"МАКСИМ ГОРЬКИЙ: PRO ET CONTRA. Личность и творчество Максима Горького в оценке русских мыслителей и исследователей 1890-1910-е гг"

Ю. В. Зобнин ПО ТУ СТОРОНУ ИСТИНЫ (СЛУЧАЙ ГОРЬКОГО)

Тьмы низких истин нам дороже Нас возвышающий обман.

Пушкин

Ваш отец диавол, и вы хотите исполнять похоти отца вашего; он был человекоубийца от начала до конца и не устоял в истине, ибо нет в нем истины; когда говорит он ложь, говорит он свое, ибо он лжец и отец лжи.

Иоанн 8, 44

На склоне дней, уже возведенный общим мнением в ранг "великого яснополянского старца" и поименованный "классиком мировой литературы", Лев Николаевич Толстой сделал среди дежурных дневниковых заметок следующую: "Совестно писать про людей, которых не было и которые ничего этого не делали. Что-то не то. Форма ли это художественная отжила или я отживаю?"

Умение Толстого оглушать читательское сознание всевозможными прихотливыми парадоксами, отлитыми в чеканную форму толстовских речений, сомнений, конечно, не вызывает. Однако здесь в отличие от следующих бесчисленных выпадов Толстого против искусства, завершившихся, как известно, торжественным отлучением от мировой культуры "Софокла, Эврипида, Эсхила, в особенности - Аристофана, или новых - Данте, Тасса, Мильтона, Шекспира; в живописи - всего Рафаэля, всего Ми-кель-Анджело с его нелепым "Страшным судом"; в музыке всего. Баха и всего Бетховена с его последним периодом..." 1, сам камерный тон сказанного располагает не столько к полемике или послушанию, сколько к некоему лирическому сопереживанию.

Ибо сказанное - крик души.

Сомнения в нравственной состоятельности основ художественного творчества начинают посещать Толстого в начале 90-х годов XIX века - указанная здесь запись сделана в 1893 году, когда уже было произнесено по адресу русских литераторов роковое определение "декадентов" и началось то, что несколько позднее позволило Александру Блоку подытожить эстетический опыт своего поколения в краткой формуле: "Искусство - это ад" - и откомментировать это заключение известным обращением "К Музе":

Есть в напевах твоих сокровенных Роковая о гибели весть. Есть проклятье заветов священных, Поругание счастия есть.

И такая влекущая сила, Что готов я твердить за молвой, Будто ангелов ты низводила, Соблазняя своей красотой...

И была роковая отрада В попиранъи заветных святынь, И безумная сердцу услада - Эта горькая страсть, как полынь!

О природе того процесса отчуждения художественного творчества от традиционных жизнеустроительных ценностей человечества, который и получил в истории новейшей литературы название "декадентства", нам уже доводилось говорить2. Тема наших нынешних заметок позволяет нам бегло очертить один из самых популярных путей подобного отчуждения - культ "СВЯЩЕННОЙ ЛЖИ ИСКУССТВА", непосредственно связанный в истории русского модернизма с именем Максима Горького.

Если Толстой в 1893 году стыдился "писать про людей, которых не было и которые ничего этого не делали" и, угадав в свободе творческой воли художника некое злое основание, провозглашал "крестовый поход" против мировой художественной культуры, то Горький, дебютировав годом раньше "Макаром Чудрой", со всей яростной энергией молодого таланта обрушился на эстетическое "правдоподобие". Поэтическая стихия раннего Горького - сказка, легенда, притча - то, что он сам подводил под очень емкое в его лексиконе понятие песни, - не что иное, как инстинктивное сопротивление реалистическому требованию "жизненной правды" пока еще на уровне п о этическом. Неистребимое отвращение к реализму не могло победить даже ученическое "послушание" у В. Г. Короленко; последний, после прочтения "Валашской сказки" ("О маленькой Фее и молодом Чабане"), растерянно увещевал некогда покорного "ученика": "Если бы это написала барышня, слишком много прочитавшая стихов Мюссе... я бы сказал барышне: "Недурно, а все-таки выходите замуж!" Но для такого свирепого верзилы, как вы, писать нежные стишки - это почти гнусно, во всяком случае, - преступно".

"Ученик" долго крепился, да и ответил, заметим, опять-таки в сказке ("О чиже, который лгал, и о дятле - любителе истины"):

"НА ЧТО НУЖНА ПРАВДА, КОГДА ОНА КАМНЕМ ЛОЖИТСЯ НА КРЫЛЬЯ?"

Явление этого замечательного постулата - одного из самых важных в истории русской литературы - пугающе срежиссировано самой судьбой: если вспомнить все, о чем говорилось выше.

Век XIX (Толстой) заявляет:

- Долой искусство, если в нем может присутствовать ложь! Век XX (Горький) синхронно отвечает:

- Долой искусство, если в нем НЕ может присутствовать ложь!

Сцена, достойная Шекспира!..

В наше время Горького принято "разоблачать". С первых лет "перестройки" на этом специализируется целая армия отечественных и зарубежных историков литературы. Полемизировать или соглашаться с ними у нас желания нет - хотя бы потому, что в Горьком - в его личности, в его произведениях - много есть разного. Можно лишь заметить мимоходом: если Горького "развенчивают" до сих пор, из года в год на протяжении десяти лет, к вящему интересу читающей публики, это показательно: значит, есть что развенчивать.

Все сказанное выше было прологом к рассказу о трагедии духа, в которой Горькому была отведена важная роль, не более. Трагедийное действо вообще не располагает к какой-либо однозначной оценочности и морализаторству:

Когда строку диктует чувство - Оно на сцену шлет раба. И здесь кончается искусство И дышат почва и судьба.

1

История русского искусства конца XIX - начала XX века не испытывает недостатка в полемических страстях. Художники той поры спорили много, охотно объединялись во всевозможные группы, писали манифесты и не скупились на острые заявления. Тематика этой полемики всех со всеми имеет поистине космический размах, так что историку этой эпохи, подобно владельцу скатерти-самобранки, остается лишь пожелать искомое блюдо, чтобы оно сейчас и возникло перед ним.

Между тем, если отвлечься от внешнего, формального изобилия "точек зрения" на проблемы художественного творчества, рассматриваемого на колоссальном научно-философском фоне, то с некоторым удивлением можно обнаружить, что в основании этой "вавилонской башни" лежит лишь несколько положений, признание или отрицание которых собственно и является демаркационной линией, отделяющей "модернистов" от "традиционалистов", "новаторов" от "консерваторов" - век XX от века XIX. С предельной четкостью эти положения были сформулированы Д. С. Мережковским в его знаменитом докладе "О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы" (1892): "Три главных элемента нового искусства: мистическое содержание, символы и расширение художественной впечатлительности"3. Разуметь "триаду" Мережковского следует так: с изменением представлений о природе мироздания (расширение художественной впечатлительности) задачей современного художника становится выявление "тайных" сфер бытия (мистическое содержание), обозначить которые в литературном тексте можно, лишь используя нетрадиционные формы обозначения (символы). Последнее сделало неожиданно актуальной проблему, остававшуюся до поры достоянием сугубо специальных исследований в области теории искусства, - проблему художественного вымысла. Так, Горький уже в 1895 году почитал право художника на вымысел чуть ли не залогом спасения человечества. "Мы, кажется, снова хотим грез, красивых вымыслов, мечты и странностей, ибо жизнь, созданная нами, бедна красками, тускла, скучна! Действительность, которую мы когда-то так горячо хотели перестроить, сломала и смяла нас. - сетует горьковский "Читатель". -Что же делать? Попробуем, быть может, вымысел и воображение помогут человеку подняться ненадолго над землей и снова высмотреть на ней свое место, потерянное им. Потерянное, не правда ли? Ведь человек теперь не церь земли, а раб жизни, утратил он гордость своим первородством, преклоняясь перед фактами, не так ли? Из фактов, созданных им, он делает вывод и говорит себе: вот непреложный закон! И, подчиняясь этому закону, он не замечает, что ставит себе преграду на пути к свободному творчеству жизни, в борьбе за свое право ломать, чтобы создавать. Да он и не борется больше, а только приспособляется. Чего ради ему бороться? Где у него те идеалы, ради которых он пошел бы на подвиг? Вот почему живется так бедно и скучно, вот почему обессилел в человеке дух творчества." ("Читатель"). Если Мережковский сравнивал противников "новой школы" в русском искусстве,среди прочего, со Смердяковым Достоевского, утверждавшим бесполезность произведений, в которых "про неправду все написано", то Горький вторил Мережковскому, вкладывая в уста "Читателя" гневные инвективы по адресу писателя-реалиста: "Ты нищ, для того чтобы дать людям что-нибудь действительно ценное, а то, что ты даешь, ты даешь не ради высокого наслаждения обогащать жизнь красотой мысли и слова. Ты нищ для подарков, ты просто ростовщик: даешь крупицу твоего опыта под проценты внимания к себе. Твое перо слабо ковыряет действительность, тихонько ворошит мелочи жизни, и, описывая будничные чувства будничных людей, ты открываешь их уму, быть может, и много низких истин, но можешь ли ты создать для них хотя бы маленький, возвышающий душу обман?.. Нет! Ты уверен, что это полезно - рыться в мусоре буден и не уметь находить в них ничего, кроме печальных, крошечных истин, устанавливающих только то, что человек зол, глуп, бесчестен, что он вполне и всегда зависит от массы внешних условий, что он бессилен и жалок, один и сам по себе?"

Чтобы по достоинству оценить оригинальность горьковских взглядов, нужно вспомнить, что вплоть до возникновения "модернизма" в русском и европейском искусстве конца XIX - начала XX в. в теории искусства аксиоматичным считался взгляд на деятельность художника как на подражание реальности, полагалась ли последняя творением Божьим, либо была обозначена - в духе атеистического нового времени - понятием Природы. В современном литературоведении деятельность художника определяется потому понятием моделирования, а произведение искусства рассматривается как воплощенная в соответствующем материале "модель мира" - художественный образ. Специфика моделирования определяет отношения модели и первоисточника как диалектику подобия и различия, объясняя таким образом неизбежность художественного вымысла: модель должна быть похожа на первоисточник, но не тождественна ему (в противном случае получится не модель, а дубликат, т. е. нечто качественно иное). Конкретно в произведении искусства - модели действительности - отличия от первоисточника (художественный вымысел) являются средством для создания "подтекста", для фиксации всей той информации, которую художник произвольно и дополнительно связывает с изображаемым объектом. Таким образом, благодаря художественному вымыслу художник получает возможность не только "копировать" мир, но и "комментировать" его.

Горький предлагает нам нечто иное. Мир изначально присутствует в его концепции творчества как нечто, что нужно преодолеть, а не "объяснить" - "ибо жизнь... бедна красками, тускла, скучна", и предлагает только "печальные, крошечные истины", устанавливающие, "что человек Зол, глуп, бесчестен... бессилен и жалок". Такую, безнадежно враждебную и злую, реальность надо дезавуировать в акте художественного творчества, создать не "модель", а "антимодель" , выстроенную по принципу "от противного", являющую то, что в моделируемой реальности отсутствует в принципе, чего в "злом мире" нет и быть не может - "вымысел и воображение помогут человеку подняться ненадолго над землей". Читатель должен получить не "комментарии к жизни", а "самодостаточный образ альтернативной жизни, вызвавший у него отвращение к "бедной красками", "тусклой, скучной" реальности и желание "ломать" ее, чтобы "создавать".

Можно, конечно, отметить, что предложенная Горьким программа взаимоотношений художника, мира и читателя сильно смахивает на бессмертный афоризм Козьмы Пруткова- "Если на клетке слона прочтешь надпись "буйвол", не верь глазам своим",- но нельзя не видеть поразительную схожесть горь-ковских построений в этой области с программными заявлениями радикального крыла русского модернизма:

Создал я в тайных мечтах Мир идеальной природы - Что перед ним этот прах: Степи, и скалы, и воды!

(В. Брюсов "Четкие линии гор...", 1896)

И там и здесь - один и тот же "ревизионистский" творческий принцип - произведение искусства есть не подобие, а антиподобие действительности. Художественный вымысел в этом случае превращается в мощное оружие разрушения мироздания, в провоцирующую ложь, сознательно вложенную художником в произведение искусства, чтобы разрушить связь читателя с миром, заставить читателя действовать неадекватно "непреложным законам", "фактам", в конце концов - отвратить читателя от мира - "подняться ненадолго над землей" - и обратить его к неким "внемировым", "внежизненным" ценностям.

Реализация единой установки в эстетике символистов и "неореализме" Горького несколько разнилась. В случае Горького "жизнеподобие" формально сохранялось, в то же время п о существу являя собой "зазеркальную" жизнь, протекающую вне существующих бытийных норм. Примером, проясняющим специфику горьковского творчества, может служить явление "виртуальной реальности", получившее в наши дни столь широкое распространение благодаря развитию компьютерных технологий - создание полной иллюзии жизни при абсолютной свободе творческой воли игрока, властвующего над порождаемым машиной миром.

Символисты действовали в своем отрицании действительности грубее и откровеннее, разрушая жизнеподобие своих произведений не только на содержательном, но и на формальном уровне. Их тексты потому становились "герметическими", непонятными для профанов, некими пришельцами

Из страны блаженной, незнакомой, дальней...

Горьковские произведения неискушенными читателями принимались за прямое продолжение "бытописания" реализма XIX века. Так что если уподобить модернизм волку Фенриру, терзающему мир-Асгард, то символизм явится в первоначально-волчьем обличье, а горьковский "неореализм" - предварительно облаченным в овечью шкуру.

2

Как легко догадаться, "возвышенные идеи", с помощью которых Горький рассчитывал "обогащать жизнь красотой мысли и слова", были не чем иным, как утопиями, воссозданными Горьким "по мотивам" популярных тогда философских и социологических учений.

Собственно горьковским идейным основанием всех меняющихся на протяжении жизни взглядов писателя было антропоцентрическое утверждение возможности качественного преобразования мироздания, своеобразная альтернатива христианскому апокалипсису. Если попытаться бегло охарактеризовать это идеологическое "ядро", сопоставляя различные высказывания Горького, афористические признания его героев, являющиеся по общепринятому горьковедами мнению близкими взглядам автора, свидетельства современников и критические заключения, то выходит - с известной долей огрубления - следующее.

Бог - настоящий и неведомый историческим церквам -

совершая акт творения, вложил неоднородные возможности в материальный мир, качественно противоположив человека и прочую тварь. Первый-"венец творения", последняя - грубый, необработанный "материал", требующий дальнейшего приложения творческих усилий. Совершив подобный - по Горькому, первичный, незавершенный - акт творения, Бог покинул тварное мироздание, препоручив дальнейшую работу по окультуриванию мира "совершенному" человеку. Можно сказать, что если Бог создал человека "по образу и подобию" своему, то человек должен п о своем у образу и подобию достроить тварный мир, преобразовав его в конце концов в "новый", "земной рай". Тогда "материальное" будет тождественно "идеальному", и человек откроет для себя истинного Бога, слившись с Ним.

В подобном "мистическом культуртрегерстве" Горького нетрудно увидеть еретическое перетолкование евангельской притчи "о закваске" (Мф. 13, 33). Если Иисус уподобляет "закваске" Царство Небесное в человеке, то для Горького человек оказывается "закваской", брошенной Богом в косную материю. Человек здесь уже является полнотой Царства Небесного, совершенным о т начала своего, в общем - человекобогом. И, нужно заметить, утверждение абсолютной ценности человеческого существа в мире есть горьковский "символ веры", неизменный при всех прочих метаморфозах духовного пути писателя - вплоть до конца, до тридцатых годов, когда Горький, пользуясь своим статусом "государственного лица", пытался организовать в СССР "Институт Человека".

Истоки горьковского антропоцентризма следует искать в учении русских просветителей-франкмасонов XVIII века, благо существуют многочисленные биографические указания на увлечение их идеями юного Алеши Пешкова в бытность его поваренком на пароходе "Добрый" и в последующие годы горьковских "университетов" 4. Здесь уместно привести для сравнения характеристику взглядов Новикова и Шварца, данную прот. В. В. Зеньковским в его "Истории русской философии": "В мистической антропологии, которой следовало масонство, громадное значение имела доктрина первородного греха и учение о "совершенном" Адаме. "Восстановление" этого "изначального совершенства" в XIX веке приняло более натуралистическую окраску в учении о "сверхчеловеке", в замыслах "человекобожества".

Нет надобности нам входить в подробности мистического учения о космосе и человеке, как оно развивалось на страницах русских масонских изданий. Все же приведем один характерный отрывок, утверждающий принципиальный - антропоцентризм всего умонастроения. "Без человека вся природа мертва, - читаем здесь, - весь порядок не что другое, как хаос. Виноградная лоза не услаждает самой себя, цветы не чувствуют своей собственной красоты, без нее алмаз лежит в камне без всякой цены. В нас все соединяется, нами открывается во всем премудрость, стройность и первая точная красота." "Человек есть экстракт из всех существ", - читаем у масонов. Очень существенна для всего этого умонастроения свобода ищущего духа, который жадно впитывает в себя догадки, "откровения" и разные домыслы, чтобы проникнуть в сферу "сокровенного знания"" 5.

Интересно здесь еще и то, что идеологи Просвещения активно выдвигали идею негативного воздействия "среды" на человека-преобразователя; эта идея поясняла фиктивный характер кажущегося несовершенства человеческого существа. Все уродства человека в таком случае оказывались не присущими ему самому, а приобретенными, наносными, несущественными - "грязными руками", испачканными при работе с грубой, неподатливой, сопротивляющейся материей. Подобный мотив "наносной грязи" - при буквальном совпадении образности - неоднократно звучит и у Горького: "Не только тем изумительна жизнь наша, что в ней так плодовит и жирен пласт всякой скотской дряни, но тем, что сквозь этот пласт все-таки победно прорастает яркое, здоровое и творческое, растет доброе-человечье, возбуждая несокрушимую надежду на возрождение наше к жизни светлой, человеческой" ("Детство").

Противоречие между "позитивным" основанием человеческого существа и большей частью окровенно "негативными" результатами деятельности человека, живущего по "зверским законам" и принимающего "свинцовые мерзости. жизни" как нечто само собой разумеющееся, разрешалось мыслителями XVIII века положением о непросвещенности человека относительно его высокого предназначения. Инстинктивно стремящийся к "добру", человек н е знает "оптимальной методики" позитивного жизнеделанья, действует "методом проб и ошибок", в большинстве случаев подтверждая истинность пословицы о благих намереньях, коими вымощена дорога в ад. Следовательно, человека надо научить делать добро, просветить.

"Есть люди - а есть и человеки", - говорит горьковский Лука, разумея под этим наличие профанов и посвященных - при общечеловеческой, объективной и "неистребимой" устремленности к добру ("По мне и блохи не плохи, все - черненькие, все прыгают"). "Хочу, чтоб каждый из людей был Человеком",- провозглашает Горький в поэме 1903 года, со всей страстностью отстаивая необходимость идеалистического просвещения:

"Я создан Мыслью затем, чтоб опрокинуть, разрушить, растоптать все старое, все тесное и грязное, все злое, - и новое создать на выкованных Мыслью незыблемых устоях свободы, красоты и - уваженья к людям!

Бессмысленна, постыдна и противна вся эта жизнь, в которой непосильный и рабский труд одних бесследно, весь уходит на то, чтобы другие пресыщались и хлебом, и дарами духа!

Да будут прокляты все предрассудки, все предубежденья и привычки, опутавшие мозг и жизнь людей, подобно липкой паутине. Они мешают жить, насилуя людей, - я их разрушу!" ("Человек").

Как видно, жизненный опыт оказывается здесь "предрассудком", могущим привести лишь к "позорной нищете людских желаний", порождающей пресловутые "свинцовые мерзости" жизни. И в самом деле, коль "вся эта жизнь" - "бессмысленна, постыдна и противна", то чему хорошему она может научить? Если и есть достойные "Человека" положительные ценности, то они, по Горькому, могут быть только "выкованы Мыслью", т. е. быть о т -рицающим жизненный опыт "возвышенным обманом".

Остается найти источник, содержащий достаточно "возвышенные мысли", никак не связанные с прагматикой здравого смысла, и облечь их волею художника в кажущуюся подлинной "плоть" художественных образов.

3

Плеяда "возвышенных обманов", вдохновлявших Горького на разных этапах его творческого пути, открывается не "ницшеанством", как это часто ошибочно утверждается в современном горьковедении, а народническим культом "просветителя-интеллигента" - культом, генетически восходящим к утопии Н. Г. Чернышевского, столь живо нарисовавшего в романе "Что делать?" общество "новых людей", людей, не подчиненных законам причинности, существующим в современном им обществе, создающих свою, "альтернативную" общепринятой, так сказать - "другую" общественность, базирующуюся на принципах так называемого "разумного эгоизма".

Здесь следует помнить, что подобно тому как учение Ницше, слишком поверхностно и "прагматически" усвоенное русскими интеллигентами 90-х годов XIX века, превратилось в "ницше-анство"6, так и утопия "разумного эгоизма" Чернышевского, преломленная призмой революционного прагматизма Лаврова и раннего Плеханова и подхваченная в таком виде энтузиастами "хождения в народ", была усвоена последователями русского "народничества" в упрощенном, слишком адаптированном к нуждам повседневности виде. Именно в таком виде является перед нами апологетика "новых людей" в ранних повестях, очерках и рассказах Горького - тогда прилежного ученика В. Г. Короленко.

Для Чернышевского отношения "народа" и "интеллигенции" (последняя разумелась синонимом "революционной демократии") представлялись отношениями "профана" и "иерофанта", "незнающего" и "посвященного". Интеллигенция выступала тут началом сугубо народным, но в отличие от большей части народа сознательным, т. е. рационально усвоившим то, что в непросвещенной "массе" содержится на уровне интуитивном, в виде "темных идей" (если уместно здесь употребить термин К. П. Победоносцева). Другими словами, для Чернышевского не существовало в реальности отделения "народа" от "интеллигенции": все противоречия этого рода он "снимал" как "недоразумения" чисто субъективной природы, объясняемые известным изречением о том, что возможна ситуация, когда "своя своих не познаша".

Собственно, сама революция представлялась Чернышевскому "соборным" "снятием" существующего "недоразумения", действием разовым и механическим, вполне осуществимым с помощью пресловутого "топора" ("К топору зовите Русь!") потому, что "предрассудки", довлеющие над российской жизнью и коверкающие человеческие судьбы, не имеют в народном бытии никакого реального основания. Неправедная власть, заси-лие чиновничества, несправедливое распределение ценностей, угнетение и эксплуатация - по Чернышевскому - суть фантомы, порожденные невежеством человеческого существа относительно своей истинной природы: его "социализм" является потому началом "объективно-биологическим", характеристикой "здорового" жизнедействия человека. Говоря иначе, можно представить, что в силу неких причин обществом было принято за верное хождение на четырех конечностях; со временем это требование обрело статус закона и выполнялось, несмотря на физиологическое, объективное неудобство выполнения. Однако, поскольку в самой природе человека сокрыто желание ходить не на четвереньках, а на ногах, борьба с подобным положением вещей оказывается борьбой за восстановление здравого смысла, не требующей сколько-нибудь длительной теоретической и организационной подготовки и сводящейся к демонстрации и моральному поощрению неофитов, да, возможно, к разовым акциям подавления ничтожной толики тех, кто извлекал выгоду из абсурдности происходящего.

Внешняя схема идеологии Чернышевского была, как уже говорилось, воспринята интеллигенцией 70-х годов, ринувшейся в начале десятилетия "в народ" с целью "объяснить" крестьянству его "природную" тягу к "социализму". Трагический итог "хождения в народ" хорошо известен: выданные "народом" же "учителя", прошедшие через "Большой процесс" 1877-1878 годов, ссылки и каторгу, на собственном горьком опыте убедились в живучести "предрассудков". Крах народовольческого террора в начале 80-х годов породил глубочайший кризис "народничества", обусловивший специфическую трактовку проблемы "народа" и "интеллигенции" в русском искусстве 80-90-х годов - эпохи, когда складывались идейные и эстетические пристрастия раннего Горького.

В культуре этой поры сохранился традиционный "шестиде-сятнический" подход к изображению "интеллигента" как "з н а-ющег о" и потому "деятельного" лица, однако в новой интерпретации "знание" некоей "истины" (со временем все более неопределенной) оборотной стороной своей имело обязательный трагический оттенок "непонимания" со стороны окружающих, так что в русском искусстве, апеллирующем к подобной тематике, своеобразно возрождалась мифологема Кассандры - непонятого пророка, а "деятельность" оказывалась по природе своей жертвенной (отсюда - многочисленные реминисценции "христологического" толка, тема "невинной и добровольной" жертвы, "жизнь положившей за други своя"). В общем, знаменитая формула Чернышевского, призывавшего на русскую землю "добрых и сильных", стремительно заменялась в 70-80-е годы формулой "добрых, но бессильных" героев-подвижников, гибнущих во имя "идеала", но не способных произвести реальное "положительное" действие. Трагический пессимизм общественного настроения этой эпохи гениально передан в некрасовском "Рыцаре на час":

От ликующих, праздно болтающих, Обагряющих руки в крови, Уведи меня в стан погибающих За великое дело любви.

Вы еще не в могиле, вы живы, Но для дела вы мертвы давно, Суждены вам благие порывы, Но свершить ничего не дано!

Изображение подобного героя располагало к известной сентиментальности, меланхолической печали и "тоске", что со временем все нагляднее проявлялось в произведениях авторов, группировавшихся вокруг последнего "бастиона" народничества- журнала "Русское богатство", в частности - в творчестве его соредактора В. Г. Короленко. Ранний Горький в полной мере отдал дань подобной беллетристике.

Рассказ "Ма-аленькая!.." (1895), повествующий о судьбе ссыльной девушки-народницы, может служить подтверждением тому: героиня рассказа- "ангельская душа", "книжки читала... и... крестьянство понимала", "ходила на сходы" крестьян, очевидно, вела там пропаганду ("Кричит себе, бывало... Ничего, умница!.. Все знала!"), была "радетельница про все, да про всех." - страдает и умирает от "огневицы", оплакиваемая всей деревней, а старички, постоялицей которых она была, отправляются в память ее на богомолье - "Авось, мол, Господь Бог. примет нашу грешну молитву, простит ей!" В том же духе выдержан и рассказ "Исключительный факт" (1895), представляющий собой панегирический диалог двух мужиков на могиле писателя-народника, способствовавшего просвещению народа. В "Тоске" - рассказе уже достаточно зрелом (1896), вошедшем впоследствии в сборник "Очерков и рассказов", толчком к пробуждению некоего душевного томления у главного героя - мельника Тихона Павловича - становится зрелище похорон "сочинителя": ".Тихон Павлович. узнал. что покойник был беден, хотя двадцать лет неустанно трудился на пользу людей, что у него не было семьи, что при жизни никто им не интересовался и никто его не ценил и что он умер в больнице, одинокий, каким был всю свою жизнь... Удары судьбы один за другим падали на его голову, и вот они наконец забили этого человека, посвятившего всего себя неблагодарной, черной подготовительной работе по устройству на земле хорошей жизни для людей! Для всех людей, без разбора... Тихон Павлович вертел головой, разглядывал сумрачные лица слушателей и чувствовал, что не его одного, - всех охватывает тоска.

- Засыпали мы наши души хламом повседневных забот и привыкли жить без души, до того привыкли, что и не замечаем, какие все мы стали деревянные, бесчувственные, мертвые. И люди такие, как он, непонятны нам."

"Народнический" мотив "светлой личности" - "просветителя", "посвятившего всего себя неблагодарной, черной подготовительной работе по устройству на земле хорошей жизни. для всех людей без разбору" - отправная точка становящегося горьковского гуманизма. Более того, "родовые" черты этого литературного типа будут затем кочевать из произведения в произведение Горького - вплоть до "Матери", "Жизни ненужного человека" и "Городка Окурова". В 1929 году он почти дословно повторит сентенции, прозвучавшие в "Тоске": "Культурная работа в условиях русской жизни требует не героизма, а именно мужества - длительного и непоколебимого напряжения всех сил души. Сеять "разумное, доброе, вечное" на зыбучих болотах русских - дело необычайной трудности, и мы уже знаем, что посевы лучшей нашей крови, лучшего сока нервов дают на равнинах российских небогатые, печальные всходы. А тем не менее сеять надо, и это дело интеллигента, того самого, который ныне насильно отторгнут от жизни и даже объявлен врагом народа. Однако именно он должен продолжать давно начатую им работу духовного очищения и возрождения страны, ибо другой инте-лектуальной силы - нет у нас" (Речь на московском публичном собрании общества "Культура и свобода"). В "Матери" среди прочего находим картину, родственную той, которая набросана десятилетием раньше в "Ma-аленькой!..": "Плоская снежная равнина. Холодно и тонко посвистывая, мечется в ней ветер, белый и косматый. Посреди равнины одиноко идет темная фигура девушки. Трудно идти. Маленькие ноги вязнут в снегу. Холодно и боязно. Девушка наклонилась вперед и - точно былинка среди мертвой равнины в резвой игре осеннего ветра. Справа ее на болоте темной стеной стоит лес, там дрожат и шумят тонкие голые березы и осины, где-то впереди тускло мерцают огни города" (речь идет о городской пропагандистке, возвращающейся домой после работы в заводской слободке). Впрочем, "сентимен-талистская" нота, вызванная подобной реминисценцией (интеллигентка- "страдалица" и "подвижница") - в 1907 году могла упраздняться реминисценцией, порождавшей совсем другую смысловую тональность: "Так шествует мятежный Человек сквозь жуткий мрак загадок бытия - вперед! и - выше! все - вперед! и - выше!.. Вот снова, величавый и свободный, подняв высоко гордую главу, он медленно, но твердыми шагами идет по праху старых предрассудков, один в седом тумане заблуждений, за ним - пыль прошлого тяжелой тучей, а впереди - стоит толпа загадок, бесстрастно ожидающих его" ("Человек").

Переклички подобного рода знаменательны. Очевидно, что в отличие от "старших" писателей - адептов "народничества", не видевших на рубеже 80-90-х годов реального позитивного предназначения для своего героя и оправдывающих его потому трагически, путем "катарсической" гибели, оказывающейся "моральной победой", Горький нашел иной "позитивный" выход из кажущегося непреодолимым противоречия между "интеллигенцией" и "народом". Как ни странно, но первым шагом к преодолению народнического пессимизма стало для Горького. возвращение к доктрине "разумного эгоизма" Чернышевского, т. е. восстановление первоначально мыслимого типа "нового человека" в русской культуре. Точнее

говоря - ВОССТАНОВЛЕНИЕ УТОПИИ.

Дело в том, что последователи Чернышевского, как уже упоминалось, достаточно вольно обошлись с доктриной "учителя", проигнорировав в ней то, что плохо согласовывалось с задачами "текущего момента". В частности, усвоив тезис о "естественно-объективном" характере социализма, народники 70-х брали на вооружение отнюдь не социализм Чернышевского, явившийся выводом из его учения о "разумном эгоизме", а некую усредненную модель социализма, скроенную из фурьерист-ских принципов фалангстерного "равенства", анархизма Бакунина в совокупности с собственными идеями "вождей" революционной русской демократии тех лет - Лаврова, Ткачева, Нечаева и др.

Иначе и быть не могло, ибо "требованием момента" полагалось активное действие, понимаемое как "борьба с самодержавием", тогда как "революционер" Чернышевского представляется лицом достаточно граждански пассивным. При всей кажущейся парадоксальности подобного утверждения оно не содержит - коль скоро речь идет о взглядах самого Чернышевского - никакого противоречия.

Основным постулатом "разумного эгоизма" Чернышевского оказывалось требование честности перед самим собой, так что истинная "революция" совершается у его героев в сфере духа. Революционеры Чернышевского - люди, позволившие себе жить комфортно, в согласии с собственной натурой, не насилующие себя во имя неких противоестественных общественных "принципов", оказывающихся на поверку "предрассудками", волею нелепого случая возведенными в ранг закона. По идее Чернышевского, в каждом человеческом существе изначально скрыта "здоровая общественность", обусловленная личной выгодой: разум проясняет, что быть добрым выгодне е, чем быть злым, ибо существование по законам добра приятнее и безопаснее, нежели существование по законам зла. Таким образом, "разумные эгоисты" Чернышевского меньше всего озабочены "благом народа" - они стремятся, во-первых, обеспечить свое собственное комфортное существование и приходят к моциализму как к наиболее оптимальной форме жизнеустроения, исходя из сугубо эгоистических побуждений. Отсюда следует отрицание какой-либо агрессии "вовне": собственно насильственные акты в революции, по Чернышевскому, возможны лишь как форма самозащиты. Его "социализм" вполне удовлетворяется мирным "сосуществованием" с иным, "традиционным" (и нелепым) укладом жизни; его важнейшая форма "агитации" - не насильственное внедрение своих ценностей и даже не пропаганда их, а личный пример.

Если для Чернышевского идея насильственного внедрения в общество некоей "благой" жизнедеятельной установки, желание "железной рукой загнать человечество к счастью" - абсолютно чужды, а сам "социализм" оказывается лишь побочным следствием эгоистического стремления личности к "выгоде" и комфорту, то для его последователей - особенно среди так называемого "действенного народничества" - именно активная общественная акция во имя социалистических идеалов стала краеугольным камнем программы действий. Здесь достаточно любопытная корреляция взглядов "учителя" и "учеников": так, в начале 70-х годов С. Г. Нечаев (возможно, в соавторстве с М. А. Бакуниным) создает знаменитый "Катехизис революционера", в котором фактор преображения личности революционера также играет принципиальную роль: "Революционер - человек обреченный. У него нет ни своих интересов, ни дел, ни чувств, ни привязанностей, ни собственности, ни даже имени. Все в нем поглощено единственным, исключительным интересом, единой мыслью, единой страстью - революцией. Он в глубине своего существа - не на словах только, а на деле - разорвал всякую связь с гражданскими порядками и со всем образованным миром, со всеми законами, приличиями, общественными условиями и нравственностью этого мира. Он презирает общественное мнение. Он презирает и ненавидит во всех ее побуждениях и проявлениях нынешнюю общественную нравственность. Нравственно для него все то, что способствует торжеству революции. Безнравственно и преступно все, что мешает ему..." 7. Легко заметить, что Нечаев полностью сходится с Чернышевским в отрицании общепринятых норм бытия человека, но мотивы подобного отрицания существенно разнятся: Нечаев исходит из аскетического требования "общей пользы" - в ущерб собственной, личной выгоде, Чернышевский - из гедонистического требования пользы для себя (достижение которой попутно принесет пользу и "для всех", хотя об этом "революционер духа" Чернышевского заботится в последнюю очередь). Отсюда следуют, кстати, и поэтические особенности образа Революции в творчестве Чернышевского, его знаменитая символика - особенно в "Четвертом сне" Веры Павловны ("Что делать?") - генетически восходящая к символике вакхического веселья, "хтонической" эротики, связанной с образом Деметры-Цереры, выступающей здесь под именем "невесты своих женихов" - Революции. Все это, разумеется, до поры до времени было "подавлено молчанием" в жертвенном и альтруистическом по духу русском революционном движении поколения "шестидесятников", но вновь было воскрешено в идеологии "наследников" - "восьмидесятников", громко заявивших о себе в начале 90-х годов "декадентскими" выпадами против "аскетизма" "отцов".

Для творческой молодежи начала 90-х годов, настроенной, подобно юному Горькому, достаточно революционно, именно "антропологический реализм" в духе Чернышевского являлся панацеей от тех бед, которые надорвали некогда мощное народническое движение за переустройство человечества. Так, уже в "Макаре Чудре" - официальном печатном "дебюте" Горького (1892) - герой, безошибочно опознанный читателями и критикой как "бунтарь", мотивирует свои инвективы по адресу общества личной неудовлетворенностью теми "правилами игры", которые обществом приняты за верное: "Жизнь? Иные люди?.. Эге! А тебе что до этого? Разве ты сам - не жизнь? Другие люди живут без тебя и проживут без тебя. Разве ты думаешь, что ты кому-то нужен? Ты не хлеб, не палка, и не нужно тебя никому.

Учиться и учить, говоришь ты? А можешь ты научиться сделать людей счастливыми? Нет, не можешь. Ты поседей сначала, да и говори, что надо учить. Чему учить? Всякий знает, что ему нужно. Которые умнее, те берут, что есть, которые поглупее - те ничего не получают, и всякий сам учится." Заметим, что тут мы видим уже знакомую нам схему превращения сугубо эгоистической проповеди "личного блага" в некий - пока еще не очень определенный - "позитивный" революционный идеал: "Смешные они, те твои люди. Сбились в кучу и давят друг друга, а места на земле вон сколько. И все работают. Зачем? Кому? Никто не знает. Видишь,как человек пашет, и думаешь: вот он по капле с потом силы свои источит на землю, а потом ляжет в нее и сгниет в ней. Ничего по нем не останется, ничего он не видит с своего поля и умирает, как родился, - дураком. Что ж, - он родился затем, что ли, чтоб поковырять землю, да и умереть, не успев даже могилы себе выковырять? Ведома ему воля?.. Он раб - как только родился, всю жизнь раб, и все тут! Что он с собой может сделать? Только удавиться, коль поумнеет немного".

Если Макар Чудра оперирует еще весьма смутными - хотя и достаточно узнаваемыми - понятиями: "раб", "свобода", "счастье" и т. п., то Фома Гордеев - главный герой первого горьковс-кого романа (1899) - точно так исходя из личного, эгоистического (и даже несознательно-инстинктивного) неудовольства "прозой жизни", доходит до вполне конкретных публичных демонстраций quasi-анархического, quasi-социалистического толка. "Неужто затем человек рождается, чтобы поработать, детей народить, и умереть? Нет, жизнь что-нибудь означает собой. Человек родился, пожил и помер. Зачем? Нужно, ей-Богу, нужно сообразить всем - зачем живем! Толку нет в жизни нашей!.. Никакого нет в ней толку! Потом - не равно все. это сразу видно. Одни богаты - на тысячу человек денег у себя имеет. и живут без дела. другие - всю жизнь гнут спину в работах, а нет у них ни гроша. А между тем разница в людях малая." ("Фома Гордеев"). Засим Фома опознает и конкретных виновников "неудобства жизни" - купцов, на которых и обрушивается в финале: "Вы не жизнь строили - вы помойную яму сделали! Грязищу и духоту развели вы делами своими".

Чрезвычайно характерно, что "жизнеотрицание" в произведениях Горького всегда подается в форме удивления, недоумения перед "нелепицей" жизни, а собственно отрицательные оценки ее оказываются констатацией "глупости", а не "зла". Отсюда и реакция "бунтующих" героев Горького большей частью оказывается не ожесточением и агрессией, а "скукой" и жалостью к нелепым, "темным" людям, в неведении своем подвергающим друг друга бессмысленному взаимному "мучительству". "Разве так живут? Эх, вы-и!" - горестно восклицает в минуты "прозрений" дед Каширин ("Детство"), а сапожник Орлов, подводя итог всему случившемуся с ним, резюмирует: "Раздробить бы всю землю в пыль или собрать шайку товарищей! Или вообще что-нибудь этакое, чтобы стать выше всех людей и плюнуть на них с высоты. И сказать им: "Ах вы, гады! Зачем живете? Как живете? Жулье вы лицемерное и больше ничего!" А потом вниз тормашками с высоты и - вдребезги! Н-да-а! А-ах как скучно и тесно жить!.. Я родился с беспокойством в сердце... Ходил я и ездил в разные стороны... никакого утешения. Противно все - города, деревни, люди, разных калибров. Тьфу! Неужто же лучше этого и выдумать ничего нельзя? Все друг на друга. так бы всех и передушил! Эх ты, жизнь, дьявольская ты премудрость!" "Глупость", "нелепость" жизни проистекают из ее противоестественности, противности ее порядка желаниям и потребностям существа, бес-полезности ее для человека - если разуметь "пользу" тождественным "добру" понятием, в духе Чернышевского. Отсюда - "неуютность" жизни, вызывающая у всякого человека "беспокойство" - дискомфорт между желаемым и действительным. Вопрос лишь в том, как человек реагирует на это "беспокойство".

Вполне в духе "народнического ревизионизма" 80 - начала 90-х годов XIX века - времени, выдвинувшего такие фигуры, как И. И. Каблиц-Юзов или Л. А. Тихомиров с его "ренегатской" исповедью "Почему я перестал быть революционером" - Горький переосмысляет главные "вехи" революционно-народнической идеологии. Революция у него становится прежде всего актом внутреннего разрешения личностью конфликта между потребностями и возможностями, установленными обществом, - в свою, разумеется, пользу, снятием противоречия между "желаемым" и "действительным" в своей жизни, другими словами, - с утверждения "биологического индивидуализма" в качестве главного миросозерцательного мотива. Именно такой человек становится "свободным" и способным к "жизне-творчеству" "внешнему": сделав счастливым себя, он может - вспомним Макара Чудру - учить быть счастливыми других.

Подобная трактовка традиционной фигуры "необыкновенного человека", "учителя" и "устроителя жизни" вела к радикальному расширению в творчестве Горького понятия "интеллигента": для Горького таковым оказывался любой внутренне свободный человек, могущий "учить свободе" - в духе "разумного эгоизма" отождествляющий "личную пользу" с "общественным добром", не насилующий себя и жизнь во имя "предрассудков", а умеющий "радоваться и веселиться", "мудро" и "просто" разрешая возникающие проблемы. В рядах "учителей жизни" теперь оказываются не только "проходимец" Промптов и отставной ротмистр Кувалда ("Бывшие люди"), но даже князь Шакро Птадзе, знающий то, "чего не найдешь в толстых фолиантах, написанных мудрецами, - ибо мудрость жизни всегда глубже и обширнее мудрости людей" ("Мой спутник"). Можно обратить внимание на всегдашнее присутствие в рассказах Горького своеобразного "спарринга" героев, один из которых является нам с ярко выраженной физиономией - внутренней и внешней, другой - рассказчик Максим Савватеевич - деперсонифициро-ван и "травестирован". Первый - актер, второй-"хор", первый имеет право на монолог, второй - обречен на слушание и комментирование. Это уже знакомая нам связка "учителя" и "ученика", "интеллигента-иерофанта" и "народа-профана", человека "нового" и "старого". Как точно заметил М. О. Меньшиков: "Нисколько не удивительно, что голь напоминает интеллигенцию, а интеллигенция - голь. Миросозерцание у них общее и должно быть таким, с оттенками чисто внешними. У интеллигенции побольше книжного знания, у голи - знания действительной жизни. Среди босяков огромный процент "бывших" людей, т. е. образованных, но спившихся или просто опустившихся на дно жизни. Эти "бывшие люди". опускаясь в отбросы народные, несут туда свой книжный нигилизм, который встречает внизу вполне родственные настроения.

Что же такое г. Горький? Это перебежавшая яркая искра между двумя интеллигенциями, верхней и нижней, - соединяющая их в грозовое "безумство храбрых".".

4

Мы столь подробно остановились на "народнических" мотивах в раннем творчестве Горького потому, что вне корреляции с ними невозможно адекватно воспринять дальнейшие этапы духовного развития Горького, связанные с его "ницшеанством" и "марксизмом". Наше нынешнее сознание, воспитанное на университетских курсах истории философии, подвергнутых в "застойные" годы суровой вивисекции, традиционно сопротивляется сопряжению имен Чернышевского, Ницше и Маркса в некое идеологическое единство - однако для современников Горького подобная цепочка имен оказывалась очевидным и легко опознаваемым "кодом", отмыкающим источники определенного умонастроения. "Многие представители демократической мысли, - писал в начале века М. Мандельштам (не путать с поэтом!), - например, наши публицисты Михайловский (один из "столпов" позднего народничества. - Ю. З.) и Струве (в 90-е годы "легальный марксист". - Ю. З.), очень часто сочувственно цитируют страстного врага демократии (Ницше. - Ю. З.), а в европейской литературе нередко сопоставляют учение Ницше с учением демократии (Маркс и Ницше)" 8.

Сходство этих трех, столь внешне непохожих учений обнаруживается, если, отбросив подробности, попытаться нарисовать некую обобщенную схему идейных построений, базу, на которой покоятся прихотливые сооружения Чернышевского, Ницше и Маркса.

Сразу же мы можем констатировать, что все трое - гуманисты-материалисты, полагающие человека самостоятельным деятельным началом, творцом "без Бога", существующим по своему разумению - свободным "метафизически". Мы увидим, что все трое по-своему выводят одну картину исторической перспективы человечества: некий "земной", "созданный", а не "сотворенный" "рай", причем создателем этого "рая" оказывается "необыкновенный человек", уже обнаруживающий себя в настоящем, среди "массы" "обыкновенных людей", но воистину утвердивший в грядущем, живущий ради будущего - во имя "любви к дальнему" (Ницше). У Чернышевского таковым является "разумный эгоист", рационально оправдывающий и утверждающий на качественно ином уровне "общину", пребывающую ныне в "недовоплощенном", "несамопознанном", стихийном состояний 9, у Ницше - преодолевший "человеческое" (слабость и трусость) "сверхчеловек", обращающий пошлую современную общественность в "страну детей" 10, у Маркса - "пролетарий", наделенный, в силу особенностей социального бытия, "экстрачеловеческими" классовыми способностями, позволяющими ему утвердить в ходе борьбы за свои права коммунизм - царство всеобщей справедливости. Характерно, что везде здесь главным атрибутом "необыкновенного человека" оказывается креативная энергия, творческое начало, резко отличающее его от человека "обыкновенного" - и у Чернышевского, и у Ницше, и у Маркса излюбленным героем является "человек культурный", активно распространяющий свою творческую волю на среду обитания.

Сознание подобной "глубинной" родственности учений Чернышевского, Ницше и Маркса позволяло адептам "русской революционной демократии" 90-х годов, ярким представителем которой был Горький, создавать и "на поверхности", в подробностях этих учений, такие изощренные контаминации, что подчас сложно отделить "составляющие" их блестящих сплавов идей, понятий, образов. В частности, уже в начале творческого пути, с появлением в 1892-1893 годах в русской периодике статей, посвященных творчеству Ницше, Горький активно начинает использовать "ницшеанские" формулы для обозначения процессов "внутреннего освобождения", "революции духа", происходившей среди его героев. К этому времени относится любопытное признание, сделанное Горьким в письме к А. Л. Волынскому: "Ницше. нравится мне. А это - потому, что, демократ по рождению и чувству, я очень хорошо вижу, как демократизм губит жизнь, и понимаю, что его победа будет победой не Христа, как думают, а - брюха" 11. Желание "сдобрить" пресную "народническую" похлебку, главным ингредиентом которой продолжал оставаться "скромный труженик", "страдалец-интеллигент", чем-то "острым" - налицо. Как известно, подобной "острой" приправой тогда же явился горьков-ский "босяк", заступивший на место прежнего "учителя жизни". "Босяк" же Горького, как было единодушно отмечено критикой, оказался весьма начитанным в ницшевской афорис-тике и походя сыпал "ницшеобразными" речениями.

О ницшевских мотивах в творчестве Горького много писали; чтобы не повторяться, мы отсылаем нашего читателя к очерку М. Гельрота "Ницше и Горький", помещенному в настоящем издании. Мы лишь обратим внимание на то, что, солидаризуясь с Ницше в его стремлении эстетически оправдать мир и человека, преклоняясь вместе с ним перед "силой" духа и тела, Горький, оставаясь плотью от плоти русской демократической общественности, "корректировал" учение немецкого мудреца в отечественном "народническом" духе.

