительное bon mot о Станиславе Августе: "Он потратил три месяца и три миллиона, чтобы увидеть императрицу на три часа"117. Когда император Иосиф II присоединился наконец в Херсоне к свите императрицы, он настаивал на сохранении своего обычного инкогнито: "Он твердо желал, чтобы с ним обращались как с путешественником, а не как с монархом". Путешествие создавало иллюзорное карнавальное равенство между спутниками, императором и императрицей, принцем и графом; все они могли притворяться простыми путешественниками по Восточной Европе отчасти потому, что в своих фантазиях воображали себя коронованными особами. Инкогнито императора Иосифа, ставшего халифом Гарун аль-Раши-дом из "Тысячи и одной ночи", давало пищу "восточным" фантазиям его спутников. Прогуливаясь вечером с Сегюром, он изумлялся, что они "бродят посреди татарских пустынь". Когда пришли известия о восстании в Австрийских Нидерландах, принц де Линь дразнил императора, намекая, что татары были, оказывается, более верными подданными, чем фламандцы118. Нелепость такого сравнения Западной Европы с Европой Восточной придала этому замечанию оттенок остроумия.

Путешественники пересекли степи, зеленую пустыню, которую Сегюр назвал "азиатской", зная, что она простиралась от самой Европы до китайских границ. Степь для Сегюра была прежде всего формой ландшафта, ожидавшей воздействия цивилизации.

Та часть степи, где мы оказались, на которую цивилизация стремится распространить свои завоевания и труды, напоминает чистый холст, на котором художник только начинает создавать великолепную картину, помещая где хутор, где рощу, где возделанные нивы; но, продвигаясь медленно, его работа еще более века сохранит вид пустыни119.

Все путешественники XVIII века молчаливо разделяли представление о цивилизации как о некоей силе, которой предстоит завоевать Восточную Европу, но именно крымский вояж Екатерины был следующим логическим шагом, сосредоточив внимание на образе цивилизации как художественной силы, медленном накоплении живописных деталей. Хотя Потемкин мог, конечно, лишь символически приукрасить безбрежность степей, путешественники высоко оценили присутствие татарских кочевников с их верблюдами и шатрами, привносивших "немного жизни в этот однообразный пейзаж". Он еще более развлек гостей Екатерины, "заставив появиться" пятьдесят казачьих эскадронов: "Их живописные азиатские костюмы, живость их маневров, резвость их коней, их скачки наперегонки, их клики, их пики заставляли мгновенно забыть о существовании степей"120. Эта сценическая, хореографическая дикость, эта роскошная опера отсталости была первой, декоративной, ступенью на пути к цивилизации.

"От ОДНОЙ ИЛЛЮЗИИ К ДРУГОЙ"

"Крымский полуостров, - писал Сегюр, наконец добравшись туда, - ограничен с востока Азовским морем, с юга и запада Черным морем, а с севера скован пустынями древней Скифии". Для путешествующих по Восточной Европе в XVIII веке перегруженная ассоциациями "древняя Скифия" могла быть столь же реальным географическим объектом, как и Черное море; Сегюр вполне аккуратно описал ее местоположение, к северу от Крыма, две тысячи лет назад. Путешественники оставили степь позади, и теперь их окружали цветы и фрукты, лавры и виноградники, уже не только как украшения в стиле рококо, но и как вполне натуральная флора. Согласно Сегюру, холодная северная погода в одно мгновение сменилась итальянским климатом, теплом Венеции и Неаполя. Как раз когда Сегюр достиг Крыма, Гете, следующий параллельным маршрутом, оказался в Неаполе, также пробудившем его поэтическое воображение: "Многоцветные фрукты и цветы, которыми себя украшает природа, как будто приглашают людей убрать себя и свое имущество в самые яркие цвета, какие только бывают"121. Когда Гете обозревал в Неаполе настоящее извержение Везувия с его сияющей в ночи расплавленной лавой, участники крымского путешествия могли, благодаря заботам Потемкина, наслаждаться "представлением Везувия", освещавшим пейзаж и превращавшим ночь в день122. Восточная Европа превратилась в фантастического, иллюзорного двойника Европы Западной.

Крым предстал взору Сегюра усыпанным цветами и фруктами именно потому, что весь вояж, начиная с самых первых гирлянд, подготовил его к восприятию Восточной Европы с точки зрения живописности. На самом деле еще до отправления в путь Сегюр оценивал природные ресурсы Крыма с вполне практической точки зрения. Пытаясь убедить Потемкина, что торговля с Францией предпочтительнее британского преобладания в русской экономике, он особенно выделял "южную коммерцию" России. Сегюр настаивал, что "только мы можем открыть рынки для произведений этого огромного, но почти пустынного края, населить, цивилизовать, обогатить и возглавлять который поручила ему государыня". Они были близки к заключению необычного торгового соглашения между южными провинциями России и Франции, причем для Восточной Европы опять нашелся географический двойник в Европе Западной, и два региона оказались связанными планами экономической эксплуатации123. Подобно леди Крэйвен, глядевшей на севастопольскую гавань и воображавшей там английских торговцев и поселенцев, находившийся в Санкт-Петербурге Сегюр, обращаясь мысленным взором к Крыму, видел французскую коммерцию, за которой следовала цивилизация.

Однако когда он действительно попал в Крым в 1787 году, его фантазии оказались гораздо более прихотливыми. Рядом с ним был принц де Линь, интересовавшийся, что подумает "Европа", если татары умыкнут всю их компанию, включая Екатерину и Иосифа, и доставят в качестве пленников к султану в Константинополь. Восток был совсем рядом, по ту сторону Черного моря, и принц размышлял о том, чтобы "покинуть Европу, если так и вправду можно назвать то", что они видели, "столь мало ее напоминающее"124. Крым был той точкой, где Восточная Европа наименее походила на "Европу", хотя его принадлежность к ней и была географическим фактом. Попав в Бахчисарай, столицу Крымского ханства до его присоединения к России, Сегюр всячески старался об этом забыть. Там, в

Бахчисарае, "можно было поверить, что мы и вправду перенеслись в какой-нибудь город Турции или Персии, с той единственной разницей, что у нас была возможность все осмотреть, не опасаясь тех унижений, с которыми христиане принуждены смиряться на Востоке". В Крыму Восточная Европа становилась иллюзорным Востоком, где власть принадлежала европейцам, в особенности власть, позволявшая им все изучать и осматривать. Они проникали даже в дворцовые гаремы, но им и этого было мало: "Покоренные мусульмане не могли отказать нам ни в чем, потому мы входили в мечети во время молитвы". Продемонстрировав подобным образом свою учтивость, представители просвещенной цивилизации были, естественно, оскорблены видом крутящихся дервишей, "одним из тех зрелищ, которые огорчают человеческий разум"125.

Сам же Сегюр создал восточную фантазию, более по своему вкусу, и, работая над мемуарами, он все еще помнил ее в деталях:

Я помню, как, лежа на своем диване, подавленный крайней жарой, но с восхищением наслаждаясь журчанием воды, прохладой тени и ароматом цветов, я предался восточной праздности, мечтаниям и растительному существованию, подобно настоящему паше; в тот же миг я увидел перед собой маленького старика в длинном одеянии, с белой бородой и красной ермолкой на голове.

Его вид, его смиренное поведение, его азиатское приветствие довершили иллюзию, и я поверил на секунду, что я был и вправду мусульманским государем, чей ага или бостанги явился принести свою присягу.

Поскольку этот раб немного говорил на языке франков, то есть на плохом итальянском, я узнал от него, что когда-то он был садовником хана Шахин-Гирея. Я взял его своим проводником126.

Именно почти волшебное, "в тот же миг", появление раба увенчало собой прочие атрибуты восточной роскоши и превратило Сегюра, бывшего всего лишь графом, в полновластного монарха. Поскольку этот раб, подобно обученной Казановой Заире, немного говорил по-итальянски, он тоже превращался в отражение региона-двойника, южной оконечности Западной Европы. И без того полное иллюзий путешествие увенчалось квинтэссенцией восточноевропейских иллюзий: подобно Моцарту на пути в Прагу, Сегюр выдумал себе новый образ.

Пока во дворце татарского хана граф воображал себя пашой, разыгравшийся принц де Линь сообщал своим корреспондентам, что на самом деле Сегюр разместился в покоях ханского черного евнуха. Хотя принц и развлекался, разрушая фантазии своего приятеля, сам он был столь же склонен предаться собственным мечтам. Его воображение было "свежим, розовым и кругленьким, как щечки madame la marquise", писал он из Крыма французской маркизе, вероятно имея в виду польстить ей. Проживая во дворце - "нашем дворце", - который был неопределенно "мавританским, арабским, китайским и турецким", он не претендовал на какой-то конкретный титул, вроде паши. "Я более не знаю, ни где я, - записывал принц, - ни в каком я веке". Воображение принца было столь свежим, столь розовым, столь восприимчивым, что для него Крым поднимал вопрос о том, кто он такой, лишь в самой общей форме. Расположенная где-то посредине между Европой и Востоком, между цивилизацией и варварством, между подлинным и подделкой, Восточная Европа в той или иной степени ставила всех путешественников XVIII века перед необходимостью выбора. Принц де Линь видел движущиеся холмы, при ближайшем рассмотрении оказавшиеся верблюжьими горбами, и размышлял, не оказался ли он среди волхвов на дороге в Вифлеем. Он видел юных горских князей, одетых в серебро, вооруженных луками и стрелами на белых скакунах, и сомневался, не в древней ли он Персии во времена Кира Великого127. Даже в век, прославившийся своим космополитизмом, принц де Линь выделялся как истинный космополит без государственной принадлежности; путешествуя в России, он еще более наслаждался этим состоянием: "Я люблю всюду принадлежать к сословию иностранцев, француз в Австрии, австриец во Франции, и тот и другой в России; вот способ всюду наслаждаться и нигде не попадать в зависимость"128. Эта независимость не сводилась к проблеме подданства, и в Восточной Европе принц успешно культивировал свободу воображения и свободу выбора идентичности.

В Севастополе Сегюр восхищался крепостью и флотом, а сразу за стенами нового города путешественники осмотрели древние руины, где Ифигения и Орест, "казалось, предстали пред нашими глазами". Именно здесь, согласно легенде, стоял храм Ифигении в Тавриде: "Именно в окрестностях этого места, столь богатого на воспоминания и иллюзии, императрица подарила землю принцу де Линю; она не смогла бы выбрать ничего более подходящего вкусам сего принца"129. Сегюр был прав, предполагая, что принц де Линь, как никто другой, был готов обзавестись недвижимостью в краю, столь богатом на иллюзии.

Посещая свое новое поместье, на месте храма Ифигении, принц восседал на турецком ковре и сочинял письмо маркизе. Он описывал себя в окружении татар, наблюдающих, как он пишет, и возводящих в восхищении глаза, словно он - второй Магомет. Вокруг него росли пальмы, оливковые, вишневые, абрикосовые и персиковые деревья, украшавшие "самое прекрасное и самое интересное место во всем свете". В Италии Гете пробовал фиги и груши и восхищался лимонными деревьями, признаваясь в Риме, что "все мечты моей юности обрели жизнь". Он был убежден, что "в этом месте всякий, кто пристально смотрит вокруг и имеет глаза, чтобы видеть, несомненно, станет тверже характером". В Крыму же все было иначе: принц де Линь объявил себя "новым существом", но, в отличие от Гете, не смог ни встретить воспоминания своей юности, ни укрепить свой характер. "Я спрашиваю себя, кто я такой и по какой случайности я оказался здесь", - писал он, и наблюдавшие за ним татары, наверно, задавались тем же вопросом. "Я подвожу итог моей непоследовательной жизни". Среди татар принц нашел некоего албанца, который, подобно "албанцам" Моцарта, немного говорил по-итальянски, и через этого переводчика попытался выяснить у татар, счастливы ли они и знают ли, что теперь принадлежат ему. "Я благословил лентяев (lesparesseux)", повторял он вновь и вновь, наслаждаясь ощущением благосклонного превосходства, которое он испытывал не только как их принц, но и как их пророк130.

Хотя принц и сам был одним из развалившихся на турецком ковре лентяев, его воображение бодрствовало: "Что же тогда я здесь делаю? Турецкий ли я пленник? Выброшен ли я на берег кораблекрушением?" Подобные фантазии казались ему ничуть не более невероятными, чем само приглашение от Екатерины: "Она предложила мне последовать за ней в эти очаровательные края, которым она дала имя Тавриды, и, признавая мою склонность к Ифигениям, она подарила мне то место, где стоял храм, в котором дочь Агамемнона была жрицей"131. Его "склонность к Ифигениям" была, несомненно, того же рода, что и "склонность к Заирам" у Казановы. Подобно Заире, Ифигения в Тавриде также содержалась "в мрачных, священных узах рабства", и принц де Линь в Тавриде имел все основания надеяться, что он сможет найти среди татар в своем поместье кого-то по своему вкусу и назвать ее в соответствии со своими фантазиями. Скорее всего, фантазируя об Ифигении в Тавриде, принц имел в виду драму Еврипида, а также получившую незадолго до того известность оперу Кри-стофа Глюка. Эта оперная "Iphigenie en Tauride" была поставлена в Париже в 1779 году, а затем в 1781-м в Вене, когда Иосиф II встречал в столице габсбургских владений сына Екатерины Павла. Публикация гетевской "Ифигении в Тавриде" в 1787 году также внесла свой вклад в повышенную восприимчивость западноевропейской публики к легенде о крымском путешествии Екатерины.

Сам принц де Линь не вполне убедительно заигрывал с идеей остаться в Тавриде и поселиться в своем новом поместье: "Пропади пропадом едва ли не все на свете, почему бы мне не осесть здесь?" Он мог бы построить дворец, насадить виноградники и "обратить татар-мусульман, заставив их пить вино". Однако не успел принц дописать эти строки, как слух его поразил призыв к молитве, раздавшийся с окрестных минаретов; фривольные фантазии о том, как ему цивилизовать Крым, растаяли: "Моя левая рука потянулась к несуществующей бороде; моя правая рука легла мне на грудь; я благословил моих лентяев и покинул их". Его воображаемая борода позволила принцу почувствовать себя как дома в Восточной Европе, но гладко выбритый подбородок напомнил, что дом далеко. Поэтому он отправился прочь.

Я взялся за свой совсем было рассеянный ум; я кое-как привел в порядок свои нестройные мысли. Я огляделся вокруг, с сочувствием к этим прекрасным местам, которые я никогда более не увижу и которые позволили мне провести самый восхитительный день моей жизни132.

Пребывание в Крыму не только не "укрепило" характер принца (если это вообще было возможно), но, напротив, рассеяло его ум, нарушило стройность его мыслей, растворило его идентичность. Такое потакание своим слабостям было основано на представлении о Восточной Европе как стране фантазий и иллюзий.

Тем, однако, кто приподнимал покров крымских иллюзий, грозили опасности и разочарования. Перед отъездом принц де Линь и граф де Сегюр попали в переделку, когда принц дал волю своему любопытству и обратился к графу с предложением:

"Что толку, - сказал он мне, - разгуливать в этом обширном саду, если мы не позволяем себе ознакомиться с цветами? Перед тем как покинуть Татарию, я должен хотя бы раз взглянуть на татарскую женщину без чадры; я совершенно решился на это. Не желаете ли составить мне компанию в этом предприятии?"133

Они отправились на разведку и обнаружили трех женщин, купающихся в ручье на опушке леса: "Но, увы! К нашему разочарованию, среди них не было ни молодых, ни хорошеньких". Женщины заметили наблюдателей и подняли крик, после чего за двумя отважными искателями приключений погнались татарские мужчины, размахивая кинжалами и швыряя камни. Екатерина выбранила их, как нашаливших мальчишек, но позволила им подглядывать из-за ширмы, когда она давала аудиенцию татарской княжне134. Те виды, которые открывались путешественникам, были тщательно выстроены Потемкиным, и даже чтобы насладиться подглядыванием, им приходилось прибегать к предварительной постановке.

В то же время искусство создающих эти иллюзии администраторов и хореографов заслуживало внимания и высокой оценки. "Я отлично могу распознавать ловкость рук (esca-motage)", - писал де Линь. Он гордился своей способностью проникать взглядом в суть вещей и считал, что Екатерина одурачена потемкинскими деревнями, "городами без улиц, улицами без домов и домами без крыш, окон и дверей"135. Обманчивый спектакль был спланирован так, чтобы воззвать к воображению путешественников, их чувству цивилизационного превосходства и превратить их самих в авторов и распространителей фантастических легенд о екатерининской империи. "Нас ведут от одной иллюзии к другой", - заявил император Иосиф II, подводя итог путешествию136.

Для Сегюра окончить это путешествие значило "оставить стремительную и разнообразную деятельность романа, возвратиться к медленному и задумчивому ходу истории". Если путешествующий по Восточной Европе жил жизнью романного героя, то неудивительно, что путешественники привносили известную долю воображения в свои рассказы и что среди них мог оказаться вымышленный барон Мюнхгаузен. Что же касается истории, то не вызывает сомнения, что путешественники по Крыму, подобно столь многим путешествовавшим в XVIII веке по Восточной Европе, были фантастически бесцеремонны в своем творческом безразличии к историческим эпохам и фактам. Принц де Линь забрел из Тавриды античных мифов в древнюю Персию и оказался на пути в библейский Вифлеем. Сегюр бросил через плечо полный сожаления взгляд:

Покинув эту сказочную страну, я никогда уже не смогу каждое мгновение открывать, как во время нашего триумфально-романного похода, новые поводы для удивления: флоты, построенные в одну минуту, эскадроны казаков и татар, спешащие из глубин Азии, освещенные дороги, огненные горы, очарованные дворцы, возникшие в одну ночь сады, пещеры дикарей, храмы Дианы, восхитительные гаремы, кочевые племена, бродящих в пустыне верблюдов и дромадеров, валашских господарей, кавказских князей, угнетенных грузинских царей, предлагающих свою верность и обращающих свои мольбы к царице Севера.

Я должен был вернуться к сухим политическим расчетам137.

После посещения сказочной страны политика, подобно истории, сулила лишь разочарования. Сегюр, без сомнения, вполне оценил смысл этого сказочного намека, подчинив свои удивительные воспоминания всеподавляющему образу Екатерины, царицы Севера. Тем не менее на пути в Крым она действительно была царицей, пришедшей с Севера, и посещаемая ею сказочная империя, словно по волшебству поднявшаяся из "глубин Азии", была совершенно "восточной", хотя и лежала в границах Европы. Именно этот исторический момент наиболее остро олицетворил драму и дилемму Восточной Европы.

Сегюр обратился спиной к "Востоку" как раз в тот момент, когда с "Запада" начали приходить первые намеки на "всеобщую революцию". Французская революция, "предмет размышлений, надежд и страхов, гораздо более серьезных и глубоких, чем чувства, вызванные короткой и блестящей мечтой о Тавриде, этой главой из "Тысячи и одной ночи", иллюзия которой растаяла лишь мгновение назад"138. Пришествие Французской революции в Западной Европе было настоящей историей и настоящей политикой, тогда как Восточная Европа оказывалась по сравнению с этим лишь неосязаемой империей снов и иллюзий. Принц де Линь обозначил это противопоставление в письме своей маркизе из Крыма, написанном в 1787 году: "Подданных этой империи, которых мы столь часто по доброте своей жалеем, не интересуют ваши Генеральные Штаты; они умоляют философов не просвещать их"139. Легкомысленный принц сразу осознал, что в Восточной Европе можно укрыться от неумолимого течения XVIII столетия.

Для последней остановки на пути из Крыма в Санкт-Петербург приберегалось еще одно, последнее зрелище. Путешественники остановились в Полтаве, на Украине, где в 1709 году Петр разбил Карла XII, а в 1731 году, в "Истории Карла XII", Вольтер установил литературную вешку, отмечавшую открытие им Восточной Европы. Сегюр оценил историческое значение Полтавы, описав ее как потемкинскую деревню наоборот, чей скромный вид скрывал ее истинную историческую значимость:

Полтава, маленький городок, плохо укрепленный, очень малонаселенный, который не может предложить ни здания, ни памятника, достойного, чтобы на нем остановился взор, был бы известен лишь эрудиту; но в 1709 г. славная победа и ужасное поражение сделали его бессмертным, приковав к нему внимание Европы!140

Это высказывание вполне достойно самого Вольтера, подразумевая существование двух Европ; одна из них обращала внимание на достойные того предметы, другая надеялась приковать к себе это внимание. Сегюр явился в Полтаву, дабы обозреть, что она могла "предложить" его "взору". В данном случае предложение оказалось великолепным, ибо Потемкин, в последний раз выступая как импресарио, инсценировал в назидание Екатерине и ее гостям Полтавскую битву. Сегюр описал "ожившую картину, живущую, двигающуюся, в конце почти реальную". Екатерина оценила эту дань памяти Петра, и "величественное и великолепное зрелище достойно увенчало ее вояж, столь же похожий на роман, сколь важный исторически"141.

Сегюр объяснял историческую важность этой битвы для России в соответствии с представлениями Просвещения о распространении цивилизации в Восточной Европе: "Если бы Петр потерпел поражение, то эта пространная империя обратилась бы, возможно навсегда, к тьме и варварству". Эта битва "изменила судьбы Севера и Востока Европы"142. Ненавязчивой фразой "Восток Европы" Сегюр дал Восточной Европе имя, завершив ее открытие XVIII веком. В 1731 году, даже следуя за Карлом XII на юг после поражения при Полтаве, Вольтер не мог порвать с традиционным представлением о России как "северной" стране. Сегюр, проехав в 1787 году до самого Крыма и вернувшись назад в Санкт-Петербург, не мог не заметить, что Россия более не лежала на "севере", не мог пройти мимо "Востока Европы", с его верблюдами и гаремами, то есть Восточной Европы. Во Франции вот-вот должна была начаться потрясшая мир политическая революция, а в Крыму и на Украине, в череде иллюзий и спектаклей, завершался важнейший культурный переворот, которому суждено было изменить карту Европы в глазах всемогущего наблюдателя. Западная Европа сосредоточила свое цивилизованное внимание на Европе Восточной, одновременно определив и самое себя.

КОДА: "АТАКА ЛЕГКОЙ БРИГАДЫ"

В 1820-х годах лорд Байрон отправил своего эпического героя, Дон Жуана, в Россию XVIII века с тем, чтобы покорить там Екатерину. Самого Байрона приводила в восхищение поэтическая комичность русских имен, и он в шутку изумлялся устрашающим рифмам и ритмам, ожидавшим англоязычного поэта, который решил бы последовать за своей музой в Восточную Европу.

Но русские готовились к атаке. Увы, богиня Слава! Как мне быть? Достойны восхваления казаки, Но как их имена произносить? (Песнь VII, стих 14.

Здесь и далее Байрон в пер. Татьяны Гнедич)

С откровенной иронией Байрон посвятил этот стих воинам "великого народа (в оригинале - "new and polished nation", "юная и цивилизованная нация". - Примеч..пер.) / Чьи имена не выговорить сроду". Если описание России как "цивилизованной нации" напоминало своей ироничностью вольтеровские фразы, то комичность непроизносимых имен ближе по духу к Моцарту и барону Мюнхгаузену:

На "ишкин", "ушкин", "ашкин", "ивский", "овский", -

Но мне годится только Разумовский.

Куракин, Мускин-Пушкин, Коклобской,

Коклотской, Шерематов и Хремахов -

Взгляните: что ни имя, то герой!

Ни перед чем не знающие страха,

Такие молодцы бросались в бой

На муфтиев и самого аллаха

И кожей правоверных мусульман

Свой полковой чинили барабан.

(Песнь VII, Стих 16, 15)

Комическое сочетание имен вроде "Мускин-Пушкин" с описанием полкового барабана, который чинят кожей поверженных врагов, досталось Байрону по наследству от эпохи Просвещения и типичных для этой эпохи представлений о Восточной Европе.

В 1850-х английские, французские и итальянские войска высадились в Крыму чтобы сразиться с русскими за участь Восточной Европы, которая зависела от поддержания баланса между Санкт-Петербургом и Константинополем. В 1786 году леди Крэйвен уверяла, что нарисованный ею имперский образ Крымского полуострова не был просто "поэтическим выражением"; в 1855 году лорд Теннисон создал поэтический монумент, увековечивший Крым как поле битвы между Западной Европой и Европой Восточной:

Метет от редута свинцовой метелью, Редеет бригада под русской шрапнелью, Но первый рассеян оплот: Казаки, солдаты, покинув куртины, Бегут, обратив к неприятелю спины, - Они, а не эти шестьсот!.. Но вышли из левиафановой пасти Шестьсот кавалеров возвышенной страсти - Затем, чтоб остаться в веках. Утихло сраженье, долина дымится, Но слава героев вовек не затмится, Вовек не рассеется в прах.

(Пер. Юрия Колкера)

"Поэтический образ" Теннисона, с его катящимися русскими, поставил Восточную Европу на причитающееся ей место в сознании Викторианской эпохи, но сам по себе Крым был хорошо знаком воображению западноевропейской публики. Начиная со времени знаменитого путешествия Екатерины II, полуостров был окружен аурой таинственности, пережившей XVIII век; в XIX и XX веках он стал ареной битв и дипломатических конфликтов.

В XX столетии Крым опять сыграл судьбоносную роль в истории Восточной Европы: именно в Ялту, в Крым, прибыли в 1945 году Рузвельт и Черчилль, чтобы встретиться со Сталиным и обсудить послевоенную расстановку сил. Именно в Крыму они боролись за будущее Польши, и их неспособность разрешить этот спор закончилась во время "холодной войны" разделом Европы, превратившим едва уловимые культурные различия XVIII века в грубые геополитические реалии. Позже, в том же 1945 году, Трумэн, Эттли и Сталин встретились в Потсдаме и вновь не смогли дипломатическими средствами избежать раздела Европы. Сам Потсдам тоже играл важную роль в открытии Восточной Европы XVIII веком, поскольку именно там, при дворе Фридриха, путешественники вроде Сегюра прощались с Европой и отбывали в Польшу. Потсдам был превосходным пунктом отправления, подобно тому как Крым был точкой конечного назначения для путешествующих по Восточной Европе. Вполне уместно, что и в XX столетии Потсдам и Ялта оказались неразрывно связанными с участью Восточной Европы. Покров иллюзии стал "железным занавесом"; оставить за ним Восточную Европу стало возможным лишь потому, что она давным-давно была нарисована в воображении Европы Западной, открыта, присвоена и отставлена ею в сторону.

1 Voltaire. Histoire de Charles XII. Paris: Gamier-Flammarion, 1968. P. 44; см. также: Gossman, Lionel. Voltaire's Charles XII: History into art // Studies on Voltaire and the Eighteenth Century. Ed. Theodore Besterman. Vol. XXV. Geneva: Institut et Musee Voltaire, 1963. P. 691-720; Brumfitt J.H. Voltaire: Historian. London: Oxford Univ. Press, 1958. P. 5-25; Diaz Furio. Voltaire Storico, Turin: Giulio Einaudi, 1958. P. 77-109.

2 Voltaire. Histoire de Charles XII. P. 49.

3 Ibib. Р. 53, 68-72.

4 Ibib. Р. 118, 123-124.

5 Ibib. Р. 126; Foucault Michel. The Order of Things: An Archaeology of the Human Sciences. New York: Vintage Books, 1973. P. 144.

6 Voltaire. Histoire de Charles XII. P. 129-130.

7 Ibib. P. 125.

8 Ibib. P. 157-158.

9 Ibib. P. 115.

10 Ibib. P. 202-203; Salaberry d'Irumberry Charles-Marie, marquis de.

Voyage a Constantinople, en Italie, et aux oles de l'Archipel, par rAllemagne

et la Hongrie. Paris: Imprimerie de Crapelet, 1799. P. 146.

11 Voltaire. Histoire de Charles XII. P. 60, 97, 124, 130; Foucault Michel.

Discipline and Punish The Birth of the Prison. Trans. Alan Sheridan. New York:

Vintage Books, 1979. P. 215.

12 Linnaeus Carolus. Systema Naturae, 1735; Facsimile of the First Edition.

Eds. M.S.J. Engel-Ledeboer, H. Engel. Niewkoop: B. De Gaaf, 1964. P. 19.

13 Lessing Gotthold Ephraim. Zeitungsartikel und Rezensionen: Berlinische

prvilegirte Zeitung, 1751 //Werke. Vol. VIII. Hildesheim: Georg Olms Verlag,

1970. P. 159-160.

14 Lessing Gotthold Ephraim. Der Horoskop //Werke. Vol. VIII. Hildesheim:

Georg Olms Verlag, 1970. P. 196-204.

15 Herder Johan Gottfried. Journal meiner Reise im Jahr 1769. Ed. Katharina

Mommsen. Stuttgart: Philip Reclam, 1976. P. 78.

16 Voltaire. Le Russe a Paris // Oeuvres completes de Voltaire. Vol. 10. Paris,

1978; rpt. Leichtenstein: Kraus Reprints Limited, 1967. P. 119-131.

17 Marat Jean-Paul. Polish Letters. Boston, 1905; rpt. New York: Bejamin

Blom, 1971. I. P. 200.

18 Ibid., I. P. 101-122, 123, 147, 167.

19 Ibid., I. P. 168, 172, 180, 211.

20 Ibid., P. 1-3.

21 Miss Porter Jane. Thaddeus of Warsaw: A Tale Founded on Polish

Heroism. New York: A.L. Burt, n.d. P.ix; Balzac Honore de. Cousin Bette.

Trans. Marion Ayton Crawford. London: Penguin, 1965. P. 73; Eliot George.

Middlemarch. Ed. W.J. Harvey. London: Penguin, 1965; Alcott Louisa May.

My Boys // Aunt Jo's Scrapbag. Ed. Helen Martin. Boston: Little, Brown,

1929. P. 326.

22 Marat Jean-Paul. Polish Letters. I. P. 106, 114, 181; II. P. 65, 136-137,

199.

23 Ibid., II. P. 211-212.

24 Rousseau Jean-Jacques. The Social Contract. Trans. Maurice Cranston.

London: Penguin, 1968. P. 49; Marat Jean-Paul. Polish Letters. II. P. 213.

25 Raspe Rudolf Eric. The Travels and Surprising Adventures of Baron

Munchausen. London; Daedalus, 1988. P. 9; Raspe, Rudolf Eric // Dictionary

of National Biography. Oxford Univ. Press. Vol. XVI. P. 744-746; Adams, Percy

g. Travelers and Travel Liars, 1660-1800. Berkeley: Univ. of California Press,

1962. P. 216-217.

26 Raspe. P. 10-12.

27 Ibid. P. 13, 17.

28 Ibid. P. 23-24.

29 Ibid. P. 23.

30 Ibid. Р. 75; Sade Marquis de. Juliette. Trans Austryn wainhouse. New

York: Grove Press, 1968. P. 875.

31 Raspe. P. 29.

32 Richardson William. Anecdotes of the Russian Empire; In a Series of

Letters Written, a Few Years Ago, from St. Petersburg. London, 1784; rpt.

London: Frank Cass, 1968. P. 177.

33 Coxe William. Travels in Poland and Russia // Travels in Poland, Russia.

Sweden, and Denmark. 5th ed. London: 1802; rpt. New York: Arno Press and

New York Times, 1970. II. P. 244-245; Raspe. P. 32-37.

34 Raspe. P. 28.

35 Ibid. P. 191-192.

36 Ibid. P. 240-248.

37 Ibid. P. 253.

38 Mozart Wolfgang Amadeus. Briefe. Ed. Hosrt Wandrey. Zurich: Diogenes,

1982. P. 370-371.

39 Nettl Paul. Mozart in Bohmen, neubearbeitete und erweiterte Ausgabe

von Rudolf Freiherrn von Prochazkas Mozart in Prag. Prague: Verlag Neumann,

1938. P. 96-97.

40 Grimm Friedrich Melchior von . The Little Prophet of Boehischbroda //

Source Readings in Music History: The Classic Era. Ed. Oliver Strunk. New

York: Norton, 1965. P. 60-61.

41 Piozi Hester Lynch. Observations and Reflections: Made in the Course

of Journey Through France, Italy, and Germany. Ed. Herbert Barrows. Ann

Arbor: Univ. of Michigan Press, 1967. P. 383.

42 Nettl. P. 57-65

43 Morike Eduard. Mozart on the Way to Prague. Trans. Walter Aphilips,

Catherine Alison Philips // German Novellas of Realism. I. Ed. Jeffrey L.

Sammons. New York: Continuum, 1989. P. 255; Mozart Wolfgang Amadeus.

Mozarts Briefe. Ed. Wilhelm A. Bauer, Otto Erich Deutsch. Frankfurt: Fischer

Bbcherei, 1960. P. 149.

44 Casanova Giacomo. Casanva's Isocameron. Trans. Rachel Zurer. New

York: Jenna Press, 1986. P. 20-22.

45 Nettl. P. 158.

46 De Ponte Lorenzo. Memorie // Memorie, I libretti mozartiani: Le Nozze

di Figaro, Don Giovanni, COSM fan tutte. Milan: Garzanti, 1981. P. 129.

47 Madariaga Isabel de. Russia in the Age of Catherine the Great. New

Haven, Conn.; Yale Univ. Press, 1981. P. 534; Steptow Andrew. The Mozart-

Da Ponte Operas: The Cultural and Musical Background to Le Noze di Figaro,

Don Giovanni, and COSM fa tutte. Oxford: Clarendon Press, 1988. P. 39.

48 Nettl. P. 79-80.

49 Ibid. P. 193.

50 Ibid. P. 201-202.

51 Ibid. P. 216-221.

52 De Ponte. Memorie. P. 168-169.

53 Ibid. P. 141-142.

54 Nettl. P. 207-208.

55 Ibid. P. 238.

56 FabreJean. Stanislas-Auguste Poniatowski et ГЕигоре des Lumieres: Etude

de Cosmopolitisme. Paris: Edition Ophrys, 1952. P. 462.

57 De Ponte Lorenzo. Cosi fan tutte // Memorie, I libretti mozartiani: Le

Nozze di Figaro, Don Giovanni, Cosi fan tutte. Milan: Garzanti, 1981.

P. 1622.

58 Ibid. P. 680.

59 Ibid. P. 685.

60 Pezzl Johan. Sketch of Vienna // H.C. Robbins Laddon. Mozart and

Vienna. New York: Schrirmer, 1991. P. 65-66.

61 Hauterive Alexandre-Maurice Blanc de Lanautte, comte d\ Journal inedit

d'un voiage: de Constantinople a Jassi, capitale de la Moldavie dans l'hiver de

1785 // Memoire sut l'etat ancien et actuel de la Moldavie: Presente S.A.S le

prince Alexandre Ypsilanti, Hospodar regnant, en 1787, par le comte d'Hauterive.

Bucharest: L'Institut d'arts graphiques Carol Gobi, 1902. P. 286; см. также:

Hauterive // La Grande Encyclopedic Paris: Librairie Larousse, 1886-1902.

Vol. 19. P. 935-936.

62 Hauterive. P. 301, 305.

63 Ibid. P. 295.

64 Ibid. P. 299.

65 Ibid. P. 293, 304.

66 Ibid. P. 302-304.

67 Ibid. P. 305.

68 Ibid. P. 306-307.

69 Ibid. P. 307-308.

70 Ibid. P. 309-310.

71 Ibid. P. 310-311.

72 Ibid. P. 312.

73 Ibid. P. 311-313.

74 Ibid. P. 315.

75 Ibid. P. 317.

76 Ibid. P. 318.

77 Ibid. P. 323.

78 Ibid. P. 327.

79 Craven Elizabeth. A Journey Through the Crimea to Constantinople: In

a series of Letters from the Right Honorable Elizabeth Lady Crave, to His Serene

Highness the Margrave of Brandenbourg, Anspach, and Bareith, Written in the

Year MDCCLXXXVI. Dublin, 1789; rpt. New York: Arno Press and New York

Times, 1970. P. 361-362; см. также: Anspach, Elizabeth. // Dictionary of

National Biography. Oxford univ. Press). Vol. I. P. 508-509.