Ницше не представим вне его апологии неравенства. "Биологический фатализм", изначальное - по праву рождения - деление людей на "рабов" и "господ", могущих биологически реализовать "волю к жизни" и осужденных на гибель "естественным отбором", - альфа и омега ницшевских построений - и созданных, по упреждению автора, "fUr wenich", для немногих. Горький хладнокровно переносит ницшевский аристократизм на почву русских исканий организующего начала в построении демократической общественности - "устройству на земле хорошей жизни для. всех людей, без разбора.", - "снимая" "биологический фатализм" Ницше уже в "Старухе Изергиль" известной формулой, гласящей, что "в жизни всегда есть место подвигу", и симметрично противополагая там же Ларру и Данко как два альтернативных вывода из единой идейной - "ницшеанской" - посылки, апологии "сильной личности". И здесь наглядно видна "химерическая" конструкция, прививающая ницшевский побег к отечественному черны-шевско-народническому стволу.

Для Горького, как это ни парадоксально, объединяюще-демократическим началом было то, что для Ницше казалось началом, разъединяющим человеческие особи, - аристократическая воля к "красивой жизни". Здесь вновь вступала в действие испытанная формула "просветителя" и "просвещаемого" - воплощенная в легенде о Данко, так сказать, буквально:

"- Что сделаю я для людей?! - сильнее грома крикнул Данко.

И вдруг он разорвал руками себе грудь и вырвал из нее свое сердце и высоко поднял его над головой.

Оно пылало так ярко, как солнце, и ярче солнца, и весь лес замолчал, освещенный этим факелом великой любви к людям, а тьма разлетелась от света его и там, глубоко в лесу, дрожащая, пала в гнилой зев болота. Люди же, изумленные, стали как камни.

- Идем! - крикнул Данко и бросился вперед на свое место, высоко держа горящее сердце и освещая им путь людям.

Они бросились за ним, очарованные. Тогда лес снова зашумел, удивленно качая вершинами, но его шум заглушался топотом бегущих людей. Все бежали быстро и смело, увлекаемые зрелищем горящего сердца. И теперь гибли, но гибли без жалоб и слез" ("Старухе Изергиль").

Как мы помним, у Чернышевского разделение людей на "старых" и "новых" разумелось явлением не "качественным", а "фиктивным": речь шла о "естественном" и "противоестественном" поведении, причем последнее подчас оказывалось результатом не столько трусости, сколько невежества. Поэтому перейти из разряда "старых" людей - бесплодно страдающих и мучающихся в призрачных тенетах "предрассудков",в разряд "новых", живущих в гармонии с собой и миром, мог каждый путем простой разовой акции, требующей известной концентрации сил ("подвига", если можно так сказать) и некоторого "знания",- путем отказа от фиктивных ценностей и принятия ценностей "реальных"12. При этом личный пример "нового бытия" оказывался своеобразным "катализатором цепной реакции", ибо, видя более естественные формы жизнеустроения, любой человек не сможет долго пребывать в неестественном положении - пусть даже освященном именем закона; так, человек, ползающий на четвереньках, не сможет удержаться от соблазна встать на ноги, видя, что сосед его уже давно передвигается сообразно человеческой натуре. Приведенный выше эпизод из "Старухи Изер-гиль" как раз и рисует - в символических образах - срод-ственный процесс "цепной реакции", порожденной личным примером естественного поведения - только в качестве "естественного" начала здесь выступает не прозаическая выгода, а аристократическая жажда красоты и стремление к героическому самоутверждению, пробужденные во всех людях "светом" одного "горящего сердца".

Таким образом, мы можем сказать, что, по Горькому, "аристократ" и "сверхчеловек" скрыт в каждом человеческом существе - важно лишь пробудить "аристократа" в кажущемся "плебее". Именно знание об этом заставляет Луку "уважать человека" и, по словам Сатина, "действовать на людей, как кислота на старую медную монету" ("На дне"), т. е. всячески стимулировать иробуждение "естественно-человеческого" самостояния.

Если логически продолжить сказанное, то тогда нельзя не прийти к выводу, что "грядущее торжество демократии" виделось Горькому неким соборным превращением всего общества в собрание "аристократов духа", так сказать, диалектическим преображением "тотальной индивидуальности" в некую качественно новую "общественность". В контексте общественно-философских исканий горьковской эпохи подобная картина вполне представима - особенно если вспомнить "мистический анархизм" "младосимволистов", мечты Вяч. Иванова о "преодолении индивидуализма" 13. Духовную связь Горького с "жиз-нетворческим" пафосом символистов отмечал еще С. А. Венге-ров: "Есть красные нити, которые проходят по всему периоду ныне закончившихся "новых течений" и соединяют в одни и те же социологические настроения людей и стремления, с первого взгляда как будто ничего общего между собой не имеющие.

Конечно, Горький - общественник и марксист, а Бальмонт - индивидуалист и символист, но они тем не менее во многом братья по духу. Дерзкий вызов марксизма и бодрая вера в свои силы, с одной стороны, и, с другой - буйные стремления Бальмонта "разрушить здания", его гордое желание "быть как солнце", его бурные, жгучие страсти - все это объединяется в один вызов традициям, условности и вообще формам буржуазной жизни" 14.

Однако, если сопоставить ницшевские и горьковские взгляды на будущее, нельзя не признать, что последние - с точки зрения правоверного "ницшевца" - грешат отсутствием логики. Действительно, утверждая объективное деление людей на "рабов" и "господ", Ницше мог полагать будущее как торжество аристократии и видеть гармонию в утверждении естественной сословности, в которой каждый "знает свое место". "Ницше верит в необходимость и неизбежность человеческого неравенства, мечтает об аристократическом общественном строе с резким разграничением на касты, из которых каждая имеет свои строго определенные привилегии, права и обязанности. Низшую касту должны составить мелкие, незначительные люди, посредственности, естественное призвание которых - служить колесиками великого социального механизма... Если хотите, они - рабы, жертвы "эксплуатации", ибо на их счет существуют все высшие касты, которым они к тому же обязаны подчиняться. Нечего и думать о том, чтобы избавить их от лишения и страданий: для них действительность всегда была и будет горькой и суровой. Но в хорошо устроенном государстве будущего существование этих людей окажется более обеспеченным, более спокойным и, особенно, более счастливым, чем у тех, кто будет стоять выше их: на них не будет лежать никакой ответственности, им только и заботы будет, что существовать. Непосредственно над ними стоящую касту образуют правители, блюстители закона, защитники порядка, воины: во главе их стоит верховный их начальник, король. Все они осуществляют, так сказать, лишь материальную сторону власти, как бы служат передаточным механизмом, передающим толпе рабов повеления истинных господ. Первой же, высшей кастой является каста именно этих господ, мудрых, "каста созидателей ценностей": от нее исходят жизненные импульсы для всего общественного организма, и здесь, на земле, среди человечества, ей принадлежит то же самое место и то назначение, какое принадлежит во вселенной Богу" 15. Приведя эту пространную выдержку из книги Лихтенберже о Ницше, Н. Я. Абрамович поясняет, что, по Ницше, "неравенство в массах обусловливается именно тем, что не все могут поднять это жизненное бремя и свободно нести его, а только те, в которых сильно развитый инстинкт жизни побуждает быть радостным, смелым и жестоким. Эта жестокость совершается во имя здоровой живой жизни. Все мощное и жизненно-сильное утверждается за счет больного и отмирающего. Нужно идти по стопам самой природы, которая заставляет все сильное занимать место слабого. Жестокость в основе самого порядка вещей. Высшая стихийно-духовная аристократия завладеет землей, та истинная аристократия, для создания которой необходимо много благородных и много благородства.

В этом оправдание земли и оправдание жизни. Процесс ее совершается для того, чтобы в завершении своем создать господство Сверхчеловека. Ибо "государство, народ и человечество находят свое оправдание в своих вершинах, в своих гениальных единицах"" 16.

С подобным видением "наилучшего общественного устройства" можно, конечно, спорить, но нельзя не признать за Ницше резоны, опирающиеся на достаточно прочное основание.

Можно ли сказать подобное о "тотальной аристократии", "аристократии без рабов" в идеальном будущем Горького-"ницшеанца"? Вряд ли, если не учитывать принципиальную разницу в миросозерцаниях Ницше и русского "ницшеанца"-народника-марксиста.

Мир Ницше - мир без Бога. "Бог умер" здесь, и "сверхчеловек", заступивший на его место - "Все боги умерли и ныне мы хотим, чтобы жил сверхчеловек" - лишь формально воспринял его роль "старшего" над миром, но не принял на себя - и не мог принять - его сущностные, "метафизические" креативные атрибуты - способность к чудесному действию, нарушающему закон "земной", "материальной" причинности.

В горьковском утопизме - равно как и в утопизме "мистических анархистов" - очевидно присутствие "чудесного" начала, "снимающего" могущие возникнуть противоречия. Однако, как уже говорилось, Горький не удовлетворяется "старым" пониманием Бога и не намеревается жертвовать во имя его своим культом "верховного существа вселенной" - Человека. Точно, как у Ницше, у Горького Человек "заступает на место" "умершего" "старого Бога", но при этом сам становится Богом, освобождаясь от "условностей" материального бытия не только "социально", но и "метафизически", став способным к сотворению чудес.

Осталось лишь добавить, что свою "религию" Горький извлек из. марксизма.

5

Впервые Горький заявляет о себе как о "марксисте" в конце 90-х годов, с приходом в редакцию журнала "Жизнь", стремительно превращающегося в это время стараниями В. А. Поссе в орган "легальных марксистов" - противовес народническому "Русскому богатству". Впрочем, "легальные марксисты" так и не нашли общего языка с идейным шефом "Жизни", и уже в 1901 году, после скандала вокруг "Песни о буревестнике", в "илу стечения обстоятельств признанной как "левыми", так и "правыми" общественными силами "антиправительственной пропагандой" (после этого журнал был закрыт, а автор "Песни" на год сослан в Арзамас), Горький стараниями М. Ф. Андреевой и А. В. Луначарского оказался в рядах "большевистской" фракции социал-демократической партии России.

В облике горьковского Человека, уже наделенного народническим просветительским даром, созидающим грядущую справедливую общественность, и "ницшеанским" героическим аристократизмом, появилась новая ипостась - он стал "пролетарием", причем понятие это было неожиданно наполнено в творчестве Горького 1905-1908 годов мистическим содержанием: "пролетарий" оказался приравненным к "богочеловеку".

В среде социал-демократов Горький очень скоро пристал к группе, выдвинувшей в 1907-1908 годах концепцию так называемого "богостроительства", своеобразного учения, пытавшегося опознать в марксизме "новую", "положительную" религию. Теоретиками "богостроительства" были А. А. Богданов-Малиновский, А. В. Луначарский, В. А. Базаров-Руднев; их идеи легли в основание таких произведений Горького, как "Мать",

"Исповедь", "Жизнь ненужного человека", косвенно повлияли на замысел автобиографической трилогии.

Учение "богостроителей" сводилось к следующему.

Полагая в "фейербахианском" духе "религиозное чувство" столь же объективно присущим человеческому существу, как и прочие "физиологические" потребности, "богостроители" столь же традиционно объясняли объективную необходимость этого чувства - бессилием человека перед стихийными силами мироздания, во многом превосходящими слабые возможности человеческой жизненной воли. В опасном и враждебном, пугающе-непонятном и изобилующем губительными неожиданностями мире человек неизбежно - в силу простой жажды самосохранения - должен прийти к надежде на наличие-таки в этом мире силы, превосходящей его возможности и равной по могуществу стихиям, но в отличие от стихий - дружественной человеку, "антропоморфной" и предсказуемой, открытой для контакта высшей интеллигенции. Не найдя в реальности носителя подобной силы, но испытывая объективную потребность в ней, человек, по идее "богостроителей", поступил так, как он поступает, не имея возможности реального удовлетворения любой другой "объективной потребности" - он начал удовлетворять ее в своем воображении, иллюзорно, создавая "положительный" образ "всемогущего Бога" и отправляя религиозные обряды. Точно так голодный человек, не имея возможности утолить голод, начинает представлять себе роскошные яства, которые он когда-то поглощал.

Так продолжалось вплоть до середины XIX века, когда на историческую сцену вышел новый класс - пролетариат, наделенный невиданным доселе даром - способностью к коллективному бытию, столь тесному, что с легкостью можно представить его единым "совокупным существом", состоящим из клеточек - отдельных представителей класса. В "пролетариате" воля и энергия множества людей, спаянных "классовым инстинктом", вдруг соединилась воедино, превратившись в некую чудовищную деятельную "сверхволю", диктующую в коллективном действии условия истории и бросающую вызов самому ходу вещей.

Таким образом, совокупный "пролетариат" стал для каждого из составляющих его членов той самой "антропоморфной" силой, апелляция к которой может - не иллюзорно, а в реальности-удовлетворить "религиозное чувство", снять страх перед окружающей действительностью. Говоря иначе, каждому отдельному пролетарию уже нет нужды при возникших перед ним проблемах заклинать: "Господи, спаси!", но необходимо закричать: "Наших бьют!" - и, когда движимые классовым инстинктом миллионы других пролетариев выйдут на улицы, противостоять этому "коллективному действию" будет сложно - сколь ни велики силы враждебного начала.

Далее выводы "богостроителей" были весьма оригинальны. Коль скоро - рассуждали они - пролетарский коллектив оказался объектом применения религиозного чувства, то, стало быть, именно он является "реальным Богом"; фабрика, порождающая пролетариат, оказывается местом обитания "нового Бога" - храмом, фабричный коллективный труд приобретает черты литургии, а партия, в которой пролетариат обретает свой "авангард", партия, несущая миру "пролетарскую правду", естественно, оказывается "новой церковью".

Дальнейшие построения зависели от фантазии авторов. Горький пошел, пожалуй, дальше всего в утверждении "бо-гоподобности" коллективизма. В его "Исповеди" "народ" "кол лективной волей" совершает чудо - исцеляет парализован ную девушку: "Было великое возбуждение: толкали тележку, и голова девицы немощно, бессильно качалась, большие глаза ее смотрели со страхом. Десятки очей обливали больную луча ми, на расслабленном теле ее скрестились сотни сил, вызван ных к жизни повелительным желанием видеть больную вос ставшей с одра. Как дождь землю влагою живой, насыщал народ иссохшее тело девицы этой силою своей, шептал он и кричал ей:

- Ты - встань, милая, встань! Подними руки-то, не бойся! Ты вставай, вставай без страха! Болезная, вставай! Милая! Подними ручки-то!

.Все вокруг охнуло, - словно земля - медный колокол и некий Святогор ударил в него со всей силою своей, - вздрогнул, пошатнулся народ и смешанно закричал:

- На ноги! Помоги ей! Вставай, девушка, на ноги! Поднимайте ее!

Мы схватили девицу, приподняли ее, поставили на землю и держим легонько, а она сгибается, как колос на ветру, и вскрикивает:

- Милые! Господи! О, владычица! Милые!

- Иди! - кричит народ, - иди!

Помню пыльное лицо в поту и слезах, а сквозь влагу слез повелительно сверкает чудотворная сила - вера во власть свою творить чудеса.

Тихо идет среди нас исцеленная, доверчиво жмется ожившим телом своим к телу народа, улыбается, белая вся, как цветок, и говорит:

- Пустите, я - одна!

Остановилась, покачнулась - идет. Волнуется, трепещет тело ее, а руки она простерла вперед, опираясь ими о воздух, насыщенный силою народа, и отовсюду поддерживают ее сотни светлых лучей" ("Исповедь"). Совершенное "народом" чудо заставляет героя "Исповеди" - "богоискателя" Матвея - уверовать в правоту "великих слов", некогда услышанных им от старца Ионы: "Бог - суть народушко", и в финале повести мы услышим от Матвея обращенное к народу: "Ты еси мой бог и творец всех богов, соткавший их из красот духа своего в труде и мятеже исканий твоих! Да не будет миру бози инии разве тебя, ибо ты един бог, творяй чудеса!"

В "Матери" те же "богостроительные" идеи определили поэтическую специфику текста, превращенного Горьким в "игровое действо": читателю предлагается опознать в повествовании о становлении партийной организации на одном из российских заводов - вечные новозаветные сюжеты, угадать "абсолютное" в "преходящем", историческом. Увы! в "школьной" трактовке повести эта символика была полностью проигнорирована и "Мать" потому обратилась в достаточно скучное чтение истори-ко-"бытописательского" толка. Это, впрочем, тема для иной работы.

Горьковское "богостроительство", очевидно, перекликалось с поисками "истинного бога" и "новой церкви" в среде писателей-символистов, связанных с кружком Мережковских (прочивших на место "новой церкви" интеллигенцию). "Исповедь" была замечен Д. В. Философовым, ранее неодобрительно отзывавшимся о "проповеди Горького", и получила благожелательный отклик. В таком же духе высказывался о "Детстве" и сам Мережковский, вообще всегда высоко ценивший Горького и, по-видимому, ощущавший в нем "родственную душу". С другой стороны, горьковское "богостроительство" вызвало возмущенные реплики со стороны "ортодоксов" от марксизма, прежде всего - со стороны В. И. Ленина.

Оценивая ныне "богостроительские" произведения Горького, мы отчетливо видим разницу в его построениях и учениях Богданова и Луначарского. Для последних "коллективизм", ставший источником "божественной силы", - неразрывно связан с идеей "пролетарского классового единства". Для Горького - "коллективное начало" внеклассово, обнаруживает его не "пролетариат", а "народ": "Бог суть народушко". Разница, как видим, весьма существенная, если учесть, что при такой постановке проблемы поиск источника, порождающего в "массе" чувство единения, мыслился Горьким не столько в сфере марксистской социологии, сколько в сфере "этнологии". В 1910-е годы его Человек начинает превращаться в "Русско-г о Человека". Как результат этих "этнологических" изысканий Горького - автобиографические повести, примыкающие к ним очерки "Сторож", "Хозяин", цикл рассказов "По Руси", произведения "окуровского" цикла.

Ранее в горьковском творчестве мы видели на первом плане личность, теперь - "наро д", причем мыслимый неким совокупным "телом", либо "мертвым" или "умирающим", либо - "живым", - в зависимости от того, насколько "одухотворено" это тело "душой". Понятие "души народа" неоднократно употребляется в публицистике Горького этих лет и может быть достаточно точно определено: это некий общий для всех "составляющих" данное человеческое единство принцип, универсальная ценность, проявляющая себя на всех уровнях народного бытия - от бытовых обычаев до общественного умонастроения, до "инстинктов". Степень "развитости" "души народа" определяется степенью развития культуры, способностью данной нации к непрерывному и гармоничному устроению общественной жизни. Патология "души" ведет к патологии "культуры", к уродливому жизнеустроению, к распадению "коллективного" творческого усилия, только и способного к разрешению великих задач, на хаотически раздробленные усилия отдельных личностей, творческие возможности которых крайне ограничены и взаимопротиворечивы.

Отсюда - резкая критика Горьким России и русских, еще не нашедших, по мнению писателя, достаточного основания для объединения в "народ", еще не "одухотворенных" и потому творчески бессильных. Отсюда и многочисленные инвективы Горького по адресу "бескультурья" русской жизни, выступающей на страницах его произведений как длинный ряд "свинцовых мерзостей" ("Детство").

Согласно Горькому, патология изначально присутствует в "душе" русского народа, ибо "евразийское" положение России обусловило катастрофическую "двойственность" русского человека, химерическое срощение в нем "Запада" и "Востока". Расшифровка этих великих антиномических понятий, данная

Горьким в нашумевшей статье "Две души" (1916), явила его как достаточно наивного "западника", однако сама постановка вопроса в этой статье имела любопытную специфику. Признавая "Восток" "душевно незрелым", а "Запад", соответственно, "возмужалым" духовно, Горький обращал внимание на то, что положение "Востока" более выгодно, нежели положение "России", ибо первый естественно "мужает", сознавая свою "отсталость" "от Запада", тогда как вторая, будучи отчасти "западообразной", находит утешение в вечной бесплодной мая-те, не находя в себе сил окончательно пристать либо к "Западу", либо к "Востоку". Отчасти такое положение, конечно, удобно, ибо русский человек в любой момент - смотря по обстоятельствам - может объявить себя либо "европейским гражданином", либо "восточным варваром". Иллюстрацией тому служит поведение горьковского Вавилы Бурмистрова ("Городок Окуров"), умудрившегося побывать за раз и "революционером", и "черносотенцем", нисколько не утратившего притом "лица" и вполне органично вписавшегося как в революционную манифестацию, так и в толпу погромщиков. Вывод Горького весьма прост: для того чтобы найти в себе силы для реального творчества жизни, русский народ должен сделать окончательный выбор, разумеется, в пользу "З а-п а д а", совершить, в какой-то мере, акт самоотречения и начать свое историческое бытие заново.

Так Горький вновь возвращался к революционному нигилизму русского марксизма.

Впрочем, совсем уже близок был 1917 год...

6

Мы начинали нашу статью, помянув об опасности, скрытой в обаянии творческой свободы в искусстве - свободы художественного вымысла. Читая Горького - чем далее, тем более - мы отмечаем воистину роковую роль идеологии, довлеющей над его художественным миром. Идеи заполонили здесь все: сцепления идей, сложные реминисценции, идеологические химеры. Афоризмы. Аллегории. Лирические отступления, переходящие в "проповедь".

А вся мощь горьковского изобразительного таланта с какой-то чисто русской безудержной, безумной щедростью - брошена на "иллюстрации" к дежурной идеологической схеме.

Сказав это, мы, будучи хоть немного честны перед историей, должны сразу же добавить: никто не имеет права упрекать Горького в подобной "антихудожественной" тенденциозности.

Ибо Горький ни на йоту не отступал от общих "правил игры", принятых на вооружение художниками "начала века". "Связь времен", действительно, была порвана в модернистской эстетике, искусство перестало "подражать природе", оно стремилось теперь стать над природой, подчинить ее себе. Художественные образы, вольно порожденные фантазией писателя, не мыслились своими творцами только лишь в границах эстетики: все они содержали в себе установку н а эманацию в "грубую реальность". В массовом порядке теперь повторялась история Пигмалиона - с той лишь разницей, что "Галатеи" XX века оказывались подчас агрессивны и бесчеловечны.

Можно ли ставить Горькому в вину лишь то, что его творческая натура обладала большей, нежели у его современников, целостностью? Другие позволяли себе некий "отдых" в бесконечном кружении по лабиринту "новых идей":

Я жить устал, среди людей и в днях, Устал от смены дум, желаний, вкусов, От смены мыслей, смены рифм в стихах - Желал бы я не быть "Валерий Брюсов"!

Горький с поражающей последовательностью реализовывал заданную временем установку на "идеализм" в творчестве, бестрепетно принося в жертву этому "идеализму" не только свой талант, но и - также в духе времени - свою жизнь. В результате - получилась захватывающая эпопея, насыщенная событиями и людьми не меньше, чем толстовская "Война и мир" - с той лишь разницей, что от этой "рукописи" Горький не мог, подобно Толстому, оторваться и уйти хотя бы в относительный, "личный" яснополянский покой.

Горького - очень жалко. Мрачный и неблагополучный мир встает перед нами со страниц его произведений: сотни персонажей - и все "выломавшиеся из жизни", воры, бродяги, проститутки, алкоголики, психопаты, люди тоскующие и недовольные, подпольщики, арестанты, провокаторы. Все они хотят "красиво жить", но ход событий приводит их лишь к "красивой смерти", ибо собственно "жизнь" находится где-то в будущем, в "небе", "где много света", "но нет опоры живому телу". Даже "оптимистический" пафос горьковского "Человека" содержит, если вдуматься, трагический надрыв: нельзя ни на секунду остановиться, нужно идти и идти, "все вперед и - выше!", без конца, на пределе сил, "сквозь жуткий мрак загадок бытия". Представив подобное, поневоле затоскуешь по "мещанскому уюту" - сколько бы ни был ярок романтический энтузиазм, сколько бы ни была очевидна разница между "гордым соколом" и "пошлым ужом".

Поверив внешней, "пластической" яркости горьковских образов, приняв за верное столь эффектный художественный мир Горького, мы вдруг попадаем в пустоту, в "безвоздушное пространство" голой идеи, с "ужиным" ужасом не чувствуя под собой никакой "почвы".

Можно ли "жить идеей"? - Можно!

Но нельзя жить только идеей.

В этом "только" - разгадка трагедии модернизма - и трагедии Горького. Увлеченные призрачной "свободой", предоставленной им их творческой фантазией, они нарушили неуловимую границу между желаемым и возможным, называемую "здравым смыслом".

...Когда Толстой своим "звериным", первобытно-обостренным чутьем, по первобытному же остро реагирующим на о п а с-ность, уловил "сокровенные напевы" нарождающейся модернистской музы, его инстинктивной реакцией была удивившая современников тяга к грубому физическому труду. В сущности, нам это ясно сейчас: то, что принималось за "чудачества" или специфическую "демонстрацию" - тачание сапог или знаменитая "пахота", - есть не что иное, как отчаянная попытка "зацепиться за землю", противопоставить грубую, спасительную тяжесть материи - увлекающей в "пустое пространство" "роковой вести" нарождающейся "сверхчеловеческой" культуры XX века. Толстого, впрочем, это уже не спасло: мощный призыв идти "все вперед и - выше!" вышвырнул и его в конце концов из дома - в пустоту ненастного пространства, в Богом забытое Астапово, в путь без конца.

Туда же, увлекая все и всех, двигалась, подобно смещающейся с места горной лавине, страна.

ПРИМЕЧАНИЯ

1 Толстой Л.Н. Полн. собр. соч.: В 90 т. Репринт изд. М., 1992. Т. 30. С. 125.

2 Зобнин Ю. В. Странник духа // Николай Гумилев: Pro et contra. СПб., 1995. С. 19-28. (Серия "Русский путь")-

3 Мережковский Д. С. Эстетика и критика: В 2 т. М.; Харьков, 1994. Т. 1. С. 174.

4 В очерке Н. Георгиевича "М. Горький. Его значение в русской жизни и литературе" (Одесса, 1903) мы находим любопытное свидетельство служащего железнодорожной станции, где будущий писатель работал в 1890 г. "заведующим метлами и брезентом": "Читая роман или что другое, не помню, я дочитал до незнакомой мне секты или общества "масонов" и, не зная учений их, обратился за разъяснениями к начальнику станции... Случившийся при этом в конторе весовщик Пешков обратился к начальнику станции с таким предложением:

- Дозвольте мне, Ив<ан> Ив<анович>, разъяснить это дело.

- Да разве ж ты про масонов знаешь что-нибудь? - усомнился начальник.

- Кое-что читал про них, и, что запомнил, могу рассказать.

И тут он нам прочитал настоящую лекцию про масонов с такими подробностями, что я уж и не наю, где он их почерпнул" (С. 9).

5 Зеньковский В. В. История русской философии: В 2 т. Л., 1991. Т. 1.

Ч. 1. С. 109-110.

6 См. об этом: Данилевский Р. Ю. Русский образ Фридриха Ницше // На рубеже XIX и XX веков. Из истории международных связей русской литературы. Л., 1991. С. 5-43.

7 Цит. по: Малинин В. А. История русского утопического социализма: Вторая половина XIX - начало XX века. М., 1991. С. 52.

8 Мандельштам М. Этические идеалы Ницше // К правде! М., 1904.

С. 85.

9 См.: Замалеев А.Ф. Лекции по истории русской философии. СПб.,

1994. С. 84-85.

10 См.: Абрамович Н. Я. Человек будущего: очерк философской утопии

Фр. Ницше. СПб., 1907. С. 96.

11 Цит. по: Литературный процесс и русская журналистика конца

XIX - начала XX века. 1890-1904. Социально-демократические и об-

щедемократические издания. М., 1981. С. 297.

12 "В очень любопытной форме Чернышевский набросал однажды об-

раз "положительного" человека - это есть "человек вполне", то есть цель-

ный и внутренне гармоничный: "положительность" совпадает с отсутстви-

ем "болезненной фантазии" и не ослабляет чувства и энергии требований".

"Нравственно здоровый человек инстинктивно чувствует, что все ненату-

ральное вредно и тяжело"" (Зентковский В. В. Указ. соч. Т. 1. Ч. 2. С. 137-

138).

13 "Индивидуализм в своей современной, невольной и несознательной

метаморфозе усвояет черты соборности: знак, что в лаборатории жизни

вырабатывается некоторый синтез личного начала и начала соборного"

[Иванов Вяч.И. Кризис индивидуализма//Иванов Вяч. И. Родное и все-

ленское. М., 1994. С. 24. (Мыслители XX века)].

14 Русская литература XX века. М., 1914. С. 6.

15 Цит. по: Абрамович Н. Я. Указ. соч. С. 95-96.

16 Там же. С. 97.

I

ОТ ПЕРВОГО ЛИЦА

Максим ГОРЬКИЙ Человек

I

...В часы усталости духа - когда память оживляет тени прошлого и от них на сердце веет холодом, - когда мысль, как бесстрастное солнце осени, освещает грозный хаос настоящего и зловеще кружится над хаосом дня, бессильная подняться выше, лететь вперед, - в тяжелые часы усталости духа я вызываю пред собой величественный образ Человека.

Человек! Точно солнце рождается в груди моей, и в ярком свете его медленно шествует - вперед! и - выше! трагически прекрасный Человек!

Я вижу его гордое чело и смелые, глубокие глаза, а в них - лучи бесстрашной Мысли, той величавой силы, которая в моменты утомленья - творит богов, в эпохи бодрости - их низвергает.

Затерянный среди пустынь вселенной, один на маленьком куске земли, несущемся с неуловимой быстротой куда-то в глубь безмерного пространства, терзаемый мучительным вопросом - "зачем он существует?" - он мужественно движется - вперед! и - выше! -по пути к победам над всеми тайнами земли и неба.

Идет он, орошая кровью сердца свой трудный, одинокий, гордый путь, и создает из этой жгучей крови - поэзии нетленные цветы; тоскливый крик души своей мятежной он в музыку искусно претворяет, из опыта - науки создает и, каждым шагом украшая жизнь, как солнце землю щедрыми лучами, - он движется все - выше! и -вперед! звездою путеводной для земли.

Вооруженный только силой Мысли, которая то молнии подобна, то холодно спокойна, точно меч, - идет свободный, гордый Человек далеко впереди людей и выше жизни, один - среди загадок бытия, один - среди толпы своих ошибок. и все они ложатся тяжким гнетом на сердце гордое его, и ранят сердце, и терзают мозг, и, возбуждая в нем горячий стыд за них, зовут его - их уничтожить.

Идет! В груди его ревут инстинкты: противно ноет голос само-любья, как наглый нищий, требуя подачки; привязанностей цепкие волокна опутывают сердце, точно плющ, питаются его горячей кровью и громко требуют уступок силе их. все чувства овладеть желают им; все жаждет власти над его душою.

А тучи разных мелочей житейских подобны грязи на его дороге и гнусным жабам на его пути.

И как планеты окружают солнце, - так Человека тесно окружают созданья его творческого духа: его - всегда голодная - Любовь; вдали, за ним, прихрамывает Дружба; пред ним идет усталая Надежда; вот Ненависть, охваченная Гневом, звенит оковами терпенья на руках, а Вера смотрит темными очами в его мятежное лицо и ждет его в свои спокойные объятья.

Он знает всех в своей печальной свите - уродливы, несовершенны, слабы созданья его творческого духа!

Одетые в лохмотья старых истин, отравленные ядом предрассудков, они враждебно идут сзади Мысли, не поспевая за ее полетом, как ворон за орлом не поспевает, и с нею спор о первенстве ведут, и редко с ней сливаются они в одно могучее и творческое пламя.

И тут же - вечный спутник Человека, немая и таинственная Смерть, всегда готовая поцеловать его в пылающее жаждой жизни сердце.

Он знает всех в своей бессмертной свите, и, наконец, еще одно он знает - Безумие.

Крылатое, могучее, как вихрь, оно следит за ним враждебным взором и окрыляет Мысль своею силой, стремясь вовлечь ее в свой дикий танец.

И только Мысль - подруга Человека, и только с ней всегда он неразлучен, и только пламя Мысли освящает пред ним препятствия его пути, загадки жизни, сумрак тайн природы и темный хаос в сердце у него.

Свободная подруга Человека, Мысль всюду смотрит зорким, острым глазом и беспощадно освещает все:

- Любви коварные и пошлые уловки, ее желанье овладеть любимым, стремленье унижать и унижаться и - Чувственнос ти грязный лик за ней;

- пугливое бессилие Надежды и Ложь за ней - сестру ее родную - нарядную, раскрашенную Ложь, готовую всегда и всех утешить и - обмануть своим красивым словом.

Мысль освещает в дряблом сердце Дружбы ее расчетливую осторожность, ее жестокое, пустое любопытство и зависти гнилые пятна, и клеветы зародыши на них.

Мысль видит черной Ненависти силу и знает: если снять с нее оковы, тогда она все на земле разрушит и даже справедливости побеги не пощадит!

Мысль освещает в неподвижной Вере и злую жажду безграничной власти, стремящейся поработить все чувства, и спрятанные когти изуверства, бессилие ее тяжелых крылий, и - слепоту пустых ее очей.

Она в борьбу вступает и со Смертью: ей, из животного создавшей Человека, ей, сотворившей множество богов, системы философские, науки - ключи к загадкам мира, - свободной и бессмертной Мысли, - противна и враждебна эта сила, бесплодная и часто глупо злая.

Смерть для нее ветошнице подобна - ветошнице, что ходит по задворкам и собирает в грязный свой мешок отжившее, гнилое, ненужные отбросы, но порою - ворует нагло здоровое и крепкое.

Пропитанная запахом гниенья, окутанная ужаса покровом, бесстрастная, безличная, немая, суровою и черною загадкой всегда стоит пред Человеком Смерть, а мысль ее ревниво изучает - творящая и яркая, как солнце, исполненная дерзости безумной и гордого сознания бессмертья.

Так шествует мятежный Человек сквозь жуткий мрак загадок бытия -вперед! и - выше! все - вперед! и - выше!

II

Вот он устал, шатается и стонет; испуганное сердце ищет Веры и громко просит нежных ласк Любви.

И Слабостью рожденные три птицы - Уныние, Отчаянье, Тоска, - три черные, уродливые птицы, - зловеще реют над его душою и все поют ему угрюмо песнь о том, что он - ничтожная букашка, что ограничено его сознанье, бессильна Мысль, смешна святая Гордость, и - что бы он ни делал - он умрет!

Дрожит его истерзанное сердце под эту песнь и лживую и злую; сомнений иглы колют мозг его, и на глазах блестит слеза обиды.

И если Гордость в нем не возмутится, страх Смерти властно гонит Человека в темницу Веры, Любовь, победно улыбаясь, влечет его в свои объятья, скрывая в громких обещаньях счастья печальное бессилье быть свободной и жадный деспотизм инстинкта.

В союзе с Ложью робкая Надежде поет ему о радостях покоя, поет о тихом счастье примиренья и мягкими, красивыми словами баюкает дремотствующий дух, толкая его в тину сладкой Лени и в лапы Скуки, дочери ее.

И, по внушенью близоруких чувств, он торопливо насыщает мозг и сердце приятным ядом той циничной Лжи, которая открыто учит, что Человеку нет пути иного, как путь на скотный двор спокойного довольства самим собою.

Но Мысль горда, и Человек ей дорог, - она вступает в злую битву с Ложью, и поле битвы - сердце Человека.

Как враг, она преследует его; как червь, неутомимо точит мозг; как засуха, опустошает грудь; и, как палач, пытает Человека, безжалостно сжимая его сердце бодрящим холодом Тоски по правде, суровой мудрой правде жизни, которая хоть медленно растет, но ясно видима сквозь сумрак заблуждений, как некий огненный цветок, рожденный Мыслью.

Но если человек отравлен ядом Лжи неизлечимо и грустно верит, что на земле нет счастья выше.полноты желудка и души, нет наслаждений выше сыт-ости, покоя и мелких жизненных удобств, тогда в плену ликующего чувства печально опускает крылья Мысль и - дремлет, оставляя Человека во власти его сердца.

И, облаку заразному подобна, гнилая Пошлость, подлой Скуки дочь, со всех сторон ползет на Человека, окутывая едкой серой пылью и мозг его, и сердце, и глаза.

И Человек теряет сам себя, перерожденный слабостью своею в животное без Гордости и Мысли.

Но если возмущенье вспыхнет в нем, оно разбудит Мысль, и - вновь идет он дальше, один сквозь терния своих ошибок, один средь жгучих искр своих сомнений, один среди развалин старых истин!

Величественный, гордый и свободный, он мужественно смотрит в очи правде и говорит сомнениям своим:

- Вы лжете, говоря, что я бессилен, что ограничено сознание мое! Оно - растет! Я это знаю, вижу, я чувствую - оно во мне растет! Я постигаю рост сознанья моего моих страданий силой, и - знаю - если б не росло оно, я не страдал бы более, чем прежде.

- Но с каждым шагом я все большего хочу, все больше чувствую, все больше, глубже вижу, и этот быстрый рост моих желаний - могучий рост сознанья моего! Теперь оно во мне подобно искре - ну что ж? Ведь искры - это матери пожаров! Я - в будущем - пожар во тьме вселенной! И призван я, чтоб осветить весь мир, расплавить тьму его загадок тайных, найти гармонию между собой и миром, в себе самом гармонию создать и, озарив весь мрачный хаос жизни на этой исстрадавшейся земле, покрытой, как накожною болезнью, корой несчастий, скорби, горя, злобы, - всю злую грязь с нее смести в могилу прошлого!

- Я призван для того, чтобы распутать узлы всех заблуждений и ошибок, связавшие запуганных людей в кровавый и противный ком животных, взаимно пожирающих друг друга!

- Я создан Мыслию затем, чтоб опрокинуть, разрушить, растоптать все старое, все тесное и грязное, все злое - и новое создать на выкованных Мыслью незыблемых устоях свободы, красоты и - уваженья к людям!

- Непримиримый враг позорной нищеты людских желаний, хочу, чтоб каждый из людей был Человеком!

- Бессмысленна, постыдна и противна вся эта жизнь, в которой непосильный и рабский труд одних бесследно, весь уходит на то, чтобы другие пресыщались и хлебом, и дарами духа!

- Да будут прокляты все предрассудки, предубежденья и привычки, опутавшие мозг и жизнь людей, подобно липкой паутине. Они мешают жить, насилуя людей, - я их разрушу!

- Мое оружие - Мысль, а твердая уверенность в свободе Мысли, в ее бессмертии и вечном росте творчества ее - неисчерпаемый источник моей силы!

- Мысль для меня есть вечный и единственно не ложный маяк во мраке жизни, огонь во тьме ее позорных заблуждений; я вижу, что все ярче он горит, все глубже освещает бездны тайн, и я иду в лучах бессмертной Мысли, вослед за ней, все - выше! и - вперед!

- Для Мысли нет твердынь несокрушимых, и нет святынь незыблемых ни на земле, ни в небе! Все создается ею, и это ей дает святое, неотъемлемое право разрушить все, что может помешать свободе ее роста.

- Спокойно сознаю, что предрассудки - обломки старых истин, а тучи заблуждений, что ныне кружатся над жизнью, все созданы из пепла старых правд, сожженных пламенем все той же Мысли, что некогда их сотворила.

- И сознаю,что побеждают не те, которые берут плоды победы, а только те, что остаются на поле битвы.

- Смысл жизни - вижу в творчестве, а творчество самодовлеет и безгранично!

- Иду, чтобы сгореть как можно ярче и глубже осветить тьму жизни. И гибель для меня - моя награда.

- Иных наград не нужно для меня, я вижу: власть - постыдна и скучна, богатство - тяжело и глупо, а слава - предрассудок, возникший из неумения людей ценить самих себя и рабской их привычки унижаться.

- Сомнения! Вы - только искры Мысли, не более. Сама себя собою испытуя, она родит вас от избыка сил и кормит вас - своей же силой!

- Настанет день - в груди моей сольются в одно великое и творческое пламя мир чувства моего с моей бессмертной Мыслью, и этим пламенем я выжгу из души все темное, жестокое и злое, и буду я подобен тем богам, что Мысль моя творила и творит!

- Все в Человеке - все для Человека!

Вот снова, величавый и свободный, подняв высоко гордую главу, он медленно, но твердыми шагами идет по праху старых предрассудков, один в седом тумане заблуждений, за ним - пыль прошлого тяжелой тучей, а впереди - стоит толпа загадок, бесстрастно ожидающих его.

Они бесчисленны, как звезды в бездне неба, и Человеку нет конца пути!

Так шествует мятежный Человек - вперед! и - выше! все - вперед! и - выше!

1903

Максим ГОРЬКИЙ Разрушение личности

I

Народ не только сила, создающая все материальные ценности, он - единственный и неиссякаемый источник ценностей духовных, первый по времени, красоте и гениальности творчества философ и поэт, создавший все великие поэмы, все трагедии земли и величайшую из них - историю всемирной культуры.

Во дни своего детства, руководимый инстинктом самосохранения, голыми руками борясь с природой, в страхе, удивлении и восторге пред нею, он творит религию, которая была его поэзией и заключала в себе всю сумму его знаний о силах природы, весь опыт, полученный им в столкновениях с враждебными энергиями вне его. Первые победы над природой вызвали в нем ощущение своей устойчивости, гордости собою, желание новых побед и побудили к созданию героического эпоса, который стал вместилищем знаний народа о себе и требований к себе самому. Затем миф и эпос сливались воедино, ибо народ, создавая эпическую личность, наделял ее всей мощью коллективной психики и ставил против богов или рядом с ними.

В мифе и эпосе, как и в языке, главном деятеле эпохи, определенно сказывается коллективное творчество всего народа, а не личное мышление одного человека. "Язык, - говорит Ф. Буслаев1, - был существенной составной частью той нераздельной деятельности, в которой каждое лицо хотя и принимает живое участие, но не выступает еще из сплоченной массы целого народа".

Что образование и построение языка - процесс коллективный, это неопровержимо установлено и лингвистикой и историей культуры. Только гигантской силой коллектива возможно объяснить непревзойденную и по сей день, глубокую красоту мифа и эпоса, основанную на совершенной гармонии идеи с формой. Гармония эта, в свою очередь, вызвана к жизни целостностью коллективного мышления, в процессе коего внешняя форма была существенной частью эпической мысли, слово всегда являлось символом, т. е. речение возбуждало в фантазии народа ряд живых образов и представлений, в которые он облекал свои понятия. Примером первобытного сочетания впечатлений является крылатый образ ветра: невидимое движение воздуха олицетворено видимою быстротой полета птицы; далее легко было сказать: "Реют стрели яко птицы". Ветер у славян Стри, бог ветра - Стри-бог, от этого корня стрела, стрежень (главное и наиболее быстрое течение реки) и все слова, означающие движение: встреча, струг, сринуть, рыскать и т. д. Только при условии сплошного мышления всего народа возможно создать столь широкие обобщения, гениальные символы, каковы Прометей, Сатана, Геракл, Святогор, Илья, Микула и сотни других гигантских обобщений жизненного опыта народа. Мощь коллективного творчества всего ярче доказывается тем, что на протяжении сотен веков индивидуальное творчество не создало ничего равного "Илиаде" или "Калевале" 2, и что индивидуальный гений не дал ни одного обобщения, в корне коего не лежало бы народное творчество, ни одного мирового типа, который не существовал бы ранее в народных сказках и легендах.

Мы еще не имеем достаточного количества данных для суждения о творческой работе коллектива - о технике создания героя, но, мне кажется, объединяя наши знания по вопросу, дополняя их догадками, мы уже можем приблизительно очертить этот процесс.

Возьмем род в его непрерывной борьбе за жизнь. Небольшая группа людей, окруженная отовсюду непонятными и часто враждебными явлениями природы, живет тесно, в постоянном общении друг с другом; внутренняя жизнь каждого ее члена открыта наблюдениям всех, его ощущения, мысли, догадки становятся достоянием всей группы. Каждый член группы инстинктивно стремился высказаться о себе до конца - это внушалось ему ощущением ничтожества своих сил перед лицом грозных сил зверя и леса, моря и неба, ночи и солнца, это вызывалось и видениями во сне, и странною жизнью дневных и ночных теней. Таким образом, личный опыт немедленно вливался в запас коллективного, весь коллективный опыт становился достоянием каждого члена группы.

Единица представляла собой воплощение части физических сил группы и всех ее знаний - всей психической энергии. Единица - исчезает, убитая зверем, молнией, задавленная упавшим деревом, камнем, поглощенная чарусой болота или волной реки, - все эти случаи воспринимаются группой как проявление разных сил, которые враждебно подстерегают человека на всех его путях. Это вызывает в группе печаль об утрате части своей физической энергии, опасение новых потерь, желание оградить себя от них, противопоставить силе смерти всю силу сопротивления коллектива и естественное желание борьбы с нею, мести ей. Вызванные убылью физической силы, переживания коллектива слагались во единое, бессознательное, но необходимое и напряженное желание - заместить убыль, воскресить отошедшего, оставить его в своей среде. И на тризне по родном человеке род впервые создавал в своей среде личность; ободряя себя и как бы угрожая кому-то, он, род, соединял этой личностью всю свою ловкость, силу, ум и все качества, делавшие единицу и группу более устойчивой, более мощной. Возможно, что каждый член рода в этот момент вспоминал какой-либо свой личный подвиг, свою удачную мысль, догадку, но, не ощущая свое "я" как некое бытие вне коллектива, присоединял содержание этого "я", всю энергию его к образу погибшего. И вот над родом возвышается герой, вместилище всей энергии племени, уже воплощенной в деяниях, отражение всей духовной силы рода. В этот момент должна была создаваться совершенно особенная психическая среда; возникала воля к творчеству, превращавшая смерть в жизнь. Все воли, направленные с одинаковой силой на воспоминание о погибшем, делали это воспоминание центром своего пресечения, и, может быть, коллектив даже ощущал присутствие в своей среде героя, только что созданного им. Мне думается, что на этой стадии развития явилось понятие "он", но еще не могло сложиться "я", ибо коллектив не имел в нем нужды.

Роды объединялись в племена - образы героев сливались в образ племенного героя, и возможно, что двенадцать подвигов Геркулеса3 знаменуют собой союз двенадцати родов.

Создав героя, любуясь его мощью и красотой, народ необходимо должен был внести его в среду богов - противопоставить свою организованную энергию многочисленности сил природы, взаимно враждебных самим себе и человечеству. Спор человека с богами вызывает в жизни грандиозный образ Прометея, гения человечества, и здесь народное творчество гордо возносится на высоту величайшего символа веры, в этом образе народ вскрывает свои великие цели и сознание своего равенства богам.

По мере размножения людей возникает борьба родов, рядом с коллективом "мы" встает коллектив "они" - ив борьбе между ними возникает "я". Процесс образования "я" аналогичен процессу образования эпического героя - коллектив нуждался в образовании личности, потому что должен был разделять в себе функции борьбы с "ними" и с природой, должен был вступить на путь специализации, делить свой опыт между членами своими - этот момент был началом дробления целостной энергии коллектива. Но выдвигая из среды своей личность, в качестве вождя или жреца, коллектив насыщал ее всем своим опытом точно так же, как в образ героя влагал всю массу своей психики. Воспитание вождя и жреца должно было иметь характер внушения, гипноза личности, обреченной на выполнение руководящей функции; но, творя личность, коллектив не нарушал в себе органического сознания единства своих сил - процесс разрушения этого сознания совершился в психике индивидуальной, когда личность, выделенная коллективом, встала впереди него, в стороне от него и затем над ним - первое время она, трудясь, выполняла возложенную на нее функцию, как орган коллектива, но далее, развив свою ловкость и проявив личную инициативу в тех или иных новых комбинациях данного ей материала коллективного опыта, сознала себя, как новую творческую силу, независимую от духовных сил коллектива.