80 Craven. P. 372, 377, 380.

81 Ibid. P. 392-396.

82 Ibid. P. 401-409.

83 Ibid. P. 5

84 Ibid. P. 146, 153, 156-157, 161-162.

85 Ibid. P. 171-172.

86 Ibid. P. 167-171.

87 Ibid. P. 168, 174-175.

88 Goethe Johan Wolfgang von. Italian Journey: 1786-1788. Trans. W.H.

Auden, Elizabeth Mayer. San Francisco: North Point Press, 1982. P. 115-116.

89 Goethe Johan Wolfgang von. Iphigenia in Tauris. Trans. Charles E. Passage.

New York: Frederick Ungar, 1963. P. 21-22.

90 Craven. Р. 184, 191.

91 Ibid. Р. 194, 200, 205, 214-217.

92 Ibid. Р. 225.

93 Ibid. Р. 233-234.

94 Ibid. Р. 234.

95 Ibid. Р. 247.

96 Ibid. Р. 248-249.

97 Ibid. Р. 249.

98 Segur Louis-Philippe, comte de. Memoirse, souvenirs, et anecdotes, par

le comte de Segur. Vol. II // Bibliotheque des memoires: relatif a l'histoire de

France: pendant le 18e siecle. Vol. XX. Ed. M. Fs. Barriere. Paris: Librairie de

Firmin Didot Freres, 1859. P. 87.

99 Segur Louis-Philippe, comte de. Memoires, souvenirs, et anecdotes, par

le comte de Segur. Vol. I // Bibliotheque des memoires: relatif a l'histoire de

France: pendant le 18e siecle. Vol. XIX. Ed. M. Fs. Barriere. Paris: Librairie

de Firmin Didot Freres, 1859. P. 428-429.

100 Ibid., I. P. 425.

101 Ibid., II. P. 43, 41.

102 Ibid., I. P. 429.

103 Ibid. P. 429-430, 434.

104 Ibid. P. 436.

105 Ibid. P. 436-437.

106 Ibid. P. 438-439.

107 Ibid., II. P. 1-2.

108 Ibid. P. 4.

109 Ibid. P. 6.

110 Ibid., I. P. 422-423; II. P. 14.

111 Ibid., II. P. 13, 30.

1,2 Ligne Charles-Joseph, prince de. Correspondance et pensees du Porince de Ligne // Bibliotheque des memoires: relatif a l'histoire de France: pendant le 18e siecle. Vol. XX. Ed. M. Fs. Barriere. Paris: Librairie de Firmin Didot Freres, 1859. P. 9-10

113 Segur, II. P. 21.

114 Ibid. P. 30-36.

115 Ibid. P. 32, 41-43; Ligne. P. 69.

116 Segur, II. P. 44.

117 Ibid., I. P. 423; Ligne. P. 70-71

1,8 Segur, II. P. 51, 55; Ligne. P. 75.

119 Segur, II. P. 47.

120 Ibid. P. 54.

121 Ibid. P. 57-58; Goethe. Italian Journey. P. 318.

122 Ligne. P. 71; Goethe. Italian Journey. P. 318.

123 Segur, I. P. 374.

124 Ibid., II. P. 60; Ligne. P. 88.

125 Segur, P. 63-65.

126 Ibid. P. 64.

127 Ligne. P. 73-74.

128 Ibid. P. 92.

129 Segur, II. P. 76-70; Alexander John T. Catherine the Great: Life and

Legend. Oxford: Oxford Univ. Press, 1989. P. 260.

130 Ligne. Р. 77-81; Goethe. Italian Journey. P. 26, 116, 124.

131 Ligne. P. 28.

132 Ibid. P. 82-85.

133 Segur, II. P. 72.

134 Ibid. P. 72-74.

135 Ligne. P. 89.

136 Segur, II. P. 85.

137 Ibid. P. 96-97.

138 Ibid. P. 97.

139 Ligne. P. 86.

140 Segur, II. P. 88.

141 Ibid. P. 90.

142 Ibid. P. 87-89.

Глава IV

НАНОСЯ ВОСТОЧНУЮ ЕВРОПУ НА КАРТУ: ПОЛИТИЧЕСКАЯ ГЕОГРАФИЯ И КАРТОГРАФИЯ КУЛЬТУРЫ

"ЗАВЕРШИТЬ ЕВРОПЕЙСКУЮ ГЕОГРАФИЮ"

В

своей "Истории Карла XII" Вольтер описывает переговоры, состоявшиеся в 1707 году между двумя величайшими полководцами своего времени, королем Швеции и герцогом Мальборо. Сам Вольтер слышал об обстоятельствах этой встречи двадцать лет спустя в Англии от престарелой Сарры Черчилль, герцогини Мальборо; он сообщает, что герцог заметил у Карла "на столе карту Московии". Эта карта оказалась ключом к стратегическим замыслам Карла, и Джон Черчилль немедленно понял, что "истинное намерение короля Швеции и его единственная цель - вслед за королем Польши лишить престола и царя"1. Карта на столе была символом земель, которые предстояло завоевать; более того, казалось, что карта сама как бы приглашает и поощряет завоевателя. Позже, пересекая на пути к полтавской катастрофе "неизведанные земли" Украины ("эти затерянные земли"), Карл, как уверяет Вольтер, "сомневался в правильности выбранной дороги". Таким образом, и неудача его русского похода, и его изначальное решение отправиться в этот поход были отчасти обусловлены состоянием современной ему картографии.

С исторической точки зрения предложенный Вольтером сюжет вполне правдоподобен, поскольку в начале XVIII века карты Восточной Европы были и в самом деле несовершенны по западноевропейским меркам. Составление подробных карт этой части мира, продолжавшееся в течение всего столетия, часто под руководством иностранных специалистов, было важной частью общего "открытия" Восточной Европы, в ходе которого создавались и упорядочивались знания об "этих забытых землях". И действительно, история Вольтера уже сама по себе была разновидностью философской карты, энциклопедией Восточной Европы, где различные сведения располагались вдоль маршрута шведского короля; начерченный на современной Вольтеру карте, этот маршрут и определял территорию Восточной Европы. Карты представляли собой ту географическую основу, которая упорядочивала другие отрасли знания, от естественной истории до историй национальных. Более того, возникающее разделение Европы приобретало на картах наглядность. На протяжении XVIII века в западноевропейских атласах публиковались карты Восточной Европы, и в результате Наполеон был знаком с территорией России намного лучше, чем Карл XII, - хотя это и не принесло успеха его завоевательным планам. После триумфального путешествия по Украине и Крыму в 1787 году Сегюр и другие сопровождавшие Екатерину послы получили в подарок медальоны, на одной стороне которых был профиль самой императрицы, а на другой - карта их путешествия. В начале XVIII века развернутая на столе карта служила приглашением к завоеванию; в конце века путешествующие дипломаты увозили с собой в Париж, Лондон.и Вену карту на медальоне. Она свидетельствовала о том, что забытые земли Восточной Европы были найдены, изучены, измерены и нанесены на карты в соответствии с нормами просвещенной Западной Европы.

В 1695 году Николя Сансон, придворный картограф Людовика XIV, издал в Париже "Новое введение в географию, для употребления Его Высочества Дофина, посредством которого возможно с легкостью и с небольшой затратой времени изучить географию и разделение всех частей света". Сансон включил в свой атлас и карту "Царских Владений", покрытую маленькими изображениями деревьев; чем ближе к восточному краю карты (который, кстати, обозначал и границу между Европой и Азией), тем больше деревьев на карте и тем меньше названий, обозначавших населенные пункты2. Преобладание маленьких деревьев позволяло изучить карту "с легкостью" и отражало зачаточное состояние русской картографии в конце XVII века. В начале XVIII столетия Петр организовал многочисленные экспедиции, чтобы создать улучшенные карты России. Эти экспедиции были основаны на сотрудничестве русских и иностранных специалистов; более того, Петр уделял особое внимание публикации новых карт не только в России, но и за границей. Характер отношений между Восточной Европой и Европой Западной приводил к тому, что "нанести Россию на карту" значило включить эту карту в атласы, публикуемые в таких признанных центрах картографии, как Амстердам и Париж3.

Развитие петровских картографических проектов повторяло, естественно, повороты его внешней политики. Так, за его прорывом к Азовскому морю в 1699 году последовало составление новой карты Азова в 1701-м, исполненной по всем правилам голландских картографов Андриэном Скунебеком. В 1719 году Петр создал свое собственное картографическое бюро, основанное на крайне неустойчивом сотрудничестве между Иваном Кирилловым и Жозефом-Николя Делилем, чей брат Гийом был Первым географом Королевской академии наук в Париже. Делиль настаивал на использовании в России более точной астрономической съемки, в то время как Кириллов предлагал использовать в качестве ориентиров реки, чтобы скорее достигнуть цели, то есть составить полный атлас России. Этот атлас появился в 1745 году, но характерно, что "Atlas Universeb Робера, изданный в Париже в 1757 году, уже претендовал на превосходство своих карт Европейской России над русским атласом, который рекомендовалось использовать с "осмотрительностью" из-за неаккуратностей в изображении приграничных территорий4. Непрекращающаяся экспансия Российской империи на протяжении всего XVIII века обеспечивала иностранным картографам постоянную занятость, делая географию неотъемлемой частью любого труда о международных отношениях. В 1772 году Жан-Батист д'Анвиль, составитель атласов, секретарь герцога Орлеанского и член-корреспондент Санкт-Петербургской Академии наук, издал в Париже свой труд под названием "L'Empire de Russie, son origine et ses accroissements"5. В этом же году произошел первый раздел Польши, и Российская империя "увеличилась" еще раз.

Со своей стороны, Санкт-Петербургская академия наук поддерживала экспедиции целого ряда немецких ученых, которые расширили познания о географии России и дополнили их фундаментальными трудами по геологии и натуральной истории. В 1768 году, в царствование Екатерины, натуралист Петр Симон Паллас, родившийся в Берлине, учившийся в

Галле, Геттингене, Лейдене и Лондоне и особенно интересовавшийся ленточными червями, отправился из Петербурга, чтобы изучить Россию от края до края. Начав с географии, он с легкостью переходил к геологии Урала и этнографии Сибири, описывая ископаемые древности, цветы и насекомых России. Кокс отдает должное счастливому совпадению интересов Екатерины, которая "осознавала недостатки топографических описаний и предвидела преимущества, происходящие от посещения учеными мужами отдаленных частей ее пространных владений", и Палласа, движимого в своей безграничной любознательности "необоримым желанием посетить края, cmib мало изученные"6. В 1787 году Екатерина совершила фантастически роскошное путешествие в Крым. В 1793-1794 годах вслед за ней на Юг отправился Паллас, разогнав своими географическими и этнографическими исследованиями туман потемкинских иллюзий и осуществив интеллектуальное покорение этого края посредством науки. Исследования Палласа устранили наконец с мифологической карты России такие чудеса природы, как "boronets", или "скифский ягненок", растущий на стебле подобно овощу, который упоминал в своем труде средневековый путешественник Мандевиль. В существование этого животного вполне верил капитан Маржерет в начале XVII века, а один английский путешественник все еще искал его в низовьях Волги в 1730-х годах7.

В Польше король Станислав-Август поддерживал исследования французского натуралиста Эмманюэля Жильбера, который в 1770-х отправился из Лиона в Литву, чтобы применить принципы Линнея к изучению литовской природы, подобно тому как Паллас сделал это в екатерининской России. Кокс обнаружил Жильбера в Гродно, где тот составлял "Flora Litua-nica" почти параллельно с "Flora Russica" Палласа. Как и Паллас, Жильбер испытывал особенное удовольствие, описывая неизученные "земли, не менее девственные, чем Канада" (совсем незадолго до того, в 1763 году, потерянная французами). Однако в Польше естественная история была подчинена картографии, тем более что для Станислава Августа составление карт и атласов было, согласно Жану Фабру, "одной из главных задач его царствования"8. Территориальные потери, которые Польша понесла в результате первого раздела, только усиливали желание сохранить на карте образ Речи Посполитой в ее прежних границах. Перед тем как Папа Римский запретил их орден в 1773 году, данные для составителей атласа собирали иезуиты, но в общем и целом все предприятие было в руках французов, картографа Шарля де Пертэ и гравера Жака-Ни-коля Тардье. Решив следовать наиболее строгим научным стандартам астрономической съемки, они работали очень медленно, лишь в 1783 году начав издавать карты отдельных воеводств. В 1792 году, в разгар революций и во Франции, и в Польше, Станислав Август тревожился о том, что "географические работы могут оказаться в опасности". В 1794 году король отказался передать Костюшко незаконченные карты, необходимые для стратегического планирования его восстания против России, по преданию воскликнув: "Я скорее отдам мои бриллианты, чем мои карты!" Даже после окончательного раздела Польши, исчезнувшей с геополитической карты Европы, король без королевства по-прежнему переписывался с де Пертэ, пытаясь по памяти снабдить его необходимыми для атласа географическими деталями9. Хотя французские картографы стремились отразить территориальную экспансию Российской империи, они же одновременно помогли сохранить образ старой Польши, несмотря на то что ее уже не существовало как самостоятельного государства.

Украинские земли, входившие в состав и Речи Посполи-той, и Российской империи, были одними из наименее изученных в Европе. Если Карл XII "сомневался в правильности выбранной дороги", то Джозеф Маршалл в 1769 году был полон тех же сомнений: "Эта страна лежит столь далеко от маршрутов всех путешественников, что едва ли раз в столетие ее посещает кто-нибудь, записывающий свои наблюдения, чтобы поделиться ими с остальным миром". Хотя вероятно, что и сам Маршалл предпочел не посещать эти края, а позаимствовал свои наблюдения из книг других авторов, он сожалел, что "наши географы, издающие свои работы каждый день, столь рабски повторяют друг друга, и факты, относящиеся к 1578 году, преподносятся как единственные сведения, доступные нам в 1769 году. Я встретил это в просмотренных мною работах по всеобщей географии". Быть может, английские путешественники действительно полагались на работы елизаветинских географов, но в распоряжении французов было "Описание Украины", изданное Гийомом Ле Вассер де Бопланом в Руане в 1660 году. В 1772 году Маршалл уверенно писал о географии Украины:

Предполагалось, что лен и конопля, прибывающие к нам из мест столь северных, как Петербург, произрастают посреди вечных снегов и морозов; однако, хотя мы и ввозим их с шестидесятой широты, растут они на Украине, которая лежит между сорок седьмой и пятьдесят второй широтой и обладает климатом, не менее мягким и приятным, чем любой другой в Европе: это широта Южной Франции10.

Таким образом, Маршалл молчаливо признает "восточный" характер Восточной Европы, сообщая, что Россия - это не только морозы и северные снега. Подобно тому как это было с Италией и Крымом, отношения между Францией и Украиной определялись общностью географической широты. И все же сущность Восточной Европы диктовалась в XVIII веке ее сопротивлением географической локализации и описанию. В 1769 году, например, боевые действия между русской армией и барскими конфедератами изменили политические границы двух стран за целых три года до официального раздела Польши, и Маршалл писал о "провинциях, некогда принадлежащих Польше и показанных в этом качестве на всех картах", но находящихся теперь под властью России. Он заключает, что "в столь отдаленных частях света происходят величайшие изменения, оставаясь при этом совершенно неизвестными"11.

Что до Украины, различные территории, сменив польское господство на русское, одновременно переходили из географического и научного ведения де Пертэ и Жильбера под крыло д'Анвиля и Палласа. Что же касается Крыма, аннексированного Россией в 1783 году, то еще до посещения полуострова Екатериной и Палласом леди Крэйвен писала маркграфу Анс-баху: "У меня есть несколько карт этой страны, искусно начерченных и раскрашенных, которые я буду иметь честь представить вам при нашей встрече". Позднее, в Венгрии, она показала их Иосифу II, который "просидел два с половиной часа, рассматривая <...> карты и подарки", причем, "как кажется, карты доставили ему большое удовольствие"12.

Попытки Западной Европы картографически подчинить Восточную Европу встретили наиболее серьезное сопротивление в Оттоманской империи. Здесь не было ни Екатерины, ни

Станислава Августа, чтобы встречать посланцев науки и просвещения с распростертыми объятиями. Не получая помощи от Константинополя, западноевропейские картографы испытывали разочарование, откровенно выраженное в "Atlas Uni-versel" Робера в 1757 году:

Если в случае различных частей Европы, которые посещаются путешественниками, мы имели удовольствие встретить содействие со стороны ученых, работавших в этих странах, мы не можем сказать, что имели такие же преимущества, описывая земли, подвластные Оттоманской империи. Мы желали бы с большим успехом завершить (terminer) европейскую географию; однако доступ в эти страны затруднителен для просвещенных людей (gens eclares), не позволяя надеяться, что они будут когда-либо удовлетворительно освещены (lumieres) в географии; поскольку получаемые нами от путешественников отзывы недостаточны, чтобы подтвердить топографические детали посещаемых ими стран. Для этого путешественникам пришлось бы изучить математику13.

Этот пассаж подчеркивает тесные взаимоотношения между картографами и путешественниками: путешественник находился в зависимости от доступных ему карт, картограф же зависел от тех наблюдений, которые ему предоставляли путешественники. Картография, несомненно, отождествлялась с Просвещением и воспринималась как дело "просвещенных людей", стремящихся пролить свет на самые неизведанные углы континента. Более того, этот "свет картографии" ассоциировался со светом цивилизации, поскольку Восточную Европу часто описывали как выходящую из тьмы (tenebres). Интересно, что заявленная решимость создать карты Оттоманской империи совпала по времени с возникновением "восточного вопроса", разрешение которого в области практической политики означало изгнание турок из Европы.

В 1757 году, когда вышел "Atlas Universel", до создания полного атласа мира было еще далеко - взволновавшее европейцев открытие Таити произошло только в 1767-м; однако ограниченная цель, создание атласа Европы, казалась вполне достижимой. "Atlas LJniversel" отмечал все возрастающий интерес к географии "Азии, Африки и даже Европы"14. В восточной части континента у географов было еще много работы, и картография была одной из тех арен, где и взгляд Западной Европы, и ее "свет" фокусировались на Европе Восточной.

"СТЕРТАЯ С КАРТЫ МИРА"

Хотя картографы и настаивали, что в основе их деятельности лежат исключительно астрономия и математика, на самом деле в нее постоянно вмешивались силы, далеко не объективные. На протяжении всего XVIII века войны и договоры перекраивали карту Европы, особенно ее восточной части, но одновременно сами карты и атласы, отображая якобы объективную географическую реальность, получали над ней известную власть. Леди Крэйвен хвасталась "очень искусно нарисованными и раскрашенными" картами, но ни рисование, ни раскрашивание не относились к точным наукам. Хотя печатание типографским способом способствовало некоторой стандартизации самих изображений, раскрашивали печатные карты зачастую от руки, и делали это не обязательно профессиональные картографы, что добавляло самому наглядному из элементов карты некоторый оттенок артистической вольности. Именно те, кто раскрашивали карту мира, решали, где провести спорную границу между Европой и Азией. Именно те, кто раскрашивали карту континента, решали, какие территории изображать как самостоятельные политические образования, и даже когда их карандаш старался следовать международным договоренностям, сами эти договоренности они тоже могли трактовать по-разному. Более того, даже наносившиеся типографским способом элементы карты, например расположение городов по отношению друг к другу, рекам и побережьям, их долгота и широта, были подвержены колебаниям, поскольку в XVIII веке картография еще не выработала авторитетного описания Восточной Европы. "Atlas Universel" Робера жаловался на отсутствие картографического единообразия в случае Турции, и без того непростом: "Надо лишь сравнить между собой различные карты этой империи, чтобы убедиться, благодаря малому сходству между ними, сколь мало доверия они заслуживают"15.

Расширение российских владений и сокращение турецких требовали особенно пристального внимания к изменяющимся границам. Перед еще более сложной дилеммой ставили картографов две другие восточноевропейские страны, Венгрия начала XVIII века и Польша конца столетия. Карловицкий мирный договор 1699 года зафиксировал освобождение Венгрии от турок (хотя Буда попала в руки Габсбургов еще в 1686 году), и тем не менее картографы продолжали закрашивать венгерские земли тем же цветом, что и остальные оттоманские владения в Европе. Объяснялось это не только профессиональной инерцией, но и вполне насущным вопросом о том, как с картографической точки зрения классифицировать новую Венгрию. Дело в том, что освобожденная от турок Венгрия сразу же попала под власть Габсбургов, и с 1703 по 1711 год восставшие под руководством Ференца Ракоши безуспешно пытались добиться для нее независимости. Тем не менее парижские картографы XVIII века согласились признать эту призрачную независимость, отчасти благодаря нелюбви французов к Габсбургам, а отчасти потому, что окрашивать Венгрию в цвета Священной Римской империи германской нации казалось совершенно несообразным. В 1757 году "Atlas Universeb все еще горячо защищал охранявшую свое влияние карту 1700 года, где Венгрия и Оттоманская империя были по-прежнему неразличимы.

Никому не придет в голову упрекать покойного Гийома Дели-ля, который в 1700 году позволил Венгрии остаться в составе турецких владений в Европе, поскольку этот искусный географ отлично знал, что она не являлась частью этой империи. Эти недостатки или, скорее, эти легкие небрежности, к которым только и цепляются едкие и праздные натуры, следует приписать нашей великой занятости, которая не всегда позволяет нам проверять, как раскрашиваются карты16.

Однако данная небрежность оказалась достаточно значимой, чтобы обращать на себя внимание даже полвека спустя. Едкие замечания праздных натур, не принадлежавших к философской или картографической элите, - тех, кому иногда позволяли раскрашивать карты, но кого никогда не допускали к высокой науке их составления, - только подчеркивали, что именно картографам принадлежала власть формировать в глазах публики картину мира. Возникшее в XVIII веке представление о существовании Восточной Европы, промежуточной области между Европой и Востоком, придало культурную обоснованность стремлению представить Венгрию как независимое, не принадлежащее ни туркам, ни Габсбургам политическое образование.

Разделы Польши в 1772, 1793 и 1795 годах принесли картографам не меньше проблем, чем освобождение Венгрии в самом начале века. Маршалл утверждал, что к 1769 году военные действия лишили карты всякой достоверности, уверяя его, что он в Польше (на самом-то деле он был в Англии), несмотря на то, что в городе, о котором шла речь, был "русский гарнизон, русские власти, одним словом, почти ничего польского". Раздел 1772 года остался в общественном сознании как сговор монархов, беспорядочно перекраивавших карту, как это изображено на известной французской карикатуре "Королевский пирог", где Екатерина, Фридрих и Иосиф обозначают свои притязания на развернутой перед ними огромной карте Польши17. Международные отношения эпохи Просвещения были основаны на математически выверенном балансе сил, так что монархам и государственным мужам приходилось как следует изучать географию, чтобы сохранять его в ходе взаимно оговоренных расширений своих владений.

Стоящая перед картографами дилемма состояла в том, насколько быстро и насколько полно им следует отражать на картах инициативы монархов. Проблема стала еще более щекотливой после 1795 года, когда третий раздел вообще устранил Польшу с европейской карты. Страны - участницы раздела могли согласиться (как, например, в секретном договоре 1797 года), что даже само название Польши "должно исчезнуть отныне и навсегда", но на парижских и амстердамских картографов это правило едва ли распространялось18. Название Польши могло оставаться на карте, даже если ее раскраска отражала реальность произошедших разделов. Как ни странно, с одной стороны, картография изображала Польшу как область, открытую для разделов и аннексий, с другой - предоставляла частям исчезнувшего государства возможность культурного сопротивления, запечатляя их на картах и в умах. Томас Джефферсон писал о "стране, стертой с карты мира благодаря несогласию среди своих собственных граждан", но концепция "стирания" была плохо совместима с картографическими технологиями XVIII века. Как и надеялся Станислав Август, трудясь вместе с Пертэ и Тардье над своим атласом, развитие научной картографии было культурной силой, способной защитить страну от международных хищников. В 1797 году это признали и американские газеты, сожалевшие, что "векорости лишь историк, географ и журналист будут помнить" Польшу19.

Вдобавок к политическим и культурным осложнениям, с которыми сталкивались географы, пытаясь изобразить на карте составные части Восточной Европы, стремление "завершить европейскую географию" приковывало их внимание к проблеме границ между Европой и Азией. В районе Константинополя такой границей, конечно, были Проливы, но в целом конфигурация евразийского континента позволяла провести множество линий раздела - вовсе не обязательно там, где мы проводим границу сегодня, то есть с севера на юг вдоль Уральских гор до северного побережья Каспия. На карте мира, открывающей изданное Сансоном в 1695 году "Новое введение в географию", Московия изображалась как нечто отдельное от Европы, а значит, по всей видимости, находящееся в Азии. Однако уже на следующей странице "Географическая таблица", перечисляющая "Части земного шара", прямо включала Московию в состав Европы. Этот разрыв между изображением и описанием только углублялся на последующих страницах, где сначала приводилась карта Европы, включавшей Московию в качестве своей восточной границы, а затем карта Азии, в западной части которой располагалась все та же Московия. Дофину предлагалось составить свое собственное мнение по этому вопросу20. В 1716 году парижский "Almanach Royal" включал в состав европейских монархий Польшу (но не Московию); уже год спустя Московия тоже попала в этот список21. На протяжении всего XVIII века Европа Западная сохраняла преимущество перед Восточной Европой, присвоив себе право решать, что находится в Европе, а что в Азии, как с географической, так и с культурной точек зрения.

Сомнения о европейской или азиатской принадлежности Московии были, конечно, связаны с сомнениями о том, где же проходит граница между двумя континентами. По мере того как Восточная Европа притягивала к себе все больший интерес, этот вопрос становился еще более захватывающим; но в основе этого интереса лежала неразбериха. Античный географ Птолемей полагал, что граница между Европой и Азией пролегает по реке Дон, известной в древности под названием Танаис, впадающей в Азовское море, которое, в свою очередь, через Керченский пролив соединяется с Черным морем. Такая Европа, ограниченная рамками географически известного мира, была значительно меньше той, которую мы знаем сегодня. Лишь в эпоху Ренессанса и Великих географических открытий, уже в Италии, на нарисованной в 1459 году карте ("Мар-pamundi" фра Мауро) в качестве альтернативной демаркационной линии предлагалась Волга, существенно сдвигая границы Европы от Черного до Каспийского моря и приближая ее к известным нам сегодня очертаниям22. Пока она шла вдоль рек, впадающих каждая в свое море, граница в обоих этих случаях была достаточной четкой; однако дальше к северу начиналась неопределенность. Сигизмунд фон Герберштейн посетил Россию как посланник Габсбургов и в 1549 году опубликовал в Вене отчет, ставший самым детальным и самым читаемым в XVI веке описанием России. "Если провести прямую линию от устья Танаиса до его истока, - рассуждал Герберштейн, - то получится, что Москва находится в Азии, а не в Европе"23. Основным источником географических познаний Герберштейна, дополнявшим его личные наблюдения, был "Трактат о двух Сарматиях, азиатской и европейской", вышедший впервые в 1517 году на латыни в Кракове и затем переиздававшийся и переводившийся на протяжении всего XVI столетия. Его польский автор, Мечовита, описывал "Европейскую Сарматию", простирающуюся от Вислы до Дона, и "Азиатскую Сарматию", располагающуюся между Доном и Каспийским морем. Само название "Сарматия" пришло из античной истории и вовсе не было географическим термином; более того, реки и моря позволяли проводить лишь крайне неточные границы, поскольку географические познания о них также не отличались точностью. Мечовита считал, что Волга впадает в Черное море, а не в Каспийское; Герберштейн исправил его ошибку24.

Для Петра, уже в начале XVIII столетия, необходимость провести границу между двумя симметричными частями его владений, Россией европейской и Россией азиатской (причем последней отводилась роль полуколонии), стала вопросом государственной политики и национальной самоидентификации. Его советником в вопросах географии стал Василий Татищев, который и предложил Уральские горы в качестве линии раздела между двумя континентами. Примерно в то же время с таким же предложением выступил швед Филипп Йохан фон

Страленберг, так что два географа спорили о том, кому же первому пришла в голову эта идея25. Страленберг считал вопрос о границе между двумя континентами важнейшей географической проблемой современности и был уверен, что нашел ей решение: "Вот что следует отметить касательно границы между Европой и Азией: хотя на некоторых новейших картах, из-за неуверенности, где же ее провести, эта граница была вовсе опущена, я на своей карте показал ее столь ясно, что она теперь определена навсегда"26. Тем не менее в течение XVIII века Уральские горы остались лишь одной из нескольких возможных линий раздела между Европой и Азией. Немецкий географ Иоганн Георг Гмелин отправился далеко за Урал и в 1747 году поместил границу между континентами на Енисее27.

На протяжении всего столетия карты Европы позволяли ей все более и более расширяться на Восток, вслед за общим развитием географических познаний. Помещенное в правом нижнем углу карты Черное море означало более узкое понимание европейского континента, тогда как появление там Каспия намекало на расширенное толкование Европы. На карте, изданной Хоманном в 1720 году в Нюрнберге, Европа доходила только до Дона и Азовского моря. Каспийское море на карту не попало, но далее на север Российская империя простиралась до самого края карты, оставляя границу между Европой и Азией неопределенной. На другой карте, выпущенной Дес-но в 1772 году в Париже, уже появляется северо-восточный берег Каспия, однако граница между двумя континентами по-прежнему не указывается, обозначая тем самым, что Европа может простираться до самого Урала28.

Если же граница между континентами и обозначалась, этого обычно достигали за счет раскраски, а не за счет наносимых типографским способом линий, оставляя, таким образом, место для различных интерпретаций. На карте Гийома Делиля (изданной в 1700 году в Париже) граница между "Европейской Московией" и "Азиатской Московией" обозначалась цветной линией, проходившей вдоль Дона, а затем прямо на север, примерно на 40 градусах восточной долготы, очерчивая Европу в очень узком понимании. Карта Хааса (1743, Нюрнберг) раздвигала пределы континента, закрашивая пространство до устья Дона на юге, а затем более или менее по диагонали до самой Новой Земли на 60 градусах восточной долготы29. В 1757 году "Atlas Universel" включал карту мира, показывающую Евразийский материк полностью, причем Европа (ограниченная зеленой линией) и Азия (ограниченная красной линией) были разделены диагональю, проходившей с юго-востока на северо-запад30.

Эта диагональная граница была компромиссом между двумя возможными вариантами ее прохождения, строго на север от Азовского моря и строго на север от Каспия. В то же время она была очень удобным культурным инструментом, подразумевая не очень четкую линию раздела между Востоком и Западом и способствуя образу Восточной Европы как чего-то неопределенного и расплывчатого. В XVIII веке неожиданно обнаружилось, что Европа простирается далеко на восток и что эти восточные земли ожидают того, кто их опишет и предъявит на них права; Азия, однако, была по-прежнему в непосредственной близости, отделенная лишь изменчивой и прозрачной границей. В 1759 году в "Петре Великом" Вольтера, обследуя провинции своей империи, царь предупреждал, что "границы Европы и Азии там по-прежнему неясны" и "никто более не знает, где кончается Европа и начинается Азия"31. В 1787 году в Крыму принца де Линя тешила мысль о том, что Азия была совсем неподалеку, и в основе его восточных фантазий лежала традиция географической неопределенности, возведенной в ранг искусства.

"ГЕРМАНЦЫ И ГУННЫ"

Хотя геополитические изменения и приводили к смене географических представлений, картографы, однако, могли по-прежнему интерпретировать международные отношения сквозь призму культуры. В 1696 году, в возрасте двадцати четырех лет, Петр спустился к низовьям Дона во главе созданной им первой русской флотилии; год спустя он отправился на верфи Англии и Голландии, замыслив создание морского флота. Тем не менее уже в 1696 году у него было достаточно кораблей, чтобы завоевать Азов в устье Дона, вслед за чем голландцы провели для него картографическую съемку тех мест. Именно по Дону проходил один из традиционных вариантов границы между Европой и Азией, и этот ключевой пункт оказался теперь под контролем Петра. Более того, захватив выход на юг, он самым резким образом поставил под вопрос образ России как северной страны, придав ей элемент восточности. Екатерина довела эту переориентацию до логического завершения, сначала аннексировав, а затем посетив Крым. На самом деле уже в 1713 году, после неудачной войны с турками, Петр был вынужден вернуть Азов Оттоманской империи, и только в 1739 году, после очередной войны, его преемники смогли отвоевать город. Тем не менее взятие Азова Петром в 1696 году и начерченная Шунебеком в 1701 году карта приковали к этой крепости в устье Дона внимание всей Европы. Более того, статус Азова, переходившего в течение полувека от турок к русским и назад, стал от этого еще более неопределенным, что и без того было характерно для Восточной Европы. Конечные точки той оси, которая задавала структуру Восточной Европы, могли быть ее частью, как Санкт-Петербург, а могли и не быть. Азов, одно из возможных мест встречи между Европой и Азией, мог становиться восточным городом, как турецкая крепость на русской реке, или аванпостом Восточной Европы, как морская база на принадлежащем туркам море.

В 1699 году, после шестнадцатилетней войны, начавшейся с осады Вены в 1683 году, Карловицкий мирный договор закрепил переход Венгрии под власть Габсбургов. Английский путешественник Эдуард Браун посетил в 1669 году тогда еще оттоманскую Венгрию, и турецкие проводники смеялись над его попытками ориентироваться по карте; даже Дунай был обозначен неверно32. После 1699 года завоевание расчистило дорогу картографам, но одновременно встал вопрос о том, как обозначать политическую принадлежность Венгрии на европейской карте. Завоевание Венгрии, как и завоевание Азова, изменило геополитический баланс в Европе, ознаменовав собой начало территориального отступления Оттоманской империи. Еще в 1684 году папа Иннокентий XI стал крестным отцом Священной лиги, созданной для крестового похода против турок под верховенством Габсбургов; в XVIII веке войны такого рода все больше и больше становились секулярными политическими предприятиями. Более того, с точки зрения безразличного к религии века Просвещения отступление ислама казалось гораздо менее значимым, чем отступление оттоманского Востока, с его недостатком lumieres и нежеланием способствовать успехам географии.

В 1676 году, на волне интереса ко всему восточному, госпожа де Савиньи ознакомилась с сочинением о "венгерских войнах", "небольшой историей визирей, султанских интриг и гаремов, которую можно читать с приятностию"; эту книжку она рекомендовала своей дочери. В 1685 году, в разгар войны Священной лиги, Жан де Ванель издал в Париже свою книгу о Венгрии, которая неоднократно переиздавалась в XVIII веке. Де Ванель включил в нее географическое описание страны и элементарные сведения о национальном характере: "Жители этого королевства, имея большую склонность к войне, чем к торговле или искусствам, очень мало заботятся о чистоте своих жилищ". Через год после освобождения Буды от турок, в 1687 году, немецкий путешественник Якоб Тёллиус обнаружил, что город "сровняли с землей во время осады"33. По заключении Карловицкого договора 1699 года Венгрию нужно было восстановить материально под властью Габсбургов и восстановить культурно под надзором Просвещения.