Этот момент является началом расцвета личности, а это ее новое самосознание - началом драмы индивидуализма.

Стоя впереди коллектива, жадно наслаждаясь ощущением своей силы, видя свое значение, личность первое время не могла ощущать пустоты вокруг себя, ибо психическая энергия родной среды продолжала передаваться ей из коллектива. Он видел в ее росте доказательство своей силы, продолжал насыщать своей энергией еще не враждебное ему "я", искренно любовался блеском ума, обилием способностей вождя и венчал его венцами славы. Пред вождем стояли образы эпических героев племени, возбуждая его к равенству с ними, коллектив в лице вождя чувствовал возможность создать нового героя, и эта возможность была жизненно важна ему, ибо слава подвигов данного племени была в ту пору столь же крепкой обороной от врага, как мечи и стены городов.

"Я" вначале не теряло ощущение своей связи с коллективом, оно чувствовало себя вместилищем опыта племени и, организуя этот опыт в форму идей, ускоряло процесс накопления и развития новых сил.

Но, имея в памяти образы героев, вкусив сладость власти над людьми, личность стала стремиться к закреплению за собой данных ей прав. Она могла это делать, лишь превращая созданное и сменяющееся в незыблемое, выдвинувшие ее формы жизни - в непоколебимый закон; других путей к самоутверждению у нее не было.

Поэтому, мне кажется, что в области духовного творчества личность играла консервативную роль: утверждая и отстаивая свои права, она должна была ставить пределы творчеству коллектива, она суживала его задачи и тем искажала их.

Коллектив не ищет бессмертия, он его имеет, личность же, утверждая свою позицию владыки людей, необходимо должна была воспитать в себе жажду вечного бытия.

Народ, как всегда, стихийно творил, побуждаемый стремлением своим к синтезу - к победе над природой, личность же, утверждая единобожие, утверждала свой авторитет, свое право на власть.

Когда индивидуализм укреплялся в жизни как начало командующее и угнетающее, он создал бессмертного бога, заставил массы признать личное "я" богоподобным и сам уверовал в творческие силы свои. Далее, в эпоху своего расцвета, стремление личности к абсолютной свободе необходимо поставило ее резко против ею же установленных традиций и ею же созданного образа бессмертного бога, который освящал эти традиции. В своем стремлении ко власти индивидуализм был вынужден убить бессмертного бога, опору свою и оправдание бытия своего; с этого момента начинается быстрое крушение богоподобного, одинокого "я", которое без опоры на силу вне себя неспособно к творчеству, т. е. к бытию, ибо бытие и творчество - едины суть.

Современный нам индивидуализм вновь разнообразно пытается воскресить бога, дабы силою авторитета его снова укрепить истощенные силы "я", одряхлевшего, запутавшегося в темном лесу узко личных интересов, навсегда потеряв дорогу к источнику живых творческих сил - коллективу.

У племени возникал страх перед самовластием личности и враждебное отношение к ней. Бестужев-Рюмин приводит следующее свидетельство4 Ибн Фоцлана5 о болгарах Волги: "Если они встречают человека с необыкновенным умом и глубоким познанием вещей, то говорят: "Ему впору служить богу", потом схватывают его, вешают на дереве и оставляют в таком положении, доколе труп не распадется на части. У хозар был такой порядок: выбрав вождя, ему накидывали петлю на шею и спрашивали, сколько времени хочет он управлять народом. Сколько лет он назначит, столько и должен править, иначе его умерщвляли". Этот обычай встречался также у других тюркских племен; он знаменует собою степень страха племени перед развитием личного начала, враждебного коллективным целям.

В легендах, сказках и поверьях народа мы находим бесчисленное количество поучительных доказательств бессилия личности, насмешек над ее самоуверенностью, гневных осуждений ее жажды власти и вообще враждебного отношения к ней; народное творчество пропитано убеждением в том, что борьба человека с человеком ослабляет и уничтожает коллективную энергию человечества. Во всей этой суровой дидактике определенно сказывается глубоко-поэтически сознанное народом убеждение в творческих силах коллектива и его громкий, порою резкий призыв к стройному единению ради успеха борьбы против темных сил враждебной людям природы. Если же человек вступает в эту борьбу единолично, его подвергают осмеянию, осуждают на гибель. Разумеется, в этом споре, как во всякой вражде людей, обе стороны неизбежно преувеличивали грехи друг друга, а преувеличение влекло к еще большей злобе и большему разобщению двух творческих начал - первичного и производного.

По мере количественного размножения "личностей" они вступали в борьбу друг с другом за объем власти, за охрану интересов все более жадного в славе "я"; коллектив дробился, все менее питал их своей энергией, психическое единство таяло, и личность бледнела. Ей уже приходилось удерживать занятую позицию против воли племени, нужно было все более зорко ограждать свое личное положение, имущество, жен и детей. Задачи самодовлеющего бытия индивидуальности становились сложны, требовали огромного напряжения; в борьбе за свободу своего "я" личность совершенно оторвалась от коллектива и оказалась в страшной и быстро истощившей ее силы пустоте. Началась анархическая борьба личности с народом, картина, которую рисует нам всемирная история, и которая становится так невыносима для совершенно разрушенной, бессильной личности наших дней.

Росла всеразделяющая частная собственность, обостряя отношения людей, возникали непримиримые противоречия; человек должен был напрягать все силы на самозащиту от поглощения бедностью, на охрану личных своих интересов, постепенно теряя связь с племенем, государством, обществом, и даже, как мы это видим теперь, он едва выносит дисциплину своей партии, его тяготит даже семья.

Каждый знает, какую роль играла частная собственность в дроблении коллектива и в образовании самодовлеющего "я", но в этом процессе мы должны видеть кроме физического и духовного порабощения народа - распад энергии народных масс, постепенное уничтожение гениальной, поэтически и стихийно творящей психики коллектива, которая одарила мир наивысшими образами художественного творчества.

Сказано, что "рабы не имеют истории", и хотя это сказано господами, здесь, однако, есть доля правды. Народ, в котором и церковь и государство с одинаковым усердием умерщвляли душу, стараясь обратить его в покорную их воле физическую силу, народ был лишен и права, и возможости создавать свои догадки о смысле жизни, отражать в образах и легендах свои чаяния, мысль свою и надежды.

Но хотя - духовно скованный - он не мог подняться до прежних высот поэтического творчества, он все же продолжал жить своей глубокой внутренней жизнью, создал и создает тысячи сказок, песен, пословиц, иногда восходя до таких образов, как Фауст и т. д... Создавая эту легенду, народ как бы хотел отметить духовное бессилие личности, уже явно и давно враждебной ему, осмеять ее жажду наслаждений и попытки познать непознаваемое для нее. Лучшие произведения великих поэтов всех стран почерпнуты из сокровищницы коллективного творчества народа, где уже издревле даны все поэтические обобщения, все прославленные образы и типы.

Ревнивец Отелло, лишенный воли Гамлет и распутный ДонЖуан - все эти типы созданы народом прежде Шекспира и Байрона, испанцы пели в своих песнях "Жизнь - есть сон" раньше Кальдерона6, а магометане-мавры говорили это раньше испанцев, рыцарство было осмеяно в народных сказках раньше Сервантеса, и так же зло, и так же грустно, как у него.

Мильтон и Данте, Мицкевич, Гете и Шиллер возносились всего выше тогда, когда их окрыляло творчество коллектива, когда они черпали вдохновение из источника народной поэзии, безмерно глубокой, неисчислимо разнообразной, сильной и мудрой.

Я отнюдь не умаляю этим права названных поэтов на всемирную славу и не хочу умалять; я утверждаю, что лучшие образцы индивидуального творчества дают нам великолепно ограненные драгоценности, но эти драгоценности были созданы коллективною силою народных масс. Искусство - во власти индивидуума, к творчеству способен только коллектив. Зевса создал народ, Фидий7 воплотил его в мрамор.

Сама по себе, вне связи с коллективом, вне круга какой-либо широкой, объединяющей людей идеи, индивидуальность - инертна, консервативна и враждебна развитию жизни.

Посмотрите с этой точки зрения историю культуры, следя за ролью индивидуализма в эпохи застоя жизни, изучая типы его в эпохи активные, как, например, Возрождения и Реформации; вы увидите: в первом случае явный консерватизм индивидуальности, ее склонность к пессимизму, квиетизму8 и другим формам нигилистического отношения к миру. В такие моменты, когда народ, как всегда, непрерывно кристаллизует свой опыт, личность, отходя от него, игнорируя его жизнь, как бы утрачивает смысл своего бытия и, бессильная, позорно влачит дни свои в грязи и пошлости будней, отказываясь от своей великой творческой задачи - организации коллективного опыта в форму идей, гипотез, теорий. Во втором случае вас поражает быстрый рост духовной мощи личности - явление, которое можно объяснить лишь тем, что в эти эпохи социальных бурь личность становится точкой концентрации тысяч воль, избравших ее органом своим, и встает перед нами в дивном свете красоты и силы, в ярком пламени желаний своего народа, класса, партии.

Безразлично, кто эта личность - Вольтер или протопоп Аввакум, Гейне или Фра-Дольчино9, и неважно, какая сила движет ими - ротюра или раскольники, немецкая демократия или крестьянство, - важно, что все герои являются перед нами как носители коллективной энергии, как выразители массовых желаний. Мицкевич и Красинский10 явились во дни, когда их родной народ был цинично разорван на трое физически, но еще с большей энергией, чем когда-либо раньше, чувствовал себя цельным духовно. И всегда и всюду на протяжении истории - человека создавал народ.

* Проторенессанс (XIII и XIV вв.) и раннее Возрождение (XV в.) (ит.) - Ред.

Особенно ярким доказательством данного положения служит жизнь итальянских республик и коммун в tre- и quattrocento*, когда творчество итальянского народа глубоко коснулось всех сторон духа, охватило пламенем своим всю широту строительства жизни, создало столь великое искусство, вызвав к жизни изумительное количество великих мастеров слова, кисти и резца.

Величие и красота искусства прерафаэлитов 11 объясняется физической и духовной близостью артиста с народом; художники наших дней легко могли бы убедиться в этом, попробовав идти путями Гирландайо12, Донателло13, Брунеллески 14 и всех деятелей этой эпохи, в которой творчество в напряженности своей граничило с безумием, было подобно мании, и артист был любимцем народной массы, а не лакеем мецената. Вот как писал в 1298 г. народ Флоренции, поручая Арнольфо ди-Лапо15 построить церковь: "Ты воздвигнешь такое сооружение, грандиознее и прекраснее которого не могло бы представить себе искусство человеческое, ты должен создать его таким, чтобы оно соответствовало сердцу, которое сделалось чрезвычайно великим, соединив в себе души граждан, сплоченных в одну волю".

Когда Чимабуэ 16 окончил свою мадонну - в его квартале была такая радость, такой взрыв восторга, что квартал Чимабуэ получил с того дня название "Borgo Allegro" *. История Возрождения переполнена фактами, которые утверждают, что в эту эпоху искусство было делом народа и существовало для народа, он воспитал его, насытил соком своих нервов и вложил в него свою бессмертную, великую, детски-наивную душу. Это неоспоримо вытекает из показаний всех историков эпохи; даже антидемократ Монье, заканчивая свою книгу, говорит17:

"Quattrocento показало все, что человек в состоянии сделать. Оно показало, кроме того, - и этим оно дает нам урок, - что человек, предоставленный своим собственным силам, отнятый от целого, опираясь только на самого себя и живя только для себя одного, не может совершить всего".

"Искусство и народ процветают и возвышаются вместе, так полагаю я, Ганс Сакс!" 18

Мы видим, как ничтожны "совершения" человека наших дней, мы видим горестную пустоту его души, и это должно заставить нас подумать о том, чем грозит нам будущее, посмотреть, чему поучает прошлое, открыть причины, ведущие личность к неизбежной гибели.

* веселый квартал (ит.). - Ред.

С течением времени жизнь принимает все более жесткий и тревожный характер борьбы всех со всеми; в этом непрерывном кипении вражды должны бы развиться боевые способности "я", вынужденного неустанно отражать напор себе подобных, и если индивидуальность вообще способна к творчеству, то именно этот бой всех со всеми дает наилучшие условия для того, чтобы "я" показало миру всю силу своего духа, всю глубину поэтического дара. Однако индивидуальное творчество само не создало пока ни Прометеев, ни даже Вильгельма Теля и ни одного поэтического образа, который можно было бы сравнить по красоте и силе с Гераклами седой древности.

Было создано множество Манфредов 19, и каждый из них разными словами говорил об одном - о загадке жизни личной, о мучительном одиночестве человека на земле, возвышаясь порою до скорби о печальном одиночестве земли во вселенной, что звучало весьма жалостно, но не очень гениально. Ман-фред - это выродившийся Прометей XIX века, это красиво написанный портрет мещанина-индивидуалиста, который навсегда лишен способности ощущать в мире что-либо иное, кроме себя и смерти перед собою. Если он иногда говорит о страданиях всего мира, то он не вспоминает о стремлении мира уничтожить страдания, если же вспоминает об этом, то лишь для того, чтобы заявить: страдание непобедимо. Непобедимо - ибо опустошенная одиночеством душа слепа, она не видит стихийной активности коллектива, и мысль о победе не существует для нее. Для "я" осталось одно наслаждение - говорить и петь о своей болезни, о своем умирании и, начиная с Манфреда, оно поет панихиду самому себе и подобным ему одиноким маленьким людям.

Поэзии этого тона присвоено имя "поэзии мировой скорби"; рассматривая ее смысл, мы найдем, что "мир" привлечен сюда в качестве прикрытия, за которым прячется непомнящее родства, голое человеческое "я", прячется, дрожит от страха смерти и совершенно искренно кричит о бессмысленности индивидуального существования. Отождествляя себя с живым великим миром, индивидуальность переносит ощущение утраты смысла своего бытия на весь мир: говорит о гордости своим одиночеством и надоедает людям, как комар, требуя их внимания к стонам своей жалкой души.

Эта поэзия иногда сильна, но - как искренний вопль отчаяния она, может быть, красива, но - как проказа в изображении Флобера; она вполне естественна, как логическое завершение роста личности, которая умертвила в своей груди источник бодрости и творчества - чувство органической связи с народом.

Рядом с этим процессом агонии индивидуализма, железные руки капитала, помимо воли своей, снова создают коллектив, сжимая пролетариат в целостную психическую силу. Постепенно, с быстротой, все возрастающей, эта сила начинает сознавать себя, как единственно призванную к свободному творчеству жизни, как великую коллективную душу мира.

Возникновение этой энергии кажется глазам индивидуалистов темною тучею на горизонте, оно их страшит, быть может, с тою же силой, как смерть физическая, ибо в нем скрыта для них необходимость социальной смерти. Каждый из них считает свое "я" заслуживающим особенного внимания, высокой оценки, но демократия, идущая обновить жизнь мира, не хочет подать сим "аристократам духа" милостыню внимания своего; они это знают и потому искренно ненавидят ее.

Некоторые из них, будучи хитрее и понимая великое значение грядущего, желали бы встать в ряды социалистов, как законодатели, пророки, командиры, но демос должен понять и неминуемо поймет, что эта готовность мещан идти в ногу с ним скрывает под собою все то же стремление мещанина к "самоутверждению своей личности".

Духовно обнищавшая, заплутавшаяся во тьме противоречий, всегда смешная и жалкая в своих попытках найти уютный уголок и спрятаться в нем, личность неуклонно продолжает дробиться и становится все более ничтожной психически. Чувствуя это, охваченная отчаянием, сознавая его или скрывая от себя самой, она мечется из угла в угол, ищет спасения, погружается в метафизику, бросается в разврат, ищет Бога, готова уверовать в дьявола - и во всех ее исканиях, во всей суете ее ясно видно предчувствие близкой гибели, ужас перед неизбежным будущим, которое, если и не сознается, то ощущается ею более или менее остро. Основное настроение современного индивидуалиста - тревожная тоска; он растерялся, напрягает все силы свои, чтобы как-нибудь прицепиться к жизни, и нет сил, осталась только хитрость, названная кем-то "умом глупцов". Внутренно оборванный, потертый, раздерганный, он то дружелюбно подмигивает социализму, то льстит капиталу, а предчувствие близкой социальной гибели еще быстрее разрушает крохотное, рахитичное "я". Его отчаяние все чаще переходит в цинизм: индивидуалист начинает истерически отрицать и сжигать то, чему он вчера поклонялся, и на высоте своих отрицаний неизбежно доходит до того состояния психики, которое граничит с хулиганством. Понятие "хулиганство" я употребляю не из желания обидеть уже обиженных и унизить униженных - тяжелее и горше, чем мог бы я, это делает жизнь - нет, хулиганство - просто результат психофизического вырождения личности, неоспоримое доказательство крайней степени ее разложения. Вероятно, это - хроническая болезнь коры большого мозга, вызванная недостатком социального питания, болезнь воспринимающего аппарата, который становится все более тупым, вялым и, все менее чутко воспринимая впечатления бытия, вызывает, так сказать, общую анестезию интеллекта.

Хулиган - существо, лишенное социальных чувств, он не ощущает никакой связи с миром, не сознает вокруг себя присутствия каких-либо ценностей и даже постепенно утрачивает инстинкт самосохранения - теряет сознание ценности личной своей жизни. Он неспособен к связному мышлению, с трудом ассоциирует идеи, мысль вспыхивает в нем искрами и, едва осветив призрачным, больным сиянием какой-либо ничтожный кусочек внешнего мира, бесплодно угасает. Впечатлительность его болезненно повышена, но поле зрения узко, и способность к синтезу ничтожна; вероятно, этим и объясняется характерная парадоксальность его мысли, склонность к софизмам. "Не время создает человека, но человек время", - говорит он, сам себе не веря. "Важны не красивые действия, но красивые слова", - утверждает он далее, подчеркивая этим ощущение своего бессилия. Он обнаруживает склонность к быстрым переменам своих теоретических и социальных позиций, что еще раз указывает на зыбкость и шаткость его разрушенной психики. Это - личность не только разрушенная, но еще и хронически раздвоенная - сознательное и инстинктивное почти никогда не сливаются у нее в одно "я". Ничтожное количество его личного опыта и слабость организаторских способностей разума вызывают в этом существе преобладание опыта унаследованного, и оно находится в непрерывной, но вялой, безрезультатной борьбе с тенью своего деда. Его окружают, как Эринии20, темные и мстительные призраки прошлого, держат в плену истерической возбудимости и вызывают из глубины инстинкта атавистические склонности животного. Его чувственная сфера расшатана, тупа, она настойчиво требует острых и сильных раздражений - отсюда склонность хулигана к половой извращенности, к сладострастию, к садизму. Ощущая свое бессилие, это существо по мере того как жизнь повышает свои запросы к нему, - вынуждено все более резко отрицать ее запросы, откуда и вытекает социальный аморализм, нигилизм и озлобление, типичное для хулигана.

Этот человек всю жизнь колеблется на границе безумия, и социально он более вреден, чем бациллы заразных болезней, ибо, представляя собой психически заразное начало, неустраним теми приемами борьбы, какими мы уничтожаем враждебные нам микроорганизмы.

Основной импульс его бессвязного мышления, странных и часто отвратительных деяний - вражда к миру и людям, инстинктивная, но бессильная вражда и тоска больного; он плохо видит, плохо слышит и потому плетется, шатаясь, далеко сзади жизни, где-то в стороне от нее, без дороги и без сил найти дорогу. Он кричит там, но крики его звучат слабо, фразы разорваны, слова тусклы, и никто не понимает его вопля, вокруг него только свои, такие же бессильные и полубезумные, как он, и они не могут, не умеют, не хотят помочь. Но все они злобно, как сам он, плюют во след ушедшим вперед, клевещут на то, чего понять не могут, смеются над тем, что им враждебно, а им враждебно все, что активно, все, что проникнуто духом творчества, украшает землю славой подвигов своих и горит в огне веры в будущее: "огонь же есть божество, попаляя страсти тленные, просвещая душу чистую", как сказано в стихе Софии Премудрости.

II

Надо ждать, что в близком будущем кто-то, мужественный и честный, напишет грустную книгу "Разрушение личности" и в этой книге ярко покажет нам неуклонный процесс духовного обеднения человека, неустранимое сжимание "я".

В процессе этом решительную роль играл XIX век - он был экзаменом психической устойчивости всемирного мещанства и обнаружил его ничтожные способности к творчеству жизни.

Развитие техники? Конечно, - да, это огромная работа. Но о технике можно сказать, что она "сама себе довлеет", ибо она есть опять-таки - результат творчества не личного, а коллективного, она развивается и растет на фабрике, среди рабочих, в кабинетах же только обобщают, организуют новые данные, добытые коллективом, - опыт масс, не имеющих времени для самостоятельного синтеза своих наблюдений и знаний и принужденных отдавать все богатство опыта своего в чужие руки. Открытия в области естествознания, подводя итоги росту техники, тоже лишь формально являются делом личности. Посмотрите, насколько явно коллективный характер носят открытия последнего времени в области строения материи. И несмотря на упорное стремление индивидуализма комбинировать данные естественных наук антидемократически, естествознание не подчиняется этим усилиям исказить его коллективно созданное содержание - оно все более определенно слагается монистически, постепенно становясь глубоким и мощным фундаметом социализма, - факт, объясняющий крутой поворот буржуазии от естествознания снова к метафизике.

Командующие классы всегда стремились к монополии знания и всячески прятали его от народа, показывая ему кристаллизованную мысль, только как орудие укрепления своей власти над ним. XIX век разоблачил эту пагубную политику, обнаружив в Европе недостаток интеллектуальной энергии; буржуазия сделала слишком большую работу по развитию промышленности и торговли, она, очевидно, вложила в нее весь свой запас духовных сил - и ясно, что ныне она психически надорвалась.

Народ не приобщали к науке, что необходимо для общего успеха борьбы за жизнь; не приобщали, боясь, что он, вооруженный знанием, откажется работать; не заботились увеличить количество духовной энергии - и недостаток количества привел мещан к быстрому понижению качества творческих сил.

Жизнь становилась все сложнее и строже, техника с каждым десятилетием все ускоряла - и ускоряет, и будет ускорять - ее ход. От личности, которая хочет занимать командующую позицию, - каждый новый деловой день и год требуют все большего напряжения сил. Еще в начале прошлого века мещанин, только что освободившийся из тяжелых пут дворянского государства, был достаточно свеж, силен и хорошо вооружен, чтобы бороться за свой счет, - условия производства и торговли не превышали единоличных сил. Но по мере роста техники, конкуренции и жадности буржуа, по мере развития в мещанине сознания своего главенства и стремления навеки укрепить за собою эту позицию золотом и штыком, по мере неизбежного обострения анархии производства, увеличивающей трудности разрешения этих задач, - растет и несоответствие индивидуальных сил с запросами дела. Бешеная работа нервов вызывает истощение, односторонне упражняемое мышление делает человека уродом, создается психика крайне неустойчивая; мы видим, как растет среди буржуазии неврастения, преступность, и наблюдаем типичных вырожденцев уже в третьих поколениях буржуазных семей. Замечено, что процесс дегенерации наиболее успешно развивается среди буржуазных семей России и Америки. - Эти исторически молодые страны наиболее быстрого капиталистического развития дают огромный процент психических заболеваний среди финансовой и промышленной буржуазии. Здесь, очевидно, сказывается недостаток исторической тренировки, люди оказываются слишком слабосильными перед капиталом, который, явясь к ним во всеоружии, поработил их и быстро исчерпывает недостаточно гибко развитую энергию. Специализуясь, человек необходимо ограничивает рост своего духа, но специальность неизбежна для мещанина, он должен неустанно ткать свою однообразную паутину, если хочет жить. Анархия - вот признанный и неоспоримый результат мещанского творчества, и именно этой анархии мы обязаны все острее ощущаемой убылью души.

Быстро истощая небольшой запас интеллектуальных сил мещанства, капитал организует рабочие массы и в лице их ставит пред мещанином новую враждебную силу; этот враг более настойчиво, чем все иные причины, понуждает капиталиста чувствовать силу коллектива, внушая ему новую тактику борьбы, - локауты и тресты.

Но капиталистические организации необходимо суживают личность; подчиняя ее индивидуалистические стремления своим целям, подавляя инициативу, они развивают в личной психике пассивность.

Миллионер Гульд метко определил трест как группу непримиримых врагов, которые "собрались в одной тесной комнате, ярко осветили ее, держат друг друга за руки, только поэтому не убивают один другого. Но каждый из них зорко ждет момента, когда можно будет напасть врасплох на временного и невольного союзника, обезоружить, уничтожить его, и каждому - друг рядом с ним кажется опаснее врага за стеною". В такой организации врагов силы личности не могут развиваться, ибо, несмотря на внешнее единство интересов, внутреннее здесь - каждый сам по себе и сам для себя. Организация рабочих ставит своей целью борьбу и победу; она внутренне спаяна единством опыта, который постепенно и все определеннее сознается ею как великая монистическая идея. Здесь под влиянием организующей силы коллективного творчества идей психика личности строится своеобразно-гармонично: существует непрерывный обмен интеллектуальных энергий, и среда не стесняет роста личности, но заинтересована в свободе его, ибо каждая личность, воплотившая в себе наибольшее количество энергии коллектива, становится проводником его веры, пропагандистом целей и увеличивает его мощь, привлекая к нему новых членов. Организация капиталистов психически строится по типу "толпы": это группа личностей, временно и непрочно связанных единством тех или иных внешних интересов, а порою единством настроения - тревогой, вызванной ощущением опасности, жадностью, увлекающею на грабеж. Здесь нет творческой, т. е. социальной связующей, идеи и не может быть длительного единства энергии - каждый субъект является носителем грубо и резко очерченного самодовлеющего "я"; нужно много сильных давлений и могучих толчков извне,чтобы углы каждого "я" сгладились и люди могли сложиться в целое, более или менее стройное и прочное. Здесь каждый является вместилищем некоего мелкого своеобразия, каждый ценит себя как нечто совершенное, чему не суждено повториться, и, принимая свое духовное уродство, свою ограниченность за красоту и силу, - каждый напряженно подчеркивает себя и отъединяет от других. В такой анархической среде уже нет места и нет условий для развития ценного и целостного "я"; в ней не может гармонично развиваться и свободно расти всеобъемлющая личность, неразрывно связанная со своим коллективом, непрерывно насыщаемая его энергией и гармонично организующая его живой опыт в формы идей и символов.

Внутри такой среды идет хаотический процесс всеобщего пожирания: человек человеку враг, каждый рядовой грязной битвы за сытость сражается в одиночку, поминутно оглядываясь в опасении, чтоб тот, кто стоит рядом, не схватил за горло. В этом хаосе однообразной и злой борьбы лучшие силы интеллекта, как уже сказано, уходят на самозащиту от человека, творчество духа целиком расходуется на устройство маленьких хитростей самообороны, и продукт человеческого опыта, именуемый "я", становится темной клеткой, в коей бьется некое маленькое желание не допускать дальнейшего расширения опыта, ограничивая его тесными и крепкими стенками этой клетки. Что нужно человеку кроме сытости? В погоне за нею он вывихнул себе мозг, разбился и стонет, и кричит в агонии.

Личные мелкие задачи каждого "я" заслоняют собой сознание общей опасности. Обессилевшее мещанство уже не способно выдвигать из своей среды достаточно энергичных выразителей его желаний, защитников его власти, как в свое время выдвинуло Вольтера против феодалов, Наполеона против народа.

Обнищание мещанской души доказывается тем, что идеологические попытки мещан, ранее имевшие целью укрепить данный строй, ныне сводятся к попыткам оправдать его, становятся все хуже и бездарнее. Уже давно ощущается нужда в новом Канте - его все нет, а Ницще - неприемлем, ибо он требует от мещанина активности. Единственным орудием самозащиты мещанства является цинизм; он - страшен, знаменует собою отчаяние и безнадежность.

Но, скажут, несмотря на слабость материала, капиталистическое общество держится крепко. - Держится тяжестью своей, по инерции и при помощи таких контр-форсов, замедляющих его тяготение к распаду, каковы - полиция, армия, церковь и система школьного преподавания. Держится потому, что еще не испытало стройного напора враждебных ему сил, достаточно организованных для разрушения этой огромной пирамиды грязи, лжи и злобы, и всяческого несчастия. Держится, но... разлагается, отравляемое выработанными им ядами, из них же первый - нигилистический, все, кроме "личности" и "самости", - с отчаянием отрицающий индивидуализм.

Но обеднение личности еще более заметно, если мы взглянем на ее портреты в литературе.

До 48 г. командующую роль в жизни играли Домби и Гранде, фанатики стяжания, люди крепкие и прямые, как железные рычаги. В конце XIX века их сменяют не менее жадные, но несравненно более нервные и шаткие Саккар и герой пьесы Мирбо "Les affaires sont les affaires" 21.

Сравнивая каждый из этих типов как поток воли, направленной к достижению известных целей, мы увидим, что чем глубже в прошлое, тем более крепко концентрирована и активна воля, тем строже и определеннее очерчены цели личности и ярче сознательность ее действия. А чем ближе к нам, тем менее упорна энергия Саккаров, тем скорее изнашивается их нервная система, все более тусклы характеры и быстрее наступает утомление жизнью. В каждом из них заметна драма двойственности, столь пагубная для человека дела. Гибнут Саккары гораздо более быстро, чем гибли их предки. Домби погубил Диккенс для торжества морали, для доказательства необходимости умерить эгоизм, Саккары и Рошеры гибнут не по воле Золя - их обессиливает и уничтожает беспощадная логика жизни.

Переходя от литературы к "живому делу", снова сошлюсь на старого Гульда: умирая, он сказал: "Если бы я неправильно и незаконно нажил мои миллионы, их давно отняли бы у меня". Здесь звучит вера сильного в силу как закон жизни. Наш современник мистер Д. Рокфеллер уже считает необходимым жалобно и жалко оправдываться пред всем миром в непомерном своем богатстве, он доказывает, что обворовал людей ради их же счастья. Разве это не ярко рисует понижение типа?

Далее, в лице героя "Rouge et noir" *22, перед нами человек сильной воли, грубый мещанин-победитель. Но уже на следующем плане ближе к нам стоит Растиньяк23 Бальзака; жадный, слабовольный, он изнашивается позорно быстро и погибает, вышвырнутый за двери жизни, хотя среда сопротивлялась его желаниям не так упорно, как она сопротивлялась герою Стендаля. Люсьен еще менее устойчив, чем Растиньяк, но вот Лю-сьена сменяет "Bel ami" **24, прототип современных государственных людей Франции. "Bel ami" победил, он у власти. Но до какой же степени упала способность мещан к самозащите, если они вручают судьбы свои в руки столь ненадежных людей!

Когда, опираясь на силу народа, мещанство победило феодалов, а народ немедленно и настойчиво потребовал от победителей удовлетворения своих реальных нужд, мещанство испугалось, видя перед собою нового врага, - старая сказка, вечно и все чаще обновляемая мещанином. Испугавшись, мещанин круто повернул от идей свободы к идее авторитета и отдал себя сначала Наполеону, затем - Бурбонам 28. Но внешнее сплочение, внешняя охрана не могли остановить процесс внутреннего развала.

Строй взглядов мещанина, его опыт, обработанный Монтескье, Вольтером, энциклопедистами, имел в самом себе нечто дисгармоничное и опасное - разум, который говорил, что все люди равны, и, опираясь на силу коего, народные массы снова, уже в более настойчивой форме, могли предъявить требование полного политического равенства с мещанином, а затем приняться за осуществление равенства экономического.

* "Красное и черное" (фр.). - Ред. ** "Милый друг" (фр.). - Ред.

Таким образом, разум резко противоречит интересам мещанства, и оно, не медля, принялось изгонять врага, ставя на его место веру, которая всегда успешнее поддерживает авторитет. Стали доказывать общую неразумность миропорядка - это хорошо отвлекает от мышления о неразумности порядка социального. Мещанин ставил себя в центр космоса, на вершину жизни, и с этой высоты осудил и проклял вселенную, землю, а главным образом - мысль, пред которой он еще недавно идо-лопоклонствовал, как всегда, заменяя непрерывное исследование мертвым догматизмом.

В речах Байрона звучал протест старой аристократической культуры духа, пламенный протест сильной личности против мещанского безличия, против победителя, серого человека золотой середины, который, зачеркнув кровавой, жадной лапой 93-й, хотел восстановить 89-й, но против воли своей вызвал к жизни 48-й26. Уже в 20-х годах столетия "мировая скорбь" Байрона превращается у мещан в то состояние психики, которое Петрарка называл "Acedia" - кислота и которое Фойгт определяет27 как "вялое умственное равнодушие". Наш талантливый и умный Шахов, может быть, несколько упрощенно гово-рит28 об этом времени: "Пессимизм 20-х годов сделался модой: скорбел всякий дурак, желавший обратить на себя внимание общества".

Мне кажется, что у "дурака" были вполне серьезные причины для скорби - он не мог не чувствовать, как неизбежно новые условия жизни, ограничивая развитие его духовных сил, направляя их в тесное русло все более растущего торгашества, - как эти условия, действительно, дурманят, одурачивают, унижают его.

Ролла29 Мюссе еще кровный брат Манфреда, но "сын века" уже явно и глубоко поражен 30 "Acedia", Рене31 Шатобриана мог убежать от жизни, "сыну века" некуда бежать - кроме путей, указанных мещанством, иных путей нет для его сил.

Мы видим, что "Исповедь сына века" бесчисленно и однообразно повторяется в целом ряде книг и каждый новый характер этого ряда становится все беднее духовной красотой и мыслью, все более растрепан, оборван, жалок. Грелу32 Бурже - дерзок, в его подлости есть логика, но он именно "ученик"; герой Мюс-се мыслил шире, красивее, энергичнее, чем Грелу. Человек "без догмата" у Сенкевича33 еще слабее силами, еще одностороннее Грелу, но как выигрывает Леон Плошовский, будучи сопоставлен с Фальком 34 Пшибышевского, этой небольшой библиотекой модных, наскоро и невнимательно прочитанных книг.

Ныне линия духовно нищих людей обидно и позорно завершается Саниным Арцыбашева. Надо помнить, что Санин 35 является уже не первой попыткой мещанской идеологии указать тропу ко спасению неуклонно разрушающейся личности и до книги Арцыбашева не однажды было рекомендовано человеку внут-ренно упростить себя путем превращения в животное.

Но никогла эти попытки не возбуждали в культурном обществе мещан столько живого интереса, и это несомненно искреннее увлечение Саниным - неоспоримый признак интеллектуального банкротства наших дней.

Защищая свою позицию в жизни, индивидуалист-мещанин оправдывает свою борьбу против народа обязанностью защищать культуру, обязанностью, якобы возложенною на мещанство историей мира.

Позволительно спросить: "Где же культура, о близкой гибели которой под ногами новых гуннов все более часто и громко плачет мещанство? Как отражается в душе современного "героя" мещан всемирная работа человеческого духа, "наследство веков""?

Пора мещанству признать, что это "наследство веков" хранится вне его психики; оно в музеях, в библиотеках, но - его нет в духе мещанина. С позиции творца жизни мещанин ныне опустился до роли дряхлого старика у кладбища мертвых истин.

И уже нет у него сил ни для того, чтобы оживить отжившее, ни для создания нового.

Современный изолированный и стремящийся к изоляции человек - это существо более несчастное, чем Мармеладов, ибо поистине некуда ему идти 36, и никому он не нужен! Опьяненный ощущением своей слабости, в страхе перед гибелью своей, какую ценность представляет он для жизни, в чем его красота, где человеческое в этом полумертвом теле с разрушенной нервной системой, с бессильным мозгом, в этом маленьком вместилище болезней духа, болезней воли, только болезней?

Наиболее чуткие души и острые умы современности уже начинают сознавать опасность: видя разложение сил человека, они единогласно говорят ему о необходимости обновить, освежить "я" и дружно указывают путь к источнику живых сил, способному вновь возродить и укрепить истощенного человека.

Уотт Уйтман, Горас Траубел, Рихард Демель37, Верхарн и Уэльс, А. Франс и Метерлинк - все они, начав с индивидуализма и квиетизма, дружно приходят к социализму, к проповеди активности, все громко зовут человека к слиянию с человечеством. Даже такой идолопоклонник "я", как Август Стрин-берг, не может не отметить целительной силы человечества. "Человечество, - говорит он, -ведь это огромная электрическая батарея из множества элементов; изолированный же элемент - тотчас теряет свою силу".

Но эти добрые советы умных людей едва ли услышат глухие. И если услышат - какая польза от этого? Чем отзовется безнадежно больной на радостный зов жизни? Только стоном.

Наиболее ярким примером разрушения личности стоит предо мною драма русской интеллигенции. Андриевич-Соловьев38 назвал эту драму романом, в котором Россия - "Святая Ефросинья", как именовал ее Глеб Успенский, - возлюбленная, а интеллигент - влюбленный.

Мне хочется посильно очертить содержание той главы романа, вернее, акта драмы, которая столь торопливо дописывается в наши дни нервно дрожащею рукою разочарованного влюбленного.

Чтобы понять психику героя, сначала необходимо определить его социальное положение.

Известно, что интеллигент-разночинец несколько недоношен историей; он родился ранее, чем в нем явилась нужда, и быстро разросся до размеров бблыних, чем требовалось правительству и капиталу, - ни первое, ни последний не могли поглотить все свободное количество интеллектуальных сил. Правительство, напуганное дворянскими революциями дома и народными бурями за рубежом, не только не выражало желания взять интеллигента на службу и временно увеличить его умом и работой свои силы, оно, как известно, встретило новорожденного со страхом и немедля приступило к борьбе с ним по способу Ирода39.

Молодой, но ленивый и стесненный в своем росте русский капитал не нуждался в таком обилии мозга и нервов.

Позиция интеллигента в жизни была столь же неуловима, как социальное положение бесприютного мещанина в городе: он не купец, не дворянин, не крестьянин, но - может быть и тем, и другим, и третьим, если позволят обстоятельства.

Интеллигент имел все психо-физические данные для сращения с любым классом, но именно потому, что рост промышленности и организация классов в стране развивались медленнее количественного роста интеллигенции, он принужден был самоопределиться вне рамок социально-родственных ему групп. Перед ним и разоренным крестьянской реформой "кающимся дворянином" стояли незнакомые западному интеллигенту острые вопросы:

- Куда идти? Что делать?

Необходимо было создать какую-то свою, идеологическую мещанскую управу, и она была построена в виде учения "о роли личности в истории", которое гласило, что общественные цели могут быть достигнуты исключительно в личностях.

Единственно возможное направление было ясно: надо идти в народ, дабы развить его правосознание и, увеличив свои силы за счет его энергии, понудить правительство к дальнейшим реформам и ускорить темп культурного развития страны; это могло бы дать тысячам личностей вполне уютное и достойное их место в жизни.

Тот факт, что интеллигенту некуда было идти, кроме как "в народ", и что "герой" искал "толпу", понуждаемый необходимостью, не особенно четко отмечен русской литературой, но зато в ней множество гимнов герою, который ,"во имя великой святыни" отдавал свою жизнь трудовому делу организации народных сил.

Раздвоение психики интеллигента началось во дни его ранней юности, с того момента, когда он был поставлен в необходимость принять как руководящую теорию социализм.

Сознание организует далеко не всю массу личного опыта, и редкие люди могут победоносно противопоставить результаты своих личных впечатлений бытия той крепкой социальной закваске, которая унаследована ими от предков. Устойчива и продуктивна в творчестве лишь та психика, в которой сознание необходимости гармонично сливается с волей человека, с его верою в целостное, крепкое "я". Помимо того, что общие социально-экономические условия жизни строят нашу психику индивидуалистически, частные причины домашнего характера значительно увеличивали тяготения русского интеллигента в эту сторону, настойчиво внушая ему сознание его культурного первенства в стране. Он видел вокруг себя правительство, занятое исключительно делом самозащиты, земельное дворянство, экономически и психически разлагавшееся, промышленный класс, который не спешил организовать свои силы, продажное и невежественное чиновничество, духовенство, лишенное влияния, подавленное государством и тоже невежественное.

Естественно, что интеллигент почувствовал себя свежее, моложе, энергичнее всех, залюбовался собою и несколько переоценил свои силы.

Весь этот груз тяжелых, жадных и ленивых тел лежал на плечах таинственного мужика, который в прошлом выдвигал Разиных и Пугачевых, недавно выдавил у дворян земельную реформу и с начала века стал развивать в своей среде рационалистические секты.

Земельное дворянство, чувствуя, что с запада все сильнее веет пагубный для него дух промышленного капитализма, старалось оградить Россию частоколом славянофильства; его работа внушила интеллигенту убеждение в самобытности русского народа, чреватой великими возможностями. И вот, наскоро во-оружась "социализмом по-русски", в этих легких доспехах рыцарь встал лицом к лицу с темным, добродушным и недоверчивым русским мужиком. Но почему же он, резкий индивидуалист, принял теорию, враждебную строю его психики? - А какие же иные дрожжи могли бы поднять густую и тяжелую опару народной массы?

Здесь на примере, неотразимо ярком, мы видим плодотворное влияние социальной идеи на психику личности: мы видим, как эта идея с чудесной быстротою превратила бесприютного разночинца интеллигента в идеалиста и героя, видим, как печальное детище рабьей земли, ощутив творческую силу коллективного начала, психически сложилось под его чудотворным влиянием в тип борца, редкий по красоте и энергии. 70-е годы 40 стоят перед нами как неоспоримое доказательство такого факта: только социальная идея возводит случайный факт личного бытия человека на степень исторической необходимости, только социальная идея поэтизирует личное бытие и, насыщая единицу энергией коллективной, придает бытию индивидуальному глубокий, творческий смысл.

Герой был разбит и побежден?

Да. Но разве это уничтожает необходимость и красоту борьбы? И разве это может поколебать уверенность в неизбежности и победы коллективного начала?

Герой был побежден - слава ему вовеки! Он сделал все, что мог.

Человек вчерашнего дня, он встал перед мужиком, который имел свою историю - тягостную и долгую историю борьбы с непрерывными дьявольскими кознями нечистой силы, воплощенной в лесах, болотах, татарах, боярах, чиновниках и вообще - господах. Он крепко оградился от беса, источника всех несчастий, полуязыческой, полухристианской религией и жил скрытной жизнью много испытавшего человека, который готов все слушать, но уже никому не верить.

Наша литература посвятила массы творческой энергии, чтобы нарисовать эту таинственную фигуру во весь рост, бесконечное количество анализа, чтобы раскрыть, осветить душу мужика. Дворяне изображали его боголюбивым христианином, насквозь пропитанным кротостью и всепрощением - это естественно с их стороны, ибо, столь много согрешив перед ним, дворяне, может быть, вполне искренно нуждались в прощении мужика.

Литература старых народников рисовала мужичка раскрашенным в красные цвета и вкусным, как вяземский пряник, коллективистом по духу, одержимым активною жаждою высшей справедливости и со священной радостью принимающим каждого, кто придет к нему "сеять разумное, доброе, вечное".

И лишь в 90-х годах В. Г. Короленко ласковою, но сильной рукой великого художника честно и правдиво нарисовал нам мужика, действительно, во весь рост, дал верный очерк национального типа в лице ветлужского мужика Тюлина41. Это именно национальный тип, ибо он позволяет нам понять и Мининых, и всех ему подобных героев на час, всю русскую историю и ее странные перерывы. Тюлин - это удачливый Иванушка-Дурачок наших сказок, но Иванушка, который уже не хочет больше ловить чудесных Жар-Птиц, зная, что сколько их ни поймай, господишки все отнимут. Он уже не верит Василисе Премудрой: неизмеримре количество бесплодно затраченной силы поколебало сказочное упорство в поисках счастья. Думая о Тюлине, понимаешь не только наших Мининых, но и сектантов: Сютаева и Бондарева, бегунов и штунду42, а чувствительный и немножко слабоумный Платон Каратаев исчезает из памяти вместе с Акимом 43 и другими юродивыми, дворянского успокоения ради, вместе с милыми мужичками народников и иными образами горячо желаемого, но - не реального.

Пропагандист новых форм культуры встретился с Тюли-ным; Тюлин не встал с земли, не понял интеллигента и не поверил ему - вот, как известно, драма, разбившая сердце нашего героя.

Немедленно вслед за этим поражением на открытии памятника Пушкину прозвучала похоронная речь Достоевского44, растравляя раны побежденных, как соль, а вслед за этим раздался мрачный голос Толстого. После гибели сотен юных и прекрасных людей, после десятилетия героической борьбы величайшие гении рабьей земли в один голос сказали:

- Терпи.

- Не противься злу насилием.

Я не знаю в истории русской момента более тяжелого, чем этот, и не знаю лозунга более обидного для человека, уже заявившего о своей способности к сопротивлению злу, к бою за свою цель.

Восьмидесятые годы наметили три линии, по коим интеллигент стремился к самоопределению: народ, культуртрегерство и личное самоусовершенствование. Эти линии сливались, стройно замыкаясь в некий круг: народ продолжали рассматривать как силу, которая, будучи организована и определенно направлена интеллигенцией, может и должна расширить узкие рамки жизни, дать в ней место интеллигенту; культуртрегерство - развитие и организация правосознания народа; самоусовершенствование - организация личного опыта, необходимая для дальнейшей продуктивности "мелких дел", направленных на развитие народа.

Но под этой внешней стройностью бурно кипел внутренний душевный разлад. Из-под тонких, изношенных масок социализма показались разочарованные лица бесприютных мещан - крайних индивидуалистов, которые не замедлили из трех линий остановиться на одной и с жаром занялись упорядочением потрясенных событиями душ своих. Начался усердный анализ пережитого, остатки старой гвардии называли аналитиков "никудышниками" и "Гамлетами, на грош пара"45, как выразился автор одного искреннего рассказа, помещенного в "Мысли" Л. Оболенского. Новодворский метко назвал интеллигента тех дней "ни павой, ни вороной" 46. Но скоро эти голоса замолкли в общем шелесте "самоусовершенствования", и русский интеллигент мог беспрепятственно "ставить ребром последний двугривенный своего ума", привычка, которую отметил в нем еще Писарев.

Он, не щадя сил, торопился поправеть и, так же судорожно, как и в наши дни, рвал путы социализма, стремясь освободить себя, - для чего? Только для того, чтобы в середине 90-х годов, когда он усмотрел в жизни страны новый революционный класс, снова быстро надеть эти путы на душу свою, а через десять лет снова и столь же быстро сбросить их! "Сегодня блондин, завтра - брюнет", - грустно и верно сказал о нем Н. К. Михайловский.

Итак, он начал праветь. Этим занятием сильно увлекались, и оно дает целый ряд курьезных совпадений, которые нелицеприятно указывают на единство психики интеллигента того времени и текущих дней с тою разницею, что восьмидесятник был более скромен, не так "дерзок на руку" и груб, как наш современник.

Приведу несколько мелких примеров этих совпадений: почтенный П. Д. Боборыкин напечатал в "Русской мысли" 80-х годов рассказ "Поумнел"; рассказ, в котором автор осуждал героя своего за измену еще недавно "святым" идеалам.

Г. Емельянченко47 в одной из книжек "Вестника Европы" за 1907 г. поместил рассказ "Поправел", но - одобряет своего героя, социалиста и члена комитета партии, за то, что герой пошел служить в департамент какого-то министерства.

Шум, вызванный "Учеником" Бурже, как нельзя более похож на восхищение, вызванное "Homo 8ар1епв'ом" Пшибы-шевского.