В 1700 году Карл XII переправился через Балтику и, разбив Петра под Нарвой, начал "Великую Северную войну" самым благоприятным для Швеции образом. Этой войне суждено было продолжаться двадцать лет и закончиться Ништадтским мирным договором, по которому Швеция уступила России Ливонию, Эстонию и Ингрию, то есть юго-восточное побережье Балтики от Риги до Санкт-Петербурга. Подобный исход Северной войны, отступление Швеции в Скандинавию и Финляндию, подорвал саму концепцию "Севера" как геополитического образования, впервые четко отделив Швецию от России и Польши. Однако на протяжении двух десятилетий сама география военных действий, раскиданные повсюду места сражений сделали "северность" Великой Северной войны еще более проблематичной, поощряя концептуальную перетасовку Европы. На карте Сансона, напечатанной в 1702 году в Амстердаме, был изображен "Театр войны между Северными коронами". Слово "Украина" было нанесено у самого края карты, показывая, что она находится за этим краем и вне театра военных действий. Тем не менее именно на Украине, под Полтавой, произошло в 1709 году самое знаменитое и самое важное сражение той войны. Когда на следующий год турки вступили в войну с Петром, он атаковал их в Молдавии, потерпел поражение на реке Прут и в 1713 году был вынужден уступить им совершенно не северный Азов. Если в 1702 году кто-то собирался следить за ходом этой войны по карте "Севера", то еще задолго до ее окончания ему понадобилась бы карта более низких широт. В 1708 году в Лондоне Герман Молл издал вполне отвечавшую такой задаче "Карту Московии, Польши, Малой Татарии и Черного моря"34. Подобное сочетание различных земель не вполне соответствовало географической традиции, но амбиции Петра и Карла и ход Северной войны, которую они вели между собой, сделали такую карту и необходимой, и возможной.

Когда в 1731 году Вольтер писал своего "Карла XII", он, по сути дела, переложил эту карту в прозе. Описывая события со шведской точки зрения, он лишь подчеркнул географическую противоречивость привычных терминов "Север" и "Северная война". И действительно, в 1730 году в Стокгольме Страленберг издал на немецком книгу под названием "Das nord- und ostliche theil von Europa und Asia", включавшую кроме прочего и новые сведения о Сибири. Нескладное название книги, с его "северными и восточными частями", зафиксировало тот момент, когда европейская ось симметрии еще находилась в процессе переориентации. У Страленберга была возможность изучить свой предмет, когда он служил под знаменами Карла XII, а затем находился в России в качестве военнопленного. Его восхищали "удивительные пути Провидения: хотя война обычно приносит упадок почти всем искусствам, тем не менее географической науке она часто приносит развитие и улучшение". Более того, ниспосланные Провидением успехи географии, открытие нецивилизованных стран и народов, немедленно наводили Страленберга на размышления о совершенстве собственной цивилизации:

Возможно, что не каждого читателя развлекут мои описания сих холодных и отчасти пустынных краев, где грубые манеры и невежество, как в религии, так и в мирских делах, преобладают невозбранно и лишают туземцев истинного пользования теми благословениями, которыми природа столь щедро и необычайно наделила некоторые из этих стран. Посему, когда мы сравниваем грубое и жалкое состояние этих народов с цивилизованными государствами Европы, где поддерживаются лучшие и разумнейшие нравы, где процветают науки и искусства, где у нас нет недостатка в средствах познать истинного Бога и Его служение, у нас появляются величайшие причины воздать хвалу Божественному Провидению, возрадоваться нашему счастливому состоянию и сожалеть об отверженности и слепоте этих народов35.

Это противопоставление между краем цветущих наук и искусств и краем грубых нравов и слепого невежества ясно показывает, что для Страленберга в 1730 году, как и для Вольтера в 1731-м, географическое открытие Восточной Европы осмысливалось только через аксиомы западноевропейской цивилизации и просвещения.

Книга Страленберга была переведена на английский и в 1736 году вышла в Лондоне под названием "Историко-геогра-фическое описание северных и восточных частей Европы и Азии". Новая смысловая ориентация континента была, однако, отвергнута во французском переводе, и он вышел в 1757 году в Амстердаме под заглавием "Description historique de l'empire russien", как раз вовремя, чтобы Вольтер мог справляться с ним, работая над "Петром Великим"36. В конце концов новую формулировку пришлось признать и французам, и, стоя в 1787 году на поле Полтавской битвы, Сегюр размышлял о "судьбах севера и востока Европы". Украина, в конце концов, лежала на широте Франции, и путь из Парижа в Полтаву шел прямо на восток.

В 1703 году, в самом начале войны, Петр начал строить крепость в болотистом устье Невы, в Ингрии, только что отвоеванной им у шведов. Здесь, на Неве, на выходящем в Балтийское море Финском заливе построили верфь, а затем появился город, ставший новой столицей Петра, Санкт-Петербургом. Возведение города там, где раньше были только болота, стало частью петровской легенды, а в конце концов и метафорой построения цивилизации в России. В своем "Петре Великом" Вольтер утверждал, что в XVII веке в России "почти все еще только предстояло сделать", подчеркивая, что подвиг Петра состоял именно в "сотворении"37. Если Буду пришлось отстраивать заново, то Санкт-Петербург был сотворен из ничего. Петр, таким образом, буквально начертал новое имя, свое собственное, на карте Европы, и европейским географам пришлось внести эту точку в свои атласы.

Санкт-Петербург и Азов, с их верфями, выходящими каждая в свое море, отражали петровскую озабоченность поиском выходов к морю и развитием российской военной мощи. В то же время Санкт-Петербург и Азов были теснейшим образом связаны между собой как две противоположные оконечности новой географической оси. Прошли времена, когда старая Московия расползалась во все стороны из своей расположенной в центре столицы, Москвы. Петровская Россия простиралась от Балтики до Черного моря вдоль оси, которая при сравнении с другими европейскими государствами символизировала восточный характер России. Екатерина лишь зафиксировала эти оконечности, превратив Севастополь в свою военно-морскую базу на Черном море и пригласив туда из Санкт-Петербурга гостей, чтобы полюбоваться линейным кораблем "Слава Екатерины". На протяжении XVIII века эта новая ось оставалась культурно дезориентирующей. Путешествуя из Москвы в Санкт-Петербург, Кокс ощущал, что он приближается "к цивилизованным частям Европы", в то время как Сегюр, плывя вниз по Днепру, на юг, в Крым, явно считал, что движется на Восток. Такое смешение севера и юга, востока и запада означало, что, вне зависимости от показаний компаса, Восточная Европа в XVIII столетии неизбежно помещалась где-то в промежутке между Европой и Азией.

В 1703 году, когда Петр решил нанести на карту Санкт-Петербург, Ференц Ракоши начал свое восстание против Габсбургов. Это восстание заставило Европу, особенно Францию, обратить на Венгрию самое пристальное внимание и сформировало образ Венгрии, который сохранялся на протяжении всего XVIII века. Венгерское восстание, продолжавшееся с 1703 по 1711 год, совпало по времени не только с Северной войной, позволив Ракоши надеяться на помощь Петра, но и Войной за испанское наследство между Бурбонами и Габсбургами, отчего французы и венгры оказались крайне заинтересованными друг в друге. В 1703 году манифест Ракоши, объявлявший о начале восстания, был немедленно переправлен в*Париж, переведен и опубликован. В том же году в Париже была напечатана карта Венгрии работы Гийома Дел идя, а в Амстердаме - Герарда Валка38. Голландцы следили за судьбами Венгрии с гораздо меньшей симпатией, поскольку с 1701 года вместе с Англией и Габсбургами состояли в направленном против Франции "Великом Союзе". Война за будущее Испании гарантировала, таким образом, что глаза всей Европы будут прикованы к Венгрии.

Изучая, как проявлялся интерес к венгерским событиям во французских памфлетах и газетах тех лет, венгерский историк Бела Кёпеши отмечает, что по иронии политической истории Людовик XIV, этот ярый поборник абсолютизма, официально поддерживал венгерские притязания на независимость и право избирать себе короля. Так, в "Gazette de Paris" соратников Ракоши никогда не называли "бунтовщиками"; сначала их именовали "недовольными", а после 1708 года, по указке самого Людовика XIV, просто "конфедератами"39. Эсташ Ле Нобль создал серию памфлетов в форме басен, на манер Ла-фонтена, горячо поддерживая венгерских повстанцев. В 1705 году он сочинил стихотворную басню "Орел, царь журавлей", повествовавшую о габсбургском орле и венгерских журавлях, а в 1706-м написал "Басню о львиной пещере", где Ракоши был представлен в виде хитрого лиса, боровшегося со львом, то есть Габсбургами40. Главным соперником Ле Нобля в интеллектуальной среде был Николя Гудвиль, который писал от имени французских гугенотов, изгнанных в союзную Габсбургам Голландию. Гудвиль не сочинял басен, но употреблял метафоры из животного мира, отчего дискуссия еще более напоминала главу из естественной истории. Работая в Гааге в 1705 году, он объявил венгров "чудовищами бесчеловечности", хуже лапландцев или ирокезов. Гудвиль, таким образом, уравнивал метафорических "чудовищ" с примитивными народами, что прямо отражало современные представления о Восточной Европе. Естественно-историческая метафорика опять всплыла в 1706 году, когда Гудвиль сожалел, что "германцы не добились еще солидного преимущества над венграми". Проблему он видел в том, что "восстание это напоминает тело животного: если отсечь одну конечность, то ярость вскипает, и оно лишь становится сильнее". Полемизирующие в 1707 году о Венгрии Ле Нобль и Гудвиль странным образом прибегают к одной и той же терминологии. Если Гудвиль обличал "мерзкую тварь" и ее "варварское упорство", то Ле Нобль с уважением отзывался об этом "необычном звере", то есть "народе, борющемся за свою свободу"41.

Маркиз де Боннак, французский посол в Польше, переправлял в Венгрию французских солдат и претендовал на специальные познания об этом звере, дравшемся за свою вольность. "Нужно как следует знать венгров или поляков, - писал де Боннак, - чтобы понять, сколь глубоко вольность укоренилась в их сердцах". Речь, таким образом, шла не о звериной натуре этих народов, а лишь об их биологии: "Дети несут ее в своих сердцах с самого детства и всасывают ее с молоком матери". Упоминание материнской груди делает созданный де Бонна-ком портрет Польши прообразом картины, нарисованной в 1772 году Руссо. Де Боннак сам видел, как поляки восстали против своего саксонского короля Августа Сильного, союзника Петра Великого, в поддержку Станислава Лещинского, ставленника Карла XII. Подразумевая существование неких общих характеристик, связывавших Венгрию и Польшу, французы переводили карту современных войн на язык региональных обобщений. Если для поляков и венгров общей была идея вольности, то военная тактика объединяла их с татарами. Маршал Клод де Виллар поддразнивал в своих письмах генерал-лейтенанта Пьера Дезаллёра, представлявшего Людовика XIV в лагере Ракоши, удивляясь, "как человек, прошедший службу в пехоте, приспосабливается к этим маленьким татарским войнам". Намекая на то, что у восставших нет регулярной военной организации, маршал Франции писал о "различиях между германцами и гуннами". Он не мог знать, что во время другой войны, двести лет спустя, гуннами станут сами германцы. Для де Виллара венгры ассоциировались с гуннами древности и с современными татарами, превращая Восточную Европу в смешение разнообразных отсталых народов. В 1707 году Ле Нобль издал сочинение под названием "История князя Ракоши, или Война недовольных", объясняя, что в этой войне почти не было "регулярных" сражений, "потому что венгры, на манер татар, не сражаются, стоя на месте". Шарль Ферриоль, французский посол в Константинополе, изучая венгров с этой выгодной позиции, в 1711 году, в самом конце восстания, объявил невозможным "принудить их к дисциплине, на которую они неспособны"42. Следуя за Карлом XII, Вольтер впоследствии точно так же обнаружил неспособность к дисциплине у всех народов Восточной Европы.

Французское географическое описание 1708 года признавало Венгрию "одной из самых прекрасных стран на свете". Главной отличительной чертой самих венгров, однако, было их этническое происхождение: "Народ, который владеет такой прекрасной страной, пришел из Татарии, где принадлежал к племени гуннов, столь известному своими опустошениями и своей жестокостью". В 1711 году, когда Ракоши был уже на грани окончательного разгрома, географические параметры "непобедимой Венгрии" определялись в представлении парижан ее былой доблестью, ограниченной лишь "Адриатикой, с одной стороны, и Черным морем - с другой"43. Это задавало набор ориентиров, подобно тому как Санкт-Петербург и Азов определяли параметры балтийско-черноморской оси. Венгрию больше нельзя было принять за составную часть оттоманского Востока, но ее образ сопротивлялся также и натиску габсбургских армий, определяя тем самым пространство Восточной Европы и стремясь заполнить его целиком.

"ВИДЫ УНИКАЛЬНЫЕ И СВОЕОБРАЗНЫЕ"

В 1704 году, год спустя после начала венгерского восстания, Джон Черчилль, герцог Мальборо, объединил свои силы с армией лучшего полководца империи Габсбургов Евгения Савойского и разбил французов в битве при Бленхейме, на Дунае. Такой исход битвы стал ударом и для венгров, поскольку победа Габсбургов не сулила ничего хорошего их недавно начавшемуся восстанию. На родине Черчилля, в Англии, логика внешнеполитических союзов оказалась сильнее, чем симпатии к венграм. Даниэль Дефо полагал, что венгры должны быть благодарны Габсбургам за освобождение от турок; с другой стороны, Джонатан Свифт в 1711 году писал в "Поведении союзников", что Габсбургам следовало пойти на компромисс с венграми и сосредоточить все силы на борьбе с Францией. С его точки зрения, император "решил пожертвовать общим делом союзников ради своей личной страсти, ради покорения и порабощения ничтожного народа"44. В 1712 году, год спустя после окончательного поражения венгров, Герман Молл напечатал в Англии карту, посвященную "Его Милости Джону, герцогу Мальборо, князю Миндлейхемскому", поскольку к этому времени Черчилль уже получил за свои победы титул князя Священной Римской империи. Эта империя была изображена на карте, представлявшей "страны, принадлежащие

Австрийскому Дому", то есть "Новой карте Германии, Венгрии, Трансильвании и Швейцарии". Это была не просто новая карта, но новый способ составлять карты; соединив в одном названии Венгрию и Германию, она воспевала триумф Габсбургов и поражение Ракоши, носившего, кстати, титул князя Трансильванского.

Однако в XVIII веке подобное сочетание не прижилось на картах Европы. Голландская карта Цюрнера (1712 г.), составленная для Августа, курфюрста Саксонского и короля польского, не слишком сочувствовала делу венгерской независимости, но изобразила Восточную Европу как отдельное географическое пространство, просто-напросто закрасив Венгрию одним цветом с "Turcia-Еигорае", оттоманской Европой. Благодаря подбору контрастных цветов, желтая Венгрия наглядно отделялась от выкрашенной в розовый Священной Римской империи и сливалась с Хорватией, Боснией, Далмацией, Трансильванией, Валахией, Молдавией, Бессарабией, Болгарией и Сербией. На карте Гийома Делиля, напечатанной в 1724 году в Париже, выделенные штриховкой линии границ давали понять, что Венгрия - часть "Turquie сГЕигоре". На голландской карте де Витта, напечатанной в Амстердаме в 1730 году и претендовавшей на титул "accuratissima", Венгрия вместе с Молдавией, Валахией и Болгарией входила в состав оттоманской Европы45. Изображать Венгрию как часть Оттоманской империи после 1699 года было попросту неправдой, если говорить о правде политической независимости. Европейские картографы имели в виду другую правду, правду образов и ассоциаций, которая часто перевешивала, казалось бы, незыблемые факты международных отношений.

Приняв некий компромисс, картографы в течение всего XVIII века закрашивали Венгрию отдельным цветом, изображая ее как самостоятельное политическое образование, не связанное ни с Габсбургской, ни с Оттоманской империей. Такая возможность избежать разрешения насущных политических вопросов была подготовлена восстанием Ракоши в самом начале столетия, когда политическая судьба Венгрии была и в самом деле неясна, поскольку венгры с оружием в руках сражались за свою независимость. На картах неопределенность переходного периода надолго пережила Сотмарский мирный договор 1711 года, оформивший победу габсбургских армий, а вместе с этим и габсбургских притязаний на наследственное правление. Совершенно случайное событие еще более усилило влияние этого периода на картографию последующих поколений. В 1706 году, когда восстание было в самом разгаре, произошло солнечное затмение, представлявшее огромный интерес для научной картографии, поскольку его использовали в астрономических вычислениях при составлении карт. Момент затмения стал, таким образом, единой картографической точкой отсчета, и карты еще долго изображали мир, каким он был в 1706 году. С научной точки зрения это событие не должно было повлиять на то, как раскрашивались карты; но раскрашивание - неточная наука, и карты по-прежнему отражали неопределенность политического статуса Венгрии в 1706 году, изображая ее как независимое государство. В 1720 году в Нюрнберге Йоган Хоманн напечатал карту "Еигора Eclip-sata", то есть карту Европы 1706 года, на которой Венгрия и Трансильвания выделены зеленым цветом. В 1743 году Йоган Хасс составил карту Европы, изданную затем наследниками Хо-манна, по-прежнему настаивая на существовании "Венгерии" как отдельного политического образования, в данном случае включавшего также Молдавию, Валахию и Болгарию; эту карту еще раз напечатали в 1777 году46. Таким образом, на протяжении более чем векового правления Габсбургов карты по традиции следовали основанному на политической неопределенности культурному стереотипу, изображая Венгрию как самостоятельное государство. Наиболее правдоподобной с политической точки зрения была посвященная герцогу Мальборо карта Молла, но эта правдоподобность не смогла перевесить глубоко укорененные ассоциации и представления, на которых и зиждилась сама концепция Восточной Европы.

Если Венгрию, Молдавию, Валахию и Болгарию легко можно было закрасить одним и тем же цветом, поскольку они граничили друг с другом, то культурная и географическая связь между Венгрией и Богемией была куда менее очевидной. В 1720 году Анри Абрам Шателен напечатал в Амстердаме "Atlas Historique", обещая включить в него не только новые карты, но и "трактаты по истории каждого государства, написанные г-ном Гудвилем". Этот Гудвиль был тем самым работавшим в Голландии французским эмигрантом, который во время восстания Ракоши отстаивал в своих сочинениях интересы Габсбургов. Как и следовало ожидать, история в изложении этого автора соответствовала его политическим взглядам: "Венгры, как говорят, произошли от скифов, жестокого народа, который жил только кровопролитием". Они были "варварами" и на протяжении Средних веков регулярно получали от Священной Римской империи "заслуженное наказание за свои разбои и жестокость"47. Однако именно организация атласа наиболее ярко отражает политические взгляды Шателена и Гудвиля. Первая часть атласа включала карты Германии, Пруссии, Венгрии и Богемии, почти повторяя сочетание стран на карте, составленной Моллом в 1712 году для герцога Мальборо. Географические и исторические описания земель были затем сгруппированы таким образом, что о Венгрии и Богемии речь шла в одной главе.