Внимание к "Сашеньке" Дедлова48 прекрасно сливается с увлечением "Саниным" - с тою разницей, что Сашенька в наглости своей наивнее Санина.

Политические эволюции г. Струве невольно заставляют вспомнить "эволюцию" Льва Тихомирова49, а момент, когда г. Струве позвал "назад к Фихте", вызывает в памяти недоумение, вызванное г. Волынским50 с его проповедью идеализма*.

Порнографии было меньше, она сочинялась только гг. Серафимом Неженатым и Лебедевым-Морским51, но так же гадко и тяжело, как и современными ремесленниками этого цеха.

Пунктом объединения ренегатов явилось "Новое время" 52; в наши дни мы имеем несколько таких пунктов - указывает ли это на количественный рост интеллигенции, или же на упадок ее силы сопротивления соблазнам уютной жизни?

"Неделя" 53 Меньшикова идейно воскресла в лице "Русской мысли"; проповедь "мелких дел" уже стократ повторена ныне, и тысячекратно повторяется лозунг восьмидесятников: "Наше время - не время широких задач".

Эти до мелочей доходящие совпадения достаточно определенно подтверждают факт стремления интеллигента после каждой встречи с народом "возвратиться на круги своя" - от разрешения проблемы социальной к разрешению индивидуальной проблемы.

* Разумеется, я принимаю, что 90-е годы психически начались ранее 1-го января 1890 г., а 80-е еще не кончились 30-го декабря 1889 г. - календарь и психика всегда находятся в некотором разноречии.

В восьмидесятых годах жизнь была наполнена торопливым подбором книжной мысли; читали Михайловского и Плеханова, Толстого и Достоевского, Дюринга54 и Шопенгауэра, все учения находили прозелитов и с поразительною быстротою раскалывали людей на враждебные кружки. Я особенно подчеркиваю быстроту, с которою воспринимались различные вероучения; в этом ясно сказывается нервная торопливость одинокого и несильного человека, который в борьбе за жизнь свою хватает первое попавшееся под руку оружие, не соображая, насколько оно ему по силе и по руке. Этой быстротою усвоения теории не по силам и объясняются повальные эпидемии ренегатства, столь типичные для восьмидесятых годов и для наших дней. Не надо забывать, что эти люди учатся не ради наслаждения силою знания - наслаждения, которое властно зовет на борьбу за свободу еще большего, бесконечного расширения знаний, учатся они ради узко эгоистической пользы, ради все того же "утверждения личности".

"Радикалы" превращались в "непротивленцев", "культурники" в "никудышников" - и один из честнейших русских писателей, святой человек Николай Елпидифорович Петропав-ловский-Каронин говорил, конфузливо потирая руки:

- Чем им поможешь? Ничем не поможешь! Потому что как-то не жалко их, совсем не жалко!

Так же, как и теперь, развивался пессимизм; гимназисты так же искренно сомневались в смысле бытия вселенной, было много самоубийств по случаю "мировой тоски"; говорили о религии, о Боге, но находили и другой выход своему бессилию, скрывая его в стремлении "опроститься", и "садились на землю", устраивая "интеллигентские колонии".

Быть может, жизнь этих колоний наиболее ярко вскрывает злейший, нигилистячий, наш самобытный индивидуализм: в них с поразительной быстротой выявлялась органическая неспособность интеллигента к дисциплине, к общежитию, и немедленно черным призраком вставала роковая и отвратительная спутница русского интеллигента - позорно низкая оценка человеческого достоинства ближнего своего. Драма этих колоний начиналась почти с первых дней их основания: как только группа устремленных к "опрощению" людей начинала устраиваться "на земле" - в каждом из них разгоралось зеленым огнем болезненное, истерическое ощущение своей "самости" и "ячности". Люди вели себя так, как будто с них содрали кожу, обнажили нервы и каждое соприкосновение друг с другом охватывает все тело невыносимою жгучею болью. "Самосовершенствование" принимало характер каннибальства - утверждая некую мораль, люди воистину живьем ели друг друга. Острое ощущение своей личности вызывало в человеке истерическое неистовство, когда он видел столь же повышенную чуткость и в другом. Создались отношения, полные враждебного надзора друг за другом, болезненной подозрительности, кошмарные отношения, насыщенные лицемерием иезуитов. В несколько месяцев физически здоровые люди превращались в неврастеников и, духовно изломанные, расходились, унося более или менее открытое презрение друг к другу.

Мне кажется, что эти тяжкие драмы слагались так: представьте себе людей, которые считают себя лучшею силою земли, людей с развитою потребностью широкой духовной жизни. Подавляя эту потребность, они идут в темную, плохо знакомую им деревню и с первого шага попадают в круг явной и скрытой вражды к ним, "барам". Их теснит и душит насмешливое любопытство, подозрительность, недоброжелательство, оскорбляют презрительные улыбки мужиков при виде их неумения работать, физической слабости и неспособности открыть, понять его мужицкую, глубоко спрятанную душу. Первобытно-грубая жизнь тянется изо дня в день с однообразием, которое давит интеллигента, хочет стереть его нервное лицо и уже медленно стирает тонкий слой европейской культуры с лица его души... Летом - каторжная работа и пожары, зимою - недоедание, болезни, по праздникам - пьянство и драки, и всегда перед глазами этот тяжелый, суеверный мужик. То назойливый попрошайка, то озорник и грубиян, он часто кажется близким животному и - вдруг поражает метким словом мудреца, верным суждениям о порядках жизни, о себе самом, и стоит уже полный неожиданно возникшим откуда-то из глубины его души сознанием своего достоинства. Он - неуловим, непонятен и внушает интеллигенту спутанное чувство робости перед ним, удивления и еще каких-то ощущений, которые интеллигенту не хочется и трудно определить, но в которых мало лестного для мужика. Колонисты чувствуют себя жертвами какой-то ошибки, но гордость не позволяет им вскрыть ее. Заключенные в одном доме, они живут всегда на виду друг у друга, и каждый напрягается, стараясь скрыть от других тихий, но настойчивый рост разочарования в своей задаче, в своих силах. Однако постепенно убыль души ощущается всеми, тогда каждый хочет проверить это опытами над товарищем.

За поведением и мыслью каждого устанавливается, по общему молчаливому соглашению, придирчивый надзор. Если чей-либо поступок нарушает принятую аскетическую норму - люди сладострастно судят и медленно распинают виновного, жадно наслаждаясь ролью истязателей. После суда отношения принимают еще более извращенный характер, в них скопляется еще больше лицемерия: под внешнею кротостью кипит и все растет неприязнь, перерождаясь в ненависть.

"Барская колония" организовалась на глазах Н. Е. Карени-на65, при его участии; за жизнью ее он внимательно наблюдал. В то время как он писал о ней свой грустный рассказ, он говорил, смущенно улыбаясь:

- Оправдать их хочется, а - нечем оправдать! Слабые люди? Но - какое же это оправдание!

Может быть, здесь уместно будет указать, что наш интеллигентный индивидуализм неизбежно приводит людей в болезненное состояние, в высшей степени родственное истерии.

Признаки истерического состояния легко открыть у всех современных идеологов индивидуализма, будут ли это мистики, анархисты, христиане типа Мережковского и типа Свенцицко-го 56, - для всех их одинаково характерна чрезмерно легкая возбудимость психического аппарата, быстрая смена его возбуждений, настроения угнетающего свойства, отрывочный ход идей, социальная тупость и непосредственно рядом с нею настойчивое стремление больного обратить стонами и криками своими внимание окружающих на него, на его в большинстве случаев вымышленные болевые ощущения.

Как иначе можно было бы объяснить недавнюю выходку одного из защитников культуры от нашествия "хама" - г. Мережковского, который прокричал на страницах "Русской мысли" нижеследующую, едва ли допустимую для культурного человека, фразу57:

"- Разве умер Джордано Бруно? Еще бы не умер, издох, как пес, хуже пса, потому что животное не знает, по крайней мере, что с ним делается, когда умирает, а Джордано Бруно знал".

Хорошо здесь "потому что", столь ярко вскрывающее основной тон "я" - безумный страх личного уничтожения, страх, который был неведом Джордано Бруно и никому из людей, которые умели любить. Этот страх физического уничтожения вполне естествен у людей, ничем не связанных с жизнью, и, разумеется, было бы бесполезно требовать от гг. Мережковских уважения к великим именам и великим подвигам; может ли быть это уважение в душе человека, который сам сознается:

"Говоря откровенно, мне бы хотелось, чтобы с моим уничтожением -все уничтожилось; впрочем, так оно и будет: если нет личного бессмертия, то со мною для меня все уничтожится".

Ясно, что столь низкий строй души низводит "я" на плоскость, с которой он уже не может заметить разницы между смертью на костре и потоплением в помойной яме, между великой душою, любовно обнявшей весь видимый мир, и собою-микро-организмом, носителем психической заразы.

И когда люди типа г. Мережковского кричат и ноют о необходимости защиты "культурных ценностей", "наследства веков", то им не веришь.

Странные эти существа. Они суетливо кружатся у подножия самых высоких колоколен мира, кружатся, как маленькие собачки, визжат, лают, сливая свои завистливые голоса со звоном великих колоколов земли; иногда от кого-нибудь из них мы узнаем, что кто-то из предков Льва Толстого служил в некоем департаменте, Гоголь обладал весьма несимпатичными особенностями характера, узнаем массу ценных подробностей в таком же духе, и хотя, может быть, все это правда, но - такая маленькая, пошлая и ненужная.

я

я

я

Продолжая параллель между 80-ми годами и текущим моментом, надо заметить, что интеллигентское "я" того времени было все-таки более чутким этически, - в нем еще заметна здоровая брезгливость юности, оно не проповедовало педерастии и садизма, не смаковало картины насилия женщин, хотя этому, может быть, мешала только цензура? Оно "правело", сконфуженно оглядываясь, а становясь "правым", - стыдилось клеветать на бывших товарищей так цинично, как это делается теперь.

Интеллигент в этой стыдливости и нерешительности показать себя доходил даже до следующего: когда уже в <18>92 году вышла книжка "Вопросов философии и психологии" 58 со статьями Лопатина, Грота и, кажется, Трубецкого или Введенского о Ницше, многие из молодежи того времени, стараясь скрыть свое желание познакомиться со взглядами еретика, антисоциалиста, читали книжку тайно, как бы боясь оскорбить своих учителей, старых радикалов, заставлявших читать Чернышевского и Лаврова, Михайловского и Плеханова. Разумеется, это смешно, в этом чувствуется слишком ничтожное сознание своего достоинства и своей внутренней свободы, но, может быть, в душу человека тех дней сквозь хлам разрушенной жизни еще просачивалось инстинктивное ощущение спасительности старого пути к народу, к массе, к созданию оплодотворяющего личность коллектива - прямого пути от демократизма к социализму.

В ту пору, как и ранее, интеллигент ясно видел, что в стране нет хозяина. Смутное чувство в необходимости немедленного и энергичного решения социальных задач еще тлело в нем, и, как ранее, он продолжал сознавать себя единственным носителем интеллектуальной энергии страны.

На рынке жизни он был более, чем теперь, "продуктом без спроса": правительство еще озлобленнее, чем раньше, отрицало его, земство и капитал не могли использовать эту силу в той мере, какой требовали уже изменившиеся условия жизни - рост фабрики и развитие культурных запросов деревни.

Взгляд на эпоху 80-х годов как на время квиетизма, пессимизма и всяческого уныния несколько преувеличен, мне кажется, хотя, может быть, это лишь потому, что наше "сегодня" решительно хуже вчерашнего дня, ибо ко всем прелестям накопленного ныне присоединен еще и возродившийся грубый, уличный нигилизм, переходящий уже в явное хулиганство. Если вспомнить работу "третьего элемента" в земствах, Воль-ноэкономическом обществе и комитетах грамотности, исследования по вопросам об артелях, о местных и отхожих промыслах - мы увидим перед собою массу черного труда, который потребовал немало усилий, и культурная ценность коего - вне спора.

Разумеется, и тогда, как теперь, прежде всего стремились подчеркнуть свое маленькое разногласие с другом и часто забывали о враге, и тогда каждый хотел выделить свою крошечную личность из ряда вполне подобных ей, но все это не носило столь анархического и противного вида, как в наши дни. Это не голословно и опирается на сравнении литератур того и данного момента.

Возьмем Меньшикова, которого нынче злее всех ругают те, кто становится этически похож на него, и ругают главным образом, именно за это все возрастающее сходство; каков бы ни был Меньшиков теперь, но в ту пору его работа имела неоспоримое культурное значение: он отвечал запросам наиболее здоровой и трудоспособной группы интеллигенции того времени - городским и сельским учителям. Сравните вариации на тему проповеди "мелких дел" у гг. Струве и иже с ним - и вы признаете за Меньшиковым преимущество искренности, таланта, понимания настроения своей публики.

Невозможно представить, чтобы Меньшиков, редактор "Недели", допустил в своем журнале столь грубые выходки, как статья Чуковского о В. Г. Короленко, статья Мережковского о

Л. Андрееве, Бердяева о революции и прочие выпады, допущенные "Русскою мыслью" наших дней.

Это одна из иллюстраций положения, которое я формулирую так: русский индивидуализм, развиваясь, принимает болезненный характер, влечет за собою резкое понижение социально-этических запросов личности и сопровождается общим упадком боевых сил интеллекта.

Возьмем такие произведения старой литературы, как "Бесы", "Взбаламученное море", "Обрыв", "Новь" и "Дым", "Некуда" и "На ножах"; мы увидим в этих книгах совершенно открытое, пылкое и сильное чувство ненависти к тому типу, который другая литературная группа пыталась очертить в образах Рахметова, Рябинина, Стожарова, Светлова и т. п. 59 Чем вызвано это чувство ненависти? Несомненно, тревогою людей, у которых более или менее прочно и стройно сложились свои взгляды на историю России, которые имели свой план работы над развитием ее культуры, и - у нас нет причин отрицать это - люди искренно верили, что иным путем их страна не может идти. У каждого из них "были идеи" - и каждый оплатил свои идеи дорогою ценою, как это известно; их "идеи" могли быть ошибочны, даже вредны стране, но в данном случае нас занимает не оценка идей, а степень искренности и умственной силы их носителей. Они боролись с радикализмом порою - грубо, порою, как Писемский,- грязно, но всегда открыто, сильно.

Современного литератора трудно заподозрить в том, что его интересуют судьбы страны. Даже "старшие богатыри", будучи спрошены по этому поводу, вероятно, не станут отрицать, что для них родина - дело, в лучшем случае, второстепенное, что проблемы социальные не возбуждают их творчества в той силе, как загадки индивидуального бытия, что главное для них - искусство, свободное, объективное искусство, которое выше судеб родины, политики, партий и вне интересов дня, года, эпохи. Трудно представить себе, что подобное искусство возможно, ибо трудно допустить на земле бытие психически здорового человека, который, сознательно или бессознательно, не тяготел бы к той или иной социальной группе, не подчинялся бы ее интересам, не защищал их, если они совпадают с его личными желаниями, и не боролся бы против враждебных ему групп. Может быть, этому закону не подчинены глухонемые от рождения, несомненно вне его стоят идиоты и, как указано выше, из его круга вырываются хулиганы - хотя у хулиганов улиц и трущоб есть групповые организации - признак, что сознание необходимости социальных группировок не вполне отмерло даже в душе хулигана.

Но, допустим, существует совершенно свободное и вполне объективное искусство, искусство, для которого все - равно и все - равны.

Нуждается ли в доказательствах тот факт, что современному литератору психология революционера далеко "не все равно", что она ему враждебна и чужда?

Уважая человека, надо думать, что большинство крупных писателей современности не станет отрицать факта: психика эта неприятна им, и они по-своему борются с нею. За последние годы каждый из них поторопился сказать "несколько теплых слов" об этом старом русском типе; посмотрим, насколько "объективно" и "внутренне свободно" их отношение к нему.

Толстой, Тургенев, Гончаров, даже Лесков и Писемский - внушили читателю весьма высокую оценку духовных данных революционера, читатель может уравновесить отрицательные характеры Достоевского положительными у Тургенева, Толстого и поправить преувеличения Лескова с Писемским из Болеслава Марковича60 и Всеволода Крестовского61; последние двое часто бывали объективнее первых двух.

По свидетельству всех этих писателей, революционер - человек не глупый, сильной воли и большой веры в себя; это враг опасный, враг хорошо вооруженный.

Современные авторы единогласно рисуют иной тип. Герой "Тьмы" 62, несомненно слабоумен; это человек больной воли, которого можно сбить с ног одним парадоксом. Революционеры "Рассказа о семи повешенных" совершенно не интересовались делами, за которые они идут на виселицу, никто из них на протяжении рассказа ни словом не вспомнил об этих делах. Они производят впечатление людей, которые прожили жизнь неимоверно скучно, не имеют ни одной живой связи со стенами тюрьмы и принимают смерть как безнадежно больной ложку лекарства.

Смешной и глупый Санин Арцыбашева на аршин выше всех социал-демократов, противопоставленных ему автором. В "Миллионах" социал-демократ - довольно темная личность, в "Ужасе" - революционер просто мерзавец. Люди "Человеческой Волны" 63 - сплошь трусы. Эс-дечка Алкина64 Сологуба - что общего имеет она с женщинами русской революции?

И даже Куприн, не желая отставать от товарищей-писателей, предал социал-демократку на изнасилование65 пароходной прислуге, а мужа ее, эс-дека, изобразил пошляком.

Следуя доброму примеру вождей, и рядовой литератор тоже начал хватать революционера за пятки, более или менее бесталанно подчеркивая в нем все, что может затемнить и запачкать все человеческое лицо, - может быть, единственно светлое лицо современности.

Этой легкой травле хотят придать вид полного объективизма, бросают грязью в лицо революционера, как бы мимоходом и как бы между прочим. Изображают его разбитным, глупым, пошлым, но при этой дурной игре делают сочувственную мину старой сиделки, которой ненавистен ее больной.

Употребляя такие приемы унижения личности врага, какими не пользовались даже откровенные клеветники его - Клюш-ников66, Дьяков и другие, - что защищают, ради чего злобятся современные авторы?

Это грустное явление может быть объяснено только тем, что гг. писатели невольно подчинились гипнозу мещанства, которое, осторожно пробираясь ко власти, отравляет по дороге всех и все. Это - упадок социальной этики, понижение самого типа русского писателя.

В истории развития литературы европейской наша юная литература представляет собою феномен изумительный; я не преувеличу правды, сказав, что ни одна из литератур Запада не возникала к жизни с такою силою и быстротой, в таком мощном, ослепительном блеске таланта. Никто в Европе не создавал столь крупных, всем миром признанных книг, никто не творил столь дивных красот, при таких неописуемо тяжких условиях. Это незыблемо устанавливается путем сравнения истории западных литератур с историей нашей; нигде на протяжении неполных ста лет не появлялось столь яркого созведия великих имен, как в России, и нигде не было такого обилия писателей-мучеников, как у нас.

Наша литература - наша гордость, лучшее, что создано нами как нацией. В ней - вся наша философия, в ней запечатлены великие порывы духа; в этом дивном, сказочно быстро построенном храме по сей день ярко горят умы великой красы и силы, сердца святой чистоты - умы и сердца истинных художников. И все они правдиво и честно, освещая понятое, пережитое ими, говорят: храм русского искусства строен нами при молчаливой помощи народа, народ вдохновляет нас, любите его!

В нашем храме чаще и сильнее, чем в других, возглашалось общечеловеческое, значение русской литературы признано миром, изумленным ее красотою и силою. Она сумела показать Западу изумительное, неизвестное ему явление - русскую женщину, и только она умеет рассказать о человеке с такою неисчерпаемою, мягкою и страстною любовью матери.

Между оценкою литературы и нашей интеллигенции есть как бы противоречие, но это противоречие кажущееся. Психология старого русского литератора была шире и выше политических учений, которые тогда принимала интеллигенция. Попробуйте, например, уложить в рамки народничества таких писателей, как Слепцов, Помяловский, Левитов, Печерский, Гл. Успенский, Осипович, Гаршин, Потапенко, Короленко, Щедрин, Мамин-Сибиряк, Станюкович, и вы увидите, что народничество Лаврова, Юзова67 и Михайловского будет для них ложем Прокруста68. Даже те, кого принято считать "чистыми народниками": Златовратский, Каронин, Засодимский, Бажин, О. Забытый, Нефедов, Наумов69 и ряд других сотрудников "Отечественных записок", "Дела", "Слова", "Мысли", и "Русского богатства" 70 не входят в эти рамки - от каждого из них остается нечто, что дает нам право сказать так: старый писатель там, где политическое учение могло ограничить его художественную силу, умел встать над политикой, а не подчинялся ей рабски, как мы видим это в наши дни. Иными словами: старая литература свободно отражала настроения, чувства, думы всей русской демократии, современная же покорно подчиняется внушениям мелких групп мещанства, торопливо занятого делом своей концентрации, внутренне деморализованного и хватающего наскоро все, что попадет под руку, как хватало оно в 80-х годах. Он бросается от позитивизма в мистицизм, от материализма в идеализм, перебегает из одной старой крепости в другую, находит их непрочными для спасения своего, ныне строит новую - прагматизм, но - едва ли успеет спрятаться где-либо от внутренней своей разрухи.

Писатели наших дней услужливо следуют за мещанами в их суете и тоже мечутся из стороны в сторону, сменяя лозунги и идеи, как платки во время насморка. Но уже ясно, что самая крупная и бойкая мысль в голове современного писателя - антидемократизм.

Возьмите нашу литературу со стороны богатства и разнообразия типа писателя: где и когда работали в одно и то же время такие несоединимые, столь чуждые один другому таланты, как Помяловский и Лесков, Слепцов и Достоевский, Гл. Успенский и Короленко, Щедрин и Тютчев? Продолжайте эти параллели, и вас поразит разность лиц, приемов творчества, линии мысли, богатство языка.

В России каждый писатель был воистину и резко индивидуален, но всех объединяло одно упорное стремление - понять, почувствовать, догадаться о будущем страны, о судьбе ее народа, об ее роли на земле.

Как человек, как личность, как писатель русский доселе стоял освещенный ярким светом беззаветной и страстной любви к великому делу жизни, литературе, к усталому в труде народу, грустной своей земле. Это был честный боец, великомученик правды ради, богатырь в труде и дитя в отношении к людям, с душою, прозрачной, как слеза, и яркой, как звезда бледных небес России.

Всю жизнь свою, все силы сердца он тратил на жаркую проповедь общечеловеческой правды, будил внимание к народу своему, но не отделял его от мира, как Френсен71 отделяет немцев, Киплинг - англичан, как начинает отделять итальянцев д'Аннунцио.

Сердце русского писателя было колоколом любви, и ведущий и могучий звон его слышали все живые сердца страны...

- Все это мне известно, - может сказать читатель.

Не сомневаюсь. Но я - для писателей говорю, мне кажется, что слава навалилась на них, обняла и, лаская, заткнула им уши жирными пальцами своими, пальцами сытой, распутной мещанки, чтобы не слыхали они голосов, проклинающих ее. Я знаю былое отношение читателя к писателю-другу, не раз видал, как бывало читатель, узнав, что N. пьет, грустно опускал голову, страдая за учителя и друга своего: с глубокою болью в сердце он понимал, что у N. тысяча причин пить горькую чашу.

Думаю, что писатели наших дней, при таких слухах о них, вызывают у читателя только улыбку снисхождения. И это - в лучшем случае.

Что говорил, чему учил старый писатель?

- Верь в свой народ, создавший могучий русский язык, верь в его творческие силы. Помогай ему подняться с колен, иди к нему, иди с ним. Уважай подругу твою, прекрасную русскую женщину, учись любить в ней человека, товарища твоего в трудной работе строительства русской земли.

Тысячи юношей пошли на этот зов, подняли вековую тяжесть, соединили передовые, лучшие силы народа и дали исконному врагу первый великий бой, и множество со славой погибло в бою. Но желаемое - совершилось, народ поднялся, осматривается, думает о новой неизбежной битве, ищет вождей, хочет слышать их мудрые голоса.

А вожди и пророки народа ушли в кабак, в публичный дом.

Я не хочу этими словами обидеть кого-либо - зачем мне это? Я просто указываю здесь на явление неоспоримое, всем известное, ибо о нем согласно свидетельствует и беллетристика, и критика, и газеты текущего времени. Если бы это можно было написать, не искажая позорной правды, другими словами - я написал бы.

Душа поэта перестает быть эоловой арфой, отражающей все звуки жизни - весь смех, все слезы и голоса ее. Человек становится все менее чуток к впечатлениям бытия, и в смехе его, слышном все реже, звучат ноты болезненной усталости, когда-то святая дерзость принимает характер отчаянного озорства.

Поэт превращается в литератора и с высоты гениальных обобщений неудержимо скользит на плоскость мелочей жизни, швыряется среди будничных событий и, более или менее искусно обтачивая их чужой, заемной мыслью, говорит о них словами, смысл которых, очевидно, чужд ему. Все тоньше и острее форма, все холоднее слово и беднее содержание, угасает искреннее чувство, нет пафоса; мысль, теряя крылья, печально падает в пыль будней, дробится, становится безрадостной, тяжелой и больной. И снова - на месте бесстрашия скучное озорство, гнев сменен крикливою злостью, ненависть говорит хриплым шепотом и осторожно озирается по сторонам.

Для старых писателей типичны широкие концепции, стройные мировоззрения, интенсивность ощущения жизни, в поле их зрения лежал весь необъятный мир. "Личность" современного автора - это его манера писать, а личность - комплекс чувств и дум - становится все более неуловимой, туманной и, говоря правдиво, жалкой. Писатель - это уже не зеркало мира, а маленький осколок; социальная амальгама стерта с него; валяясь в уличной пыли городов, он не в силах отразить своими изломами великую жизнь мира и отражает обрывки уличной жизни, маленькие осколки разбитых душ.

На Руси великой народился новый тип писателя: это общественный шут, забавник жадного до развлечения мещанства, он служит публике, а не родине, и служит не как судия и свидетель жизни, а как нищий приживал - богатому. Он публично издевается сам над собой, как это видно по "Календарю писателя" 72, - видимо, смех и ласка публики дороже для него, чем уважение ее. Его готовность рассказывать хозяину своему похабные анекдоты должна вызывать у мещанина презрение к своему слуге.

Между прочими мерами степень собственного достоинства человека измеряется его презрением к пошлости. Современный русский "вождь общественного мнения" утратил презрение к пошлости: он берет ее под руку и вводит в храм русской литературы. У него нет уважения к имени своему - он беззаботно бросает его в ближайшую кучу грязи; без стыда и, не брезгуя, ставит имя свое с именами литературных аферистов, пошляков, паяцов и фокусников. Он научился ловко писать, сам стал фокусником слова и обнаруживает большой талант саморекламы.

Иногда и он крикливо, как попугай, порицает мещанство; мещанин слушает и улыбается, зная, что задорные эти слова - лай комнатной собачки и что сахаром ласки легко вызвать у нее благодарный визг.

Вспоминая грозные голоса львов старой литературы, мещанин облегченно вздыхает и гордо оглядывается: вот настали дни его царства - пророки умерли, скоморохи стоят на месте их и потешают его, жирную жабу, когда он устает душить правду, красоту, любовь.

Славная, умная Жорж Санд говорила: "Искусство не такой дар, который мог бы обойтись без широких знаний во всех областях. Надо пожить, поискать, нужно сперва многое переварить, много любить, страдать, не переставая в то же время упорно работать. Прежде, чем пустить в ход шпагу, надо основательно научиться фехтовать. Художник, который исключительно художник, бессилен, т. е. посредствен, или он вдается в крайность, т. е. безумен".

Посредственности и безумцы - вот два типа современного писателя.

Момент, переживаемый нашей страной, требует от него больших знаний, энциклопедизма, но писатель, видимо, не чувствует этих требований.

Литература наша - поле, вспаханное великими умами, еще недавно плодородное, еще недавно покрытое разнообразными и яркими цветами, - ныне зарастает бурьяном беззаботного невежества, забрасывается клочками цветных бумажек - это обложки французских, английских и немецких книг, это обрывки идей западного мещанства, маленьких идеек, чуждых нам;

это даже не "примирение революции с небом", а просто озорство, хулиганское стремление забросать память о прошлом грязью и хламом. Пришел кто-то чужой, и все чуждо ему, он пляшет на свежих могилах, ходит по лужам крови, и его желтое, больное лицо бесстыдно скалит гнилые зубы. Больной дикарь, он чувствует себя победителем, и орет, орет, опьяненный радостью при виде людей, которые сегодня слушают его бессвязный крик; эфемерида - он живет шумом и блеском дня, не думая о том, что грозное завтра осудит его, горько и презрительно осмеет.

О чем говорит современный литератор?

"Что есть жизнь? - говорит он. - Все есть пища смерти, все. И хорошее, и дурное, содеянное тобой, исчезнет со смер-тию твоею, человек. Всё - равно и все - равно ничтожны пред лицом смерти".

Слушая эти новые слова, мещанин одобрительно кивает головою: "Так, не стоит творить жизнь, и бесполезно стараться изменить ее, добро и зло - равноценны. И зачем искать смысла дней? Примем и полюбим их такими, каковы они есть, наполним их всеми наслаждениями, доступными нам, и они будут легко и приятно поглощаться нами".

И храбро преступая кодекс морали своей, - уложение о наказаниях уголовных - мещанин наполняет дни свои грязью, пошлостью, творит маленькие, гадкие грешки против тела и духа человеческого и - блаженствует.

Он бессмертен, мещанин; он живуч, как лопух; попробуй - скоси его, но если не вырвешь корня - частной собственности, - он снова пышно разрастется и быстро задушит все цветы вокруг себя. Проповедь смерти полезна ему: она вызывает в душе его спокойный нигилизм и - только. Острой пряностью мышления о гибели всего сущего мещанство приправляет жирную и обильную пищу свою, побеждая пресыщение свое, а клиенты его, певцы смерти, господа Смертяшкины 73, действительно и неизлечимо отравляются страхом ее, бледнеют, вянут и жалобно кричат:

- Погибаем, ибо нет личного бессмертия!

Известно, что "шуты и дети часто говорят правду".

Чуковский торжественно возгласил унижающую человека и писателя "правду" о современной литературе:

""Ужас Бесконечного" стал теперь, если хотите, литературной модой. Литераторы, поэты, художники обсасывают его, как леденец. И та литературная школа, с которой теперь все охотнее сближает свое имя Андреев,- она вся вышла из этого ужаса, питается им. Для того, чтобы стать теперь истинным поэтом, нужно уметь ужаснуться. И Блока, и Белого, и Брюсо-ва, и Леонида Андреева, как они ни различны, объединяет один этот животный ужас, который заставлял толстовского Ивана Ильича кричать протяжно и однотонно:

- У-у-у-у!..

Они - как приговоренные к казни. И пусть Брюсов относится к ней бодро и строго, а Белый фиглярничает и строит палачу рожи, пусть Сологуб забегает за секунду до эшафота в свою пещеру, а Городецкий восторгается палачом и поет ему славословия - все это, в конце концов, и эти безумные и мудрые слова, и эти кошмарные и строгие образы - все это одно:

- У-у-у-у!

И ничто другое. И великим ныне сочтем того, кто сумеет по-новому, с новым приливом ужаса выкрикнуть этот вопль, и величайшим будет тот, кто заставит и нас вопить за ним, без слов, без мыслей, без желаний:

- У-у-у-у!.." (Газета "Родная земля". № 2. 1907 г.).

Вот какова "правда" Чуковского, и, видимо, названные им авторы согласны с этим определением смысла их творчества - никто из них не возразил ему.

Когда наш старый писатель страдал "от зубной боли в сердце", - в честном и чутком сердце своем, стон его муки сливался со стонами лучших людей земли, ибо он находился в неразрывном с ними духовном сосуществовании, и крик его был криком за всех.

Современный неврастеник возводит боль своих зубов - личный свой ужас пред жизнью - на степень мирового события; в каждой странице его книги, в каждом стихотворении ясно видишь искаженное лицо автора, его раскрытый рот, и слышен злой визг:

- Мне больно, мне страшно, а потому - будь вы все прокля ты, с вашей наукой, политикой, обществом, со всем, что мешает вам видеть мои страдания!

Нет самолюбца более жестокого, чем больной.

Благодарение мудрой природе: личного бессмертия нет и все мы неизбежно исчезнем, чтобы дать на земле место людям сильнее, красивее, честнее нас, людям, которые создадут новую, прекрасную, яркую жизнь и, может быть, чудесною силою соединенных воль победят смерть.

Радостный привет людям будущего!

Признаком этического упадка в русском обществе является крутой поворот во взглядах на женщину.

Даже имея в виду хронически плохое состояние органа памяти у русских людей, надеюсь, нет надобности напомнить им исторические заслуги русской женщины, ее великий социальный труд, ее подвиги. Начиная с Марфы Борецкой и Морозовой, кончая женщинами раскольничьих скитов и революционных партий, мы видим перед собою образ эпический.

Величественная простота, презрение к позе, мягкая гордость собою, недюжинный ум и глубокое, полное неиссякаемой любви сердце, спокойная готовность жертвовать собою ради торжества своей мечты - вот духовные данные Василисы Премудрой, великолепно и любовно очерченные старыми мастерами образа и слова, а еще точнее - музою новейшей русской истории.

Редко на протяжении трудного пути своего спрашивала она, "пеняя":

- Долго ли муки сея, протопоп, будет? Но когда ей говорили:

- Марковна! До самой смерти. Она, "вздохня", отвечала:

- Добро, Петрович, ино еще побредем.

И вдруг эта женщина, воистину добрый гений страны, ушла из жизни, исчезла, как призрак; на место ее ставят пред нами "кобыл"*, наделяют их неутолимою жаждою исключительно половой жизни, различными извращениями в половой сфере, заставляют сниматься нагими, а главным образом, - предают на изнасилование.

* Прошу заметить, что в этой статье я пользуюсь только теми грубостями, которые были уже употреблены ранее в журналах и газетах последнего времени.

Последнее удовольствие приняло характер спорта: если А. насиловал одну женщину, Б. - трех, и если Г. - старушку, тетку, Ф. - родную дочь. С поразительною быстротою мещанство, одолевшее писателей, заставило их изнасиловать женщин всех возрастов и во всех степенях родства. Теперь, чтобы избежать повторений, необходимо литераторам обратить свои творческие силы на щук, ворон и жаб, следуя примеру одной из своих групп, которая, будучи понуждаема запросами публики, серьезно приступила к изучению кошек74.

Эта эпидемия порнографии, поразившая мозги наших литераторов, развилась так быстро и в таких грубых формах, что ошеломила честных людей - не все же они побиты на смерть! - и до сей поры, очевидно, они не могут собраться с силами, чтобы протестовать против грязи, которою усердно пачкают русскую девушку, женщину и мать.

Если честные люди не ясно видят источник отвратительного явления, их может в данном случае просветить немудрый г. Бердяев, читавший книгу Вейнингера75 еще до перевода ее на русский язык. Со свойственным неуклюжему россиянину грациозным умением носить на своих плечах тонкое платье, шитое западными портными и всегда уже несколько засаленное мещанином Европы, с присущим г. Бердяеву талантом огрублять и опошлять все чужие слова и заемные мысли, он, горячий защитник "культурных ценностей", в одной из своих статей, едва ли не первый высказал несколько ценных мыслей о женщине. Тон его статьи весьма напоминает времена борьбы нашей реакционной печати против "стриженых девок", "нигилисток", а тема ("духовная организация женщины ниже, чем таковая же у мужчин") - доказывается по-австралийски, с по-заимствованиями из туземно-австралийских взглядов на вопрос, из "Домостроя" и подобных сим источников.

Но важна не статья Бердяева, а мотив, побуждающий его и ему подобных, вчерашних блондинов, озаботиться ниспровержением установившегося отношения к женщине как духовно равноценному и социально-равноправному товарищу.

Французы до сего дня прикованы к этому вопросу, немцы и теперь едва решаются касаться его, англичанин хотя и уступает женщине место рядом с собою, но делает это молча, неохотно подчиняясь напору необходимости, и, как заметно, он еще будет оспаривать завоевания женщины. Наша литература уже в конце первой половины XIX столетия поставила и быстро решила этот вопрос - одна из ее великих заслуг перед родиной. Вопрос не мог быть решен иначе: малочисленность культурных сил, одиночество разночинца среди групп, которые презрительно отрицали его, - вся сумма условий, окружавших интеллигента в первые дни его борьбы за место в жизни, внушили ему верный тон в вопросе о женщине, повелели признать ее силой всячески равной ему. Теперь он, должно быть, думает, что уже победил врага, и, как видно, старается превратить своих союзников - женщину и народ - в подданных, в рабов его милости. Это всегда так делалось, но - никогда не выполнялось столь скверно и цинично.

Мизогиния - нечто от плоти мещанской: женщина, помогавшая в борьбе, мешает победителю-мещанину спокойно пользоваться плодами его призрачной победы, ибо в процессе боя она развила в душе своей слишком высокие требования к мужчине-другу и союзнику.

Мещанство радо новому отношению к женщине и поощряет его, ибо оно возбуждает притупленную чувственность изношенного мещанского тела - разве не забавно превратить врага в любовницу?

И в гнилых мозгах малокровных людей разгорается сладострастие, отравляя воображение картинами половой борьбы. А литераторы, снова вольно или невольно насыщаясь продуктами разложения мещанской души, переносят их на бумагу, все более отравляя и себя, и окружающих.

На Кавказе, в Кабарде, еще недавно, по словам А. Веселов-ского76, существовали гегуако, бездомные народные певцы. Вот как один из них определил свою цель и свою силу:

"Я одним словом своим, - сказал он, - делаю из труса храбреца, защитника своего народа, вора превращаю в честного человека, на мои глаза не смеет показаться мошенник, я противник всего бесчестного, нехорошего".

Наши писатели, разумеется, считают себя выше "некультурного" поэта кабардинцев.

Если бы они, действительно, могли подняться на высоту его самооценки, если бы могли понять простую, но великую веру его в силу святого дара поэзии!

Теперь посмотрим, как относится наша интеллигенция к другому старому союзнику - мужику, и как относится к нему современная литература.

Лет пятьдесят мужика усиленно будили: вот - он проснулся; каков же его психический облик?

Скажут: слишком мало времени истекло, не было еще возможности отметить изменения лица давно знакомого героя. Однако старая литература имела силы идти в ногу с жизнью, и у новой, очевидно, было время заметить в мужике кое-что; она о нем и говорила уже, и говорит.

Но определенных ответов на вопрос - не дано, хотя по некоторым намекам молодых писателей уже видно, что ничего отрадного для страны и лестного для мужика они и не видят и не чувствуют.

Насколько обрисован мужик в журнальной и альманашной литературе наших дней - это старый, знакомый мужик Решетникова, темная личность, нечто зверообразное. И если отмечено новое в душе его, так это новое пока только склонность к погромам, поджогам, грабежам. Пить он стал больше и к "барам" относится по шаблону мужиков чеховской новеллы "На даче", как об этом свидетельствует г. Муйжель77 в одноименном рассказе - автор, показания коего о мужике наиболее обширны.

Общий тон отношения к старому герою русской литературы - разочарование и грусть, уже знакомые по литературе 80-х годов, когда тоже вздыхали:

- Мы для тебя, Русь, старались, а ты... эх ты! Изменщица!

И - так же ругались. Помню, как поразила меня одна фраза, сказанная уже в 92-м году в кружке политических ссыльных по поводу холерных беспорядков на Волге:

- Нет, для нашего мужика все еще необходим и штык, и кнут! - грустно сказал бывший ссыльный, очень симпатичный человек во всем прочем.

И слова его не вызвали протеста товарищей.

Ныне при таком же молчании "культурного" общества народ именуют "фефелой", "потревоженным зверем" и т. д. * Профессор П. Н. Милюков 78 называет знамя величайшей идеи мира, способной объединить и объединяющей людей "красной тряпкой", идейных врагов - "ослами".

"Ослы", "кобылы", "звери", "фефела", "обозная сволочь" - браво, культура, браво, "культурные вожди русского общества"!

В пестром стане защитников "культурных ценностей" уже нет ни одного честного воина, который мог бы, как Яков Полонский, красиво и искренно возгласить тост "за свободу враждебного пера".

Это ли не понижение типа русского культурного человека?

Рабочий, по осторожным очеркам молодых беллетристов, еще хуже мужика: он глупее, более дерзок и при этом говорит о социализме, пагубности которого для себя и мира он, конечно, не может понять.

* Хотя первоначально народ был обруган "фефелой" за недостаток темперамента, но впоследствии разные ретивые люди называли его этим именем уже "за все"!

При всей идейной беззаботности гг. писателей "венского периода русской литературы" 79, как выразился Амфитеатров, они прекрасно усвоили мещанское представление о социализме как о вредном учении, которое, защищая исключительные интересы желудка, совершенно отрицает запросы духа. Поэтому тяготение к социализму понимается ими как прогрессивное развитие слабоумия.

Что пролетарий везде и всюду среди мещан является неприятным лицом, слишком трагичным в мещанской комедии, что для современного автора он велик и неудобен как герой - все это понятно.

Мужик же испортил свою карьеру в литературе и, видимо, надолго лишился теплого отношения беллетристики по такому поводу: видя, что господа волнуются, требуя себе политической власти, и что мундирное начальство уступит им, если он своею силою поддержит господ, - он должен был отдать все силы свои в распоряжение воинствующего мещанства, а оно, построив его руками и своим умом крепость благополучия своего, после этого поблагодарило бы его. Он же, некультурный, вместо того, чтобы спокойно ожидать награды со стороны столь благородных господ, с настойчивостью, устрашившею их, немедленно потребовал себе "всю землю" и, подстрекаемый рабочими, даже заговорил о социализме. За что - обруган и временно оставлен без внимания со стороны господ, известных своей добротой.

Разумеется, эта ссора интеллигенции с народом не может затянуться надолго: "без мужика не проживешь", как показано Щедриным, но "культурному обществу", в интересах сохранения и дальнейшего роста страны, следует, возможно скорее прекратить проявления своих оскорбленных чувств, кончить истерические и капризные жалобы на непослушный ее желаниям народ. Интеллигенция же торопится забить своим телом все щели и трещины в государстве, потрясенном и полуразрушенном революцией; усталая и преждевременно разочарованная, она ищет лишь уютного места для отдыха, в деяниях ее нет более любви к своей стране, в словах нет веры.

Надо учесть еще одно специфически русское явление: непосильный рост "лишних", "никудышных", "никчемных", "ненужных" людей - рост этот очевиден, как и его причины. Это элемент, крайне опасный для жизни, ибо эти люди с убитой волей, без надежд, без желаний, люди, массою которых прекрасно умеет пользоваться наш враг. Когда тип "лишнего" человека отмечался литературою среди культурного общества, это было не страшно: культура создается энергиею народа. Но когда сам народ из своей среды и непосредственно выдвигает "никчемных", "никудышных", "ненужных" людей, это опасно, ибо свидетельствует об истощении почвы культурной - духовных сил народа; это явление надо учесть, с ним необходимо бороться. Задача литературы - уничтожить этих людей или, насытив их бодростью, воскресить к жизни активной.

Но, - "позна вол стяжавшего и осел ясли господина своего", - литераторы дружно уходят на службу мещанству. На этой почве они неизбежно должны испытать и уже испытывают роковую убыль души: в среде мещанства нет свободных планов, нет широких идей, способных стройно организовать творческие силы личности.

Как на болоте не может разрастись могучий дуб, но растут только хилые березы, низенькие ели, так и в этой гнилой среде не может сложиться и подняться высоко над жизнью буден могучий талант, способный окинуть орлиным взором всю пестроту явлений в своей стране и в мире, талант, освещающий пути к будущему и великие цели, окрыляющие нас, маленьких людей.

Мещанство - это ползучее растение, оно способно бесконечно размножаться и хотело бы задушить своими побегами все на своей дороге; вспомните, сколько великих поэтов было погублено им!

Мещанство - проклятие мира; оно пожирает личность изнутри, как червь опустошает плод; мещанство- чертополох; в шелесте его, злом и непрерывном, неслышно угасает звон мощных колоколов красоты и бодрой правды жизни. Оно бездонно-жадная трясина грязи, которая засасывает в липкую глубину свою гения, любовь, поэзию, мысль, науку и искусство.

Болезненный этот нарыв на могучем теле человечества ныне, мы видим, совершенно разрушил личность, привив в кровь ей яд нигилистического индивидуализма, превращая человека в хулигана - существо бессвязное в самом себе, с раздробленным мозгом, изорванными нервами, неизлечимо глухое ко всем голосам жизни, кроме визгливых криков инстинкта, кроме подлого шепота больных страстей.

Благодаря мещанству мы пришли от Прометея до хулигана.

Но хулиган - кровное дитя мещанина, это плод его чрева. Историей назначена ему роль отцеубийцы, и он будет отцеубийцею, он уничтожит родителя своего.

Это драма - семейная драма врага; мы смотрим на нее со смехом и радостью, но нам жалко, когда мещанство в борьбу со своим же исчадием вовлекает ценных и талантливых людей, нам грустно видеть, как гибнут они, отравленные гнилостным ядом бурно разрушающейся среды.

Нам - это естественное желание здорового - хочется видеть людей здоровыми, бодрыми, прекрасными; мы чувствуем, что, будучи развита и организована, духовная энергия народа нашего может освежить жизнь мира, ускорить наступление всечеловеческого праздника разума и красоты.

Ибо для нас история всемирной культуры написана гекзаметром, и мы знаем: в мире будут дни всеобщего восторга людей пред картиною прошлых деяний своих, и земля когда-то явится во вселенной местом торжества жизни над смертью, местом, где возникнет воистину свободное искусство жить для искусства, творить великое!

Жизнь человечества - творчество, стремление к победе над сопротивлением мертвой материи, желание овладеть всеми ее тайнами и заставить силы ее служить воле людей для счастия их. Идя к этой цели, мы должны в интересах успеха ревностно заботиться о постоянном развитии количества живой, сознательной и активной психофизической энергии мира. Задача данного исторического момента - развитие и организация, по возможности, всего запаса энергии народов, превращение ее в активную силу, создание классовых, групповых и партийных коллективов.

1908

Максим ГОРЬКИЙ Две души

Катастрофа, никогда еще не испытанная миром1, потрясает и разрушает жизнь именно тех племен Европы, духовная энергия которых наиболее плодотворно стремилась и стремится к освобождению личности от мрачного наследия изжитых, угнетающих разум и волю фантазий древнего Востока - от мистик суеверий, пессимизма и анархизма, неизбежно возникающего на почве безнадежного отношения к жизни.

Восток, как это известно, является частью преобладания начал эмоциональных, чувственных над началами интеллекта, разума: он предпочитает исследованию - умозрение, научной гипотезе - метафизический догмат. Европеец - вождь и хозяин своей мысли; человек Востока - раб и слуга своей фантазии. Этот древний человек был творцом большинства религий, основоположником наиболее мрачной метафизики; он чувствует, но не изучает, и его способность объединять свой опыт в научные формы - сравнительно ничтожна.

Восприняв чувственно и умозрительно силу стихий, Восток обоготворил их и безвольно подчинился им, покорный всякой силе, тогда как люди Западной Европы, овладевая энергией природы посредством изучения ее, стремятся подчинить и подчиняют эту энергию интересам и разуму человека.

Задача европейской науки - именно в том, чтобы, изучив силы природы, заставить их работать на человека, освободить личность из плена догмата, суеверий, предрассудков, из тисков подневольного труда и претворить освобожденную физическую энергию в духовную.

Эта задача европейской науки и культуры была неведома Востоку; только с прошлого столетия наиболее чуткие люди стран Азии начали принимать великий научный опыт Европы, ее методы мышления и формы жизнедеятельности.

Основное мироощущение Востока легко укладывается в такую формулу: человек навсегда подчинен непознаваемой силе, она не постижима разумом, и воля человека - ничто пред нею. Для европейской науки непознаваемое - только непознанное.

"Кисмет" 2, - говорит магометанин, покорно подчиняясь Року, а европеец Ромен Роллан гордо заявляет: "Француз не знает Рока".

Это не совсем верно: Запад знает Рок, уверенно борется с ним и, чувствуя себя призванным к победе над Роком, постепенно вовлекает в эту великую боьбу и Восток. Запад рассматривает человека как высшую цель природы и орган, посредством коего она познает самое себя, бесконечно развивая все свойства этого органа; для Востока человек сам по себе не имеет значения и цены.

Пытаясь ограничить непомерно развитую чувственность, Восток создал аскетизм, монашество, отшельничество и все иные формы бегства от жизни, мрачного отрицания ее. Табак, опиум и другие наркотики, цель которых усилить или подавить эмоции, - тоже излюблены и даны миру Востоком. Земная жизнь для усталого, но чувственного человека восточных стран кажется призрачной, лишенной смысла, а убеждение в возможности иного, посмертного, бытия побуждает его уже на земле готовиться к райскому покою, как это делали пустынники Фиваиды3, как делают аскеты Индии и наши сектанты-мистики.

На Востоке берут свое начало скопчество, стремящееся прекратить размножение человеческого рода, и анархическое "бе-гунство" , "странничество", отрицающее все формы социальной и политической организации.

Религиозная нетерпимость, фанатизм, изуверство - это тоже продукты эмоций Востока, и хотя почти все эти эмоции привиты арийцам Запада, но это для западной культуры не характерно; здоровый человек может заразиться проказой, но проказа - болезнь, рожденная на Востоке.

Для Европы характерна резко выраженная ею активность ее жизни, ее культуры, основанной на изучении и деянии, а не на внушении и догмате - началах древней культуры Востока.

Человек Востока ожидает вечного счастья и покоя за пределами земли, в области воображения; европеец хочет достичь долголетнего счастья на земле.

Цель европейской культуры - быть культурой планетарной, объединить в своем труде, в своих идеях все человечество нашей планеты.

Лозунги Европы - равенство и свобода на основаниях изучения, знания, деяния.

Содди4, радиоактивист, оценивая современнное состояние европейской науки, говорит: "Мы имеем законное право верить, что человек приобретет власть направить для собственных целей первичные источники энергии, которые природа теперь так ревниво охраняет для будущего. Вследствие прогресса физики мы находимся на повороте восходящего движения цивилизации, делая первый шаг вверх, на низшую ступень следующей восходящей ветви. Пред нами - хотя все еще неопределенно впереди - идет подъем к физической власти над природой; он идет далеко за пределы мечтаний смертных, мечтаний, выраженных в любой философской системе. Эти возможности нового порядка вещей, лучших условий бытия, чем какие когда-либо предсказывались, - не являются обещаниями из иного мира. Они существуют в этом мире, за них надо сражаться и бороться, чтобы вырвать их из цепких рук природы, как были вырваны в прошлом все наши успехи, наша цивилизация работою коллективного мозга человечества, направляющего и умножающего ничтожную силу отдельного человека".

Это - боевой клич европейца, уверенного в творческой силе воли своей, разума своего.

Китаец Лао Сы5 учит:

"Единственно, чего я боюсь, это - быть деятельным. Все должны быть бездеятельными. Бездеятельность - полезнее всего, существующего между небом и землею. Когда все сделаются бездеятельными, то на земле наступит полное спокойствие".

Вот непримиримое противоречие Запада и Востока. Именно это, рожденное отчаянием, своеобразие восточной мысли и является одной из основных причин политического и социального застоя азиатских государств. Именно этой подавленностью личности, запутанностью ее, ее недоверием к силе разума, воли и объясняется мрачный хаос политической и экономической жизни Востока. На протяжении тысячелетий человек Востока был и все еще остается в массе своей "человеком не от мира сего".

Конечно, и Восток по-своему деятелен, но его деятельность подневольна, ее вызывает только суровая сила необходимости - человеку Востока незнакомо наслаждение процессом работы, ему недоступна поэзия, неведом пафос деяния.

Люди Запада давно уже доросли до понимания планетарного смысла труда, для них деяние - начало, единственно способное освободить человека из плена древних пережитков, из-под гнета условий, стесняющих свободу духовного роста личности.

На Западе труд - выражение коллективной воли людей к созданию таких форм бытия, которые имеют целью - бесконечно расширяя область приложения энергии человека в борьбе с природой, - поработить силы природы интересам и воле человека.

Оговорюсь, - противопоставляя Восток Западу, я отнюдь не думаю о каких-либо "метафизических сущностях" или о "расовых особенностях", которые якобы органически и неискоренимо свойственны монголу, арийцу, семиту и навеки будут враждебно разделять их.

Нет, я слишком глубоко верю в силы разума, исследования, деяния, для того чтобы считать временное - вечным. Семиты - тоже люди Востока, но кто станет отрицать их огромную роль в деле строительства европейской культуры, кто усомнится в их великой способности к творчеству, в их любви к деянию?

Я противопоставляю два различных мироощущения, два навыка мысли, две души. Основная сущность их - одинакова, - стремление к добру, красоте жизни, к свободе духа. Но по силе целого ряда сложных причин большинство человечества еще не изжило древнего страха перед тайнами природы, не возвысилось до уверенности в силе своей воли, не чувствует себя владыкой своей планеты и не оценило сущности деяния как начала всех начал.

Неоспоримо, что внешние условия жизни Востока издревле влияли и все еще продолжают влиять на человека в сторону угнетения его личности, его воли. Отношение человека к деянию - вот что определяет его культурное значение, его ценность на земле.

Мысли, изложенные выше, разумеется, не представляют нового: непримиримость мироощущений Востока и Запада подчеркивалась не однажды и гораздо более резко, более ярко.

Даже мыслители мусульманского мира признают преимущества западноевропейской культуры и понимают мрачные стороны культуры Востока.

Касим Амин6, прозванный "Лютером Востока", говорит в своей книге "Новая женщина": "Происхождение разногласия между нами и западными объясняется тем, что они поняли природу человека, уважают его личность". Он же признает, что "причиной, остановившей прогресс цивилизации на Востоке и ограничившей все движение жизни одним кругом, без возможности выйти из него", - этой причиной явился "хронический деспотизм". Муаллим-Наджи7, турок, литератор, еще в 80-х годах писал Анджело Губернатису8: "Мы не научимся понимать друг друга, пока между вами и нами будет стоять стена религиозного фанатизма".

Критическое и отрицательное отношение мыслителей Востока к основам своей культуры зародилось еще в XVII веке, после поражения турок под Веной. Уже с той поры на Востоке время от времени стали раздаваться единичные голоса, осуждающие лень, косность и пассивное отношение к жизни.

В "Китабе-Акдес", священной книге бабидов9, стих 70-й учит: "О, люди, Беха, каждому из вас обязательно занятие каким-либо делом, - или ремесленным, или промышленным и тому подобным".

Стих 72-й говорит: "Самые ненавистные для Бога те, которые сидят и просят; держитесь непрерывно дела".

Еще дальше идет Беха-Улла10, автор "Китабе-Акдес", в своей беседе с Э. Г. Броуном: "Мы же даем, - говорит он, - чтобы все народы пришли к единой вере, и люди стали братьями; чтобы рознь религиозная перестала существовать и уничтожено было различие национальностей. Распри, кровопролития и раздоры должны кончиться, и все люди составят ону семью, одну родню. Да не возгордится человек тем, что любит свою родину, а пусть гордится тем, что любит род человеческий!"

В 50-х годах XIX столетия бабиды были перерезаны, замучены, вожди их истреблены, и практическое влияние силы западноевропейских идей на социальный быт Востока снова стало ничтожно, незаметно вплоть до начала XX века. Проповедь научного мышления в Турции, Персии, Китае, - не говоря о Монголии, - до сих пор не дает осязательных результатов, являясь как бы лучеиспусканием в пустоту.

Это печальное явление я объясняю особенными свойствами восточной мысли, направленной не к жизни, не к земле и деянию, а к небесам и покою. Поучительно противопоставление двух типов ума, сделанное известным писателем и социалистом-фабианцем Гербертом Уэльсом в речи, произнесенной им 24 января 1902 года в Лондонском институте изучения Востока:

"Ум человеческий бывает двух типов, главное различие между которыми заключается в их отношении к времени, в том, сколько значения придают они прошедшему и будущему.

Первый, по-видимому, господствующий тип, находимый у большинства людей, о будущем совсем не помышляет, смотрит на него как на какое-то темное "небытие". Настоящее в его понятии как бы надвигается на будущее и пишет на нем события. Второй ум, более новый и гораздо реже встречающийся, сосредоточивает свое внимание главным образом на будущем, а на прошедшем и настоящем останавливается лишь настолько, насколько оно обусловливает будущие явления".

"С точки зрения первого, мы лишь пожинаем в жизни посеянное в прошлом, с точки зрения второго - жизнь служит для приготовления и устройства будущего".

"В противоположность первому, пассивному, это - активное состояние ума, это ум молодости, ум, чаще встречающийся среди западных народов, в то время как первый есть ум дряхлого Востока".

Каждый раз, когда Западная Европа, утомленная непрерывным строительством новых форм жизни, переживает годы усталости, - она черпает реакционные идеи и настроения от Востока. "С Востока свет!"

В утомленной крови победоносно развивается отрава, воспринятая ею от столкновения с Азией, от азиатской мысли, запуганной, бессильной, унижающей человека, той мысли, которая создана Востоком, в печальных условиях его бытия поработила его и ныне отдает в плен и власть европейского капитала.

Явные и постоянные черты всякой реакции всегда выражаются в том, что победители начинают бояться разума, которым они пользовались как оружием и силу которого хорошо знают; побежденные же сомневаются в силе разума, мировое творческое значение которого не вполне ясно им, ибо побежденным является народ, а его, как известно, не очень охотно знакомят с могуществом разума и науки. Страх перед разумом вызывает у победителей стремление подорвать его силы: они начинают говорить об ограниченности разума, о том, что исследование не способно разрешить загадки бытия, ставят на место изучения умозрение, на место исследования - созерцание. Можно думать, что все это проповедуется сознательно и бессознательно - с намерением еще более укрепить сомнение побежденных в могуществе разума.

История оправдывает и утверждает этот взгляд.

Возьмем европейскую реакцию начала XIX века, когда Европа, напуганная великою революцией, была подавлена деспотизмом Наполеона, а вслед затем подпала еще более тяжкому гнету "Священного Союза"11, который был основан против "вольномыслия, атеизма и ложной учености". Тогда в сфере мысли "испугались всесильного господства начал разума, которое провозгласила материалистическая философия XVIII века; в сфере практической жизни и политики - самодержавия народа, которое провозгласил Руссо.

На почве этого страха и разочарования буржуазии в способности взять всю "широту власти" в свои руки буржуазия почувствовала отвращение к действительности, обманувшей ее надежды, и ее литература отдалась во власть романтизма. Основой романтизма является болезненно развитое ощущение своего "я", которое романтики ставят выше всех явлений мира, выше всего мира, в позицию божественного законодателя. Личность, по убеждению романтика, совершенно свободна от связи с миром, от влияния на нее действительности. Весьма возможно, что в глубине такого убеждения лежал недавний пример Наполеона, который в несколько лет вырос из поручика в императора, поработил всю Европу, создавал из рядовых солдат маршалов и королей.

Наиболее резко и точно выражено отношение романтика к себе и миру Ф. М. Достоевским в "Записках из подполья", сочинении, где соединены все основные идеи и мотивы его творчества.

"Свое собственное, вольное и свободное хотенье, свой собственный, хотя бы самый дикий каприз: своя фантазия, раздраженная иногда хотя бы даже до сумасшествия, - вот все это и есть та самая пропущенная, самая выгодная выгода, которая ни под какую классификацию не подходит и от которой все системы и теории постоянно разлетаются к черту". "Стою за свой каприз и за то, чтобы он был мне гарантирован, когда понадобится". "Да я за то, чтобы меня не беспокоили, весь свет сейчас же за копейку продам, Свету ли провалиться или мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне всегда чай пить".

Эта проповедь безудержного, ничем не ограниченного своеволия скрывает в глубине своей отчаяние личности, неспособной приобщиться миру, оторванной от него, это анархизм отчаяния, всегда свойственный настроению романтиков. Убеждение в праве личности на неограниченное своеволие открывает пред романтиком в одну сторону путь к анархизму, безначалию, в другую - необходимо приводит его к идеализации единовластия монархизма.

Среди равных себе романтики не могут признать главу, и Новалис, один из немецких романтиков, прямо говорит: "Король - это человек, исполняющий на земле роль небесного Провидения".

Вот суждения романтиков: Шатобриан, французский писатель, говорит: "Зачем крестьянину знать химию? В народе гораздо более ума, чем в философах, - народ не отрицает чудес. Что бы ни говорили, а прекрасно всегда находиться среди чудес".

Это был вполне сознательный реакционер, посвятивший свои силы борьбе против философии разума, созданной писателями XVIII века. Его лозунг: "необходимо вернуться к религиозным идеям" недавно провозглашен известной группой русской интеллигенции. В одном из писем к другу своему, тоже реакционеру, Де-Местру12, он писал: "Все скрыто, все неведомо во вселенной. Всевечная судьба поставила Рок и смерть на двух концах нашего пути и с высоты трона своего бросила нашу жизнь в пустоту времени, чтоб она катилась без основания и смысла".

"Жизнь - болезнь духа! - говорит Новалис13.-Да будет сновидение жизнью!" Другой писатель, Тик14, вторит ему: "Сновидения являются, быть может, нашей высшей философией". Эти мысли тоже неоднократно повторены русской литературой последних годов.

Романтики начала XIX века предпочитали практической деятельности свободную игру фантазии, созерцание - исследованию, религию -науке, веру - разуму.

Их современник, великий поэт и мыслитель Гете, так определил романтизм:

"Романтизмом я называю все больное. Большинство новейших произведений романтично, но не потому, что они новы, а вследствие присущей им слабости, чахлости и болезненности".

А историк литературы Иоганн Шерр15 сказал, что "реакция и романтизм вполне равнозначащие понятия".

Датский историк литературы, знаменитый Брандес, - тот, которого не пустили в Россию16 читать лекции, - говорит о настроении романтиков: "Ненависть к прогрессу и миру действительности привела к тому, что склонность к фантазии и чудесному стала душою поэзии и прозы".

Романтиков с великой силою привлекал к себе Восток. Историк немецкой литературы Гетнер17 объясняет это так: "Романтик хочет старого, потому что готовые, вполне законченные и чувственно осязаемые образы и формы отжившего прошлого кажутся ему более приятными и поэтичными, чем создающееся новое, которое не может представить для беспомощной фантазии осязательных и крепких точек опоры".

Основоположники теории романтизма, братья Фридрих и Август Шлегели 18, рекомендовали поэтам той эпохи обращать внимание на Восток, потому что там жизнь наиболее проникнута фантазией. Они ставили в пример немцам аскетов-индусов как людей, которые достигают совершенства в созерцании тайн жизни и видят лицо Божие. Август Шлегель писал: "Европа оказалась нестойкой в религии. Серьезная революция может прийти только из Азии, только на Востоке не исчез энтузиазм".

Это было сказано в 1811-1812 годах, когда Шлегель, защитник абсолютной свободы личности, состоял на службе реакционера Меттерниха19, читая лекции в Вене и проповедуя поход против духовной и гражданской свободы. А спустя почти полвека знаменитый исследователь Востока Вамбери говорит20: "Изумительна способность Востока грезить, фантазировать, но еще более изумляет отсутствие в нем энтузиазма и страстей, при наличии болезненно развитой чувственности".

Шлегели изучали Восток по книгам, которых в ту эпоху было немного. Современные нам знатоки Азии не видят в них залежей энтузиазма и энергии, большинство из них склонно думать, что возбудителем событий, совершающихся на Востоке в наши дни, является энергия европейской культуры.

Говоря о романтизме, я подразумевал, конечно, только романтизм индивидуалистов, людей, оторванных от жизни. Социальный романтизм Шиллера, Байрона, Гюго - одно из прекраснейших созданий западноевропейской психики, это - священное писание гения действенной жизни.

"Ум дряхлого Востока" наиболее тяжко и убийственно действует в нашей русской жизни; его влияние на русскую психику неизмеримо более глубоко, чем на психику людей Западной Европы. Русский человек еще не выработал должной стойкости и упрямства в борьбе за обновление жизни - борьбе, недавно начатой им. Мы, как и жители Азии, люди красивого слова и неразумных деяний; мы отчаянно много говорим, но мало и плохо делаем, - про нас справедливо сказано, что "у русских множество суеверий, но нет идей"; на Западе люди творят историю, а мы все еще сочиняем скверные анекдоты21.

У нас, русских, две души: одна - от кочевника-монгола, мечтателя, мистика, лентяя, убежденного в том, что "Судьба - всем делам судья", "Ты на земле, а Судьба на тебе", "Против Судьбы не пойдешь", а рядом с этой бессильной душою живет душа славянина, она может вспыхнуть красиво и ярко, но недолго горит, быстро угасая, и мало способна к самозащите от ядов, привитых ей, отравляющих ее силы.

Это слабосилие, эта способность легко разочаровываться, быстро уставать, объясняется, вероятно, нашим близким соседством с Азией, игом монголов, организацией Московского государства по типу азиатских деспотий и целым рядом подобных влияний, которые не могли не привить нам основных начал восточной психики. Чисто восточное презрение к силе разума, исследования, науки прививалось нам не только естественно, путем неотразимых влияний, но и намеренно, искусственно, домашними средствами. Мы слишком долго, почти до половины XIX века, воспитывались на догматах, а не на фактах, на внушении, а не на свободном изучении явлений бытия.

Уже с XIII века Западная Европа решительно и упорно приступила к поискам новых форм мысли, к изучению и критике восточного догматизма, а у нас в XVII веке требовалось, чтобы "никто из неученых людей в домах у себя польских, латинских и немецких и люторских, и кальвинских, и прочих еретических книг не имел и не читал. - И таковые книги сжигать. Аще же кто явится противен и оныя возбраняемые книги у себя коим-нибудь образом окажет, да иных тому учить будет, и таковой человек без всякого милосердия да сожжется".

В конце XV века вся Европа была покрыта типографиями, везде печатались книги. Москва приступила к этому великому делу в 1563 г., но после того, как были напечатаны две книги - "Апостол" и "Часослов", - дом, где помещалась типография, ночью подожгли, станок и шрифты погибли в огне, а типографы со страха бежали в Литву. Естественно, что при таких условиях русский народ должен был отстать от Запада в своем духовном росте, и естественно, что в нем должны были укрепиться начала Востока, обезличивающие душу. Эти начала вызвали развитие жестокости, изуверства, мистико-анархичес-ких сект - скопчества, хлыстовства, бегунства, странничества, и вообще стремление к "уходу из жизни", а также развитие пьянства до чудовищных размеров.

На буржуазии влияние азиатских начал сказалось и сказывается в ее недоверчивом, но лишенном разумной критики, отношении к опыту Западной Европы, в усвоении восточной косности, которая мешает росту торгово-промышленной инициативы и росту сознания буржуазией своей политической роли в государстве.

Недавно один из чрезвычайно русских мыслителей, В. В. Розанов, расхваливая плохую книгу о Тургеневе, сказал:

"С Востока - лучшие дворянские традиции, с их бытом, приветом и милыми "закоулочками", с "затишьем" и "лишними людьми" захолустных уездов". Да, то, что Розанов называет "лучшими традициями дворянства", - это с Востока. Но либеральные идеи дворянства, его культурность, любовь к искусствам, заботы о просвещении народа, - это от Запада, от Вольтера, от XVIII века.

А вот жестокость к рабам и раболепие пред владыками, столь свойственное нашему дворянству, это от Востока вместе с "обломовщиной", типичной для всех классов нашего народа. Верно также, что бесчисленная масса "лишних людей", всевозможных странников, бродяг, Онегиных во фраках, Онегиных в лаптях и зипунах, людей, которыми владеет "беспокойство, охота к перемене мест", это одно из характернейших явлений русского быта, - тоже от Востока и является не чем иным, как бегством от жизни, от дела и людей.

Есть и еще много особенностей в нашей жизни, в строе наших душ, и есть немало русских людей, которые полагают, что это наше особенное, самобытное имеет высокое значение, обещает нам в будущем всякие радости.

Мы полагаем, что настало время, когда история повелительно требует от честных и разумных русских людей, чтобы они подвергли это самобытное всестороннему изучению, безбоязненной критике. Нам нужно бороться с азиатскими наслоениями в нашей психике, нам нужно лечиться от пессимизма - он постыден для молодой нации, его основа в том, что натуры пассивные, созерцательные склонны отмечать в жизни преимущественно ее дурные, злые, унижающие человека явления. Они отмечают эти явления не только по болезненной склонности к ним, но и потому, что за ними удобно скрыть свое слабоволие, обилием их можно оправдать свою бездеятельность. Натуры действенные, активные обращают свое внимание главным образом в сторону положительных явлений, на те ростки доброго, которые, развиваясь при помощи нашей воли, должны будут изменить к лучшему нашу трудную, обидную жизнь.

Русское "богоискательство" проистекает из недостатка убежденности в силе разума, - из потребности слабого человека найти руководящую волю вне себя, - из желания иметь хозяина, на которого можно было бы возложить ответственность за бестолковую неприглядную жизнь.

Бегство от мира, отречение от действительности обыкновенно прикрывается желанием "личного совершенствования"; но все на земле совершенствуется работой, соприкосновением с тою или иною силой. В существе своем это "личное совершенствование" знаменует оторванность от мира, вызывается в личности ощущением ее социального бессилия, наиболее острым в годы реакции. Так, у нас в России эпидемия "совершенствования" была очень сильна в глухую пору 80-х годов и возродилась после 1905 года.

Современная буржуазная мысль, выработавшаяся, выродившаяся и бесталанная, предвидя великие события, бороться с коими она не силах, идет к Востоку, пытается оживить умирающие идеи и учения о призрачности мира, о бессмыслии жизни, об анархическом своеволии личности, оправдывающем ее фантазии и капризы, ее жестокость и деспотизм. Но Восток духовно отходит к Европе, и безвольное движение буржуазной мысли так же нелепо, как нелепо было бы человеку спешно ехать из Петрограда во Францию и Англию через Азию и Тихий океан.

Поворот к мистике и романтическим фантазиям - это поворот к застою, направленный в конце концов против молодой демократии, которую хотят отравить и обессилить, привив ей идеи пассивного отношения к действительности, сомнение в силе разума, исследования, науки, задержать в демократии рост новой коллективистической психики, единственно способной воспитать сильную и красивую личность. Демократия должна уметь разбираться в этих намерениях; она должна также научиться понимать, что дано ей в плоть и кровь от Азии, с ее слабой волей, пассивным анархизмом, пессимизмом, стремлением опьяняться, мечтать, и что в ней от Европы, насквозь активной, неутомимой в работе, верующей только в силу разума, исследования, науки.

II

ВОСПОМИНАНИЯ СОВРЕМЕННИКОВ

Максим и подмаксимовики (Карикатура Кока, "Искра")

И. А. БУНИН Горький

Начало той странной дружбы, что соединяла нас с Горьким, - странной потому, что чуть ли не два десятилетия считались мы с ним большими друзьями, а в действительности ими не были, - начало это относится к 1899 году. А конец - к 1917. Тут случилось, что человек, с которым у меня за целых двадцать лет не было для вражды ни единого личного повода, вдруг оказался для меня врагом, долго вызывавшим во мне ужас, негодование. С течением времени чувства эти перегорели, он стал для меня как бы несуществующим. И вот нечто совершенно неожиданное:

"- L'ecrivain Maxime Gorki est decede... Alexis Pechkoff connu en litterature sous le nom Gorki, etait ne en 1868 a Nijni-Novgorod d'une famille du cosaques..." *

* Скончался писатель Маким Горький... Алексей Пешков, известный в литературе под именем Горького, родился в 1868 году в Нижнем Новгороде в казачьей семье... (фр.). - Ред.

Еще одна легенда о нем. Босяк, теперь вот казак... Как это ни удивительно, до сих пор никто не имеет о многом в жизни Горького точного представления. Кто знает его биографию достоверно? И почему большевики, провозгласившие его величайшим гением, издающие его несметные писания миллионами экземпляров, до сих пор не дали его биографии? Сказочна вообще судьба этого человека. Вот уже сколько лет мировой славы, совершенно беспримерной по незаслуженности, основанной на безмерно счастливом для ее носителя стечении не только политических, но и весьма многих других обстоятельств, - например, полной неосведомленности публики в его биографии. Конечно, талант, но вот до сих пор не нашлось никого, кто сказал бы, наконец, здраво и смело о том, чтб такое и какого рода этот талант, создавший, например, такую вещь, как "Песня о Соколе", - песня о том, как совершенно неизвестно зачем "высоко в горы вполз Уж и лег там", а к нему прилетел какой-то ужасно гордый Сокол. Все повторяют: "босяк, поднялся со дна моря народного..." Но никто не знает довольно знаменательных строк, напечатанных в словаре Брокгауза: "Горький-Пешков Алексей Максимович. Родился в 69-м году, в среде вполне буржуазной: отец - управляющий большой пароходной конторы, мать - дочь богатого купца-красилыцика..."1 Дальнейшее - никому в точности не ведомо, основано только на автобиографии Горького, весьма подозрительной даже по одному своему стилю: "Грамоте - учился я у деда по псалтырю, потом, будучи поваренком на пароходе, у повара Смурого, человека сказочной силы, грубости и - нежности." Чего стоит один этот сусальный вечный горьковский образ! "Смурый привил мне, дотоле люто ненавидевшему всякую печатную бумагу, свирепую страсть к чтению, и я до безумия стал зачитываться Некрасовым, журналом "Искра", Успенским, Дюма... Из поварят попал я в садовники, поглощал классиков и литературу лубочную. В пятнадцать лет возымел свирепое желание учиться, поехал в Казань, простодушно полагая, что науки желающим даром преподаются. Но оказалось, что оное не принято, вследствие чего и поступил в крендельное заведение. Работая там, свел знакомство со студентами. А в девятнадцать лет пустил в себя пулю, и, прохворав, сколько полагается, ожил, дабы приняться за коммерцию яблоками. В свое время был призван к отбыванию воинской повинности, но, когда обнаружилось, что дырявых не берут, поступил в письмоводители к адвокату Ланину, однако же вскоре почувствовал себя среди интеллигенции совсем не на своем месте и ушел бродить по югу России."

В 92-м году Горький напечатал в газете "Кавказ" свой первый рассказ "Макар Чудра", который начинается на редкость пошло: "Ветер разносил по степи задумчивую мелодию плеска набегавшей на берег волны. Мгла осенней ночи пугливо вздрагивала и пугливо отодвигалась от нас при вспышках костра, над которым возвышалась массивная фигура Макара Чуд-ры, старого цыгана. Полулежа в красивой свободной и сильной позе, методически потягивал он из своей громадной трубки, выпускал изо рта и носа густые клубы дыма и говорил: "Ведома ли рабу воля широкая? Ширь степная понятна ли? Говор морской волны веселит ли ему сердце? Эге! Он, парень, раб!"" А через три года после того появился знаменитый "Челкаш".

Уже давно шла о Горьком молва по интеллигенции, уже многие зачитывались и "Макаром Чудрой" и последующими созданиями горьковского пера: "Емельян Пиляй", "Дед Архип и Ленька". Уже славился Горький и сатирами - например, "О Чиже, любителе истины, и о Дятле, который лгал", - был известен, как фельетонист, писал фельетоны (в "Самарской газете"), подписываясь так: "Иегудиил Хламида". Но вот появился "Челкаш". 2

Как раз к этой поре и относятся мои первые сведения о нем; в Полтаве, куда я тогда приезжал порой, прошел вдруг слух: "Под Кобеляками поселился молодой писатель Горький3. Фигура удивительно красочная. Ражий детина в широчайшей крылатке, в шляпе вот с этакими полями и с пудовой суковатой дубинкой в руке." А познакомились мы с Горьким весной 99-го года. Приезжаю в Ялту, иду как-то по набережной и вижу: навстречу идет с кем-то Чехов, закрывается газетой, не то от солнца, не то от этого кого-то, идущего рядом с ним, что-то басом гудящего и все время высоко взмахивающего руками из своей крылатки. Здороваюсь с Чеховым, он говорит: "Познакомьтесь, Горький". Знакомлюсь, гляжу и убеждаюсь, что в Полтаве описывали его отчасти правильно: и крылатка, и вот этакая шляпа, и дубинка. Под крылаткой желтая шелковая рубаха, подпоясанная длинным и толстым шелковым жгутом кремового цвета, вышитая разноцветными шелками по подолу и вороту. Только не детина и не ражий, а просто высокий и несколько сутулый, рыжий парень с зеленоватыми, быстрыми и уклончивыми глазками, с утиным носом в веснушках, с широкими ноздрями и желтыми усиками, которые он, покашливая, все поглаживает большими пальцами: немножко поплюет на них и погладит. Пошли дальше, он закурил, крепко затянулся и тотчас же опять загудел и стал взмахивать руками. Быстро выкурив папиросу, пустил в ее мундштук слюны, чтобы загасить окурок, бросил его и продолжал говорить, изредка быстро взглядывая на Чехова, стараясь уловить его впечатление. Говорил он громко, якобы от всей души, с жаром и все образами и все с героическими восклицаниями, нарочито грубоватыми, первобытными. Это был бесконечно длинный и бесконечно скучный рассказ о каких-то волжских богачах из купцов и мужиков - скучный прежде всего по своему однообразию гиперболичности - все эти богачи были совершенно былинные исполины - а кроме того, и по неумеренности образности и пафоса. Чехов почти не слушал. Но Горький все говорил и говорил.

Чуть не в тот же день между нами возникло что-то вроде дружеского сближения, с его стороны несколько даже сентиментального, с каким-то застенчивым восхищением мною:

- Вы же последний писатель от дворянства, той культуры, которая дала миру Пушкина и Толстого!

В тот же день, как только Чехов взял извозчика и поехал к себе в Аутку, Горький позвал меня зайти к нему на Виноградную улицу, где он снимал у кого-то комнату, показал мне, морща нос, неловко улыбаясь счастливой, комически-глупой улыбкой, карточку своей жены с толстым, живоглазым ребенком на руках, потом кусок шелка голубенького цвета и сказал с этими гримасами:

- Это, понимаете, я на кофточку ей купил. этой самой женщине. Подарок везу.

Теперь это был совсем другой человек, чем на набережной, при Чехове: милый, шутливо-ломающийся, скромный до самоунижения, говорящий уже не басом, не с героической грубостью, а каким-то все время как бы извиняющимся, наигранно-задушевным волжским говорком с оканьем. Он играл и в том и в другом случае с одинаковым удовольствием, одинаково неустанно - впоследствии я узнал, что он мог вести монологи хоть с утра до ночи и все одинаково ловко, вполне входя то в ту, то в другую роль, в чувствительных местах, когда старался быть особенно убедительным, с легкостью вызывая даже слезы на свои зеленоватые глаза. Тут обнаружились другие его черты, которые я неизменно видел впоследствии много лет. Первая черта была та, что на людях он бывал совсем не тот, что со мной наедине или вообще без посторонних, - на людях он чаще всего басил, бледнел от самолюбия, честолюбия, от восторга публики перед ним, рассказывал все что-нибудь грубое, высокое, важное, своих поклонников и поклонниц любил поучать, говорил с ними то сурово и небрежно, то сухо, назидательно, - когда же мы оставались глаз на глаз или среди близких ему людей, он становился мил, как-то наивно радостен, скромен и застенчив даже излишне. А вторая черта состояла в его обожании культуры и литературы, разговор о которых был настящим коньком его. То, что сотни раз он говорил мне впоследствии, начал он говорить еще тогда, в Ялте:

- Понимаете, вы же настоящий писатель прежде всего пото му, что у вас в крови культура, наследственность высокого художественного искусства русской литературы. Наш брат, писатель, для нового читателя, должен непрестанно учиться этой культуре, почитать ее всеми силами души, - только тогда и выйдет какой-нибудь толк из нас!

Несомненно, была и тут игра, было и то самоунижение, которое паче гордости. Но была и искренность - можно ли было иначе твердить одно и то же столько лет и порой со слезами на глазах?

Он, худой, был довольно широк в плечах, держал их всегда поднявши и узкогрудо сутулясь, ступал своими длинными ногами с носка, с какой-то - пусть простят мне это слово - воровской щеголеватостью, мягкостью, легкостью - я немало видал таких походок в одесском порту. У него были большие, ласковые, как у духовных лиц, руки. Здороваясь, он долго держал твою руку в своей, приятно жал ее, целовался мягкими губами крепко, взасос. Скулы у него выдавались совсем по-татарски. Небольшой лоб, низко заросший волосами, закинутыми назад и довольно длинными, был морщинист, как у обезьяны, - кожа лба и брови все лезли вверх, к волосам, складками. В выражении лица (того довольно нежного цвета, что бывает у рыжих) иногда мелькало нечто клоунское, очень живое, очень комическое - то, что потом так сказалось у его сына Максима, которого я, в его детстве, часто сажал к себе на шею верхом, хватал за ножки и до радостного визга доводил скачкой по комнате.

Ко времени первой моей встречи с ним слава его шла уже по всей России. Потом она только продолжала расти. Русская интеллигенция сходила от него с ума, и понятно почему. Мало того, что это была пора уже большого подъема русской революционности: в ту пору шла еще страстная борьба между "народниками" и недавно появившимися марксистами, а Горький уничтожал мужика и воспевал "Челкашей", на которых марксисты в своих революционных надеждах и планах ставили такую крупную ставку4. И вот, каждое новое произведение Горького тотчас делалось всероссийским событием. И он все менялся и менялся - ив образе жизни, и в обращении с людьми. У него был снят теперь целый дом в Нижнем Новгороде, была большая квартира в Петербурге, он часто появлялся в Москве, в Крыму, руководил журналом "Новая жизнь" 5, начинал издательство "Знание". Он уже писал для художественного театра, артистке Книппер6 делал на своих книгах такие, например, посвящения:

- Эту книгу, Ольга Леонардовна, я переплел бы для Вас в кожу сердца моего!

Он уже вывел в люди сперва Андреева, потом Скитальца и очень приблизил их к себе. Временами приближал и других писателей, но чаще всего ненадолго: очаровав кого-нибудь своим вниманием, вдруг отнимал у счастливца все свои милости. В гостях, в обществе было тяжело видеть его: всюду, где он появлялся, набивалось столько народу, не спускающего с него глаз, что протолпиться было нельзя. Он же держался все угло-ватее, все неестественнее, ни на кого из публики не глядел, сидел в кружке двух, трех избранных друзей из знаменитостей, свирепо хмурился, по-солдатски (нарочито по-солдатски) кашлял, курил папиросу за папиросой, тянул красное вино - выпивал всегда полный стакан, не отрываясь, до дна, - громко изрекал иногда для общего пользования какую-нибудь сентенцию или политическое пророчество и опять, делая вид, что не замечает никого кругом, то хмурясь и барабаня большими пальцами по столу, то с притворным безразличием поднимая вверх брови и складки лба, говорил только с друзьями, но с ними как-то вскользь, они же повторяли на своих лицах меняющиеся выражения его лица, и упиваясь на глазах публики гордостью близости с ним, будто бы небрежно, будто бы независимо, то и дело вставляя в свое обращение к нему его имя:

- Совершенно верно, Алексей. Нет, ты не прав, Алексей. Видишь ли, Алексей. Дело в том, Алексей.

Все молодое уже исчезло в нем - с ним это случилось очень быстро, - цвет лица у него стал грубее и темнее, суше, усы гуще и больше, - его уже называли унтером, - на лице появилось много морщин, во взгляде - что-то злое, вызывающее. Когда мы встречались с ним не в гостях, не в обществе, он был почти прежний, только держался серьезнее, увереннее, чем когда-то. На публике (без восторгов которой он просто жить не мог) часто грубил.

На одном людном вечере в Ялте я видел, как артистка Ермолова - сама Ермолова и уже старая в ту пору! - подошла к нему и поднесла ему подарок - чудесный портсигарчик из китового уса. Она так смутилась, так растерялась, так покраснела, что у нее слезы на глаза выступили:

- Вот, Максим Алексеевич. Алексей Максимович. Вот я. вам.

Он в это время стоял возле стола, тушил, мял в пепельнице папиросу и даже не поднял глаз на нее.

- Я хотела выразить вам, Алексей Максимович.

Он, мрачно усмехнувшись в стол и, по своей привычке, дернув назад головой, отбрасывая со лба волосы, густо проворчал, как будто про себя, стих из "Книги Иова":

- "Доколе же Ты не отвратишь от меня взора, не будешь отпускать меня на столько, чтобы слюну мог проглотить я?"7 А что если бы его "отпустили"?

Ходил он теперь всегда в темной блузе, подпоясанной кавказским ремешком с серебряным набором, в каких-то особенных сапожках с короткими голенищами, в которые вправлял черные штаны. Всем известно, как, подражая ему в "народности" одежды, Андреев, Скиталец и прочие "подмаксимки" 8 тоже стали носить сапоги с голенищами, блузы и поддевки. Это было нестерпимо.

Мы встречались в Петербурге, в Москве, в Нижнем, в Крыму, - были и дела у нас с ним: я сперва сотрудничал в его журнале "Новая жизнь", потом стал издавать свои первые книги в его издательстве "Знание" 9, участвовал в "Сборниках знания". Его книги расходились чуть не в сотнях тысяч экземпляров, прочие - больше всего из-за марки "Знания" - тоже неплохо. "Знание" сильно повысило писательские гонорары. Мы получали в "Сборниках Знания" кто по 300, кто по 400, а кто и по 500 рублей с листа, он - 1000 рублей: большие деньги он всегда любил. Тогда начал он и коллекционерство: начал собирать редкие древние монеты, медали, геммы, драгоценные камни; ловко, кругло, сдерживая довольную улыбку, поворачивал их в руках, разглядывая, показывая. Так он и вино пил: со вкусом и с наслаждением (у себя дома только французское вино, хотя превосходных русских вин было в России сколько угодно).

Я всегда дивился - как это его на все хватает: изо дня в день на людях - то у него сборище, то он на каком-нибудь сборище - говорит порой не умолкая, целыми часами, пьет сколько угодно, папирос выкуривает по сто штук в сутки, спит не больше пяти, шести часов - и пишет своим круглым, крепким почерком роман за романом, пьесу за пьесой! Очень было распространено убеждение, что он пишет совершенно безграмотно и что его рукописи кто-то поправляет. Но писал он совершенно правильно (и вообще с необыкновенной литературной опытностью, с которой и начал писать). А сколько он читал, вечный полуинтеллигент, начетчик!

Всегда говорили о его редком знании России. Выходит, что он узнал ее в то недолгое время, когда уйдя от Ленина, "бродил по югу России". Когда я его узнал, он уже нигде не бродил. Никогда и нигде не бродил и после: жил в Крыму, в Москве, в Нижнем, в Петербурге. в 1905 году, после московского декабрьского восстания, эмигрировал через Финляндию за границу; побывал

в Америке, потом семь лет жил на Капри - до 1914 года. Тут, вернувшись в Россию, он крепко осел в Петербурге...10 Дальнейшее известно.

Мы с женой лет пять подряд ездили на Капри, провели там целых три зимы. В это время мы с Горьким встречались каждый день, чуть ли не все вечера проводили вместе, сошлись очень близко. Это было время, когда он был наиболее приятен мне.

В начале апреля 1917 года мы расстались с ним навсегда. В день моего отъезда из Петербурга он устроил огромное собрание в Михайловском театре, на котором он выступал с "культурным" призывом о какой-то "Академии свободных наук", потащил и меня с Шаляпиным туда11. Выйдя на сцену, сказал: "Товарищи, среди нас такие-то." Собрание очень бурно нас приветствовало, но оно было уже такого состава, что это не доставило мне большого удовольствия. Потом мы с ним, Шаляпиным и А. Н. Бенуа отправились в ресторан "Медведь". Было ведерко с зернистой икрой, было много шампанского. Когда я уходил, он вышел за мной в коридор, много раз крепко обнял меня, крепко поцеловал.

Вскоре после захвата власти большевиками он приехал в Москву, остановился у своей жены Екатерины Павловны, и она сказала мне по телефону: "Алексей Максимович хочет поговорить с вами". Я ответил, что говорить нам теперь не о чем, что я считаю наши отношения с ним навсегда кончеными.

1936

Б. К. ЗАЙЦЕВ

Максим Горький

(К юбилею)

Слух обо мне пройдет по всей Руси великой...

Пушкин

Имя Горького связано с воспоминаниями дальними. Кажется, в 1898 году был напечатан в "Русской мысли" рассказ его "Супруги Орловы" 1 - первая вещь, по которой он запомнился (говорю о себе; для других, может быть, это "Челкаш", "Мальва" и т. п.).

В зрелом возрасте "Орловых" я не перечитывал. Но юношеское впечатление помню: очень талантливо и очень чуждо. (У Чехова кто-то говорит: "Голос сильный, но противный".) Грубые, мутные краски, сильный темперамент, нескромность, мудрование и сентиментализм - в соединении с яркой изобразительностью. Как писатель известного масштаба, Горький сразу показал себя. Вот такой я, хотите, меня любите, хотите нет. Известен успех его начала. Нельзя сказать, чтобы он был незаслужен. Явилось в литературу новое, своеобразное - новый человек заговорил о новых людях. Все, конечно, помнят знаменитого босяка горьковского - сквозь ходули и слащавость от него все же отзывало Нижним, Волгой - Россией.

Встретиться с Горьким пришлось очень скоро, у Леонида Андреева. Высокий, сутулящийся, в блузе с ремешком, слегка закинутая голова с плоскими прядями волос, небольшие бойкие глаза, вздернутый нос, манера покручивать рыжеватые усики, закладывать руку за пояс-ремешок блузы, что-нибудь изрекать, окая по-нижегородски... - таким он помнится. Большая, все растущая слава. И некоторое уже "знамя", наклон влево. Чехов - чистая литература. Горький - вывеска для некоего буре-вестничества. В этом смысле он роковой человек. Литературно "Буревестник" его убог. Но сам Горький - первый, в ком так ярко выразилась грядущая (плебейская) полоса русской жизни. Невелик в искусстве, но значителен, как ранний Соловей-Разбойник. Посвист у него довольно громкий. раздался на всю Россию - ив Европе нашел отклик. Не удивляюсь, что сейчас Сталин так приветствует его: сам-то Сталин, со своими экспро-приациями, бомбами, темными друзьями2, был всегда двоюродным братом Горького. Горький лишь вращался в более приличном мире. (Этот просвещенный мир, увы, долго не распознавал истинного его лица.)

***

Правда, он это лицо затушевывал. О, Горький мог отлично играть под "любителя наук и искусств", чуть ли не эстета. Образованным не был, но читал много. (И мучительно старался подчеркнуть, что он "тоже кое-что понимает".)

К удивлению оказалось, например, что он любит Флобера! (Сомневаюсь даже, мог ли его в подлиннике читать.) Вот на этом мы встретились в 1905 году - он оказался моим издателем.

***

При буревестничестве своем и заступничестве за "дно" Горький принадлежал к восторгающимся деньгами. Он любил деньги - и деньги его любили. (Признак, что уже не принадлежал к большой русской литературе. Ни Толстого, ни Достоевского, ни Тургенева, ни Чехова не вижу дельцами, а если бы занялись чем-нибудь таким, прогорели бы.)

Горький не прогорал. При нем, как и при Сталине и других, всегда были "темноватые" персонажи, непосредственно делами его занимавшиеся. На них, при случае, все можно было и валить. Не знаю близко дел горьковского "Знания". Разно о них говорили. Во всяком случае, сборники шли превосходно. Писателей ублажали. Таких гонораров, как "Знание", никто не давал тогда. ("Шиповник" явился позже3.) Предупредительность, любезность, почти доброта - все это я на себе испытал. Горький взял у меня перевод "Искушения св. Антония" Флобера (для сборника и отдельного издания), На нынешний курс выходило по тысяче франков за лист (перевода!). Было это в 1905 году при начале революции.

Горький жил на Воздвиженке, рядом с "Петергофом", против Архива иностранных дел (какие в саду чудные ветлы, тополя - весенняя радость Москвы!).

Говорили, что черносотенцы готовят погромы. Горького, в огромной его квартире, охраняли. Я был зван на обед. Первое, что в прихожей бросалось в глаза, - выглядывавшие из-за дверей усатые чернявые физиономии восточного типа: будущие "дружинники" восстания - ныне караул. Эти кавказцы, к счастью, с нами не обедали. Но "писатель из народа" был, конечно: тоже неизменный антураж бытия горьковского. Обед отличный. Хозяйка, Мария Федоровна Андреева - еще лучше. Некогда восторгались мы красотою ее в "Потонувшем колоколе" (Раутенделейн) 4, потом разные роли она играла в Художественном театре. В те наивные годы никак нельзя было вообразить, как дальше все сложится в ее жизни. В те времена была она блистательной хозяйкой горьковского дома - простой, любезной, милой. Да и сам Горький. Вспоминая тот вечер, что плохого могу я сказать? Решительно ничего. Все как в "лучших" просвещеннейших домах. Разговоры о Брюсове и Бердяеве, "Новом пути" 5 и Художественном театре, любезности, кофе, ликер. В сущности, всю жизнь так обедать, разговаривать и приходилось - будь то Петербург, Москва или Париж. Но вот Горький оказался особенный человек: с ним всю жизнь не прообедаешь.

А с Флобером и "Антонием" все обошлось отлично.

Разумеется, никто Горького не громил. Сам он как раз вскоре после этого в газете своей "Новая жизнь" выпустил когти: произвел погром Толстого и Достоевского ("М-мещане, знае-те-ли.") 6. На этих "мещанах" Максим Горький, переезжавший с просто хорошей квартиры в великолепную, из одного первоклассного отеля в другой, - засел довольно надолго. Так называемые "годы реакции" (с 1906-го до войны) проводил в большинстве за границей. "Знание" в это время стало сильно сдавать, более модным и столичным оказался "Шиповник". Да и сам Горький находился в упадке. Первый бурный успех его прошел, данных для успеха истинного и глубокого и вообще не было. Не зря появилась статья Философова "Конец Горького". Ю. И. Айхенвальд ответил: "Никогда Горький и не начинался". (И никогда не мог простить Юлию Исаевичу этих слов Горький, что, впрочем, и понятно.)

В те годы я его почти не видал. Запомнилась одна встреча в Эрмитаже петербургском перед самой войной. Высокий человек, в черном пиджаке (прошла мода на романтические блузы с ремешками), вздернутый нос, рыжеватые усики. И ни на кого этот мастеровой никак не действует. Было время, достаточно ему появиться в фойе Художественного театра, и тотчас толпа. А теперь ходят студенты, барышни, дамы, смотрят картины, на Горького хоть бы взгляд. Значит, прощай слава.

- ...Здравствуйте. Удивительное, знаете ли, это культурное хранилище, Эрмитаж. Прямо восхищаться приходится. Вот, например, этот Боттичелли.

- Алексей Максимыч, это не Боттичелли.