Сначала в атласе шла карта Венгрии, а затем карта Богемии; их нельзя было поместить на одной карте, поскольку эти две страны не имели общих границ. Именно в том и заключалась необычность такого географического сочетания. Следом шла карта "различных стран и земель, расположенных на Дунае", на которой были изображены уже оба княжества. Данная карта тоже была не вполне обычной, представляя одновременно "древность и современность" и помещая рядом такие названия, как Венгрия и Паннония, Украина и Сарматия, Болгария и Мезия, Валахия и Дакия, Богемия и Бойохемум (Boiohemum). Сочетания эти были, однако, совершенно уместными на карте Восточной Европы, которая и сама находилась где-то между древностью и современным миром; если у Богемии нет своего античного названия, его следует изобрести, хотя бы и коверкая латынь. Отдельные карты Венгрии и Богемии содержали "хронологии королей", намекавшие на связь между двумя королевствами. Объединявшая их карта придунайс-ких земель содержала поясняющее "замечание": "Поскольку королевства Венгрия и Богемия и области Силезия и Моравия почитаются наследственными владениями Императора, то, дабы не возвращаться к этому еще раз, сочтено уместным включить их в историю Империи и по возможности представить сокращенное описание народов, населявших эти королевства в древности"48.

Эту связь еще более подчеркивала следующая за картами таблица, "Генеалогическая схема королей Венгрии и Богемии, и Краткое изложение образа правления этих двух королевств".

Две королевские генеалогии излагались параллельно до 1526 года, когда Людовик Ягеллон, король Венгрии и Богемии, погиб в битве с турками при Мохаче; большая часть Венгрии отошла Оттоманской империи, но Габсбурги унаследовали обе короны. После этого две королевские генеалогии превращаются в одну, в генеалогию династии Габсбургов. Хотя атлас вышел в свет в 1720 году, эту схему сопровождала анахроничная ссылка на времена венгерского восстания: "Все королевство сейчас находится в волнениях, так как большая часть сословий последовала за князем Ракоши, а другие сохранили верность императору, отчего сие королевство пребывает в печальном и крайне жалком состоянии"49. За этим следовало замечание о том, что "Богемия, подобно Венгрии, тоже знавала времена волнений и смятения", имея в виду "бунтовщиков", разгромленных Габсбургами во время Тридцатилетней войны. Таким образом, Венгрия и Богемия были объединены в атласе как две принадлежащие дому Габсбургов короны (венгерская Святого Стефана и богемская Святого Венцеслава), как две области, где волнения и смятения бросали вызов императорской власти. Объединив их на одной карте и на одной генеалогической схеме, Шателен и Гудвиль прочили Венгрии 1720 года судьбу, аналогичную участи Богемии, разгромленной в 1620 году в битве у Белой Горы.

При этом, подчеркивая эту параллель, сулящую низвести Венгрию до положения Богемии, авторы одновременно привлекали внимание к различиям между Богемией и прочими землями Священной Римской империи. Для Гудвиля это явно было географическим парадоксом:

Хотя эту область помещают на всех картах Германии, хотя она входит в состав Империи, она остается отдельным государством. Своими законами и обычаями она не походит на германские земли, даже язык у нее особенный; и по обеим этим причинам сия область остается в этом обширном краю видом уникальным и своеобразным50.

Настаивая на сходстве Богемии с Венгрией, "Atlas Histo-rique" одновременно подчеркивал, что Богемия - не германская область. На карте Богемии появилось "замечание", гласившее, что "Богемия некогда состояла в зависимости от Империи, но затем мало-помалу от нее отделилась"51. Горячо поддерживая присоединение Богемии и Венгрии к монархии Габсбургов, амстердамский атлас, однако, в конце концов изобрел для Богемии новый тип "отдельности" ("вид уникальный и своеобразный"), основанной на языке и обычаях. Хотя здесь явно имелось в виду противопоставление славянского и германского, прямо оно не упоминалось; такое противопоставление могло подчеркнуть связь Богемии с другими землями Восточной Европы, но оно едва ли подкрепляло сравнение с Венгрией.

В XVIII веке география вполне могла включать всевозможнейшие описания и пояснения, так что карта Венгрии в "Atlas Historique" была испещрена "замечаниями" об истории, языке и нравах. "Их язык почти ни на что не похож", - сообщала карта о венграх, вторя "замечаниям" на предшествующей карте Богемии. Что касается их нравов, то они "не слишком отличны от турецких". Венгры "непостоянный" и "воинственный" народ, который "страстно любит лошадей, охоту и веселую жизнь, но не любит германцев"52. Даже в такой форме этот пассаж был менее прямолинейным, чем некоторые из более ранних "географических" наблюдений, как, например, во "Введении в географию", вышедшем в Париже в 1708 году и сообщавшем, что венгры "любят войну и лошадей"53.

Гудвиль, впрочем, осознавал, что, несмотря на свои якобы турецкие обычаи, Венгрия больше не была частью Оттоманской империи. Европа вернула себе Венгрию, и ее качества он, видимо, оценивал с точки зрения будущих путешественников или даже колонистов: с одной стороны, плодородная почва и хорошие пастбища, с другой - нездоровый воздух, плохая вода и даже похожая на вход в преисподнюю "пропасть", которая "смердела" так, что пролетающие над ней птицы падали замертво. Еще интересней сообщение об изобилии рыбы в венгерских реках. Гудвиль ссылался на современников, полагавших, что для людей, склонных к размышлениям, рыба полезнее, чем мясо, поскольку она разжижает кровь, делая дух более восприимчивым к зарождающимся идеям. Следовательно, "Венгрия - лечебница Литературной республики ("Lieu de Sante de la Republique des Lettres"): всем нам, жалким сочинителям, которые, возможно, по причине густой крови развращают публику своими вредными и отвратительными трудами, не мешало бы удалиться сюда на покой"54. Это, конечно, шутка - невозможно представить себе Венгрию, край скифов, татар и гуннов, курортом для европейских интеллектуалов. Но подобные шутки демонстрировали готовность этих интеллектуалов разделить с Габсбургами плоды их завоеваний и присвоить себе Венгрию. Они могли по своему усмотрению удалиться в Венгрию на покой, присоединяя ее к Литературной республике в качестве курорта. "Жалкие сочинители" века Просвещения, гордого своей густой кровью, отличались грубой самоуверенностью, и их не могли запугать критики - те, кто критиковал их "вредные и отвратительные труды"; то было голландское Просвещение еще до своего прихода во Францию. Просвещение с самого начала нуждалось в другой Европе: сравнение с ней позволило бы ему установить превосходство собственной цивилизации. Никто из граждан Литературной рРеспублики не собирался, конечно, ни удаляться на покой в Венгрию, ни питаться рыбой.

После того как политики завоевали, географы изучили, а интеллектуалы присвоили Венгрию, они обратились к остававшимся оттоманским владениям в Европе. В своей работе "Восточный вопрос в австрийской политике, 1700-1790" историк Карл Рейдер показал, что этот вопрос, появление которого обычно относят к концу XVIII столетия, встал уже в самом его начале. В 1715 году, всего четыре года спустя после разгрома Ракоши, имперский эмиссар в Вене восторженно писал о новой возможности "разбить турок", "а также, с милостью Божьей, вовсе выкинуть их из Европы"55. На всем протяжении XVIII века "восточный вопрос" был политической дилеммой, всецело поглотившей Вену и приковывавшей внимание к тем землям оттоманской Европы, которые могут быть отвоеваны у турок. Когда Венгрию не объединяли с другой габсбургской провинцией, Богемией, ее наносили на карту и закрашивали вместе с принадлежащими туркам Молдавией и Валахией. Парадокс "Turquie сГЕигоре", находящейся в Европе, но явно восточной по своей сути, сыграл ключевую роль в возникновении самой концепции Восточной Европы, и амбиции Габсбургов, вне зависимости от военных и политических шансов их реализовать, внесли свой вклад в развитие этой идеи.

В 1717 году вся Европа говорила о триумфе Евгения Савой-ского, воспользовавшегося туманом, чтобы взять Белград, и вернувшего Западу восточную крепость, где лишь за шесть месяцев до того леди Мэри Уортли Монтэгю изучала арабскую поэзию. Не имело значения, что уже в 1739 году Австрии пришлось сдать Белград: как и в случае Азова, тоже переходившего из рук в руки, на такой неопределенности политического статуса и была основана концепция Восточной Европы. После взятия Белграда император размышлял о приобретении Молдавии и Валахии, а военные эксперты в венском гофкрик-срате планировали наступление на Софию56. Продолжающаяся Война за испанское наследство на время исключила возможность столь увлекательных экспедиций, и в 1718 году Оттоманская империя и империя Габсбургов заключили мир в Пассаровице. Несмотря на это, взятие Белграда и подготовившее его завоевание и покорение Венгрии побудили государственных мужей, и не только в Вене, мечтать о завоеваниях в оттоманской Европе. Картографы не задумываясь объединяли Венгрию, Валахию, Молдавию и Болгарию, не обращая внимания на государственные границы, а граждане Литературной республики были, казалось, готовы в поисках рыбных мест спуститься по Дунаю до самого Черного моря. Сам Евгений Савойский, который имперские проекты оценивал с точки зрения их военной и административной осуществимости, с сомнением относился к предполагаемому продвижению Габсбургов вглубь Юго-Восточной Сербии. Он писал императору: "Я не нахожу, что обладание этими удаленными местами будет полезно Вашему Величеству, поскольку расстояние до них и трудность сообщения принесут более беспокойств, чем выгод"57. Установление господства над Восточной Европой было не просто военно-административной проблемой - эта затея воспринималась как вызов современной философии и географии. Если государственные деятели размышляли о турках и о том, как "вовсе выкинуть их из Европы", то географы стремились изучить оттоманскую Европу и тем самым "завершить европейскую географию".

"РАЗВИТИЕ ГЕОГРАФИИ"

Международные конфликты первых двух десятилетий XVIII века привлекли к карте Восточной Европы внимание Европы Западной, сформулировав вопросы и подходы, которые оставались актуальными до самого конца столетия. Кар-ловицкий договор 1699 года, Полтавская битва 1709 года, Сот-марский мирный договор 1711 года, взятие Белграда в 1717 году и Ништадтский договор 1721 года сделали расширение Российской империи и территориальное отступление турок главными геополитическими проблемами той эпохи, подчеркивая одновременно, насколько неопределенной и неустойчивой была принадлежность польской и венгерской корон. Станислав Ле-щинский, ставленник Карла XII, занимавший польский трон с 1704 по 1709 год, потерял корону после полтавского поражения своего покровителя. Август II, бывший также курфюрстом Саксонским, вновь оказался на польском троне в 1709 году, за два года до того, как в 1711 году Габсбурги вернули себе корону Венгрии. Ракоши нашел убежище в Оттоманской империи и поселился на берегу Черного моря; его мемуары были посмертно изданы в Париже. Потеряв польский трон, Лещинский укрылся во Франции. В 1725 году его дочь стала королевой Франции, обреченной на участь многострадальной жены любвеобильного Людовика XV, а сам Лещинский оставался королем без королевства, человеком без своего места на карте. Разрешение территориальных проблем короля Станислава, тестя французского монарха, стало предметом международного конфликта и поводом для Войны за польское наследство, завершившейся в 1730-х годах мирным договором.

В 1731 году "Карл XII" Вольтера принес широкую известность короткому правлению Лещинского в Польше за двадцать лет до того. Вольтер даже использовал Лещинского в качестве источника информации: "Король Станислав оказал мне честь, изложив свою беседу на латыни с королем Швеции". Лещинский также оказал Вольтеру честь, подтвердив аккуратность его повествования о Польше: "Он говорил о Польше и всех происходящих там событиях так, как будто был их очевидцем"58. В 1733 году умер Август II, и собравшееся польское дворянство избрало королем Лещинского; его недолгое второе царствование длилось только полгода. В ходе Войны за польское наследство русская армия изгнала короля Станислава и посадила на трон Августа III, законного сына покойного короля (имевшего, кроме того, более трехсот побочных отпрысков). Французский экспедиционный корпус прибыл в Польшу слишком поздно, чтобы сохранить Лещинскому трон, но по условиям Венского мира 1738 года его территориальные проблемы были наконец разрешены: он стал герцогом Лотарингии и Бара, сохранив также титул короля Польши. Бар в его герцогском титуле относился к городу Бар-ле-Дкж в Лотарингии; однако существовал еще один Бар, в Подолии, на польской Украине, который поколение спустя стал символом антирусского сопротивления. Эта потенциальная двусмысленность подчеркивала ненормальность ситуации, при которой у Польши существовал второй король, правивший на самом деле Лотарингией и словно пародировавший настоящего короля Польши, чей двор находился в Саксонии. Карта Восточной Европы была объектом разделов и переделов, отдававших все более и более неопределенным духом, не только духом военной мощи и политических комбинаций, но и духом фантазии и самозванства.

Двор Станислава Лещинского, короля Полыни, находился в Люневиле; в Нанси он основал академию, которую посещали все философы Просвещения. Именно в Люневиле Вольтер потерял главную любовь своей жизни, маркизу де Шатле, которая ушла в 1748 году к другому и умерла родами год спустя. В 1749 году Лещинский издал во Франции книгу о свободе и польской конституции под названием "Вольный голос". В 1751 году он защищал в своих сочинениях науки и искусства от нападок Руссо. В 1761-м под влиянием "Вольного голоса" аббат Габриэль-Франсуа Койе опубликовал "Историю Яна Со-беского", сразу ставшую литературным событием, и в 1763 году его пригласили в академию в Нанси59. Его книга, в свою очередь, стала основным источником сведений о Польше для Луи Жакура, работавшего над соответствующей статьей для "Энциклопедии", главного проекта Просвещения. Жакур замкнул интеллектуальный круг, упомянув в "Энциклопедии" того, кто "в одной из французских провинций демонстрирует, чего бы он мог достичь в королевстве"60. Лотарингия Лещинского стала миниатюрной моделью Польши, перемещенной на карту Западной Европы и демонстрирующей возможности просвещения и прогресса на фоне принимаемой за аксиому восточноевропейской отсталости.

В академии Нанси был и свой географ. Парижский "Atlas Universeb 1757 года был создан Робером, придворным географом Людовика XV; вместе с ним работал также его сын, Ро-бер де Вогонди, член академии Нанси, называвший себя придворным географом короля Польши, герцога Лотарингии и Бара. Начатый еще в 1740-х годах, этот атлас вполне сознательно задумывался как проект века Просвещения, построенный на предположении, что "науки, повсеместно расцветающие в наш век, столь способствовали развитию географии"61. В этом атласе карта Польши, составленная французским географом, который служил польскому королю, управлявшему французской провинцией, вполне естественно следовала французским образцам. Самым важным из этих образцов была карта Польши, составленная в конце XVII века Никола Сансоном, включавшая также карту Украины работы Боплана. Однако создатели "Atlas Universeb внесли дополнения в карту Сансона, объединив ее с картой Литвы работы некоего польского иезуита, напечатанной в Нюрнберге в 1749 году. Этот атлас был составлен отцом и сыном; один из них являлся придворным географом Людовика XV, другой - Станислава Лещинского. Среди подписавшихся на атлас были королевская фаворитка мадам де Помпадур, министр иностранных дел Шуазель, секретарь французского посольства в Варшаве и полдюжины лиц, состоявших на службе у Августа III, курфюрста Саксонского, другого, настоящего, короля Польши. Французские географы, таким образом, были как бы посредниками между двумя королями Польши, а академия в Нанси поставляла карты, которыми пользовалось правительство в Варшаве. Кроме того, Робер де Вогонди составил карту Европы (изданную в 1770 году в Лондоне), следующим образом объяснявшую государственное устройство Польши: "Поляки имеют одного Главу, который носит титул и живет в роскоши, подобающей королю, но его власть так ограничена, что, по сути, он не более чем первый, или главный регент Республики"62. Подобная оценка польской конституции была вполне традиционной в XVIII веке, но никто лучше Робера де Вогонди, "члена академии Нанси", не знал, что с 1738 года до самой смерти Станислава Лещинского в 1766 году (когда Лотарингия наконец вернулась под власть Франции) в Польше были два "главы", один - еще более номинальный, чем другой.

Русско-австрийский союз против Лещинского в Войне за польское наследство плавно перешел в 1736 году в совместную войну против турок. В международных отношениях возникала параллель между Оттоманской империей и Речью Поспо-литой: и та и другая оказались объектами агрессии, аннексии и господства. Существование такой связи помогло в дальнейшем сформулировать концепцию Восточной Европы. В 1732 году в Гааге Луиджи Фердинандо Марсильи издал по-итальянски свое сочинение, доказывая, что в военном отношении Турецкая империя слаба и что возможно загнать ислам назад, "в самые дальние оконечности Аравии". Но в 1736 году скончался Евгений Савойский, а в 1739-м Габсбургам пришлось расстаться с Белградом. Хотя русские и вернули себе Азов, война с турками была интересна скорее порождаемыми ею обширными планами, чем конкретными территориальными изменениями. В 1737 году военное министерство в Вене мечтало о присоединении почти всей оттоманской Европы, даже перечисляя предполагаемые к завоеванию земли: "Такая граница приведет под власть императора Сербское королевство, большую часть Болгарского королевства, Македонское королевство, турецкую Далмацию, все Боснийское королевство, провинции Албанию, Эпир, Ахею и проч.". Одновременно Россия дала понять, что планирует присоединить Валахию, Молдавию и Крым63. Повышенное внимание военных и дипломатов к этим областям подчеркивало несовершенство современной картографии: в Лондоне, например, было невозможно достать карту театра Русско-турецкой войны. Двадцать лет спустя "Atlas Universeb все еще жаловался на недостаток географических сведений для составления карты "Turquie (ГЕигоре": "Молдавия, Болгария и остальная Турция вовсе не предоставили нам [данных]"64. Русские и австрийские государственные мужи домогались как раз тех земель, изучить которые мечтали географы. Оба желания неизбежно связывались между собой, и осуществить одно, по всей видимости, было невозможно, не осуществив другого.