- Нет, нет, не говорите. Боттичелли.

- Это Беато Анджелико 7.

Разве такой уж грех спутать Анджелико с Боттичелли? Но докторальный тон, а потом краска смущения и раздражения. ("Я не какой-нибудь босяк, я Максим Горький, культурный писатель.")

Вот какие времена: Горький стеснялся Беато Анджелико. Видно, что еще не воевали.

Казалось бы, по романтизму ранних его лет, по патетичности, индивидуализму Горькому из левых ближе всех эсеры. Но он терпеть не мог русский народ - особенно не любил крестьян. Может быть, слишком хорошо на своей шкуре познал жизнь низов. Прекраснодушия интеллигентского в нем не оказалось. И затем, думаю, деляческая, грубая и беззастенчивая "линия" большевиков больше ему отвечает, чем "туманный идеализм" эсеров (с неким религиозным уклоном - это он всегда ненавидел). Ленин, решительный и циничный (если надо, солжет, если надо, предаст), - ему много ближе какого-нибудь Каляева8. Реалисты были большевики - как будто бы и далеко метившие, но отлично знавшие низкую сторону жизни (три четверти "гениальности" Ленина и состояли в том, что сумел вовремя сыграть на низких страстях).

Кажется, в полосе литературного упадка Горький еще ближе сошелся с большевиками. На острове Капри, где жил, вокруг него кишели эти люди, чуть ли не из ленинской пропагандистской школы. Да и сам Ленин бывал. Горький угадал, где будущая сила, - и отчасти к ней прильнул. Что-то тесно внутренне связывало его с Лениным гораздо больше, чем с приятелями молодых лет: Андреевым, Шаляпиным. На литературе его тоже это отразилось.

Рост истинного художника нередко в том заключается, что от раннего и чрезмерного, от непосредственного "трепета чувств" переходит он к более крепкому, суховатому, обдуманному - глубокому. Бывает даже так, что в этой зрелой полосе он имеет меньше успеха (Пушкин, Гете). Может быть, Горький тем же утешал себя в полном неуспехе натянутой и скучной "Матери" (основное произведение зрелого его периода). Во всяком случае закат свой, и довольно скорый, переживал нелегко. Утешения, справедливые для Пушкина, Гете, для него не подходили. Ибо те развивались, росли, углубляя свое мироощущение. Зрелое творчество их становилось не по зубам толпе. Они меньше имели успеха потому, что слишком перерастали середину, и художество их питалось из глубоких источников религиозно-философских. Горький же поставил на марксизм. Правда, в ту пору еще осторожно. Сам был слишком силен, своеобразен, чтобы целиком лечь "под стопы паньски". Но последствия сразу определились: не было еще случая, чтобы выигрывал (внутренне) художник от соприкосновения с марксизмом. Острой талмудической серой выжигает он все живое, влажное, стихийное в искусстве. Вот уж подлинно закон, а не благодать! 9 Искусство все построено на благодати и на живой таинственной личности. Марксизм человека вообще стирает. Он мертв и не благодатен. Враг художника. От него должен всякий, желающий идти "дорогою свободной", открещиваться, как от нечисти.

Горький не сделал этого.

И вот каково положение пред революцией: Горький очень знаменит, но почти не "действующая армия". Книги его идут слабо. Интереса к нему никакого, ни в публике, ни в критике, ни среди художников слова. "Все в прошлом" - это Горький 1912-1916 годов.

Да, но, несмотря на Капри, Ленина, сочувствие в войне Германии и ненависть к оружию русскому, - Горький все же русский писатель с весом, первоклассным именем, авторитетом. Пусть Толстой его не любил, все же Горький дружит с лучшими русскими писателями, принят и желанен в образованном обществе, оценен и за границей. По шаблону казалось бы - академия и безболезненный закат. Но Россия не Франция. С русской страной и русским писателем приключилось особенное - ни на кого и ни на что не похожее.

Литературно Горький в революцию не врос, но и не очень сдал. Писал вечную историю некоей семьи "кулаков", "звериный быт" при царизме. Какой-нибудь Клим, Фома или Егор проходят жизнь с разными тяжкими и грязными эпизодами (любовь у него всегда животна), потом встречают замечательных социалистов, и все меняется к лучшему. Временами, например в "Исповеди" (и в другом романе с "семейным названием"), попадаются яркие описания быта людей. Помню впечатление, лет шесть назад, от новой его вещи: "Все-таки еще Горький держится." Он действительно не терял формы. Даже в пределах врожденной аляповатости и вульгарности пытался над нею что-то делать. От молодости осталась внутренняя безвкусица, цинизм. И возросла антидуховность. Может быть, это одна из самых страшных черт Горького, чем дальше, тем грубей, мрачней, кощунственней он становился. Это сближало его с людьми "новой России".

Но не сразу - далеко не сразу - он сошелся с ними окончательно.

Долгое ли пребывание в интеллигенции, личные связи, свободолюбие молодости - но поначалу Горький оказался даже неким enfante terrible* революции. И газета его "Новая жизнь", и сам он в ней с большевиками враждовали. О, конечно, контрреволюционером никогда он не был. На первых порах позволялась ему дворянская вольность критики. Но только вначале. "Новую жизнь" все же закрыли. Горький был личный друг Ленина, и неприятностей для него самого не могло возникнуть. Он попал в положение либерального сановника при консервативном правительстве: ворчать можно, но про себя. А вообще начальство все и само знает, без критики.

* Шалун, озорник, сорванец (фр.). - Ред.

В первые годы революции в нем появились новые страсти, окрепли и прежние. Из новых - к титулам, князьям, если можно, даже грандюкам. Для Чека это было, пожалуй, зазорно: Горький хлопочет за Рюриковичей и, по-видимому, кое-кому помогает. Во всяком случае,в это время появилось у него немало аристократических знакомств. Вторая страсть - к ученым. Не имев никогда никакого отношения к науке, он теперь твердо решил ее не выдавать. ("Вы читали радиоактивиста Со-дли? Зна-ете-ли, пре-восходная брошюра...") Здесь, как и с князьями, принялся он развивать полезную деятельность.

Правда, радиоактивист Содли в пайке не нуждался, но влюбленный в него русский буревестник насчет отечественных радиоактивистов хлопотал. Чуть ли не при его содействии учрежден был и паек "Цекубу", благодаря которому не окончательно вымерли ученые10.

Страсть третья - вполне новая и вполне в русском писателе неожиданная: к спекуляции.

В Москве, на Николаевском вокзале.

- Куда это вы, Алексей Максимович?

- Да в Петербург, знае-те-ли. Спекулировать.

Такой разговор передал мне близкий к Горькому (и очень ему преданный) человек. С ним тот не стеснялся - впрочем, напрасно было и скрывать: горьковское "эстетство" неожиданно в революцию возросло. К восхищению Беато Анджелико, принимаемому за Боттичелли, прибавилось понимание в фарфоре, мехах, старинных коврах. а всего этого тогда появилось немало. И темных людей, вокруг Горького сновавших, тоже немало. Шушукались, что-то привозили, увозили. Доллары, перстни, табакерки. Та самая М. Ф. Андреева, что некогда играла Раутенделейн, теперь, по старой дружбе, летала "дипкурьером" в Берлин, тоже что-то добывала и сбывала, хлопотала, создавала "комбинации".

- Не нападайте на Алексея Максимовича, - говорил мне все тот же общий у меня с Горьким приятель, - он спас 278 человек!

Откуда это известно ему было с такой точностью - сказать не могу. Но и если 27, тоже отлично. Но вот странная черта: об этой деятельности Горького знали все, и кто бы мог ее не одобрять? А все-таки ему не доверяли. Пресса у него была неважная. Например, выборы председателя Союза писателей. Из оставшихся в России Горький несомненно был знаменитейший. Естественно, и ему возглавлять оба отделения Союза - петербургское и московское. Но ни там, ни тут он не прошел (в нашем, московском, правлении не получил ни одного голоса).

.Так из буревестника обратился он в филантропического нэпмана, в подозрительного антиквара, "уговаривающего" Дзержинского поменьше лить крови, в кутящего с чекистами русского писателя, в "кулака" и заступника ученых, в хозяина революционного салона, где могли встретиться Ягода и Менжинский со Щеголевым 11 и другими пушкинистами или с "радиоактивистом" на пайке Цекубу.

Помню беглую встречу с ним в одной театральной московской студии. Шла его пьеса "Страсти-мордасти". Очень изменился Горький не только со времен Леонида Андреева, но и со встречи в петербургском Эрмитаже: был мрачен - совсем темное дуновение шло от него. При нем свита подозрительных личностей. После спектакля все они "проследовали" в какой-то кабинетик, где был снаряжен ужин. Помню тяжелое, щемящее ощущение: это уже не писатель. Что-то совсем другое. (Ни одного литератора, кстати, и не было с ним.)

Вот как показалось: в морозную ночь Москвы, когда одних расстреливают на Лубянке, другие мерзнут по Кривоарбатским, третьи ("радиоактивисты") голодают, - атаман со своей шайкой пирует в задней комнате захудалого театрика.

В 1920 году, при другой встрече, Горький говорил мне:

- Дело, знае-те-ли, простое. Коммунистов гор-сточка. А крестьян, как вам известно, мил-лионы... миллионы! Все предрешено. Это. непременно так будет. В мире не жить. Кого больше, те и вырежут. Пред-решено. Коммунистов вырежут.

В 1921 году наступил летом голод - один из самых ужасающих в России. На Волге, в Крыму ели детей... все это на нашей памяти. Летом создался в Москве Общественный комитет помощи - знаменитый Помгол 12 - под председательством Каменева. Это - детище Горького. Он убеждал Прокоповича и Кус-кову13, он втравил и других в это дело сотрудничества с властью в грозную для народа минуту. Сам был где-то за сценой. Вроде маклера и зазывателя. Но в комитет не являлся, и когда всех нас арестовали, Горького не было с нами. Мы сидели в Чека - вдохновитель, быть может, спекулировал в Петербурге или развлекался в Москве.

Все-таки, по сведениям нашим, эту историю он пережил не совсем легко. Еще горше оказалось дело с профессором Тихвинским в Петербурге, на всякий случай расстрелянным 14.

Горький расстроился окончательно и уехал за границу. Начались годы размолвки с советской властью, годы в Берлине, Сорренто, журнал "Беседа" 15. Тут, по-видимому, и возникла серьезная, сложная, с "переменным успехом" обработка его и вновь приручение. В Берлине дружил он с Алексеем Толстым, только что перешедшим в "Накануне" 16 и еще красневшим перед старыми друзьями. С Горьким сближало Толстого чувство изгнанности из порядочного круга. А круг темных личностей так же плотно обступал обоих, как и полагается. В ресторанах у Ферстера и других стыд топить не так трудно.

К 26-му году положение выяснилось. Толстой давно был в Петербурге, халтурничал, денежно преуспевал. Горький тоже окончательно перешел к "ним". Вот что писал он о внезапной смерти одного из величайших русских палачей, Феликса Дзержинского: "Совершенно ошеломлен кончиной Феликса Эдмун-довича. Впервые его видел в 9-10 годах и уже тогда сразу же он вызвал у меня незабываемое впечатление душевной чистоты и твердости. В 18-21 годах я узнал его довольно близко, несколько раз беседовал с ним на щекотливую тему, часто обременял различными хлопотами, благодаря его душевной чуткости и справедливости было сделано много хорошего. Он заставил меня и любить и уважать себя. И мне так понятно трагическое письмо Екатерины Павловны (Пешковой) *, которая пишет мне о нем: "Нет больше прекрасного человека, бесконечно дорогого каждому, кто знал его"".

Когда я глядел, как он бродит между соснами, сгребая палочкой сухие листья, думалось: хорошо, должно быть, высоко, честно на душе этого большого человека и большого художника.

Ал. Толстой. (О Горьком, 15 октября 1932 г.)

- Ну вот, профессор, вы пожили в Москве, многих видели. Скажите, что говорят теперь о Горьком?

Иностранец: - Одно говорят, я всегда одно слышал: проданный человек.

Некогда - это кажется теперь случившимся сто лет назад - Горького избрала Академия, наравне с Чеховым и Короленко, академиком по разряду словесности. Государь его избрания не утвердил. В виде протеста Чехов с Короленко сложили с себя звание академиков17.

* Первая жена Горького.

"Еду в Петербург спекулировать". "Бесконечно дорогой Феликс Дзержинский".

- Проданный человек.

Перевернутся ли в гробах Антон Чехов и Владимир Короленко?

Тот, кто не пустил Горького в русскую Академию, зверски убит с семьей горьковскими друзьями. Лицо Горького, со щетинистыми усами, смешное и жалкое, отпечатано на советских марках.

Но дорого тебе, Литва, Досталась эта голова.

Лермонтов

Низость людскую большевики хорошо знают. Умение закупать - их дело. Список велик, есть и европейские "звезды", типа Бернарда Шоу.

Госиздат покупает сочинения нужного европейского писателя - хотя может печатать и даром, конвенции нет. Но купить лучше.

Горький мог, разумеется, изменить свое мнение о советах и их правлении. Вот если бы сказал он им "осанна!" и с осанною этою избрал бы бедность и безвестность, то пришлось бы над его судьбой задуматься. Но ему заплатили хорошо. Доллары, особняк, вино, автомобили - трудно этими аргументами защищать свою искренность.

Дали ему не только деньги. Дали славу. "На вольном рынке" ее не было бы, даже Западу Горький давно надоел. Но на родине "приказали", и слава явилась. Она позорна, убога, но ведь окончательно убог стал и сам Горький. В сущности, его даже и нет: то, что теперь попадается за его подписью, уже не Горький. У каждого есть свой язык, склад мысли, человеческий облик. Горький отдал его. Чрез него говорит "коллектив". Нельзя разобрать. Горький ли написал или барышня из бюро коминтерна! Горькому дорого заплатили - но и купили много: живую личность человеческую.

Слава же его кроме позорного имеет и комическое: назвать Горьким Нижний, Тверскую. Утверждать, что он выше Толстого и Достоевского. Окрестить именем его Художественный театр, созданный и прославленный Чеховым.

Тяжело писать о нем. Дышать нечем. Пусть он сидит там, в особняке Рябушинского и плачет от умиления над собою самим - слава Богу, что ни одному эмигрантскому писателю не суждена такая слава и такое "благоденственное" житие. Бог с ним. На свежий воздух - "дайте мне атмосферы"!

Милый праведник Чехов!

1932

В. Ф. ХОДАСЕВИЧ Горький

Я помню отчетливо первые книги Горького, помню обывательские толки о новоявленном писателе-босяке. Я был на одном из первых представлений "На дне" и однажды написал напыщенное стихотворение в прозе, навеянное "Песнью о Соколе". Но все это относится к поре моей ранней юности. Весной 1908 года моя приятельница Нина Петровская была на Капри и видела на столе у Горького мою первую книгу стихов. Горький спрашивал обо мне, потому что читал все и интересовался всем. Однако долгие годы меж нами не было никакой связи. Моя литературная жизнь протекала среди людей, которые Горькому были чужды и которым Горький был так же чужд.

В 1916 году в Москву приехал Корней Чуковский. Он сказал мне, что возникшее в Петербурге издательство "Парус" 1 собирается выпускать детские книги, и спросил, не знаю ли я молодых художников, которым можно заказать иллюстрации. Я назвал двух-трех москвичей и дал адрес моей племянницы2, жившей в Петербурге. Ее пригласили в "Парус", там она познакомилась с Горьким и вскоре сделалась своим человеком в его шумном, всегда многолюдном доме.

Осенью 1918 года, когда Горький организовал известное издательство "Всемирная литература" 3, меня вызвали в Петербург и предложили заведовать московским отделением этого предприятия. Приняв предложение, я счел нужным познакомиться с Горьким. Он вышел ко мне, похожий на ученого китайца: в шелковом красном халате, в пестрой шапочке, скуластый, с большими очками на конце носа, с книгой в руках. К моему удивлению, разговор об издательстве был ему явно неинтересен. Я понял, что в этом деле его имя служит лишь вывеской.

В Петербурге я задержался дней на десять. Город был мертв и жуток. По улицам мимо заколоченных магазинов лениво ползли немногочисленные трамваи. В нетопленных домах пахло воблой. Электричества не было. У Горького был керосин. В его столовой на Кронверкском проспекте горела большая лампа. Каждый вечер к ней собирались люди. Приходили А. Н. Тихо-нов4 и З. И. Гржебин5, ворочавшие делами "Всемирной Литературы". Приезжал Шаляпин, шумно ругавший большевиков. Однажды явился Красин 6 - во фраке, с какого-то "дипломатического" обеда, хотя я не представляю себе, какая тогда могла быть дипломатия. Выходила к гостям Мария Федоровна Андреева со своим секретарем П. П. Крючковым7. Появлялась жена одного из членов императорской фамилии - сам он лежал больной в глубине горьковской квартиры. Большой портрет Горького - работа моей племянницы - стоял в комнате больного. У него попросили разрешения меня ввести. Он протянул мне горячую руку. Возле постели рычал и бился бульдог, завернутый в одеяло, чтобы он на меня не бросился.

В столовой шли речи о голоде, о гражданской войне. Барабаня пальцами по столу и глядя поверх собеседника, Горький говорил: "Да, плохи, плохи дела", - и не понять было, чьи дела плохи и кому он сочувствует. Впрочем, старался он обрывать эти разговоры. Тогда садились играть в лото и играли долго. Ненастною петербургскою ночью, под хлопанье дальних выстрелов, мы с племянницей возвращались к себе на Большую Монетную.

Вскоре после того Горький приехал в Москву. Правление Всероссийского Союза писателей, недавно возникшего, поручило мне пригласить Горького в число членов. Он тотчас согласился и подписал заявление, под которым, по уставу, должна была значиться рекомендация двух членов правления. Рекомендацию подписали Ю.К.Балтрушайтис8 и я. Эта забавная бумага, вероятно, найдется в архиве Союза, если он сохранился.

Летом 1920 года со мною случилась беда. Обнаружилось, что одна из врачебных комиссий, через которую проходили призываемые на войну, брала взятки. Нескольких врачей расстреляли, а все, кто был ими освобожден, подверглись переосвидетельствованию. Я очутился в числе этих несчастных, которых новая комиссия сплошь признавала годными в строй, от страха не глядя уже ни на что. Мне было дано два дня сроку, после чего предстояло прямо из санатория отправляться во Псков, а оттуда на фронт. Случайно в Москве очутился Горький. Он мне велел написать Ленину письмо, которое сам отвез в Кремль.

Меня еще раз освидетельствовали и, разумеется, отпустили. Прощаясь со мной, Горький сказал:

- Перебирайтесь-ка в Петербург. Здесь надо служить, а у нас можно еще писать.

Я послушался его совета и в середине ноября переселился в Петербург. К этому времени горьковская квартира оказалась густо заселена. В ней жила новая секретарша Горького Мария Игнатьевна Бенкендорф (впоследствии баронесса Будберг)9; жила маленькая студентка-медичка, по прозванию Молекула, славная девушка, сирота, дочь давнишних знакомых Горького; жил художник Иван Николаевич Ракицкий 10; наконец, жила моя пле-мяница с мужем. Вот это последнее обстоятельство и определило раз навсегда характер моих отношений с Горьким: не деловой, не литературный, а вполне частный, житейский. Разумеется, литературные дела возникали и тогда, и впоследствии, но как бы на втором плане. Иначе и быть не могло, если принять во внимание разницу наших литературных мнений и возрастов.

С раннего утра до позднего вечера в квартире шла толчея. К каждому ее обитателю приходили люди. Самого Горького осаждали посетители - по делам "Дома искусства", "Дома литераторов", "Дома ученых"11, "Всемирной литературы"; приходили литераторы и ученые, петербургские и приезжие; приходили рабочие и матросы - просить защиты от Зиновьева12, всесильного комиссара Северной области; приходили артисты, художники, спекулянты, бывшие сановники, великосветские дамы. У него просили заступничества за арестованных, через него добывали пайки, квартиры, одежду, лекарства, жиры, железнодорожные билеты, командировки, табак, писчую бумагу, чернила, вставные зубы для стариков и молоко для новорожденных - словом, все, чего нельзя было достать без протекции. Горький выслушивал всех и писал бесчисленные рекомендательные письма. Только однажды я видел, как он отказал человеку в просьбе: это был клоун Дельвари, который непременно хотел, чтобы Горький был крестным отцом его будущего ребенка. Горький вышел к нему весь красный, долго тряс руку, откашливался и, наконец, сказал:

- Обдумал я вашу просьбу. Глубочайше польщен, понимаете, но к глубокому сожалению, понимаете, никак не могу. Как-то оно, понимаете, не выходит, так что уж вы простите великодушно.

И вдруг, махнув рукой, убежал из комнаты, от смущения не простившись.

Я жил далеко от Горького. Ходить по ночным улицам было утомительно и небезопасно: грабили. Поэтому я нередко оставался ночевать - мне стелили в столовой на оттоманке. Поздним вечером суета стихала. Наступал час семейного чаепития. Я становился для Горького слушателем тех его воспоминаний, которые он так любил и которые всегда пускал в ход, когда хотел "шармировать" нового человека. Впоследствии я узнал, что число этих рассказов было довольно ограничено и что, имея всю видимость импровизации, повторялись они слово в слово из года в год. Мне не раз попадались на глаза очерки людей, случайно побывавших у Горького, и я всякий раз смеялся, когда доходил до стереотипной фразы: "Неожиданно мысль Алексея Максимовича обращается к прошлому, и он невольно отдается во власть воспоминаний". Как бы то ни было, эти ложные импровизации были сделаны превосходно. Я слушал их с наслаждением, не понимая, почему остальные слушатели друг другу подмигивают и один за другим исчезают по своим комнатам. Впоследствии - каюсь - я сам поступал точно так же, но в те времена мне были приятны ночные часы, когда мы оставались с Горьким вдвоем у остывшего самовара. В эти часы постепенно мы сблизились.

Отношения Горького с Зиновьевым были плохи и с каждым днем ухудшались. Доходило до того, что Зиновьев устраивал у Горького обыски и грозился арестовать некоторых людей, к нему близких. Зато и у Горького иногда собирались коммунисты, настроенные враждебно по отношению к Зиновьеву. Такие собрания камуфлировались под видом легких попоек с участием посторонних. Я случайно попал на одну из них весною 1921 г. Присутствовали Лашевич, Ионов, Зорин. В конце ужина с другого конца стола пересел ко мне довольно высокий, стройный, голубоглазый молодой человек, в ловко сидевшей на нем гимнастерке. Он наговорил мне кучу лестных вещей и цитировал наизусть мои стихи. Мы расстались друзьями. На другой день я узнал, что это был Бакаев13.

Вражда Горького с Зиновьевым (впоследствии сыгравшая важную роль и в моей жизни) закончилась тем, что осенью

1921 года Горький был принужден покинуть не только Петербург, но и Советскую Россию. Он уехал в Германию. В июле

1922 г. обстоятельства личной жизни привели меня туда же. Некоторое время я прожил в Берлине, а в октябре Горький уговорил меня перебраться в маленький городок Saarow, близ Фюрстенвальде. Он там жил в санатории, а я в небольшом отеле возле вокзала. Мы виделись каждый день, иногда по два и по три раза. Весной 1923 г. я и сам перебрался в тот же санаторий. Сааровская жизнь оборвалась летом, когда Горький с семьей переехал под Фрейбург. Я думаю, что тут были кое-какие политические причины, но официально все объяснялось болезнью Горького.

Мы расстались. Осенью я ездил на несколько дней во Фрей-бург, а затем, в ноябре, уехал в Прагу. Спустя несколько времени туда приехал и Горький, поселившийся в отеле "Бера-нек", где жил и я. Однако обоих нас влекло захолустье, и в начале декабря мы переселились в пустой, занесенный снегом Мариен-бад. Оба мы в это время хлопотали о визах в Италию. Моя виза пришла в марте 1924 г., и так как деньги мои были на исходе, то я поспешил уехать, не дожидаясь Горького. Проведя неделю в Венеции и недели три в Риме, я уехал оттуда 13 апреля - в тот самый день, когда Горький вечером должен был приехать. Денежные дела заставили меня прожить до августа в Париже, а потом в Ирландии. Наконец, в начале октября, мы съехались с Горьким в Сорренто, где и прожили вместе до 18 апреля 1925 года. С того дня я Горького уже не видал.

Таким образом, мое с ним знакомство длилось семь лет. Если сложить те месяцы, которые я прожил с ним под одной кровлей, то получится года полтора, и потому я имею основание думать, что хорошо знал и довольно много знаю о нем. Всего, что мне сохранила память, я не берусь изложить сейчас, потому что это заняло бы слишком много места и потому, что мне пришлось бы слишком близко коснуться некоторых лиц, ныне здравствующих. Последнее обстоятельство заставляет меня, между прочим, почти не касаться важной стороны в жизни Горького: я имею в виду всю область его политических взглядов, отношений и поступков. Говорить все, что знаю и думаю, я сейчас не могу, а говорить недомолвками не стоит. Я предлагаю вниманию читателей беглый очерк, содержащий лишь несколько наблюдений и мыслей, которые кажутся мне небесполезными для понимания личности Горького. Я даже решаюсь полагать, что эти наблюдения пригодятся и для понимания той стороны его жизни и деятельности, которой в данную минуту я не намерен касаться.

Большая часть моего общения с Горьким протекала в обстановке почти деревенской, когда природный характер человека не заслонен обстоятельствами городской жизни. Поэтому я для начала коснусь самых внешних черт его жизни, повседневных его привычек.

День его начинался рано: он вставал часов в восемь утра и, проглотив два сырых яйца, работал без перерыва до часу дня. В час полагался обед, который с послеобеденными разговорами растягивался часа на полтора. После этого Горького начинали вытаскивать на прогулку, от которой он всячески уклонялся. После прогулки он снова кидался к письменному столу - часов до семи вечера. Стол всегда был большой, просторный, и на нем в идеальном порядке были разложены письменные принадлежности. Алексей Максимович был любитель хорошей бумаги, разноцветных карандашей, новых перьев и ручек - стило никогда не употреблял. Тут же находился запас папирос и пестрый набор мундштуков - красных, желтых, зеленых. Курил он много.

Часы от прогулки до ужина уходили по большей части на корреспонденцию и на чтение рукописей, которые присылались ему в несметном количестве. На все письма, кроме самых нелепых, он отвечал немедленно. Все присылаемые рукописи и книги, порой многотомные, он прочитывал с поразительным вниманием и свои мнения излагал в подробнейших письмах к авторам. На рукописях он не только делал пометки, но и тщательно исправлял красным карандашом описки и расставлял пропущенные знаки препинания. Так же поступал он и с книгами: с напрасным упорством усерднейшего корректора исправлял в них все опечатки. Случалось - он то же самое делал с газетами, после чего их тотчас выбрасывал.

Часов в семь бывал ужин, а затем - чай и общий разговор, который по большей части кончался игрою в карты: либо в 501 (говоря словами Державина, "по грошу в долг и без отдачи" 14), либо в бридж. В последнем случае происходило, собственно, шлепанье картами, потому что об игре Горький не имел и не мог иметь никакого понятия: он был начисто лишен комбина-тор-ских способностей и карточной памяти. Беря или чаще отдавая тринадцатую взятку, он иногда угрюмо и робко спрашивал:

- Позвольте, а что были козыри?

Раздавался смех, на который он обижался и сердился. Сердился он и на то, что всегда проигрывал, но, может быть, именно по этой причине бридж он любил больше всего. Другое дело - партнеры его: они выискивали всяческие отговорки, чтобы не играть. Пришлось, наконец, установить бриджевую повинность: играли по очереди.

Около полуночи он уходил к себе и либо сам писал, облачаясь в свой красный халат, либо читал в постели, которая всегда у него была проста и опрятна как-то по-больничному. Спал он мало и за работою проводил в сутки часов десять, а то и больше. Ленивых он не любил и имел на то право.

На своем веку он прочел колоссальное количество книг и запомнил все, что в них было написано. Память у него была изумительная. Иногда по какому-нибудь вопросу он начинал сыпать цитатами и статистическими данными. На вопрос, откуда он это знает, вскидывал он плечами и удивлялся:

- Да как же не знать, помилуйте? Об этом была статья в "Вестнике Европы" за 1887 год, в октябрьской книжке.

Каждой научной статье он верил свято, зато к беллетристике относился с недоверием, и всех беллетристов подозревал в искажении действительности. Смотря на литературу отчасти как на нечто вроде справочника по бытовым вопросам, приходил в настоящую ярость, когда усматривал погрешность против бытовых фактов. Получив трехтомный роман Наживина о Распутине15, вооружился карандашом и засел за чтение. Я над ним подтрунивал, но он честно трудился три дня. Наконец объявил, что книга мерзкая. В чем дело? Оказывается, у На-живина герои романа, живя в Нижнем Новгороде, отправляются обедать на пароход, пришедший из Астрахани. Я сначала не понял, что его возмутило, и сказал, что мне самому случалось обедать на волжских пароходах, стоящих у пристани. "Да ведь это же перед рейсом, а не после рейса! - закричал он. - После рейса буфет не работает! Такие вещи знать надо!"

Он умер от воспаления легких. Несомненно, была связь между его последней болезнью и туберкулезным процессом, который у него обнаружился в молодости. Но этот процесс был залечен лет сорок тому назад, и если напоминал о себе кашлем, бронхитами и плевритами, то все же не в такой степени, как об этом постоянно писали и как думала публика. В общем он был бодр, крепок - недаром и прожил до шестидесяти восьми лет. Легендою о своей тяжелой болезни он давно привык пользоваться всякий раз, как не хотел куда-нибудь ехать или, наоборот, когда ему нужно было откуда-нибудь уехать. Под предлогом внезапной болезни он уклонялся от участия в разных собраниях и от приема неугодных посетителей. Но дома, перед своими, он не любил говорить о болезни даже тогда, когда она случалась действительно. Физическую боль он переносил с замечательным мужеством. В Мариенбаде рвали ему зубы - он отказался от всякого наркоза и ни разу не пожаловался. Однажды, еще в Петербурге, ехал он в переполненном трамвае, стоя на нижней ступеньке. Вскочивший на полном ходу солдат со всего размаху угодил ему подкованным каблуком на ногу и раздробил мизинец. Горький даже не обратился к врачу, но после этого чуть ли не года три время от времени предавался странному вечернему занятию: собственноручно вытаскивал из раны осколки костей.

Больше тридцати лет в русском обществе ходили слухи о роскошной жизни Максима Горького. Не могу говорить о том времени, когда я его не знал, но решительно заявляю, что в годы моей с ним близости ни о какой роскоши не могло быть и речи. Все россказни о виллах, принадлежавших Горькому, и о чуть ли не оргиях, там происходивших, - ложь, для меня просто смешная, порожденная литературной завистью и подхваченная политической враждой. Обыватель не только охотно верил этой сплетне, но и ни за что не хотел с ней расстаться. Живучесть ее была поразительна. Ее, можно сказать, бередили в себе и лелеяли, как душевную рану, - ибо мысль о роскошном образе жизни Горького многих оскорбляла. Фельетонисты возвращались к этой теме всякий раз, как Горький заставлял о себе говорить. В 1927-1928 гг. я несколько раз указывал покойному А. А. Яблоновскому16, что не надо писать о волшебной вилле на Капри хотя бы потому, что Горький живет в Соррен-то, что уже пятнадцать лет нога его не ступала на каприйскую почву, что даже виза в Италию дана ему под условием не жить на Капри. Яблоновский слушал, кивал головой и вскоре опять принимался за старое, потому что не любил разрушать обывательские иллюзии.

В последние годы каприйская вилла иногда, впрочем, все-таки заменялась соррентийской, но воображаемая на ней жизнь принимала еще более роскошный характер и вызывала еще больше негодования. И вот - я должен покаяться перед человечеством: эта злосчастная вилла была снята не только при моем участии, но даже по моему настоянию. Приехав в Сорренто весной 1924 г., Горький поселился в большой, неуютной, запущенной вилле, которая была ему сдана только до декабря: ее должны были перестраивать. В этой вилле я Горького и застал. Когда приблизился срок выезда, стали искать нового прибежища. Так как зимой в Сорренто довольно холодно, то задумали перебраться на южный склон полуострова, под Амальфи. Там нашли виллу, которую совсем уже было сняли, Максим, сын Горького от первого брака, поехал ее посмотреть еще раз. От нечего делать я отправился с ним. Вилла оказалась стоящей на крошечном выступе скалы; под южным ее фасадом находился обрыв сажен в пятьдесят - прямо в море; северный фасад лишь узкою полосой дороги отделялся от огромной скалы, не просто отвесной, но еще нависающей над дорогой. Эта скала постоянно осыпается, как и весь амальфитанский берег. Вилла, на которой предстояло нам поселиться, еще за семь месяцев до того стояла на западной окраине маленького поселка, который очередным обвалом был буквально раздавлен и снесен в море. Я это хорошо помнил, потому что как раз в то время был в Риме. При катастрофе погибло человек сто. Саперы откапывали заживо погребенных, приезжал король. Вилла каким-то чудом уцелела, повиснув над новообразовавшимся обрывом, так что теперь и восточный ее фасад тоже смотрел в пропасть, которой дно еще было усеяно обломками дерева, кирпича и железа. Я объявил Максиму, что жизнь мне дорога и что жить здесь я не стану. Максим насупился, - других свободных вилл не было. Мы поехали в Амальфи, а когда возвращались назад часа через два, то в километре от "нашей" виллы принуждены были остановиться и ждать, когда расчистят дорогу: пока мы обедали, случился очередной обвал. Выбора не оставалось - сняли ту самую виллу "II Sorito", которой суждено было стать последним прибежищем Горького в Италии. Находилась она не в самом Сорренто, а в полутора километрах от него, на Соррен-тинском мысу, Capo di Sorrento. Нарядная с виду и красиво расположенная, с чудесным видом на весь залив, на Неаполь, Везувий, Кастелламаре, внутри она имела важные недостатки: в ней было очень мало мебели, и она была холодна. Мы переехали в нее 16 ноября и жестоко мерзли всю зиму, топя немногочисленные камины сырыми оливковыми ветвями. Ее достоинством была дешевизна: сняли ее за 6000 лир в год, что равнялось тогда пяти тысячам франков. В верхнем ее этаже была столовая, комната Горького (спальня и кабинет вместе), комната его секретарши, бар<онессы> М. И. Будберг, комната Н. Н. Берберовой, моя комната и еще одна, маленькая, для приезжих. Внизу, по бокам небольшого холла, были еще две комнаты: одну из них занимали Максим и его жена, а другую - И. Н. Ракицкий, художник, болезненный и необыкновенно милый человек: еще в Петербурге, в 1918 году, во время солдатчины, он зашел к Горькому обогреться, потому что был болен, - и как-то случайно остался в доме на долгие годы. К этому основному населению надо прибавить мою племянницу, прожившую на "Sori-to" весь январь, а потом время от времени приезжавшую из Рима, а также Е. П. Пешкову, первую жену Горького, которая приезжала из Москвы недели на две. Иногда появлялись гости, жившие по соседству, в отеле "Минерва": писатель Андрей Со-боль17, приехавший из Москвы на поправку после покушения на самоубийство, профессор Старков с семейством (из Праги) и П. П. Муратов18. Иногда к вечернему чаю заходили две барышни, владелицы виллы, сохранившие за собой часть нижнего этажа.

Жизнь в двух этажах протекала неодинаково. В верхнем работали, в нижнем, который Алексей Максимович называл детской, играли. Максиму было тогда лет под тридцать, но по характеру трудно было дать ему больше тринадцати. С женой, очень красивой и доброй женщиной, по домашнему прозванию Тимоша19, порой возникали у него размолвки вполне невинного свойства. У Тимоши были способности к живописи. Максим тоже любил порисовать что-нибудь. Случалось, что один и тот же карандаш или резинка обоим были нужны одновременно.

- Это мой карандаш!

- Нет мой!

- Нет мой!

На шум появлялся Ракицкий. За ним из раскрытой двери вырывались клубы табачного дыма: его комната никогда не проветривалась, потому что от свежего воздуха у него болела голова. "Свежий воздух - яд для организма",- говорил он. Стоя в дыму, он кричал:

- Максим, сейчас же отдай карандаш Тимоше!

- Да он мне нужен!

- Сейчас же изволь отдать, ты старше, ты должен ей уступить!

Максим отдает карандаш и уходит, надув губы. Но глядишь - через пять минут он уже все забыл, насвистывает и приплясывает.

Он был славный парень, веселый, уживчивый. Он очень любил большевиков, но не по убеждению, а потому что вырос среди них и они всегда его баловали. Он говорил: "Владимир Ильич", "Феликс Эдмундович", но ему больше шло бы звать их "дядя Володя", "дядя Феликс". Он мечтал поехать в СССР, потому что ему обещали подарить там автомобиль, предмет его страстных мечтаний, иногда ему даже снившийся. Пока что он ухаживал за своей мотоциклеткой, собирал почтовые марки, читал детективные романы и ходил в синематограф, а придя, пересказывал фильмы, сцену за сценой, имитируя любимых актеров, особенно комиков. У него у самого был замечательный клоунский талант, и если бы ему нужно было работать, из него вышел бы первоклассный эксцентрик. Но он отродясь ничего не делал. Виктор Шкловский прозвал его советским принцем. Горький души в нем не чаял, но это была какая-то животная любовь, состоявшая из забот о том, чтобы Максим был жив, здоров, весел.

Иногда Максим сажал одного или двух пассажиров в коляску своей мотоциклетки, и мы ездили по окрестностям или просто в Сорренто - пить кофе. Однажды всею компанией были в синематографе. В сочельник на детской половине была елка с подарками; я получил пасьянсные карты, Алексей Максимович - теплые кальсоны. Когда становилось уж очень скучно, примерно раз в месяц, Максим покупал две бутылки Асти, бутылку мандаринного ликера, конфет - и вечером звал всех к себе. Танцевали под граммофон, Максим паясничал, ставили шарады, потом пели хором. Если Алексей Максимович упирался и долго не хотел идти спать, затягивали "Солнце всходит и заходит". Он сперва умолял: "Перестаньте вы, черти драповые", - потом вставал и сгорбившись уходил наверх.

Впрочем, мирное течение жизни разнообразилось каждую субботу. С утра посылали в отель "Минерва" - заказать семь ванн, и часов с трех до ужина происходило поочередное хождение через дорогу - туда и обратно - с халатами, полотенцами и мочалками. За ужином все поздравляли друг друга с легким паром, ели суп с пельменями, изготовленный нашими дамами, и хвалили распорядительную хозяйку "Минервы" синьору Ка-каче, о фамилии которой Алексей Максимович утверждал, что это - сравнительная степень. Так, по поводу безнадежной любви одного знакомого однажды он выразился: "Положение, ка-каче которого быть не может".

Приехав в Париж, я узнал, что Горький живет на Капри и проводит время чуть ли не в оргиях.

О степени его известности во всех частях света можно было составить истинное понятие, только живя с ним вместе. В известности не мог с ним сравниться ни один из русских писателей, которых мне приходилось встречать. Он получал огромное количество писем на всех языках. Где бы он ни появлялся, к нему обращались незнакомцы, выпрашивая автографы. Интервьюеры его осаждали. Газетные корреспонденты снимали комнаты в гостиницах, где он останавливался, и жили по два-три дня, чтобы только увидеть его в саду или за табль-д'отом20. Слава приносила ему много денег, он зарабатывал около десяти тысяч долларов в год, из которых на себя тратил ничтожную часть. В пище, в питье, в одежде был на редкость неприхотлив. Папиросы, рюмка вермута в угловом кафе на единственной соррен-тинской площади, извозчик домой из города - положительно, я не помню, чтобы у него были еще какие-нибудь расходы на личные надобности. Но круг людей, бывших у него на постоянном иждивении, был очень велик, я думаю - не меньше человек пятнадцати в России и за границей. Тут были люди различнейших слоев общества, вплоть до титулованных эмигрантов, и люди, имевшие к нему самое разнообразное касательство: от родственников и свойственников - до таких, которых он никогда в глаза не видал. Целые семьи жили за его счет гораздо привольнее, чем жил он сам. Кроме постоянных пенсионеров было много случайных; между прочим, время от времени к нему обращались за помощью некоторые эмигрантские писатели. Отказа не получал никто. Горький раздавал деньги, не сообразуясь с действительной нуждой просителя и не заботясь о том, на что они пойдут. Случалось им застревать в передаточных инстанциях - Горький делал вид, что не замечает. Этого мало. Некоторые лица из его окружения, прикрываясь его именем и положением, занимались самыми предосудительными делами - вплоть до вымогательства. Те же лица, порою люто враждовавшие друг с другом из-за горьковских денег, зорко следили за тем, чтобы общественное поведение Горького было в достаточной мере прибыльно, и согласными усилиями, дружным напором направляли его поступки. Горький изредка пробовал бунтовать, но в конце концов всегда подчинялся. На то были отчасти самые простые психологические причины: привычка, привязанность, желание, чтобы ему дали спокойно работать. Но главная причина, самая важная, им самим, вероятно, несознаваемая, заключалась в особенном, очень важном обстоятельстве: в том крайне запутанном отношении к правде и лжи, которое обозначилось очень рано и оказало решительное влияние как на его творчество, так и на всю его жизнь.

Он вырос и долго жил среди всяческой житейской скверны. Люди, которых он видел, были то ее виновниками, то жертвами, а чаще - и жертвами, и виновниками одновременно. Естественно, что у него возникла (а отчасти была им вычитана) мечта об иных, лучших людях. Потом неразвитые зачатки иного, лучшего человека научился он различать кое в ком из окружающих. Мысленно очищая эти зачатки от налипшей дикости, грубости, злобы, грязи и творчески развивая их, он получил полуреальный, полувоображаемый тип благородного босяка, который, в сущности, приходился двоюродным братом тому благородному разбойнику, который был создан романтической литературой.

Первоначальное литературное воспитание он получил среди людей, для которых смысл литературы исчерпывался ее бытовым и социальным содержанием. В глазах самого Горького его герой мог получить социальное значение и, следственно, литературное оправдание только на фоне действительности и как ее подлинная часть. Своих мало реальных героев Горький стал показывать на фоне сугубо-реалистических декораций. Перед публикой и перед самим собой он был вынужден притворяться бытописателем. В эту полуправду он и сам полууверовал на всю жизнь.

Философствуя и резонируя за своих героев, Горький в сильнейшей степени наделял их мечтою о лучшей жизни, то есть об искомой нравственно-социальной правде, которая должна надо всем воссиять и все устроить ко благу человечества. В чем заключается эта правда, горьковские герои поначалу еще не знали, как не знал и он сам. Некогда он ее искал и не нашел в религии. В начале девятисотых годов он увидел (или его научили видеть) ее залог в социальном прогрессе, понимаемом по Марксу. Если ни тогда, ни впоследствии он не сумел себя сделать настоящим, дисциплинированным марксистом, то все же принял марксизм как свое официальное вероисповедание или как рабочую гипотезу, на которой старался базироваться в своей художественной работе.

Я пишу воспоминания о Горьком, а не статью о его творчестве. В дальнейшем я и вернусь к своей теме, но предварительно вынужден остановиться на одном его произведении, может быть, лучшем из всего, что им написано, и несомненно - центральном в его творчестве: я имею в виду пьесу "На дне".

Ее основная тема - правда и ложь. Ее главный герой - странник Лука, "старец лукавый". Он является, чтобы обольстить обитателей "дна" утешительной ложью о существующем где-то царстве добра. При нем легче не только жить, но и умирать. После его таинственного исчезновения жизнь опять становится злой и страшной.

Лука наделал хлопот марксистской критике, которая изо всех сил старается разъяснить читателям, что Лука - личность вредная, расслабляющая обездоленных мечтаниями, отвлекающая их от действительности и от классовой борьбы, которая одна может им обеспечить лучшее будущее. Марксисты по-своему правы: Лука, с его верою в просветление общества через просветление личности, с их точки зрения, в самом деле вреден. Горький это предвидел и потому, в виде корректива, противопоставлял Луке некоего Сатина, олицетворяющего пробуждение пролетарского сознания. Сатин и есть, так сказать, официальный резонер пьесы. "Ложь - религия рабов и хозяев. Правда - бог свободного человека" - провозглашает он. Но стоит вчитаться в пьесу, и мы тотчас заметим, что образ Сатина, по сравнению с образом Луки, написан бледно и - главное - нелюбовно. Положительный герой менее удался Горькому, нежели отрицательный, потому что положительного он наделил своей официальной идеологией, а отрицательного - своим живым чувством любви и жалости к людям. Замечательно, что, в предвидении будущих обвинений против Луки, Горький именно Сатина делает его защитником. Когда другие персонажи пьесы ругают Луку, Сатин кричит на них: "Молчать! Вы все скоты! Дубье... молчать о старике!.. Старик - не шарлатан... Я понимаю старика... да! Он врал... но - это из жалости к вам, черт вас возьми! Есть много людей, которые лгут из жалости к ближнему. Есть ложь утешительная, ложь примиряющая". Еще более примечательно, что свое собственное пробуждение Сатин приписывает влиянию Луки: "Старик? Он - умница! Он подействовал на меня как кислота на старую и грязную монету. Выпьем за его здоровье!"

Знаменитая фраза: "Человек - это великолепно! Это звучит гордо!" - вложена также в уста Сатина. Но автор про себя знал, что, кроме того, это звучит очень горько. Вся его жизнь пронизана острой жалостью к человеку, судьба которого казалась ему безвыходной. Единственное спасение человека он видел в творческой энергии, которая немыслима без непрестанного преодоления действительности - надеждой. Способность человека осуществить надежду ценил он не высоко, но самая эта способность к мечте, дар мечты - приводили его в восторг и трепет. Создание какой бы то ни было мечты, способной увлечь человечество, он считал истинным признаком гениальности, а поддержание этой мечты - делом великого человеколюбия.

Господа! Если к правде святой Мир дорогу найти не сумеет, Честь безумцу, который навеет Человечеству сон золотой21.

В этих довольно слабых, но весьма выразительных стихах, произносимых одним из персонажей "На дне", заключен как бы девиз Горького, определяющий всю его жизнь, писательскую, общественную и личную. Горькому довелось жить в эпоху, когда "сон золотой" заключался в мечте о социальной революции, как панацее от всех человеческих страданий. Он поддерживал эту мечту, он сделался ее глашатаем - не потому, что так уж глубоко верил в революцию, а потому, что верил в спасительность самой мечты. В другую эпоху с такою же страстностью он отстаивал бы иные верования, иные надежды. Сквозь русское освободительное движение, а потом сквозь революцию он прошел возбудителем и укрепителем мечты, Лукою, лукавым странником. От раннего, написанного в 1893 г. рассказа о возвышенном Чиже, "который лгал", и о Дятле, неизменном "любителе истины", вся его литературная, как и вся жизненная деятельность проникнута сентиментальной любовью ко всем видам лжи и упорной, последовательной нелюбовью к правде. "Я искреннейше и неколебимо ненавижу правду", - писал он Е. Д. Кусковой в 1929 году. Мне так и кажется, что я вижу, как он, со злым лицом, ощетинившись, со вздутой на шее жилой, выводит эти слова.

13 июля 1924 г. он писал мне из Сорренто: "Тут, знаете, сезон праздников, - чуть ли не ежедневно фейерверки, процессии, музыка и "ликование народа"". "А у нас? думаю я. И - извините! - до слез, до ярости завидно, и больно, и тошно и т. д.""

Итальянские празднества с музыкой, флагами и трескотней фейерверков он обожал. По вечерам выходил на балкон и созывал всех смотреть, как вокруг залива то там, то здесь взлетают ракеты и римские свечи. Волновался, потирал руки, покрикивал:

- Это в Торре Аннунциата! А это у Геркуланума! А это в Неаполе! Ух, ух, ух, как зажаривают!

Этому "великому реалисту" поистине нравилось только все то, что украшает действительность, от нее уводит, или с ней не считается, или просто к ней прибавляет то, чего в ней нет. Я видел немало писателей, которые гордились тем, что Горький плакал, слушая их произведения. Гордиться особенно нечем, потому что я, кажется, не помню, над чем он н е плакал, - разумеется, кроме совершенно какой-нибудь чепухи. Нередко случалось, что, разобравшись в оплаканном, он сам его же и бранил, но первая реакция почти всегда была - слезы. Его потрясало и умиляло не качество читаемого, а самая наличность творчества, тот факт, что вот - написано, создано, вымышлено. Маяковский, однажды печатно заявивший, что готов дешево продать жилет, проплаканный Максимом Горьким, поступил низко, потому что позволил себя насмеяться над лучшим, чистейшим движением его души 22. Он не стыдился плакать и над своими собственными писаниями: вторая половина каждого рассказа, который он мне читал, непременно тонула в рыданиях, всхлипываниях и протирании затуманившихся очков.

Он в особенности любил писателей молодых, начинающих: ему нравилась их надежда на будущее, их мечта о славе. Даже совсем плохих, заведомо безнадежных он не обескураживал: разрушать какие бы то ни было иллюзии он считал кощунством. Главное же - в начинающем писателе (опять-таки - в очень даже малообещающем) он лелеял свою собственную мечту и рад был обманывать самого себя вместе с ним. Замечательно, что к писателям уже установившимся он относился иначе. Действительно выдающихся он любил, как, например, Бунина (которого понимал), или заставлял себя любить (как, например, Блока, которого в сущности не понимал, но значительность которого не мог не чувствовать). Зато авторов, уже вышедших из пеленок, успевших приобрести известное положение, но не ставших вполне замечательными, он скорее недолюбливал. Казалось, он сердится на них за то, что уже нельзя мечтать, как они подымутся, станут замечательными, великими. В особенности в этих средних писателях его раздражала важность, олимпийство, то сознание своей значительности, которое, в самом деле, им более свойственно, чем писателям действительно выдающимся.

Он любил всех людей творческого склада, всех, кто вносит или только мечтает внести в мир нечто новое. Содержание и качество этой новизны имели в его глазах значение второстепенное. Его воображение равно волновали и поэты, и ученые, и всякие прожектеры, и изобретатели - вплоть до изобретателей перпетуум мобиле. Сюда же примыкала его живая, как-то очень задорно и весело окрашенная любовь к людям, нарушающим или стремящимся нарушить заведенный в мире порядок. Диапазон этой любви, пожалуй, был еще шире: он простирался от мнимых нарушителей естественного хода вещей, то есть от фокусников и шулеров, - до глубочайших социальных преобразователей. Я совсем не хочу сказать, что ярмарочный гаер и великий революционер имели в его глазах одну цену. Но для меня несомненно, что, различно относясь к ним умом, любил-то он и того, и другого одним и тем же участком своей души. Недаром того же Сатина из "На дне", положительного героя и глашатая новой общественной правды, он не задумался сделать по роду занятий именно шулером.

Ему нравились все, решительно все люди, вносящие в мир элемент бунта или озорства,- вплоть до маньяков-поджигателей, о которых он много писал и о которых готов был рассказывать целыми часами. Он и сам был немножечко поджигатель. Ни разу я не видал, чтобы, закуривая, он потушил спичку: он непременно бросал ее непотушенной. Любимой и повседневной его привычкой было - после обеда или за вечерним чаем, когда наберется в пепельнице довольно окурков, спичек, бумажек, - незаметно подсунуть туда зажженную спичку. Сделав это, он старался отвлечь внимание окружающих - а сам лукаво поглядывал через плечо на разгорающийся костер. Казалось, эти "семейные пожарчики", как однажды я предложил их называть, имели для него какое-то злое и радостное символическое значение. Он относился с большим почтением к опытам по разложению атома; часто говорил о том, что если они удадутся, то, например, из камня, подобранного на дороге, можно будет извлекать количество энергии, достаточное для междупланетных сообщений. Но говорил он об этом как-то скучно, хрестоматийно и как будто только для того, чтобы в конце прибавить, уже задорно и весело, что "в один прекрасный день эти опыты, гм, да, понимаете, могут привести к уничтожению нашей вселенной. Вот это будет пожарчик!" И он прищелкивал языком.

От поджигателей, через великолепных корсиканских бандитов, которых ему не довелось знавать, его любовь спускалась к фальшивомонетчикам, которых так много в Италии. Горький подробно о них рассказывал, и некогда посетил какого-то патриарха, жившего в Алессио. За фальшивомонетчиками шли авантюристы, мошенники и воры всякого рода и калибра. Некоторые окружали его всю жизнь. Их проделки, бросавшие тень на него самого, он сносил с терпеливостью, которая граничила с поощрением. Ни разу на моей памяти он не уличил ни одного и не выразил ни малейшего неудовольствия. Некий Роде23, бывший содержатель знаменитого кафешантана, изобрел себе революционную биографию. Однажды я сам слышал, как он с важностью говорил о своей "многолетней революционной работе". Горький души в нем не чаял и назначил его заведовать Домом ученых, через который шло продовольствие для петербургских ученых, писателей, художников и артистов. Когда я случайно позволил себе назвать Дом ученых Роде-вспомо-гательным заведением, Горький дулся на меня несколько дней.

Мелкими жуликами и попрошайками он имел свойство обрастать при каждом своем появлении на улице. В их ремесле ему нравилось сплетение правды и лжи, как в ремесле фокусников. Он поддавался их шуткам с видимым удовольствием и весь сиял, когда гарсон или торговец какой-нибудь дрянью его обсчитывали. В особенности ценил он при этом наглость - должно быть, видел в ней отсвет бунтарства и озорства. Он и сам, в домашнем быту, не прочь был испробовать свои силы на том же поприще. От нечего делать мы вздумали издавать "Соррен-тинскую правду" - рукописный журнал, пародию на некоторые советские и эмигрантские журналы (вышло номера три или четыре). Сотрудниками были Горький, Берберова и я. Ра-кицкий был иллюстратором, Максим переписчиком. Максима же мы избрали и редактором - в виду его крайней литературной некомпетентности. И вот - Горький всеми способами старался его обмануть, подсовывая отрывки из старых своих вещей, выдавая их за неизданные. В этом и заключалось для него главное удовольствие, тогда как Максим увлекался изобличением его проделок. Ввиду его бессмысленных трат, домашние отнимали у него все деньги, оставляя на карманные расходы какие-то гроши. Однажды он вбежал ко мне в комнату, сияющий, с пританцовыванием, с потиранием рук, с видом загулявшего мастерового, и объявил:

- Во! Глядите-ка! Я спер у Марьи Игнатьевны десять лир! Айда в Сорренто!

Мы пошли в Сорренто, пили там вермут и прикатили домой на знакомом извозчике, который, получив из рук Алексея Максимовича ту самую криминальную десятку, вместо того, чтобы дать семь лир сдачи, хлестнул лошадь и ускакал, щелкая бичом, оглядываясь на нас и хохоча во всю глотку. Горький вытаращил глаза от восторга, поставил брови торчком, смеялся, хлопал себя по бокам и был несказанно счастлив до самого вечера.

В помощи деньгами или хлопотами он не отказывал никогда. Но в его благотворительстве была особенность: чем горше проситель жаловался, чем более падал духом, тем Горький был к нему внутренне равнодушнее, - и это не потому, что хотел от людей стойкости или сдержанности. Его требования шли гораздо дальше: он не выносил уныния и требовал от человека надежды - во что бы то ни стало, и в этом сказывался его своеобразный, упорный эгоизм: в обмен на свое участие он требовал для себя права мечтать о лучшем будущем того, кому он помогает. Если же проситель своим отчаянием заранее пресекал такие мечты, Горький сердился и помогал уже нехотя, не скрывая досады.

Упорный поклонник и создатель возвышающих обманов, ко всякому разочарованию, ко всякой низкой истине от относился как к проявлению метафизически злого начала. Разрушенная мечта, словно труп, вызывала в нем брезгливость и страх, он в ней словно бы ощущал что-то нечистое. Этот страх, сопровождаемый озлоблением, вызывали у него и все люди, повинные в разрушении иллюзий, все колебатели душевного благодушия, основанного на мечте, все нарушители праздничного, приподнятого настроения. Осенью 1920 года в Петербург приехал Уэллс. На обеде, устроенном в его честь, сам Горький и другие ораторы говорили о перспективах, которые молодая диктатура пролетариата открывает перед наукой и искусством. Внезапно А. В. Амфитеатров, к которому Горький относился очень хорошо, встал и сказал нечто противоположное предыдущим речам. С этого дня Горький его возненавидел - и вовсе не за то, что писатель выступил против советской власти, а за то, что он оказался разрушителем празднества, trouble fete. В "На дне", в самом конце последнего акта, все поют хором. Вдруг открывается дверь, и Барон, стоя на пороге, кричит: "Эй. вы! Иди. идите сюда! На пустыре. там. Актер. удавился!" В наступившей тишине Сатин негромко ему отвечает: "Эх. испортил песню. дур-рак!" На этом занавес падает. Неизвестно, кого бранит Сатин: Актера, который некстати повесился, или Барона, принесшего об этом известие. Всего вероятнее, обоих, потому что оба виноваты в порче песни.

В этом - весь Горький. Он не стеснялся и в жизни откровенно сердиться на людей, приносящих дурные вести. Однажды я сказал ему:

- Вы, Алексей Максимович, вроде царя Салтана:

В гневе начал он чудесить И гонца велел повесить.

Он ответил, насупившись:

- Умный царь. Дурных вестников обязательно надо казнить.

Может быть, этот наш разговор припомнил он и тогда, когда в ответ на "низкие истины" Кусковой ответил ей яростным пожеланием как можно скорей умереть.

Самому себе он не позволял быть вестником неудачи или несчастья. Если нельзя было смолчать, он предпочитал ложь и был искренно уверен, что поступает человеколюбиво.

Баронесса Варвара Ивановна Икскуль 24 принадлежала к числу тех обаятельных женщин, которые умеют очаровывать старых и молодых, богатых и бедных, знатных и простолюдинов. В числе ее поклонников значились иностранные венценосцы и русские революционеры. В своем салоне, известном некогда всему Петербургу, она соединяла людей самых разных партий и положений. Говорят, однажды в своей гостиной она принимала свирепого министра внутренних дел, а в это время в недрах ее квартиры скрывался человек, разыскиваемый департаментом полиции. С императрицей Александрой Федоровной сохранила она добрые отношения до последних дней монархии. Поклонники и враги Распутина считали ее своей. Революция, разумеется, ее разорила. Ее удалось поселить в "Доме искусств", где я был ее частым гостем. В семьдесят лет она была по-прежнему обаятельна. Горький, как и многие, чем-то ей в прошлом обязанный, несколько раз меня о ней спрашивал. Я ей передавал об этом. Однажды она сказала: "Спросите Алексея Максимовича, не может ли он устроить, чтобы меня выпустили за границу". Горький ответил, что это дело нетрудное. Он велел Варваре Ивановне заполнить анкету, написать прошение и приложить фотографические карточки. Вскоре он поехал в Москву. Это было весной 1921 года. Легко себе представить, с каким нетерпением Варвара Ивановна ждала его возвращения. Наконец, он вернулся, и я отправился к нему в тот же день. Он мне объявил, что разрешение получено, но паспорт будет готов только "сегодня к вечеру", и его дня через два привезет А. Н. Тихонов. Варвара Ивановна благодарила меня со слезами, о которых мне стыдно вспомнить. Она принялась распродавать кое-какое имущество, остальное раздаривала. Я каждый день звонил к Тихонову по телефону. Не успел он приехать - я был уже у него и узнал с изумлением, что Алексей Максимович не поручал ему ничего и что обо всем этом деле он слышит впервые. О том, как я пытался добиться от Горького объяснений, рассказывать неинтересно, да я и не помню подробностей. Суть в том, что он сперва говорил о "недоразумении" и обещал все поправить, потом уклонялся от разговоров на эту тему, потом сам уехал за границу. Варвара Ивановна, не дождавшись паспорта, ухитрилась бежать - зимой, с мальчишкою-провожатым, по льду Финского залива пробралась в Финляндию, а оттуда в Париж, где и умерла в феврале 1928 года. Через несколько месяцев после ее бегства я был в Москве и узнал в Наркоминделе, что Горький действительно представил ее прошение, но тогда же получил решительный отказ.

Объяснять этот случай нежеланием признаться в своем бессилии перед властями нельзя: Горький в ту пору даже любил рассказывать о таком бессилии. Насколько я знаю Горького, для меня несомненно, что он просто хотел как можно дольше поддерживать в просительнице надежду и, - кто знает? - может быть, вместе с нею тешил иллюзией самого себя. Такой "театр для себя" был вполне в его духе, я знаю несколько пьес, которые он на этом театре разыграл. Из них расскажу одну - зато самую разительную, в которой создание счастливой иллюзии доведено до полной жестокости.

В первые годы советской власти, живя в Петербурге, Горький поддерживал сношения с многими членами императорской фамилии. И вот однажды он вызвал к себе кн. Палей, вдову великого князя Павла Александровича, и объявил ей, что ее сын, молодой стихотворец, кн. Палей, не расстрелян, а жив и находится в Екатеринославе, откуда только что прислал письмо и стихи. Нетрудно себе представить изумление и радость матери. На свою беду, она тем легче поверила Горькому, что вышло тут совпадение, непредвиденное самим Горьким: у Па-леев были в Екатеринославе какие-то близкие друзья, и спасшемуся от расстрела юноше вполне естественно было бы найти у них убежище. Через несколько времени кн. Палей, конечно, узнала, что все-таки он убит, и, таким образом, утешительный обман Горького стал для нее источником возобновившегося страдания: известие о смерти сына Горький заставил ее пережить вторично.

Не помню по какому случаю, в 1923 г. он мне сам рассказал все это - не без сокрушения, которое мне, однако же, показалось недостаточным. Я спросил его:

- Но ведь были же в самом деле письмо и стихи?

- Были.

- Почему же она не попросила их показать?

- То-то и есть,что она просила, да я их куда-то засунул и не мог найти.

Я не скрыл от Горького, что история мне крепко не нравится, но никак не мог от него добиться, что же все-таки произошло. Он только разводил руками и, видимо, был не рад, что завел этот разговор.

Спустя несколько месяцев он сам себя выдал. Уехав во Фрей-бург, он написал мне в одном из писем: "Оказывается, поэт Палей жив и я имел некоторое право вводить в заблуждение граф. (sic!) Палей (sic!). Посылаю вам только что полученные стихи оного поэта, кажется, они плохи".

Прочитав стихи, совершенно корявые, и наведя некоторые справки, я понял все: и тогда, в Петербурге, и теперь, за границей, Горький получил письмо и стихи от пролетарского поэта Палея, по происхождению рабочего. Лично его Горький мог и не знать или не помнить. Но ни по содержанию, ни по форме, ни по орфографии, ни даже по почерку стихи этого Палея ни в коем случае невозможно было принять за стихи великокняжеского сына. Писем я не видел, но несомненно, что они еще менее могли дать повод к добросовестному заблуждению. Горький нарочно ввел себя в заблуждение, а затерял письмо и стихи не только от княгини Палей, но прежде всего и главным образом от себя, потому что ему пришло в голову разыграть дьявольскую трагикомедию с утешением несчастной матери.

Помимо того, что иное объяснение этой истории вообще дать трудно, я еще потому могу настаивать на своем объяснении, что был свидетелем и других случаев совершенно того же характера.

Отношение ко лжи и лжецам было у него, можно сказать, заботливое, бережное. Никогда я не замечал, чтобы он кого-нибудь вывел на чистую воду или чтобы обличил ложь - даже самую наглую или беспомощую. Он был на самом деле доверчив, но сверх того еще и притворялся доверчивым. Отчасти ему было жалко лжецов конфузить, но главное - он считал своим долгом уважать творческий порыв или мечту, или иллюзию даже в тех случаях, когда все это проявлялось самым жалким или противным образом. Не раз мне случалось видеть, что он рад быть обманутым. Поэтому обмануть его и даже сделать соучастником обмана ничего не стоило.

Нередко случалось ему и самому говорить неправду. Он это делал с удивительной беззаботностью, точно уверен был, что и его никто не сможет или не захочет уличить во лжи. Вот один случай, характерный и в этом отношении, и в том, что ложь была вызвана желанием порисоваться - даже не передо мной, а перед самим собой. Я вообще думаю, что главным объектом его обманов в большинстве случаев был именно он сам.

8 ноября 1923 г. он мне писал:

"Из новостей, ошеломляющих разум, могу сообщить, что в "Накануне" напечатано: "Джиоконда, картина Микель-Андже-ло", а в России Надеждою Крупской и каким-то М. Сперанским запрещены для чтения: Платон, Кант, Шопенгауэр, Вл. Соловьев, Тэн25, Рескин26, Нитче, Л.Толстой, Лесков, Ясинский27 (!) и еще многие подобные еретики. И сказано: "Отдел религии должен содержать только антирелигиозные книги". Все сие будто бы * отнюдь не анекдот, а напечатано в книге, именуемой "Указатель об изъятии антихудожественной и контрреволюционной литературы из библиотек, обслуживающих массового читателя".

Сверх строки мною вписано "будто бы" - тому верить, ибо я еще не могу заставить себя поверить в этот духовный вампиризм и не поверю, пока не увижу "Указатель".

Первое же впечатление, мною испытанное, было таково, что я начал писать заявление в Москву о выходе моем из русского подданства. Что еще могу сделать я в том случае, если это зверство окажется правдой?

Знали бы Вы, дорогой В. Ф., как мне отчаянно трудно и тяжко!"

* Слова "будто бы" вписаны над строкой.

В этом письме правда - только то, что ему было "трудно и тяжко". Узнав об изъятии книг, он почувствовал свою обязанность резко протестовать против этого "духовного вампиризма". Он даже тешил себя мечтою о том, как осуществит протест, послав заявление о выходе из советского подданства. Может быть, он даже и начал писать такое заявление, но, конечно, знал, что никогда его не пошлет, что все это - опять только "театр для себя". И вот он прибег к самой наивной лжи, какую можно себе представить: сперва написал мне о выходе "Указателя" как о свершившемся факте, а потом вставил "будто бы" и притворился, что дело нуждается в проверке и что он даже "не может заставить себя поверить" в существование "Указателя". Между тем никаких сомнений у него быть не могло, потому что "Указатель", белая книжечка небольшого формата, давным-давно у него имелся. За два месяца до этого письма, 14 сентября 1923 г., в Берлине, я зашел в книгоиздательство "Эпоха" и встретил там бар. М. И. Будберг. Заведующий издательством С. Г. Сумский 28 при мне вручил ей этот "Указатель" для передачи Алексею Максимовичу. В тот же день мы с Марией Игнатьевной вместе выехали во Фрейбург. Тотчас по приезде "Указатель" был отдан Горькому, и во время моего трехдневного пребывания во Фрейбурге о нем было немало говорено. Но Горький забыл об этих разговорах и о том, что я видел "Указатель" у него в руках, - и вот беззаботнейшим образом уверяет меня, будто книжки еще не видел и даже сомневается в ее существовании. Во всем этом замечательно еще то, что всю эту историю с намерением писать в Москву заявление он мне сообщил без всякого повода, кроме желания что-то разыграть передо мной, а в особенности - повторяю - перед самим собой.

Если его уличали в уклонении от истины, он оправдывался беспомощно и смущенно, примерно так, как Барон в "На дне", когда Татарин кричит ему: "А! Карта рукав совал!" - а он отвечает, конфузясь: "Что же мне, в нос твой сунуть?" Иногда у него в этих случаях был вид человека, нестерпимо скучающего среди тех, кто не умеет его оценить. Обличение мелкой лжи вызывало в нем ту досадливую скуку, как и разрушение мечты возвышенной. Восстановление правды казалось ему серым и пошлым торжеством прозы над поэзией. Недаром в том же "На дне" поборником правды выведен Бубнов, бездарный, грубый и нудный персонаж, которого и фамилия, кажется, происходит от глагола "бубнить".

"То - люди, а то - человеки", - говорит старец Лука, в этой не совсем ясной формуле, несомненно выражая отчетливую мысль самого автора. Дело в том, что этих "человеков" надо бы печатать с заглавной буквы. "Человеков", то есть героев, творцов, двигателей обожаемого прогресса, Горький глубоко чтил. Людей же, просто людей, с неяркими лицами и скромными биографиями, - презирал, обзывал "мещанами". Однако же он признавал, что у этих людей бывает стремление если не быть, то хотя бы казаться лучше, чем они суть на самом деле: "У всех людей души серенькие, все подрумяниться желают". К такому подрумяниванию он относился с сердечным, деятельным сочувствием и считал своим долгом не только поддерживать в людях возвышенное представление о них самих, но и внушать им, по мере возможности, такое представление. По-видимому, он думал, что такой самообман может служить отправным пунктом или первым толчком к внутреннему преодолению мещанства. Поэтому он любил служить как бы зеркалом, в котором каждый мог видеть себя возвышенней, благородней, умней, талантливей, чем на самом деле. Разумеется, чем больше получалась разница между отражением и действительностью, тем люди были ему признательней, и в этом заключался один из приемов его несомненного, многими замеченного "шармерства".

Он и сам не был изъятием из закона, им установленного. Была некоторая разница между его действительным образом и воображаемым, так сказать, идеальным. Однако весьма любопытно и существенно, что в этом случае он следовал не столько собственному, сколько некоему чужому, притом - коллективному воображению. Он не раз вспоминал, как уже в начале девятисотых годов, в эпоху первоначальной нежданной славы, какой-то мелкий нижегородский издатель так называемых "книг для народа", то есть сказок, сонников, песенников, уговаривал его написать свою лубочную биографию, для которой предвидел громадный сбыт, а для автора - крупный доход. "Жизнь, Алексей Максимович, - чистые денежки", - говорил он. Горький рассказывал это со смехом. Между тем если не тогда, то позже, и если не совсем такая лубочная, но все-таки близкая к лубочной биография Горького-самородка, Горького-буревестника, Горького-страдальца и передового бойца за пролетариат постепенно сама собою сложилась и окрепла в сознании известных слоев общества. Нельзя отрицать, что все эти героические черты имелись в подлинной его жизни, во всяком случае необычной, - но они были проведены судьбою совсем не так сильно, закончено и эффектно, как в его биографии идеальной или официальной. И вот - я бы отнюдь не сказал, что Горький в нее поверил или непременно хотел поверить, но, влекомый обстоятельствами, славой, давлением окружающих, он ее принял, усвоил себе раз и навсегда вместе со своим официальным воззрением, а приняв, - в значительной степени сделался ее рабом. Он считал своим долгом стоять перед человечеством, перед "массами" в том образе и в той позе, которых от него эти массы ждали и требовали в обмен за свою любовь. Часто, слишком часто приходилось ему самого себя ощущать некоей массовой иллюзией, частью того "золотого сна", который навеян и который разрушить он, Горький, уже не вправе. Вероятно, огромная тень, им отбрасываемая, нравилась ему своим размером и своими резкими очертаниями. Но я не уверен, что он любил ее. Во всяком случае, могу ручаться, что он часто томился ею. Великое множество раз, совершая какой-нибудь поступок, который был ему не по душе или шел вразрез с его совестью, или, наоборот, - воздерживаясь от того, что ему хотелось сделать или что совесть ему подсказывала, - он говорил с тоской, с гримасой, с досадливым пожиманием плеч: "Нельзя, биографию испортишь". Или: "Что поделаешь, надо, а то биографию испортишь".

От нижегородского цехового Алексея Пешкова, учившегося на медные деньги, до Максима Горького, писателя с мировой известностью, - огромное расстояние, которое говорит само за себя, как бы ни расценивать талант Горького. Казалось бы, сознание достигнутого, да еще в соединении с постоянной памятью о "биографии", должны были дурно повлиять на него. Этого не случилось. В отличие от очень многих, он не гонялся за славой и не томился заботой о ее поддержании; он не пугался критики, так же как не испытывал радости от похвалы любого глупца или невежды; он не искал поводов удостовериться в своей известности,- может быть, потому, что она была настоящая, а не дутая; он не страдал чванством и не разыгрывал, как многие знаменитости, избалованного ребенка. Я не видал человека, который носил бы свою славу с большим умением и благородством, чем Горький.

Он был исключительно скромен - даже в тех случаях, когда был доволен сам собой. Эта скромность была неподдельная. Происходила она, главным образом, от благоговейного преклонения перед литературой, а кроме того, - от неуверенности в себе. Раз навсегда усвоив довольно элементарные эстетические понятия (примерно 70-х, 80-х годов), в своих писаниях он резко отличал содержание от формы. Содержание казалось ему хорошо защищенным, потому что опиралось на твердо усвоенные социальные воззрения. Зато в области формы он себя чувствовал вооруженным слабо. Сравнивая себя с излюбленными и даже с нелюбимыми мастерами (например - с Достоевским, с Гоголем), он находил у них гибкость, сложность, изящество, утонченность, которыми сам не располагал, - и не раз в этом признавался. Я уже говорил, что свои рассказы случалось ему читать вслух сквозь слезы. Но когда спадало это умиленное волнение, он требовал критики, выслушивал ее с благодарностью и обращал внимание только на упреки, пропуская похвалы мимо ушей. Нередко он защищался, спорил, но столь же часто уступал в споре, а уступив, - непременно садился за переделки и исправления. Так, я его убедил кое-что переделать в "Рассказе о тараканах" и заново написать последнюю часть "Дела Артамоновых". Была, наконец, одна область, в которой он себя сознавал беспомощным - и страдал от этого самым настоящим образом.

- А скажите, пожалуйста, что мои стихи, очень плохи?

- Плохи, Алексей Максимович.

- Жалко, ужасно жалко. Всю жизнь я мечтал написать хоть одно хорошее стихотворение.

Он смотрит вверх грустными, выцветшими глазами, потом вынужден достать платок и утереть их.

Меня всегда удивляла и почти волновала та необыкновенно человечная непоследовательность, с которою этот последовательный ненавистник правды вдруг становился правдолюбив, лишь только дело касалось его писаний. Тут он не только не хотел обольщений, но, напротив, - мужественно искал истины. Однажды он объявил, что Ю. И. Айхенвальд, который был еще жив, несправедливо бранит его новые рассказы, сводя политические и личные счеты. Я ответил, что этого быть не может, потому что, во многом не сходясь с Айхенвальдом, знаю его как критика в высшей степени беспристрастного. Это происходило в конце 1923 г. в Мариенбаде. В ту пору мы с Горьким сообща редактировали журнал "Беседа". Спор наш дошел до того, что я, чуть ли не на пари, предложил в ближайшей книжке напечатать два рассказа Горького - один под настоящим именем, другой под псевдонимом - и посмотреть, что будет. Так и сделали. В 4-й книжке "Беседы" мы напечатали "Рассказ о герое" за подписью Горького и рядом другой рассказ, который назывался "Об одном романе", - под псевдонимом "Василий Сизов". Через несколько дней пришел номер берлинского "Руля" 29, в котором Сизову досталось едва ли не больше, чем Горькому, - и Горький мне сказал с настоящею, с неподдельной радостью:

- Вы, очевидно, правы. Это, понимаете, очень приятно. То есть не то приятно, что он меня изругал, а то, что я, очевидно, в нем ошибался.

Почти год спустя, уже в Сорренто, с тем же рассказом вышел курьез. Приехавший из Москвы Андрей Соболь попросил

дать ему для ознакомления все номера "Беседы" (в Советскую Россию она не допускалась). Дня через три он принес книги обратно. Кончался ужин, все были еще за столом. Соболь стал излагать свои мнения. С похвалой говорил о разных вещах, напечатанных в "Беседе", в том числе о рассказах Горького, - и вдруг выпалил:

- А вот какого-то этого Сизова напрасно вы напечатали. Дрянь ужасная.

Не помню,что Горький ответил, и ответил ли что-нибудь, и не знаю, какое было у него лицо, потому что я стал смотреть в сторону. Перед сном я зачем-то зашел в комнату Горького. Он был уже в постели и сказал мне из-за ширмы:

- Вы не вздумайте Соболю объяснить, в чем дело, а то мы будем стыдиться друг друга, как две голых монахини.

***

Перед тем как послать в редакцию "Современных записок"30 свои воспоминания о Валерии Брюсове, я прочел их Горькому. Когда я кончил читать, он сказал, помолчав немного:

- Жестоко вы написали, но - превосходно. Когда я помру, напишите, пожалуйста, обо мне.

- Хорошо, Алексей Максимович.

- Не забудете?

- Не забуду.

Париж, 1936

Ю.П.АННЕНКОВ Максим Горький

Судьба дала мне возможность близко знать Горького в самые различные периоды его жизни. Выходец из нижних социальных слоев России, Алексей Максимович Пешков, переименовавший себя в Максима Горького, был "мальчиком" при магазине, посудником на пароходе, статистом в ярмарочном бараке, пильщиком, грузчиком, пекарем, садовником, весовщиком и сторожем на железнодорожных станциях. Несмотря на все это и на революционные убеждения Горького, "классовое" общество и "жестокий" царский режим не помешали Горькому печатать свои произведения и прославиться в дореволюционной России и во всем мире.

Но разве Ломоносов не был сыном крестьянина-рыболова? Разве зодчий и живописец Воронихин, дед моего дяди, не был крепостным графа Строганова? Разве Шаляпин, сын мелкого канцелярского служащего, не был учеником у сапожника, токарем и переписчиком бумаг? Разве Федор Рокотов не был крепостным князя Репина? Орест Кипренский - сыном крепостного? Павел Федотов - сыном простого солдата в отставке? И не только они, но сколько других знаменитостей.

Разве это коммунистическая партия после Октябрьской революции впервые откопала их произведения в тайных подвалах? Разве зто коммунистическая партия объявила Ломоносова знаменитым поэтом, знаменитым ученым и выбрала его академиком? Разве по заказу коммунистической партии и ее правительства Воронихин воздвиг Казанский собор на Невском проспекте? Разве это после Октября крепостной Воронихин построил здание Горного института, каскад и колоннады в Петергофе, дворцы в Гатчине, в Павловске, в Стрельне, изумительную строгановскую дачу на Большой Невке? Разве это коммунистическая власть признала Шаляпина лучшим певцом в императорской опере и впервые развесила в музеях произведения Рокотова, Кипренского и Федотова?

Подобными, примерами полна человеческая история. Разве греческий баснописец Эзоп, живший за пятьсот лет до Рождества Христова и римский баснописец Федр, современник Иисуса Христа, создавшие французского Лафонтена и нашего русского Крылова, не были рабами?1 Разве великий Гораций, создавший за пятьдесят лет до Рождества Христова многое в Державине и Пушкине, не был сыном раба? 2 Впрочем, стоит ли говорить об этом? Глухие все равно не услышат... Но что бы ни рассказывали о Горьком как о выходце из нижних слоев России, как о пролетарском гении, что бы ни говорили о врожденной простоте Горького, о его пролетарской скромности, о внешности революционного агитатора и о его марксистских убеждениях - Горький в частной жизни был человеком, не лишенным своеобразной изысканности, отнюдь не чуждался людей совершенно иного социального круга и любил видеть себя окруженным красавицами актрисами и молодыми представительницами аристократии. Я отнюдь не хочу сказать, что это льстило Горькому, но это его забавляло. Джентльмен и обладатель больших духовных качеств, он в годы революции сумел подняться над классовыми предрассудками и спасти жизнь - а порой и достояние - многим представителям русской аристократии.

В эпоху, когда утверждалось его литературное имя, Горький, всегда одетый в черное, носил косоворотку тонкого сукна, подпоясанную узким кожаным ремешком, суконные шаровары, высокие сапоги и романтическую широкополую шляпу, прикрывавшую волосы, спадавшие на уши. Этот "демократический" образ Горького известен всему миру и способствовал легенде Горького. Однако, если Лев Толстой, граф, превращался, несмотря на свое происхождение, в подлинного босоногого крестьянина, Горький, пролетарий, одевался ни по-рабочему, ни по-мужицки, а носил декоративный костюм собственного изобретения. Этот ложнорусский костюм тем не менее быстро вошел в моду среди литературной богемы и революционной молодежи и удерживался там даже тогда, когда сам Горький от него отрекся, сохранив от прежнего своего облика лишь знаменитые усы. Высокий, худой, он сутулился уже в те годы, и косоворотка свисала с его слишком горизонтальных плеч, как с вешалки. При ходьбе он так тесно переставлял ноги, что голенища терлись друг о друга с легким шуршанием, а иногда и с присвистом.

Мне было одиннадцать лет, когда я впервые увидел Горького. Он жил тогда на мызе Лентула в Куоккале, в Финляндии. Мыза была постоянно переполнена голосистым и разношерстным народом: родственники, свойственники, друзья и совершенно неизвестные посетители, приезжавшие в Куоккалу провести день возле гостеприимного писателя и зажившиеся там на неделю, на месяц.

Горький работал обычно утром, и в эти часы он был невидим. После шумного завтрака, во время которого я никогда не встречал менее пятнадцати или двадцати человек за столом, Горький спускался в сад. Любимый детьми и подростками, он затевал для них всевозможные игры, и его веселая изобретательность была неисчерпаема. Мы играли в казаков и разбойников, носились в заброшенном огромном еловом парке, резались в лапту у сарайной стены. Но этим играм Горький предпочитал костюмированные развлечения. Он рядился в краснокожего, в пирата, в колдуна, в лешего, переодевался в женское платье: выворачивал пиджак наизнанку, прицеплял к костюму пестрые деревянные ложки, вилки, еловые ветки, рисовал жженой пробкой экспа-ньолку на подбородке или покрывал лицо ацтекской татуировкой, втыкал в свою трубку брусничный пучок или букетик земляники и, прекрасный комедиант, изобретал забавнейшие гримасы. Горький наряжался и гримасничал с юношеским задором, заражая ребячеством не только детей, но и взрослых, писателей, художников, политических деятелей, журналистов, всю массу гостей и назвавшихся: велосипедного чемпиона, полярного исследователя, эстрадного куплетиста, либерального банкира, чопорного князя, профессора химии, циркового клоуна, попа-расстриги, уличного нищего, гуськом гонявшихся вдоль комнат и коридоров мызы... Если бы удалось собрать все любительские снимки, сделанные в такие моменты с Горького, можно было бы составить богатый и единственный в своем роде том.

К вечеру, когда спадала жара, Горький приступал к своей излюбленной игре - в городки. Он бил размашисто и сильно, разбрасывая чушки с завидной ловкостью и почти всегда выходил победителем. Его партнерами часто бывали Леонид Андреев, Александр Куприн и Иван Рукавишников 3.

Веселость и юмор, общительность и склонность к широкому укладу жизни сохранились в нем навсегда.

Два-три раза в неделю, по ночам, на мызе Лентула устраивались фейерверки. К забору сходились дачники и местные крестьяне финны.

Однажды вечером (это было в 1904 году), когда уже стемнело, Горький вышел на лужайку и вырвал из земли уже заготовленные ракеты.

- Сегодня фейерверка не будет: умер Чехов, - произнес он, и вдруг по его лицу пробежала судорога, и он поспешно скрылся в свою комнату.

Горький часто не мог сдержать своих слез. В воспоминаниях юности он утверждал, что плакал лишь в тех случаях, когда оскорблялось его самолюбие. Так было, вероятно, только в юности. Я видел Горького плачущим четыре раза: впервые при вести о смерти Чехова; потом, все еще в Куоккале, в дачном кинематографе, когда по ходу мелодрамы собачка стрелочника, заметившая, что его маленький сынишка уснул на рельсах, с лаем и рискуя своей жизнью, помчалась навстречу поезду, чтобы предупредить катастрофу.

- Я очень выгодный зритель, - извинялся Горький при выходе из кинематографического барака.

В третий раз я слышал всхлипывания Горького в Смольном институте, на одном из первых Съездов Советов, в момент, когда запели "Интернационал". В последний раз - в Петербурге, на Финляндском вокзале, когда в 1921 году Горький уезжал за границу. Я был в числе немногочисленных провожатых. Начальник станции шепнул Горькому, что машинист и кочегар хотели бы с ним познакомиться.

- Очень счастлив, очень счастлив, - забормотал Горький, пожимая черные руки рабочих, и зарыдал.

О слезливости Горького писал и Владислав Ходасевич в своих воспоминаниях: "Я видел немало писателей, которые гордились тем, что Горький плакал, слушая их произведения. Гордиться особенно нечем, потому что я, кажется, не помню, над чем он не плакал, - разумеется, кроме совершенной какой-нибудь чепухи. Нередко случалось, что, разобравшись в оплаканном, он сам же его бранил, но первая реакция почти всегда была - слезы. Его потрясало и умиляло не качество читаемого, а самая наличность творчества, тот факт, что вот - написано, создано, вымышлено. Маяковский, однажды печат-но заявивший, что готов дешево продать жилет, проплаканный Максимом Горьким, поступил низко, потому что позволил себе насмеяться над лучшим, чистейшим движением его души. Он не стыдился плакать и над своими собственными писаниями: вторая половина каждого нового рассказа, который он мне читал, непременно тонула в рыданиях, всхлипываниях и протираниях затуманенных очков".

В годы первой революции, годы Гапона, Хрусталева-Носаря и Трепова4, мы, подростки, увлекались романтикой подполья и революционной борьбы. За полудетское революционное озорство я был уволен из гимназии и не без гордости рассказал об этом Горькому.

- Молодчага, - одобрил он, - так ты, пожалуй, скоро и в университет попадешь.

Я удивился, но, рассмеявшись, Горький пояснил, что имеет в виду не тот университет, в котором читают лекции, а тот, в котором построены одиночные камеры с решетками на окнах, и прибавил:

- Этот будет почище!

Заглавие его будущей книги - "Мои университеты" - было уже произнесено.

В 1940 году в Советской России вышел фильм "Мои университеты" в постановке М. Донского. Но наибольшим успехом пользовался фильм, поставленный Всеволодом Пудовкиным в 1926 году по роману Горького "Мать". Этот фильм до наших дней сохраняет свою свежесть, силу и человечность, в чем, конечно, заслуга принадлежит не только Горькому, но и Пудовкину.

В Париже еще в 1905 году (12 октября) была впервые представлена на французском языке пьеса Горького "На дне" 5 <...> а 27 декабря 1963 года в парижском Национальном народном театре (TNP) состоялась премьера пьесы Горького "Дети солнца".

Одновременно с увлечением революционной борьбой, и, может быть, еще искреннее, мы увлекались французской борьбой, процветавшей на цирковых аренах. Горький охотно бывал судьей наших состязаний и непременно наделял их участников особыми кличками. Мне, постоянному финскому жителю, было присвоено прозвище Гроза Финляндии. В одно из таких состязаний мой противник, черноволосый и смуглый гимназист Альфонс XIV - Испания, сжал мое горло и принялся душить. Я с удовольствием лег бы на обе лопатки, но лечь оказалось так же трудно, как и вырваться. Не в силах даже крикнуть, я приготовился к смерти и потерял сознание. Очнувшись в руках Горького, я услышал:

- Гроза Финляндии, встряхнись!

И, обратившись к Альфонсу XIV - Испания, Горький заявил тоном судьи:

- Здесь, ваше величество, французская борьба, а не бой быков: приканчивать противника необязательно.

Наш герой, чемпион мира Иван Поддубный, тоже приезжал на мызу Лентула. За обедом, съев три бифштекса, он решил пофилософствовать:

- В России, - сказал он, - есть три знаменитости: я, Горький и Вяльцева6.

Горький отозвался с полной серьезностью:

- Я положительно смущен: гости начинают льстить хозяину.

Вынужденный покинуть Россию, Горький вскоре уехал на Капри. Здесь обрываются мои ранние воспоминания о Горьком. В 1911 году я уехал в Париж и вернулся в Россию лишь в 1914-м. Пришла война. В литературно-художественной среде произошел распад. Большинство приняло оборонческую точку зрения. Леонид Андреев основал и редактировал патриотический журнал "Отечество". Горький написал Андрееву негодующее письмо, и их многолетняя дружба дала незалечимую трещину...7

Я встретился с Горьким уже в предреволюционные месяцы. Он был в Петербурге, переименованном в Петроград.

Внешне Горький сильно изменился. Он не носил теперь ни черной косоворотки, ни смазанных сапог, одевался в пиджачный костюм. Длинные, спадавшие на лоб и уши волосы были коротко подстрижены ежиком. Сходство Горького с русским мастеровым стало теперь разительным, если бы не его глаза, слишком проницательные и в то же время смотрящие вглубь самого себя. На заводах и на фабриках, среди почтальонов и трамвайных кондукторов скуластые, широконосые, с нависшими ржавыми усами и прической ежом двойники Горького встречались повсюду.

Октябрьская революция. Обширная квартира Горького на Кронверкском проспекте полна народу. Горький, как всегда, сохраняет внешне спокойный вид, но за улыбками и остротами проскальзывает возбуждение. Люди вокруг него самых разнообразных категорий: большевистские вожди, рабочие, товарищи по искусству, сомневающиеся интеллигенты, запуганные и гонимые аристократы. Горький слушает, ободряет, спорит. переходит от заседания к заседанию, ездит в Смольный.

В эту эпоху Горький сам был полон сомнений. Жестокость, сопровождавшая "бескровный" переворот, глубоко его потрясла. Бомбардировка Кремля подняла в Горьком бурю противоречивых чувств8. Пробоину в куполе собора Василия Блаженного он ощутил как рану в собственном теле. В эти трагические дни он был далеко не один в таком состоянии - среди большевиков и их спутников. Я видел Анатолия Луначарского, только что назначенного народным комиссаром просвещения, дошедшим до истерики и пославшим в партию отказ от какой-либо политической деятельности 9. Ленин с трудом отговорил его от этого решения.

Комитет Союза деятелей искусств10, основанного еще при Временном правительстве и возглавлявшегося Горьким, назначил в его квартире встречу с представителями новой власти. Но утром этого дня Горький заболел, и его температура поднялась до 39 градусов. Забежав к нему в полдень, я предложил отсрочить заседание. Горький не согласился:

- Веселее будет лежать!

Горького лихорадило, лицо его потемнело. Он кашлял, сводя брови и закрывая глаза. Ему нужен был отдых, никакого "веселья" он, конечно, не предвидел. Но его личные потребности тотчас отступали на последний план, когда дело касалось искусства, науки, книги: культуру Горький любил до самозабвения. Когда по окончании заседания "власти" уехали, Горький сказал, протягивая в пространство сухую, гипсово-белую

руку:

- Начинается грандиозный опыт. Одному черту известно, во что это выльется. Будем посмотреть. Во всяком случае, будущее всегда интереснее пройденного. Только вот что: прошлое необходимо охранять как величайшую драгоценность, так как в природе ничто не повторяется и никакая реконструкция, никакая копия не могут заменить оригинал. Да. А теперь мне надо глотать микстуру, иначе доктор нарвет мне уши.

Вскоре Горький основал Комиссию по охране памятников искусства и старины11. Его заслуги в борьбе с разрушительной инерцией революции неоценимы.

В период военного коммунизма и великих материальных лишений Горький создал также Комитет по улучшению быта ученых - КУБУЧ. Это учреждение, боровшееся с нищетой, помещалось на Миллионной улице. Научным деятелям, приходившим туда в лохмотьях, в рваных ботинках, с рогожными мешками и детскими салазками, выдавался недельный паек: столько-то унций конины, столько-то крупы, соли, табака, суррогатов жира и плитка шоколада. Как-то в разговоре с Горьким я посмеялся над этой плиткой. Горький задумчиво произнес:

- Все люди немного дети, и в седобородом ученом сидит ребенок. Революция их сильно обидела. Нужно им дать по шоколадке, это многих примирит с действительностью и внутренне поддержит. Вообще КУБУЧ следовало бы переименовать в КПБСИ - Комитет поддержания бодрости среди интеллигентов.

В одном из рабочих клубов после лекции Горького кто-то спросил его, на чем основана расовая вражда и как можно с ней бороться. Горький ответил:

- Расовая вражда, товарищи, нехорошая вещь. Вот, скажем: чернокожий ненавидит белокожего, а белый - черного. Запах что ли у них неподходящий. Негры пахнут кислятиной, а белые - вообще всякой дрянью. Вот они и кидаются друг на друга. Одним словом - вонючая вражда.

И прибавил в заключение:

- Если станут лучше мыться, расовая вражда исчезнет сама собой.

Когда Горький произнес это, мне тотчас припомнились слова Бальзака, написанные им на эту же тему, в статье "Психология туалета" (1830), и, не удержавшись, я пересказал их Горькому.

"Я отбрасываю глупый предрассудок национальной вражды. - писал Бальзак.- Все народы - братья, и если они еще разделены фиктивными барьерами, то, может быть, костюму суждено опрокинуть эти барьеры; может быть, костюмное сходство послужит международному слиянию; может быть, народы станут считать себя действительно братьями, когда их костюмы станут одинаковыми".

Рассмеявшись, Горький сказал:

- Тряпки, конечно, очень важны в нашей жизни, но хорошо мыться - еще важнее.

1920 год. Эпоха бесконечных голодных очередей, "хвостов" перед пустыми "продовольственными распределителями", эпическая эра гнилой промерзшей падали, заплесневелых хлебных корок и несъедобных суррогатов. Французы, пережившие четырехлетнюю нацистскую оккупацию, привыкли говорить об этих годах как о годах голода и тяжелых нехваток. Я тоже провел это время в Париже: немного меньшее количество одних продуктов, несколько худшее качество других, поддельный, но все же ароматный кофе, чуть сокращенная электрическая энергия, чуть сокращенное пользование газом. Никто не умирал на обледенелых тротуарах от голода, никто не рвал на части палых лошадей, никто не ел ни собак, ни кошек, ни крыс.

В этом страшном 1920 году Виктор Шкловский, тогда убежденный и бурный защитник футуризма и вообще "формализма" в искусстве, обнищавший, с красным носом (красным от холода) и с распухшими красными веками (красными и распухшими от голода), изобразил со свойственной ему яркостью в статье "Петербург в блокаде" этот период петербургской жизни:

"Питер живет и мрет просто и не драматично. Кто узнает, как голодали мы, сколько жертв стоила революция, сколько усилий брал у нее каждый шаг.

Кто может восстановить смысл газетных формул и осветить быт великого города в конце петербургского периода истории и в начале истории неведомой.

Я пишу в марте, в начале весны. 1920 год. Многое уже ушло. Самое тяжелое кажется уже воспоминанием. Я пишу даже сытым, но помню о голоде. О голоде, который сторожит нас кругом.

Петербург грязен, потому что очень устал. Казалось бы, почему ему быть грязным. Он грязен и в то же время убран, как слабый, слабый больной, который лежит и делает под себя.

Зимой замерзли почти все уборные. Это было что-то похуже голода. Да, сперва замерзла вода, нечем было мыться. Мы не мылись. Замерзли клозеты. Как это случилось, расскажет история.

Мы все, весь почти Питер, носили воду наверх и нечистоты вниз, вниз и вверх носили мы ведра каждый день. Как трудно жить без уборной. Город занавозился, по дворам, по подворотням, чуть ли не по крышам.

Это выглядело плохо, а иногда как-то озорно. Кто-то и бравировал калом.

В будни лепешки жарились на человеческом кале, в праздники - на лошадином.