Если в 1730 году в центре международных отношений находились Польша и оттоманская Европа, то в середине столетия внимание Европы было приковано к Войне за австрийское наследство (1740-1749) и Семилетней войне (1756-1763). Продолжавшаяся все это время борьба между Фридрихом Великим и Марией-Терезией началась с вторжения Фридриха в Силезию и попыток Марии-Терезии вернуть ее. Силезия принадлежала богемским королям и вместе с Богемией попала под власть Габсбургов в 1526 году; когда Силезию захватил Фридрих, она одновременно перестала быть владением Габсбургов, провинцией королевства Богемия и частью Восточной Европы. Однако ей суждено было вернуться в состав Восточной Европы: в 1945 году, после поражения Германии, Силезия отошла Польше. С вторжения Фридриха в Силезию в 1740 году его войны в сознании Европы ассоциировались именно с этой провинцией, но здесь в качестве театра военных действий выступала именно Богемия. "Глаза всей Европы были обращены к Праге", - писал сам Вольтер; как придворный историк Людовика XV, он в 1752 году издал "Историю Войны 1741 года"65. Век Просвещения глядел на эти события глазами Вольтера, а король и его придворные испытывали особый интерес к этим событиям, поскольку после оккупации Силезии Фридрихом в Богемию вторглись французские войска; одним из французских командиров был отец Сегюра. Писал ли Вольтер о Польше, работая над "Историей Карла XII", или о Богемии, он в обоих случаях мог быть "очевидцем", оставаясь вдали от описываемых стран и событий.

В 1741 году соединенная франко-баварская армия взяла Прагу, и на следующий год Мария-Терезия - которую и Вольтер и Фридрих признавали лишь "королевой Венгрии" - отрядила свои войска, чтобы вернуть столицу Богемии. Для Вольтера королева Венгрии с ее венгерскими войсками ассоциировалась с чем-то варварским, и он сообщал своим читателям, что Мария-Терезия заказала "амазонский костюм для триумфального въезда верхом в Прагу". Мария-Терезия, конечно, вовсе не была амазонкой, а Вольтер явно сочувствовал французскому гарнизону в осажденном городе, который пал к концу 1742 года: "оказаться в таком положении, вдали от родины, среди людей, чью речь они не понимали и которые их ненавидели"66. Вольтеру всюду виделись непонятные языки, и потому Прага, к которой он привлек внимание всей Европы, стала еще более чуждой. В 1742 году внимание Вольтера привлекли взятие, а затем сдача Праги французами, так что он обратился к трудам о Яне Гусе и религиозной истории Богемии; однако в последующие годы сражения за этот город еще не раз потрясали Европу67. В 1744 году Фридрих сперва занял Прагу, а затем сдал ее; в 1757 году, в самом начале Семилетней войны, он выиграл битву под ее стенами, а потом был вынужден снять осаду крепости. Это чередование завоеваний и отступлений превратило Прагу в объект непрекращающегося военного соперничества, подобно Белграду и Азову в первой половине столетия. Если Азов был расположен на Дону, на расплывчатой восточной границе, а Белград на Дунае был пограничной крепостью отступающего оттоманского Востока, то Прага стала - и навсегда осталась - западной оконечностью Восточной Европы.

Посмертная публикация в 1739 году в Париже мемуаров Ракоши отражала антигабсбургские настроения во Франции в период между окончанием Войны за польское наследство в 1738 году и началом Войны за австрийское наследство в 1740 году68. Однако во время Семилетней войны подобные настроения стали неуместными, поскольку Франция и Габсбурги неожиданно оказались союзниками, вместе сражающимися против Пруссии и Англии. Франция теперь полагалась на стойкость венгерских солдат Марии-Терезии, и имя Ракоши вызывало у французов лишь смущение. С другой стороны, имя Петра Великого неожиданно обрело новую популярность, поскольку среди союзников Людовика XV была теперь и русская царица Елизавета Петровна. Неудивительно, что в 1759 году, в разгар Семилетней войны, Вольтер выпустил первый том своей истории Петра.

Петр некогда собирался выдать свою дочь Елизавету за Людовика XV и сделать ее французской королевой. Вместо этого именно французский посол в Санкт-Петербурге стал душой заговора, в 1741 году возведшего Елизавету на русский престол. Во время ее царствования в Россию пришли французская культура, французские моды, французские манеры и французский язык. В Санкт-Петербург прибывали французские актеры и актрисы, французский доктор, посланный Людовиком XV следить за здоровьем Елизаветы, и даже географ, Жо-зеф-Николя Делиль, завершивший наконец работу над долгожданным атласом России, изданным в 1745-м. Вместе с Францией и Австрией Россия вступила в Семилетнюю войну и в 1757 году вторглась в Восточную Пруссию. Вышедшая в 1759 году "История Петра Великого" содержала описание казаков в русской армии, ставшее неожиданно актуальным, поскольку они теперь были союзниками французов: "Они служат при армиях в качестве иррегулярных войск, и горе тому, кто попадет им в руки"69. В 1760 году в руки казаков попал Берлин, и русская армия оказалась на границе Западной Европы. В письме Вольтеру Фридрих довольно критически отозвался об "Истории Петра Великого":

Умоляю вас, скажите, что заставило вас написать историю сибирских волков и медведей? И что вы можете сообщить о царе, чего нет в "Жизни Карла XII"? Я не стану читать жизнеописание этих варваров; я был бы рад, если бы мог игнорировать сам факт их существования в нашем полушарии70.

Но русские были не просто в том же полушарии, что и Фридрих; они были в Берлине. Сам Фридрих в "Истории моего времени", написанной в 1746 году, но вышедшей с исправлениями в 1775-м, приписывал победы русских "многочисленности татар, казаков и калмыков в их армиях". "Соседи" Российской империи имели все основания опасаться этих "бродячих орд грабителей и поджигателей", этих волков и медведей71.

Как показала Семилетняя война, с точки зрения географии Западная Европа и Европа Восточная были соседями. В 1760- 1761 годах Оливер Голдсмит опубликовал в лондонском "The Public Ledger" свои "Китайские письма", вышедшие в 1762 году отдельным томом под названием "Гражданин мира". В одном из них Фум Хоам писал Чи Алтанги: "Я не могу не почитать Российскую империю естественным врагом более западных частей Европы". Китайцы Голдсмита полагали, что Россия находится "на той стадии между утонченностью и варварством, которая, кажется, более подходит для военных успехов" и угрожает "затопить весь мир варварским вторжением"72. Императрица Елизавета умерла в 1762 году, и ее наследник Петр заключил мир с Пруссией, но к этому времени Лондон уже узнал о географической поляризации между восточными и западными частями Европы.

"ЭТИ ВАРВАРСКИЕ КРАЯ"

В 1762 году Джеймс Портер, бывший с 1746 года английским послом в Константинополе, вышел в отставку и вернулся в Англию. В XIX веке его внук счел нужным объяснить, почему в 1762 году Портер не отправился морем: "Испытывая крайнее отвращение к морю, он отказался вернуться на фрегате, который привез его преемника, и предпринял путешествие в Англию по суше - задача, о трудности которой наше поколение, испорченное удобствами хороших шоссе и железных дорог, едва ли может составить истинное представление"73. Как и в случае с сухопутным маршрутом в Россию через территорию Польши, занимательность путешествия в Константинополь и обратно по суше была для заезжих иностранцев прямо пропорциональна сопровождавшим его трудностям. В 1762 году задачу Портера еще более осложняли продолжающиеся военные действия, поскольку европейские союзы времен Евгения Савойского и герцога Мальборо распались и Австрия и Англия оказались противниками, так что Портер не мог следовать обычным путем из Константинополя через принадлежащую Габсбургам Венгрию в Вену. В сопровождении своей жены, двух детей (девочки четырех лет и мальчика двух лет) и нескольких спутников он отправился через Болгарию и Молдавию в Польшу. Оттуда они попали в союзную Пруссию - по дороге в Берлин им встречались "деревни, сожженные и разрушенные русскими" - затем в Голландию и, наконец, домой, в Англию74.

Путешественники старались с юмором воспринимать тяготы дороги. Когда в одной из турецких деревень на их пути открылась чума и пришлось разбить палаточный лагерь в поле, жена Портера развлекалась, наблюдая за одним из своих спутников. "Падре Боскович, - записала она, - представил нам совершеннейшую комедию, благодаря своему возбуждению и тем хлопотам, в которые он пустился, стараясь расположить свою кровать и прочие удобства в наилучшем порядке, какой только возможен в нашем положении". Более того, когда багаж задержали, "его суета и волнение немало нас позабавили"75. Речь шла о Руджеро Джузеппе Босковиче, который был не только забавным спутником, но и священником-иезуитом, астрономом и физиком с международной репутацией и, кроме того, видным ученым-географом. Он родился в 1711 году в Дубровнике, чем и объясняется его славянская фамилия; его отец был сербом, а мать итальянкой. Четырнадцати лет от роду его отправили учиться в иезуитскую коллегию в Риме, и в культурном отношении он стал совершенным итальянцем. С 1740 года он преподавал математику в "Collegio Romano", а в 1744 году вступил в орден иезуитов. В 1736-м Боскович опубликовал свою первую научную работу о пятнах на Солнце, затем последовал целый поток трудов о северном сиянии, о гравитации, о телескопах, о форме Земли, об орбитах планет, о делении дробей. В 1742 году Папа Римский потребовал от него заняться такой математической проблемой, как возможное падение купола собора Святого Петра. В 1750 году Боскович отверг предложения португальского короля участвовать в составлении карты Бразилии и вместо этого взялся за другой географический проект ближе к дому, а именно за составление карты папского государства. Наблюдая за его манипуляциями с геодезическими инструментами, крестьяне принимали Босковича за колдуна. На латыни его отчет об этом проекте был опубликован в Риме в 1755 году, но именно заглавие французского перевода, "Voyage astronomique et geografique", вышедшего в 1770 году, подчеркивало связь между задействованными в данном случае научными дисциплинами. В 1760 году Боскович посетил Лондон, встретил там Бенджамина Франклина, был избран в члены Королевского Общества и издал на латыни эпическую поэму о солнечном затмении. Из Лондона он отправился в Константинополь, надеясь наблюдать там прохождение Венеры через солнечный диск в 1761 году. По дороге Боскович остановился в Нанси, где его чествовал покровитель Просвещения Станислав Лещинский76.

Когда в 1762 году Боскович вместе с семьей посла Портера покинул Константинополь, он направлялся в Санкт-Петербург, поскольку его избрали членом Российской академии наук. Травмы и болезни помешали ему попасть в русскую столицу, но до Польши он добрался, посетив по дороге Болгарию и Молдавию; картографы очень сокрушались об отсутствии удовлетворительных карт этих областей Оттоманской империи. За пять лет до того составители "Atlas Universel" сожалели, что "доступ в эти края затруднен для людей просвещенных", а отчеты заезжих туристов не могли принести пользы, поскольку "для этого путешественникам пришлось бы изучить математику". Боскович был одним из виднейших математиков и астрономов в Европе. Супруге английского посла он мог казаться суетливым, но географическую науку ее мнение не слишком интересовало.

В 1762 году Боскович вел путевой дневник; его французский перевод был издан в 1772 году в Лозанне, а в 1784-м вышел в свет итальянский оригинал с предисловием автора. Из этого предисловия видно, что с самого начала своего путешествия через эти малоизученные земли Боскович постоянно помнил о нуждах географической науки.

Я написал отчет об этом небольшом отрезке моих путешествий через земли, очень малоизученные, и в очень своеобразной манере, отмечая... места, через которые или вблизи которых я проезжал, и время отправления и прибытия в каждое, что помогает выверить карту этой части Оттоманской империи, которую Заннони составил в Версале, как он сам меня уверял, по приказу графа де Верженна ... Мне было довольно досадно не иметь при себе никаких переносных инструментов, которые бы позволили мне правильно определить точное географическое положение самих этих мест77.

На самом деле у Босковича было с собой несколько астрономических приборов, которые в Яссах произвели большое впечатление на молдавского господаря; среди них был "маленький инструмент, содержащий малое подвижное металлическое зеркало, сделанное мною в Лондоне, которое я обычно использовал в камере-обскуре, чтобы проектировать на стену изображение Солнца, показывая на нем пятна и затмения". Из дневника видно, что, несмотря на последующие сожаления Босковича об отсутствии переносных инструментов и невозможности точных вычислений, он был глубоко увлечен определением широты и долготы Галаты на Дунае. Наблюдая в полдень за отражением истинного горизонта в водах Дуная, он определил, что его широта равна 45 градусам и 23 минутам, "что несколько меньше, чем та, которую указывают на различных картах". С долготой ему не очень повезло, поскольку для ее определения необходимо было знать "точно определенное расположение Луны в этот день в каком-нибудь хорошо известном краю (paese cognito)"n. Составление карты неизвестной Восточной Европы зависело, таким образом, не только от западноевропейских астрономов, но и от астрономической информации, доступной в это время только в Западной Европе.

Научное и географическое разделение на "хорошо известные" и "малоизвестные" земли точно отражало культурные различия между двумя половинами континента и отлично объясняло, чем именно Восточная Европа интересна для просвещенного путешественника.

Меня привлекала возможность увидеть Болгарию и Молдавию, земли, столь отличающиеся от тех, которые я обозревал в более

устроенных частях Европы; земли, через которые путешественник не может проехать, не встретив самых серьезных неудобств и опасностей, а потому я не упустил подобной возможности присоединиться к свите посла, которому способствуют государственные власти79.

"Малоизученные земли", таким образом, противопоставлялись "более устроенным частям Европы", явно подразумевая, что хорошо изученные земли, в свою очередь, противопоставлены менее устроенным частям континента. Боскович даже обратился к теме варварства, сожалея, что не смог составить о нем более подробный отчет:

Отсутствие соответствующих инструментов, незнание языка той страны, через которую я проезжал (хотя у меня иногда и были переводчики), и скорость нашего продвижения, позволившая остановиться лишь на несколько дней на границах Молдавии и в самой ее середине, - все это не позволяло делать наблюдения на месте и исследовать количество объектов, что было бы необходимо для создания более полного ("un'opera piu compita") и в целом более полезного сочинения; и все же это краткое повествование не будет бесполезным или скучным уже потому, что содержит сведения о том, как можно путешествовать с королевским послом в тех варварских краях80.

Поскольку Западная Европа ничего не знала о Европе Восточной, последняя считалась варварским краем, и Боскович полагал, что эпоха Просвещения должна создать "более полный" свод знаний об этих странах. Сам он считал, что его собственное сочинение не "орега", а лишь "operetta", как он назвал его в предисловии81.

В 1758 году Джон Роке, придворный топограф принца Уэльского, составил карту "Почтовых трактов Европы", украсив ее изображением конных повозок, нагруженных мешками с письмами; карта указывала две главные дороги на восток. Одна из них вела на юго-восток из Вены, шла вдоль Дуная через Буду и Белград и далее по территории Оттоманской империи; другая шла из Вены на северо-восток, на Варшаву82. Боскович, проехавший от Константинополя до самой Варшавы, пересек по дороге оба традиционных маршрута и открыл центральную ось, задававшую координаты Восточной Европы. Немногие путешественники до конца осознавали, что образующие Восточную Европу страны располагаются столь близко друг к другу, как это выяснил сам Боскович, когда, переправившись через

Днестр, попал из турецкой Молдавии на польскую Украину. Английский посол, его супруга-голландка и сопровождавший их итальянский астроном были живым олицетворением другой, параллельной оси, проходившей из Роттердама в Рим и задававшей координаты уже Западной Европе; именно эта ось определяла культурную перспективу путешественников.

Хотя Боскович и сожалел о недостатке надежных приборов и времени для проведения географических измерений, как раз благодаря отсутствию инструментов его географическому сознанию открылись новые подходы к составлению карты Восточной Европы. Сам Боскович был итальянцем далматского происхождения и потому, несмотря на свои заявления о полном незнании "местного языка", обладал некоторой восприимчивостью к славянским и романским языкам. Это позволило ему в путевом дневнике попытаться хотя бы приблизительно установить этнографические координаты Болгарии и Молдавии в контексте Восточной Европы. Более того, как иезуит, он был особенно чувствителен не только к различиям между многочисленными религиями этого региона, между христианами и мусульманами, между православными и католиками, но и к разности в уровне религиозной образованности. В результате Боскович смог набросать нетрадиционную карту этих краев, предложив новую, более современную систему отсчета, основанную на языке и религии, которым он уделял такое внимание в своем дневнике. С тех пор эта система координат давно стала привычной для любой карты Восточной Европы, где политические границы потеряли стабильность уже в XVIII веке, и новые картографические правила позволяют отразить сложнейшие этнографические смешения.

Путешественники выехали из Константинополя 24 мая 1762 года. Два дня спустя Боскович увидел татар ("у них были луки и стрелы"), перегонявших табуны лошадей, а вскоре и караван верблюдов, двигавшийся на Константинополь83 . 30 мая путешественники прибыли в город, где Боскович обнаружил, что его обитатели "по большей части турки", хотя среди них иногда встречались и греки. Дом, где его разместили, показался ему темным и грязным, но, что удивительно, хозяин этим даже гордился: "Столь многое следует из недостатка образования и идей, и столь верно, что все среди людей относительно". Позднее он посетил дом православного священника и нашел его

"несравненно более омерзительным"84. Боскович полагал, что в лежавших на его пути странах действуют иные, "относительные", цивилизационные стандарты, так что неудивительно, что, когда дело дошло до ночлега, его волнения показались миссис Портер чрезмерными.

Первого июня, через неделю после отбытия из Константинополя, путешественники снова повстречали татар и лошадей, а затем добрались до Канары, первой болгарской деревни на их пути, и остановились там на ночь. Дома в деревне, по мнению Босковича, были бедными, но чистыми. Еще более его поразила собственная способность понимать обитателей деревни: "Местный язык является одним из славянских наречий, как и язык Рагузы, мой родной язык, так что я мог изъясниться сам и немного понимать, что они говорили"85. Это был редкий, едва ли не уникальный случай в XVIII веке: благодаря случайным обстоятельствам своего рождения путешествующий по Восточной Европе западноевропейский ученый, представитель просвещенной цивилизации, мог распознать в попадавшихся ему навстречу местных жителях славян и попытаться в простой беседе выяснить сущность славянства. Как оказалось, инструмент, необходимый для составления этнографической и лингвистической карты Восточной Европы, был у Босковича всегда при себе. Основополагающий принцип этой карты - уверенность в существовании единого славянского языка, подразделяемого на множество наречий; а в высшей степени мобильным инструментом был родной язык самого путешественника.

Падре Боскович разыскал в болгарской деревне местного священника, "молодого человека двадцати пяти лет, женатого, и уже с детьми". В православной церкви священство не влечет за собой безбрачия, так что, по мнению Босковича, они с этим молодым человеком смотрели на религию и церковь с совершенно различных точек зрения. "Он родился в этой деревне, - писал Боскович, - и, насколько я мог понять, был, кажется, рукоположен в Константинополе". Неясно, насколько они со священником понимали друг друга, но Боскович узнал достаточно, чтобы прийти к выводу о совершенном невежестве своего собеседника и его односельчан:

Его невежество, как и невежество всех этих бедняков, совершенно невероятно. Они не знают о своей религии ничего, кроме

постов и праздников, крестного знамения и поклонения кое-каким иконам (среди которых нередко встречаются весьма отвратительные и уродливые), и самого слова "христианин". Насколько я смог выяснить в тот вечер, говоря на своем родном языке и также задавая через переводчика вопросы по-турецки, который они все понимают, они не знают ни "Отче наш", ни "Верую", ни основных таинств церкви86.

Боскович использовал свое знание славянского наречия, чтобы подтвердить, что между ним и болгарами нет ничего общего. Неодобрительное отношение к восточному православию было вполне традиционным для католиков; ново здесь то, что в данном случае это неодобрение основано на полупонятой беседе с болгарскими крестьянами на их же собственном языке и связано с их славянским происхождением. В тот же самый вечер Боскович споткнулся на какой-то лестнице - "из самого грубого дерева, к тому же полуразвалившейся" - и повредил себе ногу. Эта травма привела к заражению, которое мучило его всю дорогу, в конце концов вынудив остановиться в Польше и отказаться от поездки в Санкт-Петербург.

"ДАЛЕКО ПРОСТИРАЮЩЕЕСЯ ОТСТАЛОЕ ВАРВАРСТВО"

В деревню Факи, "88 домов, все принадлежат болгарским христианам", Боскович прибыл 2 июня. 4 июня он добрался до Карабунари, "очень большой деревни, насчитывающей от пяти до шести сотен турецких и болгарских домов". На следующий день он проехал через татарскую деревню Харманли, пожалованную султаном крымскому князю. В тот день Боскович с интересом отметил "коз и овец в одном смешанном стаде". 6 июня, в Карнабате, он наткнулся на ярмарку, где толпились "турки, греки, евреи, нагруженные тысячей обычных мелочей". Константинопольский еврей продавал зеркала, которые могли бы заинтересовать Босковича как отражатели для его астрономических или геодезических приборов. На страницах дневника уже проступает образ этнографического смешения в Болгарии, еще более интересного, чем смешение коз и овец в одном стаде. 10 июня в Счиаликаваке Боскович насчитал 200 болгарских и 50 турецких домов: "Болгары сказали нам, что они живут в наилучшем согласии с турками. Заключают они и смешанные браки". Там были даже цыгане, которые "играли на кое-каких инструментах и заставили плясать мальчика и девочку"87.

13 июня из 300 домов в Енибазаре, "городе, где вперемешку живут турки и христиане", Боскович насчитал 50, принадлежавших болгарским христианам, хотя сам остановился на ночлег у валашской семьи. Здесь тоже царило религиозное невежество: "Расспрашивая различных христиан в этом городе, я ясно увидел, что они были христианами лишь по имени и в силу обряда крещения, не зная, как и многие в этом несчастном краю, ничего, кроме крестного знамения, даже "Отче наш""88. Уже вооруженный готовыми обобщениями, Боскович 15 июля попал в Кослидже, "большое селение, насчитывающее 200 христианских домов и 300 турецких". Путешественники остановились в христианских домах, оказавшихся вполне сносными по сравнению с "болгарским обычаем и нищетой этих краев". Боскович читал книгу, когда его посетил православный священник: "У меня в руках был Светоний, которого я читал, чтобы развлечь себя". Боскович смог общаться с гостем "с помощью моих познаний в славянском языке", а Светоний помог ему убедиться в невежестве своего собеседника:

О Риме он не знал ничего, как и о Папе и религиозных разногласиях; он спросил меня, есть ли в Риме священники. Не полагаясь на свое понимание, я употребил также нескольких переводчиков, дабы убедиться в подобном невежестве89.

Словом, Боскович, лишь отчасти понимавший своих собеседников, опять использовал свои скудные познания в языке, чтобы убедиться в невежестве местных жителей. Удаленность православного священника от цивилизации стала еще очевиднее, когда тот удивился, что у Босковича и Портера нет бород. "Он спросил меня, - сообщал иезуит, - не наложил ли на меня кто-нибудь епитимью, приказав сбрить ее в качестве наказания, и был поражен, услышав, что в наших краях это в обычае"90. Боскович глядел на все глазами Англии и Италии, противопоставляя "болгарский обычай" обычаю "наших краев".

19 июня путешественники прибыли в Балтагикиои, "деревню, состоящую из двух групп домов", турецкой и болгарской. Поговорив с болгарами, они узнали, что "их часть уже издавна была довольно здоровой, что в турецкой части бывали смертельные случаи; вероятно, это была чума"91. Не без опасения путешественники отправились в дорогу и 21 июня достигли Дуная, разделявшего Болгарию и Молдавию. Эта граница поставила перед ними новые лингвистические, этнографические и географические проблемы.

Теперь Боскович встретил людей, которые "говорили на валашском языке, довольно непохожем на болгарский". Болгарский он мог понимать благодаря проведенному в Далмации детству; у него были все предпосылки одолеть и румынский, на котором говорили в Молдавии и Валахии, так как, по его собственному наблюдению, валашский был "смесью разных языков, по большей части итальянского и латыни". С четырнадцати лет (сейчас ему был пятьдесят один) Боскович жил в Италии; его латынь была безупречной, поскольку именно на ней он писал свои научные трактаты, не говоря уже об эпической поэме, посвященной солнечным затмениям. Однако в румынском он преуспел гораздо меньше, чем в болгарском. Прибыв 29 июня в Пучен, он заметил, что дома там "едва ли лучше, чем в Болгарии", и обратился к местным православным священникам за дальнейшей информацией: "Молдаване по происхождению, они говорят только по-молдавански, так что я не мог понимать их или изъясняться сам". Он мог лишь исследовать составные части языковой "смеси", на которой они говорили, обнаружив, что она состояла не только из итальянского и латыни, но также и "отчасти из славянского языка и турецкого". То же самое слово определяло и его первые впечатления по пересечении Дуная, поскольку население Молдавии представляло собой "смешение выходцев из стольких разных земель"; Босковичу, высчитывавшему этнический состав болгарских деревень, пришлось теперь забыть о своих математических склонностях. Такую же неразбериху он обнаружил и на самом высшем уровне, где его сбили с толку турецкое господство над Молдавией и ее греческий господарь, подчинение православной церкви константинопольскому патриарху и покровительство, оказываемое Польшей католическому меньшинству. Тем не менее, расположившись на постой, Боскович воочию убедился, что он теперь чуть ближе к цивилизации. По дороге в Яссы путешественники провели ночь в монастыре, и хотя он показался им "бедным в сравнении со зданиями в более развитых европейских землях", он был "великолепен, рядом с домами, а скорее, хижинами болгарских деревень"92. Боскович полагал, что "неразвитые" европейские области можно расположить на относительной шкале отсутствия цивилизации.

Славянское происхождение Босковича помогло ему провести соответствующие измерения, и, находясь на берегах Дуная, он сделал этимологические наблюдения, позволившие забыть о Молдавии и связать Болгарию прямо с Польшей. Узнав, что турецкий губернатор Болгарии звался Али-ага Воевода, он объяснил, что "Воевода есть славянское слово" и что "в Польше губернаторы называют себя воеводами". Обнаружив на маленьком дунайском островке деревню под названием Мокрова, он заметил, что "тосго на славянском языке означает влажно". В Молдавии он обратил внимание на использование славянского слова "miasto", "которым здесь, как и в Польше, называют города". Речь шла о городе под названием Бырлад, который, по мнению Босковича, был просто деревней; в Бырладе связь с Польшей подчеркивалась и присутствием евреев: "они разгуливают, как в Польше, в неких длинных черных одеяниях". Боскович также выяснил, что за несколько лет до того город был разграблен и разорен татарами93. Таким образом, его восприимчивость к славянским словам помогла Босковичу разобраться в своих впечатлениях и создать ощущение непрерывности, связывающее воедино его путешествие из Болгарии в Молдавию и далее в Польшу.

Молдавия показалась Босковичу "чрезвычайно красивой", но заброшенной и невозделанной, "подобно пустыне". Однажды путешественники увидели в отдалении всадника, но он скрылся, едва завидев их, опасаясь, что турецкий эскорт отберет его лошадь (именно это турки и собирались сделать). Боскович узнал, что греки-фанариоты, занимавшие пост молдавских господарей, покупали свою должность в Константинополе, а затем старались возместить расходы "любым способом, грабя, вымогая, отнимая имущество" у своих подданных. Верный сын века Просвещения, Боскович возмутился "жестокому деспотизму" в "угнетенной стране". Тем не менее он был польщен, когда господарь Григорий Калимаки лично пригласил его в гости: "...он сказал, что уже знал меня понаслышке и что ему очень приятно узнать о моем проезде через Яссы". Господарь почтил заезжую знаменитость, предложив Босковичу кофе и сладости. "Я был искренне удивлен, - писал Боскович, - никоим образом не ожидая такой изысканности в подобном краю", не предполагая, что "литератор" вроде него мог рассчитывать на "отличный прием в краю невежества и варварства"94. Приятная неожиданность подразумевала, что Молдавия связана с Литературной республикой и там почитают ее светил.

Такая, второсортная, причастность к цивилизации была еще очевиднее в Польше, как ее увидел Боскович. На польской Украине он оказался почетным гостем Станислава Понятовс-кого, чьи владения были отделены от оттоманской Молдавии лишь Днестром. Его сыну Станиславу Августу было суждено стать следующим королем Польши, но Боскович превозносил отца, "чей гений известен всей Европе". Такой репутацией Понятовский обязан "Карлу XII" Вольтера, бывшему настоящей библией во всем, что касалось Восточной Европы; помимо прочего, в этом сочинении описывались военные и дипломатические достижения Станислава на службе у шведского короля в начале столетия. Теперь же Боскович восхищался образцовым городом под названием Залещик, который Понятовский возвел в своих владениях. Апартаменты Босковича в недостроенном дворце были "наиудобнейшим помещением, меблированным согласно обычаям развитых европейских стран, до которых мы наконец добрались и где мы вновь свободно вздохнули после столь далеко простиравшегося отсталого варварства". Оттоманская Европа была "неразвитым" краем, но и Польша тоже еще не принадлежала к "развитым европейским странам". Боскович отметил немецких колонистов, выписанных с целью "поощрить многие искусства и ремесла, которые в Польше пребывают в чрезвычайном забвении". Очевидно, что для Босковича Залещик олицетворял лишь возможность развития цивилизации в Польше, и эта возможность, даже более чем прямая убежденность в варварстве местных жителей, определяла в XVIII веке представления о Восточной Европе. Тем не менее, сообщая, что за ужином во дворце он встретил "всех развитых людей, какие только имелись в округе", их "развитие" Боскович оценивал весьма критически95.

Споткнувшись в Болгарии на грубой лестнице, Боскович прохромал через всю Восточную Европу и. ко времени своего приезда в Польшу был уже серьезно обеспокоен: "Моя нога

Карта Московии или Великой России В: Homann J. Atlas novus terrarum orbis imperia... - 1752

Карта Украины В: Homann J. Atlas novus terrarum orbis imperia... - 1752

Вид Праги: Градчаны и Карлов мост Деталь карты: Марра geographica regni Bohemiae... - s. 1., 1720

Вид Каунаса Ил. в кн.: La Pologne historique, litteraire, monumentale et pittoresque. - T.l. - Paris, 1836-1837

"Вид города Архангельска с набережной стороны" Ил. в кн.: Молчанов К. Описание Архангельской губернии. - Спб., 1813

Военный госпиталь Ил. в кн.: Лекуант де Лаво Г. Путеводитель в Москве. - М., 1824

"Вид Баклани"- (Баклань- село, расположенное на реке Судости в Черниговской губ. в 25 км от Почепа.). Ил. в кн.: Гунн О. Поверхностные замечания по дороге от Москвы в Малороссию. - М., 1806

"Русские: сбитенщик, трубочист и колбасник" Ил. в кн.: Галерея света, или Собрание эстампов с изображением различных обитающих на земле народов. - Спб., 1816

Вид Новогорода Ил. в кн.: Максимович Л.М., Щекатов А. Словарь географический Российского государства. - Ч. 4, М., 1803

Русский ужин Ил. в кн.: Chappe d'Auteroche J. Voyage en Siberie, fait par ordre du roi en 1761... - Т. 1. - Paris, 1768

Наказание кнутом Ил. в кн.: Chappe d'Auteroche J. Voyage en Siberie, fait par ordre du roi en 1761... - T.l. - Paris, 1768

Русские сани Ил. в кн.: Chappe d'Auteroche J. Voyage en Siberie, fait par ordre du roi en 1761... - T. 1. - Paris, 1768

"Семик"

Ил. в кн.: Свиньин П.П. Достопамятности Санктпетербурга и его окрестностей. - Спб, 1816. Семик - праздник, сочетавший традиции "славянского язычества" и православия (праздновался за три дня до Троицы, сопровождался народными гуляниями, хороводами, завиванием венков).

Каменец Подольский Ил. в кн.: La Pologne historique, litteraire, monumentale et pittoresque. - T.2. - Paris, 1836-1837

Замок в Луцке на Волыни Ил. в кн.: La Pologne historique, litteraire, monumentale et pittoresque. - T.2. - Paris, 1836-1837

"Дом боярский в Крайове" (Крайова- город в Малой Валахии, Румыния) Титульный лист в кн.: Бантыш-Каменский Д.Н. Путешествие в Молдавию, Валахию и Сербию Д.Б.К. - М., 1810

"Шведская могила" (совместное захоронение русских и шведских воинов под Полтавой) Ил. в кн.: Бантыш-Каменский Д.Н. Путешествие в Молдавию, Валахию и Сербию Д.Б.К. - М., 1810

Венгр

Ил. в кн.: Marechal N.S. Costumes civils actuels de tous les peuples connus... - Т. 1. - Paris, 1788

Карта Крыма

Ил. в кн.: Craven Е. Voyage en Crimee et a Constantinople, en 1786. -

London, 1789

Севастопольская бухта Ил. в кн.: Pallas P.S. Observations faites dans un voyage entrepris dans les gouvernements meridionaux de l'empire de Russie dans • les annees 1793 et 1794. - T. 2. Leipzig, 1801

Вид Бахчисарая

Ил. в кн.: Pallas P.S. Observations faites dans un voyage entrepris dans les gouvernements meridionaux de Tempire de Russie dans les annees 1793 et 1794.- T. 2. Leipzig, 1801

Музыканты: татарин и ногаец Ил. в кн.: Pallas P.S. Observations faites dans un voyage entrepris dans les gouvernements meridionaux de I'empire de Russie dans les annees 1793 et 1794. - T. 2. Leipzig, 1801

Академия свободных художеств Ил. в кн.: Свиньин П.П. Достопамятности Санктпетербурга и его окрестностей. - Спб, 1816

Памятник Петра Великого ("Медный Всадник") Ил. в кн.: Свиньин П.П. Достопамятности Санктпетербурга и его окрестностей. - Спб, 1816

"Вид Казани во время водополья реки Казанки, к северо-западу" Ил. в кн.: Максимович Л.М., Щекатов А. Словарь географический Российского государства. - 4.3, М., 1804

V A f! T j. !!?HiJ.

ATRPflilAa.:

Екатерина II

Титульный лист в кн.: Философическая и политическая переписка императрицы Екатерины II с г. Вольтером. - Спб., 1802

Вольтер

Ил. в кн.: Философическая и политическая переписка императрицы Екатерины II с г. Вольтером. - Спб., 1802

"Камеронова колоннада в Царском селе" Ил. в кн.: Свиньин П.П. Достопамятности Санктпетербурга и его окрестностей. - Спб, 1816.

становилась все хуже и хуже, и на ране начало выделяться какое-то черное вещество, вызвавшее подозрения на гангрену". Затем уже в Залещике рассеянный профессор свалился в "нечто вроде большого колодца", имевшего какое-то отношение к местной образцовой мануфактуре. Это добавило к старой ране еще и ушиб икры, так что Боскович теперь почти не мог ходить. Его поскорее отвезли в иезуитскую коллегию в Каменец-Подольский, где среди своих братьев по ордену он надеялся получить квалифицированную медицинскую помощь.

Мои собратья, одного из которых я знал еще в Риме, уделили мне всевозможное внимание, но, поскольку там не было ни хорошего доктора (он был в отъезде), ни хорошего хирурга, я, к своему величайшему несчастию, попал в р