Люди много мочились в этом году, бесстыдно, бесстыднее, чем я могу написать, днем на Невском, где угодно.

Была сломанность и безнадежность. Чтобы жить, нужно было биться, биться каждый день, за градус тепла стоять в очереди, за чистоту разъедать руки в золе.

Потом на город напала вошь: вошь нападает от тоски.

Мы, живущие изо дня в день, вошли в зиму без дров. Чем мы топили? Я сжег свою мебель, скульптурный станок, книжные полки и книги, книги без числа и без меры. Если бы у меня были деревянные руки и ноги, я топил бы и оказался бы к весне без конечностей.

Один друг мой топил только книгами. Жена его сидела около железной дымной печурки и совала, совала в нее журнал за журналом. В других местах горели мебель, двери из чужих квартир. Это был праздник всесожжения. Разбирали и жгли деревянные дома. Большие дома пожирали маленькие. В рядах улиц появились глубокие бреши. Как выбитые зубы, торчали отдельные здания. Появились искусственные развалины. Город медленно превращался в гравюры Пиранези...12

У мужчин была почти полная импотенция, а у женщин исчезли месячные.

Все переживалось какими-то эпидемиями. Был месяц падающих лошадей, когда каждый день и на всякой улице бились о мостовую ослабевшие лошади, бессильные подняться; был месяц сахарина, когда в магазине нельзя было найти ничего, кроме пакетиков с ним.

Был месяц, когда все ели одну капусту, - это было осенью, когда наступал Юденич. Был месяц, когда все ели картофельную шелуху.

Умирали просто и часто. Умрет человек, его нужно хоронить. Стужа студит улицу. Берут санки, зовут знакомого или родственника, достают гроб, можно напрокат, тащат на кладбище. Видели и так: тащит мужчина, дети маленькие, маленькие подталкивают и плачут.

Из больницы возили трупы в гробах штабелем: три внизу поперек, два вверху вдоль, или в матрасных мешках. Расправлять трупы было некому - хоронили скорченными.

Раны были так глубоки. А раны без жиров не заживают. Царапина гноится. У всех были руки перевязаны тряпочками, очень грязными. Заживать и выздоравливать было нечем. На ногах были раны; от недостатка жиров лопнули сосуды. И мы говорили о ритме и о словесной форме, и изредка о весне, увидать которую казалось таким трудным."

Осенью этого легендарного года приехал в Петербург знатный иностранец: английский писатель Герберт Уэллс.

На следующий же день, 18 октября, представители "работников культуры" - ученые, писатели, художники - принимали знаменитого визитера в Доме искусств. По распоряжению продовольственного комитета. Петербургского совета в кухню Дома искусств были доставлены по этому случаю довольно редкие продукты. Обед начался обычной всеобщей беседой на разные темы, и только к десерту Максим Горький произнес заранее приготовленную приветственную речь. В ответ наш гость, с английской сигарой в руке и с улыбкой на губах, выразил удовольствие, полученное им - иностранным путешественником - от возможности лично наблюдать "курьезный исторический опыт, который развертывался в стране, вспаханной и воспламененной социальной революцией".

Писатель Амфитеатров в свою очередь взял слово:

- Вы ели здесь, - обратися он к Уэллсу, - рубленые котлеты и пирожные, правда, несколько примитивные, но вы, конечно, не знали, что эти котлеты и пирожные, приготовленные в вашу честь, являются теперь для нас чем-то более привлекательным, более волнующим, чем наша встреча с вами, чем-то более соблазнительным, чем ваша сигара! Правда, вы видите нас пристойно одетыми; как вы можете заметить, есть среди нас даже один смокинг*. Но я уверен, что вы не можете подумать, что многие из нас, и может быть наиболее достойные, не пришли сюда пожать вашу руку за неимением приличного пиджака и что ни один из здесь присутствующих не решится расстегнуть перед вами свой жилет, так как под ним не окажется ничего, кроме грязного рванья, которое когда-то называлось, если я не ошибаюсь, "бельем".

Голос Амфитеатрова приближался к истерике, и когда он умолк, наступила напряженная тишина, так как никто не был уверен в своем соседе и все предвидели возможную судьбу слишком откровенного оратора.

После минутного молчания, сидевший рядом со мной Виктор Шкловский, большой знаток английской литературы и автор очень интересного формального разбора "Тристрама Шен-ди" 13 Лоренса Стерна, сорвался со стула и закричал в лицо бесстрастного туриста:

- Скажите там, в вашей Англии, скажите вашим англичанам, что мы их презираем, что мы их ненавидим! Мы ненавидим вас ненавистью затравленных зверей за вашу бесчеловечную блокаду, мы ненавидим вас за нашу кровь, которой мы истекаем, за муки, за ужас и за голод, которые нас уничтожают, за все то, что с высоты вашего благополучия вы спокойно называли сегодня "курьезным историческим опытом"!

Глаза Шкловского вырывались из-под красных, распухших и потерявших ресницы век. Кое-кто попытался успокоить его, но безуспешно.

* В смокинге был Н. Евреинов, только что вернувшийся с "белого Кавказа" в красный Петербург.

- Слушайте, вы! равнодушный и краснорожий! - кричал Шкловский, размахивая ложкой, - будьте уверены, английская знаменитость, какой вы являетесь, что запах нашей крови прорвется однажды сквозь вашу блокаду и положит конец вашему идиллическому трам-трам-трам и вашему непоколебимому спокойствию!

Герберт Уэллс хотел вежливо ответить на это выступление, но перепутал имена говоривших, которые в порыве негодования кинулись друг на друга с громогласными объяснениями, чем тотчас воспользовались их соседи, чтобы незаметно проглотить лишние пирожные, лежавшие на тарелках спорящих.

По просьбе Горького Евгений Замятин, прекрасно говоривший по-английски, объявил с оттенком иронии, весьма ему свойственной, инцидент исчерпанным, и вечер закончился в сумятице не очень гостеприимной и не очень галантной, но все же - с оттенком добродушия.

Вернувшись в Лондон, Уэллс опубликовал свои впечатления, где, между прочим, говорилось: "Я не верю в добрую волю марксистов, для меня Карл Маркс смешон" 14.

Впочем, Карл Маркс был смешон для всех, кто присутствовал на этом собрании: "марксисты" формировались только среди людей, которые никогда не читали его анахронических теорий, давно отброшенных в прошлое естественным развитием условий человеческой жизни.

В многокомнатной и удобнейшей квартире Горького не было, однако, ни в чем недостатка: друг Ленина и завсегдатай Смольного, Горький принадлежал к категории "любимых товарищей", основоположников нового привилегированного класса. "Любимые товарищи" жили зажиточно. Они жили даже лучше, чем в дореволюционное время: Григорий Зиновьев, приехавший из эмиграции худым, как жердь, так откормился и ожирел в голодные годы революции, что был даже прозван Ромовой бабкой.

Комната Горького и его рабочий кабинет заставлены изваяниями Будды, китайским лаком, масками, китайской цветной скульптурой: Горький собирал их со страстностью. Он берет в руки бронзовую антилопу, любовно гладит ее скользящие, тонкие ноги; щелкает пальцами по животу:

- Ловкачи, эти косоглазые! Если желтая опасность заключается в их искусстве, я бы раскрыл им все двери!

Любопытная подробность: в богатейшей библиотеке этого "марксиста", на полках которой теснились книги по всем отраслям человеческой культуры, я не нашел (а я разыскивал прилежно) ни одного тома произведений Карла Маркса.

Маркса Горький именовал Карлушкой, а Ленина - "дворянчиком". Последнее, впрочем, соответствовало действительности.

Зимой того же года я ездил в один из южных городов, только что занятых красными. Будучи в Петербурге членом совета Дома искусств, тоже организованного и возглавляемого Горьким, я получил командировку за его подписью. Приехав из нищего Петербурга, я был поражен неожиданным доисторическим видением: необозримые рынки, горы всевозможных хлебов и сдоб, масла, сыров, окороков, рыбы, дичи, малороссийского сала; бочки соленья и маринада; крынки молока, горшки сметаны, варенца и простокваши; гирлянды колбас; обилие и разнообразие изготовленных блюд, холодных и еще дымящихся; распряженные повозки, заваленные мешками, корзинками, бочонками и бидонами; лошади и волы, лениво жующие сытный корм; людская толчея, крики, смех.

По всей видимости, принцип социалистической реализации еще не успел распространиться в этой едва "освобожденной от гнета капитализма" области. Я был заворожен и не мог оторвать глаз от представшего зрелища.

Официальным мотивом моей командировки являлся доклад, который мне поручено было сделать по вопросам искусства. В качестве "товарища из центра" я был принят в местном отделении Комиссариата по просвещению, и на другой день по городу были расклеены соответствующие афиши. Но сразу же по приезде я почувствовал, что мое путешествие послужит также моему продснабжению, и я предпринял без отлагательства необходимые шаги. Подпись Горького произвела в Комиссариате по продовольствию магическое впечатление, и мне был оказан горячий и почтительный прием в "Департаменте круп и мучных продуктов", в "Отделе жировых веществ", в "Консервной секции", в "Подкомиссии по копчению", разбросанным по разным частям города и уже приступившим к конфискации продуктов и к социализации труда. Мне стало ясным, что я оказался в положении Хлестакова, но у меня не хватало мужества отказаться от выгод такого недоразумения. Гоголевский символ подтвердил свою живучесть.

"Упаковать для тов. Горького два пуда пшеничной муки".

"Приготовить немедленно для тов. Горького лично 20 фунтов копченой свинины".

"По особому распоряжению комиссара по продовольствию незамедлительно упаковать для тов. Горького 20 банок консервированной осетрины и 10 банок налимьей печенки, а также 15 фунтов шоколада. Срочно." и т. д.

Дня через три предстоял мой доклад. Но, получив тщательно упакованные питательные богатства и коллективное письмо на имя Горького, "любимого (хоть, может быть, и никогда не читанного) товарища", я понял, что каждый лишний час моего пребывания в волшебном городе может оказаться роковым для моего невольного предприятия. Незамедлительно, оглядываясь направо и налево, я доставил багаж на вокзал и, предъявив чудодейственный "мандат", тут же выправил внеочередной пропуск на поезд. Доклад "товарища из центра" остался непрочитанным. Раз пять в пути заградительные продовольственные отряды подозрительно косились на мои тюки, и каждый раз подпись Горького выручала на меня из затруднений.

Добравшись до Петербурга, я передал Горькому коллективное письмо с приложением нескольких драгоценных банок и рассказал ему непредвиденную одиссею. Мы долго смеялись. Происходило это у Горького за обедом, как всегда обильным и оптимистическим. Помню, проглотив кусок тушеного зайца, Горький, смеясь, заметил:

- Для своего последнего упокоения зайчишка выбрал место незаурядное!

Четыре года спустя я провел несколько дней у Горького в Сорренто. Белая вилла у самого края обрыва, над морем, ослепительно-голубым и чудесно-прозрачным. Лазоревый воздух был настолько вкусен, что его хотелось не только вдыхать, но пить, глотать, жевать. На Горьком - васильковая рубаха с открытым воротом, белые коломянковые штаны и сандалии на босу ногу. Он по-прежнему приветлив, шутлив и весел.

Мы бродили по саду, вытягивались на складных парусиновых креслах и, вкушая dolce farniente*, болтали о Пирандел-ло15, о белых парусах на горизонте, о Волге, о Микеланджело. О фашистских чернорубашечниках Горький сказал:

- Единствнное исключение в человеческой породе: этих я не могу "полюбить черненькими".

Мы поднимались ночами на плоскую крышу виллы, покрытую шуршащим гравием. Сияли огромные южные звезды. Горький говорил:

* Сладкое безделье (итал.). - Ред.

- Ночи здесь легкие, прекрасные, крылатые ночи. Звезды - маяки, через них повсюду видать. Нигде в другом месте нет такой понятной небесной карты. Вот за той, за круглой планетой - Америка, а вот там, за зеленым ковшом Большой Медведицы - наша Россия. Москва, Нижний, Касимов. Это очень практично: крупная экономия для путешествнников.

Ляжьте навзничь за гравий, следите за звездами: так можно путешествовать до утра.

Над Везувием росло багрово-дымное облако в форме буквы Т. О Везувии Горький сказал:

- Хорошая горка, с характером. - И вдруг, переменив тон и рассмеявшись:

- Скажите, у вас осталось еще что-нибудь от вашего тогдашнего "чудесного улова"?

В те же дни приехал из России в Сорренто художник Петр Кончаловский 16. Я встретил его случайно на улице и привел его к Горькому, с которым он раньше не был знаком. Горькому он сразу понравился: Горький особенно любил людей полнокровных, жизнерадостных, здоровых. Мы беспрерывно смеялись: Горький - глухим, прокуренным смехом, Кончаловс-кий - запорожским хохотом, сотрясавшим его плечи. Горький ребячился, строил гримасы, как когда-то в Куоккале.

После завтрака, оставив Горького отдыхать, мы с Кончалов-ским отправились на прогулку. Только что приехавшие из СССР, мы находились еще в периоде шелушения: обувь берлинская, шляпы римские, костюмчики московские, старенькие, совсем не по моде. Получив зарядку веселья (грустные в Италии не уживаются), мы горланили, хохотали, радуясь морю, солнцу, парусам, чайкам, гудению жуков, лиловому Везувию, розовым очертаниям Капри. В траттории (по-нашему - трактир) мы пили веселое вино, кусали персики и матовые бусины винограда.

- Догадайтесь, - беззаботно закричал Кончаловский хозяину траттории (по-нашему - трактирщику), - догадайтесь, из какой мы страны?

Коричневый итальянец почесал под мышками, за ухом, прикинул что-то в своем веселом мозгу и ответил:

- Я думаю, из Австралии.

- Странно! - удивился Кончаловский.

- Per che* - strano? - возразил "трактирщик".

В общем, русский язык и итальянский - одно и то же.

В Сорренто приезжали к Горькому также Андрей Соболь, Лев Никулин17, Исаак Бабель, Владислав Ходасевич, Нина Берберова и другие русские литераторы, художники, ученые.

* Почему (итал.). - Ред.

В. Ходасевич, довольно подробно описывая свое пребывание в Сорренто, длившееся с начала октября 1924 года до середины апреля 1925 года, приводит в своих воспоминаниях отрывок из полученного им письма Горького: "Тут, знаете, сезон праздников - чуть ли не ежедневные фейерверки, процессии, музыка и ликование народа. А у нас? - думаю я. - И - извините - до слез, до ярости завидно, и больно, и тошно".

"Итальянские празднества, - писал дальше Ходасевич, - с музыкой, флагами и трескотней фейерверков он (Горький) - обожал. По вечерам выходил на балкон и созывал всех смотреть, как вокруг залива то там, то здесь взлетают ракеты и римские свечи. Волновался, потирал руки, покрикивал:

- Это в Торре Аннунциата! А это у Геркуланума! А это в Неаполе! Ух, ух, ух, как зажаривают!

Этому великому реалисту поистине нравилось только все то, что украшает действительность, от нее уводит, или с ней не считается, или просто к ней прибавляет то, чего в ней нет" *.

Любовь к фейерверкам и вообще к праздничному сохранилась у Горького навсегда.

Характерной чертой Горького-писателя была его застенчивость и скромность в отношении к собственному творчеству. В одном из писем к Ромену Роллану Горький признавался: "Я думаю, что моя книга мне не удалась. Она хаотична, лишена внутренней гармонии, сделана с очевидной небрежностью и без должного уважения к стилю. Если бы мне пришлось написать критику на Горького, она была бы наиболее злой и наиболее беспощадной. Поверьте мне, что я отнюдь не принадлежу к поклонникам Горького".

Особенно смущали Горького, иногда до красноты, его попытки создать что-либо шутливое, легкое, юмористическое. В обыденной жизни любивший шутку и балагурство, он с чрезвычайной опаской и робостью прибегал к ним в писаниях.

Помню, как Горький читал мне крохотную свою сказку для детей "Самовар", волнуясь, как новичок.

- Пристали издатели, черти лиловые: напиши да напиши! Не моего ума это дело, я человек тяжелый.

"Черти лиловые" было любимым ругательством Горького. Я сделал рисунки, и сказка вышла в Петербурге в 1917 году, в издательстве "Парус".

* Эта статья Ходасевича (двадцать девять страниц убористого шрифта) хранится у меня с его автографом: "Дорогому Юрию Павловичу Анненкову, дружески В. Ходасевич".

Горький написал также весьма смешливую злободневную пьесу "Работяга Словотеков" - сатиру на советского болтуна, строящего молниеносную карьеру на своем хвастливом краснобайстве. Ставивший пьесу режиссер Константин Миклашевский не раз просил Горького приехать на репетицию, но стеснявшийся своего комического произведения Горький в театре так и не появился.

Я присутствовал на генеральной репетициии на первом представлении "Работяги Словотекова" в Петербургском театре Зоологического сада. Постановка Миклашевского была весьма изобретательна и остроумна. Миклашевский особенно интересовался театром импровизации и опубликовал в Петербурге замечательную книгу об итальянской комедии "La comedia dell'arte", за которую ему была присуждена в 1915 году премия Императорской Академии наук. В 1927 году, когда Миклашевский уже эмигрировал во Францию, эта книга была выпущена в Париже на французском языке с рядом дополнений и с посвящением Чарли Чаплину - "самому большому комедианту нашего времени" (изд. "Плеяда").

Основавшись в Париже, Миклашевский открыл очаровательный антикварный магазинчик на Faubourg Saint-Honore, прямо против президентского дворца Елисейских полей. В этом магазинчике, среди других предметов имелись также забавнейшие статуэтки-куколки и маски действующих лиц итальянской комедии XVII и XVIII веков: Арлекины, Пьерро, Коломбины, Пульчинеллы, Доктора из Болоньи, Капитаны, Смеральдины, Бригеллы, Труффальдины, Маскарильи, Скарамуши, Франческины, Паскуэллы и другие, собранные Миклашевским в Венеции, в Болонье, во Флоренции, в Неаполе, в Милане... Вскоре, однако, Миклашевский был найден мертвым в своей постели: ложась спать, он забыл закрыть газовую трубку своей плиты.

Постановка "Работяги Словотекова" была восторженно встречена публикой, но продержалась на сцене не более трех дней: многие герои того времени, так называемые "ответственные товарищи", узнали в работяге Словотекове собственный портрет. Пьеса Горького являлась своего рода прототипом "Клопа" В. Маяковского, пьесы, написанной девять лет спустя18.

Упавшая в официально приказанное забвение, пьеса Горького исчезла, и я никогда не видел ее опубликованной. Даже Николай Горчаков, историк советского театра, хорошо осведомленный и покинувший СССР только в 1945 году, пометил в своей "Истории советского театра" (Нью-Йорк, 1956), что после Октябрьской революции Горький написал только две театральные пьесы: "Егор Булычев" и "Достигаев и другие". О "Работяге Словотекове" не упоминается. Я читал об этой пьесе только в одном советском весьма объемистом (640 страниц) сборнике статей "Советский театр. К тридцатилетию советского государства" (Москва, 1947). В статье Б. Бялика "Горький и театр" (58 страниц) вскользь говорится, что в связи с идеями Горького об "импровизационном театре" он написал в 1919 году "сценарий "Работяга Словотеков"".

И еще - в статье Евг. Замятина "Я боюсь": "Пытающиеся строить в наше необычайное время новую культуру часто обращают взоры далеко назад. Но не надо забывать, что афинский народ умел слушать не только оды: он не боялся и жестоких бичей Аристофана. А мы. где нам думать об Аристофане, когда даже невиннейший "Работяга Словотеков" Горького снимается с репертуара, дабы охранить от соблазна этого малого несмышленыша - демос российский!"

Больше об этом "сценарии" - ни одного слова.

Горький-художник отличался полным отсутствием профессиональной ревности, весьма свойственной, к сожалению, художественной среде. Величайшей для него радостью бывало найти, поддержать и выдвинуть новое литературное дарование. Такая страсть к поискам являлась для Горького навязчивой идеей, иногда приводившей к самым неожиданным результатам. Как-то еще в Куоккале, до первой войны, объявился в окружении Горького молодой, вихрастый, одетый по-горьковски и нагловатый парень, прочитавший Горькому несколько отрывков своего произведения. Горький неожиданно поверил его дарованию, приласкал его и даже предложил совместно выступить на вечере, устроенном Горьким в местном театрике в пользу какого-то социал-демократического предприятия. В антракте, улучив минуту, вихрастый парень забрал из кассы театра всю выручку и скрылся. Больше никогда никто его не встречал - ни в жизни, ни в литературе.

Поиски молодых талантов, забота о поддержке нового поколения писателей не покидали Горького до его последних дней, причем он никогда не пытался прививать им свои литературные вкусы и взгляды: он всегда стремился помочь им выявить их собственную индивидуальность. Больше, чем кто-либо другой, он сделал для группы "Серапионовых братьев" (Лев Лунц, Константин Федин, Михаил Зощенко, Михаил Слонимский, Николай Никитин) и для других "попутчиков": Бориса Пильняка, Всеволода Иванова, Исаака Бабеля. Очень любил Горький Евгения Замятина, Виктора Шкловского, Юрия Олешу и Валентина Катаева.

Были, однако, писатели, вызывавшие в Горьком обратные чувства. Об Илье Эренбурге Горький выразился так:

- Пенкосниматель.

Горький любил выражаться круто и отчетливо. Горький об "ударниках" в искусстве:

- Советскому Союзу нужны писатели-ударники. Однако в искусстве "ударность" заключается не в "темпах", а в тщательной выработке качества. "Ударным" произведением искусства следует считать не то, которое быстро к сроку сработано, а то, которое глубоко обдумано и крепко слажено, и пусть оно писалось хоть двадцать лет! Быстрота и немедленность рефлекса нужны, чтобы закричать "ура" или ударить в морду. Но чтобы вбить в человеческий мозг познание, необходимо кроме таланта, время, терпение, любовь к труду и мастерство.

Вообще говоря, всякое подлинное искусство, и - в особенности - художественная литература, казались Горькому высшим достижением человеческой культуры.

"Искусство, - говорил Горький, - это красота, которую талант мог создавать даже под деспотическим игом".

И дальше о Пушкине: "Пушкин был первый, кто поднял значение писателя на такую высоту, которой до него еще никто не сумел достичь".

Горький был прав. Разве еще за столетия до появления авиации художник Леонардо да Винчи не построил уже аэроплан? Разве еще за многие столетия до Леонардо да Винчи неизвестный художник не выдумал прототип парашютиста в образе Икара? А разве очаровательные ангелы не были уже летчиками? Разве "Наутилус" не совершил уже подводное путешествие на страницах Жюля Верна?

Теперь мы часто читаем в советской прессе, даже в зарубежных русских журналах, что Горький является предтечей и основоположником "социалистического реализма". Это совершенно неверно, и я восстаю против подобной клеветы. Я помню одно издательское собрание, руководимое Горьким, несколько месяцев после Октябрьской революции. Обсуждался вопрос о книжных иллюстрациях. Горький, просматривая имена художников, был категоричен:

- Лучше - самый отъявленный футуризм, чем коммерческий реализм, - заявил он.

В то время (1918-1919) термин "социалистический реализм" еще не существовал. Но в разговорном языке "коммерческий реализм" или - просто - "реалистическая халтура" были его синонимом. Ни в каком случае Горький не мог быть провозгласителем "официальной" формы искусства, выдвинутой государством, капиталистическим или пролетарским.

Приведу еще одно - документальное - доказательство: выдержку из журнала "Дом искусств" (№2, Пг., 1921, с. 119): "Вступительное слово к циклу лекций, организованных "Всемирной литературой", произнес М. Горький. В своей речи он отметил тяжелое положение у нас писателей, работающих в области художественного слова, и крупную разницу в отношении к таким писателям на Западе и у нас: в то время как на Западе писателей судят и ценят именно как художников, независимо от их политических взглядов, у нас к писателям подходят не с художественной, а с политической меркой".

Несмотря на то что творчество Горького было реалистическим, это был реализм индивидуальный, и Горький всегда внимательно и с глубоким интересом следил за формальными исканиями молодых поколений. В главе о Маяковском я говорю о том, как Горький поддержал его на одном из литературных вечеров в "Бродячей собаке" и какую роль сыграла эта поддержка в карьере Маяковского19.

Впрочем, уже значительно раньше, в январе 1900 года, Горький писал А. П. Чехову: "Знаете, что Вы делаете? Убиваете реализм. Реализм Вы укокошите. Я этому чрезвычайно рад. Будет уж! Ну его к черту! Право же, настало время нужды в героическом: все хотят возбужденного, яркого, такого, знаете, чтобы не было похоже на жизнь, а было выше ее, лучше, красивее".

Правда, советский "литературный исследователь" Г. Бялый писал по этому поводу, что горьковскую формулу "вы убиваете реализм" следует понимать как "нечто прямо противоположное тому, что она значит по своему внешнему смыслу". Но причины подобных "исследований" Бялого всем ясны.

Верно и то, что на 1-м Всесоюзном съезде писателей, состоявшемся в Москве в 1934 году, М. Горький, снова вернувшийся в СССР и избранный почетным председателем этого съезда, сказал, что социалистический реализм есть правда жизни, насыщаемая поэзией идеала по мере того, как люди превращают землю в "прекрасное жилище человечества, объдиненного в одну семью".

Но, во-первых, фраза Горького не говорит, что "превращение земли в прекрасное жилище человечества" может быть осуществлено только диктатурой коммунистической партии и ее правительства и что искусство, в частности литература, должно непременно "служить агитационно-пропагандным инструментом" этих органов, как это провозглашали Жданов или Сурков20.

Во-вторых, Горький произнес свои слова уже в 1934 году, то есть в период развернувшейся диктатуры Сталина, на пороге его знаменитых кровавых "чисток". Можно было бы обвинить Горького (как и множество других деятелей русской культуры, живших тогда в СССР) в отсутствии мужества, но нельзя принимать эти слова Горького за искреннее выражение его собственных мыслей.

Провозглашенный партией и правительством "социалистический реализм" явился гибелью русского искусства во всех областях и был органически чужд Максиму Горькому. Нельзя забыть, что уже в 1936 году (год смерти Горького) он писал со свойственным ему мужеством: "Наше искусство должно встать выше действительности и возвысить человека над ней, не отрывая его от нее. Это проповедь романтизма? Да" ("Советский театр").

Эти слова странным образом совпадают со словами тургеневского героя Паклина о Нежданове ("Новь"): "Знаете, кто он собственно был? - Романтик реализма!"

Был ли Горький членом коммунистической партии? Если и был, то лишь в самые последние годы своей жизни. Впрочем, и в этом я не уверен.

- Я - околопартийный, - любил говорить Горький21.

И это было правдой. Он блуждал вокруг партии, то справа от ее прямой линии, то слева, то отставая, то заходя вперед. В политике, как и в личной жизни, он оставался артистом. Обязательная, дисциплинарная зависимость от какой-либо доктрины, догмы была для него неприемлема. Идейную подчиненность он считал оскорблением для человека. Прямую линию он заставлял все время вибрировать как струну. Своими постоянными отклонениями и амплитудой своих колебаний он стремился сделать прямую линию более человечной.

Но в то же время этот "околопартийный" спутник исключительного качества был для партии чрезвычайно полезен. Благодаря его популярности и его имени Горький оказывал партии значительные услуги. Еще много ранее Октябрьской революции Горький материально поддерживал партию, которая в те времена не обладала большими возможностями, если не считать некоторых вульгарных экспроприации вроде тех, что производились Сталиным. Горький умел, как никто иной, "вытягивать" деньги у богатых людей для "подбодрения демократов" и "передовых политических организаций", не упоминая, конечно, никогда партию большевиков. Крупные капиталисты, владельцы заводов, либеральные банкиры, польщенные личным знакомством с большим писателем, чувствовали себя не в силах отказать Горькому, который пересылал их деньги Ленину. Когда произошла революция, то эти наивные благодетели оказались в числе ее первых жертв. Урок, который следовало бы запомнить.

- Что поделаешь! Это называется "ходом истории", - сказал мне Горький, нескрываемо разочарованный.

Горький прожил неровную, напряженную и сложную жизнь. Его искусство было тоже неровным. Он создал "Детство", книгу, которую по праву можно назвать гениальной, но он же написал безвкусного "Буревестника" (что никогда не случалось, например, с Достоевским). К сожалению (такова общая судьба искусства), лучшие вещи Горького далеко не так популярны, как наиболее слабые.

Меня всегда поражало, что при его бурном душевном складе почерк Горького был на редкость ровен, разборчив и каллиграфичен.

- Ничего странного,- признался мне Горький, - это просто из уважения к человеку, который будет читать.

Тайна смерти Горького, настигшей его в СССР в 1936 году, остается еще неразгаданной. Тем более после разоблачений по поводу несуществующих "преступных заговоров" докторов.

По-моему, следует верить свидетельству Льва Троцкого, который прекрасно разобрался в сталинском климате, воцарившемся в СССР, и в частности в Москве.

"Горький, - писал Троцкий, - не был ни конспиратором, ни политиком. Он был добрым и чувствительным стариком, защитником слабых, чувствительным протестантом. Во время голода и двух первых пятилеток, когда всеобщее возмущение угрожало власти, - репрессии превзошли все пределы, - Горький, пользовавшийся влиянием внутри страны и за границей, представлял собой серьезную опасность и в особенности не смог бы вытерпеть ликвидацию старых большевиков, подготовлявшуюся Сталиным. Горький немедленно запротестовал бы, его голос был бы услышан, и сталинские процессы так называемых заговорщиков оказались бы неосуществимыми. Была бы также абсурдной попытка предписать Горькому молчание. Его арест, высылка или открытая ликвидация являлись еще более немыслимыми. Оставалась одна возможность: ускорить его смерть при помощи яда, без пролития крови. Кремлевский диктатор не видел иного выхода".

Я верю также признаниям профессора Плетнева, большого медика, который вместе с некоторыми другими докторами лечил Горького, - признаниям, совпадающим с версией Троцкого.

"Мы лечили Горького от болезни сердца, но он страдал не столько физически, сколько морально: он не переставал терзать себя самоупреками. Ему в Советском Союзе уже нечем было дышать, он страстно стремился назад, в Италию. На самом деле Горький старался убежать от самого себя, сил для большего протеста у него уже не было. Но недоверчивый деспот в Кремле больше всего боялся открытого выступления знаменитого писателя против режима. И, как всегда, он в нужный ему момент придумал наиболее действенное средство. На этот раз этим средством явилась бонбоньерка, да, красная, светло-розовая бонбоньерка, убранная яркой шелковой лентой. Я и сейчас ее хорошо помню. Она стояла на ночном столике у кровати Горького, который любил угощать своих посетителей. На этот раз он щедро одарил конфетами двух санитаров, которые при нем работали, и сам он съел несколько конфет. Через час у всех троих начались мучительные желудочные боли; еще через час наступила смерть. Было немедленно произведено вскрытие. Результат? Он соответствовал нашим самым худшим опасениям. Все трое умерли от яда.

Мы, врачи, молчали. Даже тогда, когда из Кремля была продиктована совершенно лживая официальная версия о смерти Горького, мы не противоречили. Но наше молчание нас не спасло. По Москве поползли слухи, шепотки о том, что Горького убили: Coco22 его отравил. Эти слухи были очень неприятны Сталину. Нужно было отвлечь внимание народа, отвести его в другую сторону, найти других виновников. Проще всего было, конечно, обвинить в этом преступлении врачей. Врачей бросили в тюрьму по обвинению в отравлении Горького. С какой целью врачи отравили его? Главный вопрос. Ну, конечно, по поручению фашистов и капиталистических монополий. Конец? Конец вам известен" 23.

Профессор Плетнев был присужден к смертной казни, которая была заменена ему двадцатью пятью годами заключения в концентрационном лагере. Там, в лагере Воркуты, в глуши болотистой тундры, у Ледовитого океана Плетнев встретил в 1948 году, то есть через двенадцать лет после смерти Горького, заключенную Бригитту Герланд, женщину немецкого происхождения, ставшую вскоре фельдшерицей под его начальством в лагерном лазарете. Несколько месяцев спустя Плетнев рас

сказал ей правду о смерти Горького. Очутившись снова на свободе и выбравшись из Советского Союза, Бригитта Герланд опубликовала рассказ профессора Плетнева в "Социалистическом вестнике" (Нью-Йорк) в 1954 году, конечно, после смерти Плетнева.

Смерть Горького произвела очень сильное впечатление на русских людей. Андре Жид, бывший в Москве в день похорон Горького, писал: "Я видел Красную площадь во время похорон Горького. Я видел бесконечную толпу, медленно следовавшую за катафалком. Молчаливое шествие, мрачное, сосредоточенное. Кем был Горький для всех этих людей? Товарищ? Брат? На всех лицах, даже на лицах самых маленьких детей, можно было прочесть своего рода оцепенение, полное грусти... Скольких из них я хотел прижать к своему сердцу!" 24

Совершенно очевидно, что Андре Жид преувеличивал. Я не верю, чтобы можно было заметить "оцепенение, полное грусти" на лицах самых маленьких детей, даже на лицах тех из них, которые успели прочесть "Самовар". Видел ли Андре Жид подобное оцепенение, полное грусти, на лицах самых маленьких детей во время похорон Анатоля Франса? А ведь популярность Анатоля Франса была в своей стране не меньшей, чем популярность Горького в России. Анатоль Франс тоже был "попутчиком" интернациональной партии Ленина (и умер в том же году, что и Ленин).

Несмотря, однако, на преувеличение, допущенное Андре Жидом, его свидетельство волнующе показательно и ценно.

Горький был и останется большим писателем, большим и великодушным человеком. Вот почему следует забыть поношение, нанесенное ему Всеволодом Ивановым, который, желая выразить степень своего преклонения перед ушедшим писателем, напечатал (несомненно, против своего сердца) во "Встречах с Горьким": "Россия дала ему всю силу любви, как она дает ее сегодня Сталину".

Само собо разумеется, эта фраза теперь покойного Иванова была напечатана еще при жизни Сталина.

Один из посетителей Горького в последние годы его жизни спросил его, как бы он определил время, прожитое им в советской России?

Максим Горький ответил:

- Максимально горьким.

К. И. ЧУКОВСКИЙ Горький

I

Горького я впервые увидел в Петрограде зимою девятьсот пятнадцатого года. Спускаясь по летнице к выходу в одном из громадных домов, я засмотрелся на играющих в вестибюле детей.

В это время в парадную с улицы легкой и властной походкой вошел насупленный мужчина в серой шапке. Лицо у него было сердитое и даже как будто злое. Длинные усы его обледенели (на улице был сильный мороз), и от этого он казался еще более сердитым. В руке у него был тяжелый портфель, огромных, невиданных мною размеров.

Детей звали спать. Они расшалились, не шли. Человек глянул на них и сказал, не замедляя шагов:

Даже кит Ночью спит!

В эту секунду вся его угрюмость пропала, и я увидел горячую синеву его глаз. Взглянув на меня, он опять насупился и мрачно зашагал по ступеням.

Позже, когда я познакомился с ним, я заметил, что у него на лице чаще всего бывают два выражения.

Одно - хмурое, тоскливо-враждебное. В такие минуты казалось, что на этом лице невозможна улыбка, что там и нет такого материала, из которого делаются улыбки.

И другое выражение, всегда внезапное, всегда неожиданное: празднично-застенчиво-умиленно-влюбленное. То есть та самая улыбка, которая за секунду до этого казалась немыслимой.

Я долго не мог привыкнуть к этим внезапным чередованиям любви и враждебности. Помню, в 1919 или 1920 году я слушал в Аничковом дворце его лекцию о Льве Толстом 1. Осудительно и жестко говорил он об ошибках Толстого, и чувствовалось, что он никогда не уступит Толстому ни вершка своей горьковской правды. И голос у него был недобрый, глухой, и лицо тоскливо-неприязненное. Но вот он заговорил о Толстом как о "звучном колоколе мира сего", и на лице его появилась такая улыбка влюбленности, какая редко бывает на человеческих лицах. А когда он дошел до упоминания о смерти Толстого, оказалось, что он не может произнести этих двух слов: "Толстой умер", - беззвучно шевелит губами и плачет. Так огромна была нежность к Толстому, охватившая его в ту минуту. Слушатели - несколько сот человек - сочувственно и понимающе молчали. А он так и не выговорил этих слов: покинул кафедру и ушел в артистическую. Я бросился к нему и увидел, что он стоит у окна и, теребя папироску, сиротливо плачет о Льве Николаевиче. Через минуту он вернулся на кафедру и хмуро продолжал свое чтение.

Впоследствии я заметил, что внезапные приливы влюбленности бывают у Горького чаще всего, когда он говорит о детях, о замечательных людях и книгах.

Перебирая книги в своем кабинете на Кронверкском проспекте (в Ленинграде), он каким-то особенным, почтительным и ласкающим жестом брал с полок то ту, то другую книгу и говорил о ней певуче и страстно, гладя ее, как живую: о Кирше Данилове2 (которого он знал наизусть), о "Плачах" Барсова3, о тимирязевской "Жизни растений"4, о "Русской истории" Ключевского5, о "Калевале", о "Мадам Бовари".

К нам, сочинителям книг, он относился с почти невероятным участием, готов был сотрудничать с каждым из нас, делать за нас черную работу, отдавать нам десятки часов своего рабочего времени, и, если писание наше не клеилось, мы знали: есть в СССР переутомленный, тяжко больной человек, который охотно и весело поможет не только советами, но и трудом.

Я пользовался его помощью множество раз, эксплуатируя, как и другие писатели, его кровную заинтересованность в повышении качества нашей словесности.

В последний раз я обратился к нему за помощью в год его смерти и даже не удивился, когда через несколько дней получил от него большое письмо, где он предлагает мне и советы, и помощь, и деньги.

Дело шло об одной моей книге, которую я сочинил еще в двадцатых годах. Книга так и не увидела света - фантастическая повесть о том, как люди в СССР научились управлять погодой. Книга оказалась неудачной. По прошествии многих лет я затеял написать ее по-новому. Но как? В каком стиле? Для какого читателя? Прозой или стихами?

И я обратился за советом к Алексею Максимовичу.

Он тотчас же прислал мне такое письмо:

"Я думаю, дорогой Корней Иванович, что повесть на тему, избранную вами, следует писать непременно прозой и для ребят среднего возраста. Малышам эта тема не будет понятна... Подумайте: вам придется говорить о льдах Арктики, о лесных массивах и тундрах севера, о "вечной мерзлоте" и всякой всячине этого рода - в наше время, когда гипотетическое мышление становится все более обычным и "безумным". Вон, капитан Гернет предлагает уничтожить Гренландский ледяной лишай и возвратить Сибирь с Канадой в миоценовый период, а еще некто затевает утилизировать вращение Земли вокруг ее оси, а третий ищет родоначальницу растительной и живой клетки. И всего этого вы должны "коснуться".

Я не "запугиваю" вас: мне затея ваша горячо нравится. И я думаю, что вы осуществите ее. Как надо ставить дело практически и чем я могу быть полезен вам? Мог бы достать вам денег в каком угодно размере для спокойной, непрерывной работы год, два.

Указать вам метеорологов - не могу, никого не знаю. Но полагаю, что вам не худо будет побеседовать с гелиотехниками6 - в Слуцке, Самарканде, с полярниками. А по вопросу о нашей атмосфере вы найдете, пожалуй, интереснейшие намеки в "Геохимии" Вернадского. Вообще вам потребуются химики-электрики, они в лучшем качестве у нас в Ленинграде, около Иоффе7 - Дорфман, кажется, с "фантазией". Сия последняя будет вам великой помощницей. Сердечно желаю успеха.

А. Пешков".

В этом письме характерна раньше всего страстная заинтересованность Горького в том, чтобы задуманная советским писателем книга была непременно написана, и притом с максимальной удачей.

Больной, перегруженный непосильным трудом, он тратит свое время, которого у него осталось так мало, на внимательную разработку задуманного мною сюжета, на подыскание для меня материалов. И, не ограничиваясь советами, щедро предлагает мне деньги "в каком угодно количестве".

Это письмо не исключение, а правило. Такова была ежедневная практика Горького. Мы, писатели, большие и маленькие, успели за долгие годы привыкнуть к тому, что вот есть в нашей стране человек, который каждую строку принимает к сердцу, как свое личное дело.

У него была веселая манера - дарить писателям книги. Чуть узнает, что вы работаете над какой-нибудь темой, принесет вам на ближайшее заседание в огромном портфеле из своей библиотеки те книги, которые могут пригодиться для вашей работы, и, не говоря ни слова, мимоходом, положит перед вами на стол.

Мне, например, он подарил несколько книг по Некрасову, в том числе заграничное издание "Кому на Руси жить хорошо", книгу француза Базальжетта об Уолте Уитмене, несколько томов "Современника". Акиму Волынскому постоянно приносил какие-то итальянские книги, и было похоже, что он, мастер, раздает подмастерьям рубанки и стамески для работы. Высшая была у него похвала о каком-нибудь писателе - работник. Самое это слово он произносил веско и радостно, словно поднимал какую-то приятную тяжесть: "ра-ботник".

В первые годы революции мы, петроградские писатели, встречались с ним особенно часто. Он взвалил на себя все наши нужды, и когда у нас рождался ребенок, он выхлопатывал для новорожденного соску; когда мы заболевали тифом, он хлопотал, чтобы нас поместили в больницу; когда мы выражали желание ехать на дачу, он писал в разные учреждения письма, чтобы нам предоставили Сестрорецкий курорт.

Я думаю, если бы во всех учреждениях собрать все письма, в которых Горький ходатайствовал в ту пору о русских писателях, получилось бы, по крайней мере, томов шесть его прозы, потому что он тогда не писал ни романов, ни повестей, ни рассказов, а только эти бесконечные письма.

Помню, посетила его поэтесса Наталья Грушко, и, когда она ушла, он сказал:

- Черт их знает! Нет ни дров, ни света, ни хлеба, а они как ни в чем не бывало - извольте!

Оказывается, поэтесса на днях родила, и ей необходимо молоко.

- Нечего делать, похлопотал о ней, и вот вчера она получает бумагу: "Разрешается молочнице такой-то возить молоко жене Максима Горького (такой-то)".

И указана фамилия поэтессы.

Однажды я сказал ему, что ему причитается на Мурманской железной дороге паек - гонорар за лекцию, прочитанную им в тамошнем клубе. Он спросил, нельзя ли, чтобы этот паек получила вместо него одна переводчица, очень тогда голодавшая.

- Как же ее записать?

- Запишите: моя сестра.

Таких "жен" и "сестер" у него в ту пору было множество.

- Какая у Горького большая семья! - жаловался один про-довольственник, к которому Горький всегда обращался с записками о хлебе, крупе, селедках для писательской братии. И нужно прямо сказать, что, если мы пережили те бесхлебные, тифозные годы, этим мы в значительной мере обязаны нашему "родству" с Максимом Горьким, для которого все мы, большие и маленькие, стали тогда как родная семья.

В сентябре 1918 года Горький основал в Петрограде издательство "Всемирная литература". Руководить этим издательством должна была "ученая коллегия экспертов", первоначально из девяти человек. В качестве "специалиста по англо-американской словесности" вошел в эту коллегию и я. Сперва редакция наша ютилась в тесноватом помещении на Невском (№ 64), невдалеке от Аничкова моста (бывшая редакция газеты "Новая жизнь"), но к зиме переехала в великолепный особняк на Моховой (№ 36), с мраморной лестницей, с просторными и светлыми комнатами. Мы собирались по вторникам и пятницам вокруг длинного стола, покрытого красным сукном, и под председательством Алексея Максимовича тщательно обсуждали те книги, которые надлежало выпустить в ближайшие годы. Горького захватила широкая мысль: дать новому, советскому читателю самые лучшие книги, какие написаны на нашей планете самыми лучшими авторами, чтобы этот новый читатель мог изучить мировую словесность по лучшим переводным образцам. К зиме наша коллегия разрослась, и мы с удесятеренными силами принялись за работу, чтобы возможно скорее поставить на рельсы многосложное дело.

Словесность чуть не каждой страны имела в нашей коллегии своих представителей. Индийцы были представлены академиком Ольденбургом 8. Арабы - академиком Крачковским 9. Китайцы - академиком Алексеевым 10. Монголы - академиком Владимирцовым 11. Александр Блок вместе с двумя профессорами-германистами ведал германскую словесность, Николай Гумилев вместе с Андреем Левинсоном 12 - французскую. Я с Евгением Замятиным - англо-американскую. Акиму Волынскому была вверена словесность итальянская. Директором издательства был Александр Николаевич Тихонов (Серебров), многолетний сотрудник Горького и близкий ему человек.

Каждый из них делал доклады по своей специальности. Гумилев тогда же написал мне в рукописный альманах "Чукок-кала":

Уже подумал о побеге я, Когда читалась нам Норвегия, А ныне пущие страдания: Рассматривается Испания.

Но, к счастью, предстоит нам далее Моя любимая Италия.

В течение нескольких лет мы вели эту работу под председательством Горького, и тут впервые для меня обнаружились такие его черты, о которых я и не подозревал до тех пор.

Раньше всего оказалось, что он первоклассный знаток иностранной словесности. В публике издевались: "Пролетарий, не знает ни одного языка, а председательствует в ученой коллегии!" Но этот пролетарий оказался ученее иного профессора. О ком бы ни заговорили при нем - о Готорне, Вордсворте, Ша-миссо13 или Людвиге Тике, -он говорил о их писаниях так, словно изучал их всю жизнь, хотя часто произносил их имена на нижегородский манер. Назовут, например, при нем какого-нибудь мелкого француза, о котором никто никогда не слыхал, мы молчим и конфузимся, а Горький говорит деловито:

- У этого автора есть такие-то и такие-то вещи. Эта слабовата, а вот эта (тут он расцветает улыбкой) отличная, очень сильная вещь.

Второй, неожиданной чертой его личности оказалось его безжалостное, я бы сказал - свирепое отношение к себе. Многие со стороны полагали, что он у нас лишь номинальный председатель, а между тем он был чернорабочий, не брезговавший самым невзрачным и нудным трудом. После каждого заседания он уносил с собою полный портфель чужих рукописей, которые мы просили его "просмотреть", но он не только "просматривал" их, а все перерабатывал заново, до неузнаваемости исчеркивал каждую рукопись своими поправками.

С удивлением разглядывали мы эти рукописи. Иногда в них сотни страниц, требующие многодневной работы. Все плохое аккуратно вычеркнуто синим карандашом, и над каждой неудачной строкой лепятся старательные, отрывистые и четкие буквы, которые так характерны для почерка Горького. И в каждую такую рукопись вложена написанная его рукою рецензия - результат столь же большого труда.

Естественно, что едва только мы увидели, как беспощадно он относится к себе, мы постарались, насколько возможно, ограждать его от подобной поденщины, но это не удавалось почти никогда, особенно если дело шло о так называемой "народной" серии книг, предназначенной для широких читательских масс. "Народную серию" Горький принимал к сердцу ближе всего остального и требовал, чтобы мимо него не проходила ни одна из этих книг. Иногда, чтобы выбрать для маленького томика семь или восемь наиболее подходящих рассказов какого-нибудь иностранного автора, он прочитывал вдесятеро больше, чуть ли не все собрания его сочинений.

Но всего примечательнее в его тогдашней работе была его чудесная веселость. Он делал работу как бы шутя и играя. Когда мы, писатели и профессора, собрались впервые по его приглашению за общим столом, мы конфузились и чувствовали себя, словно связанные. И он вначале тоже все больше молчал. Профессора были помпезны и чопорны, а писатели мрачны и как будто обижены. Но вот однажды, после нескольких предварительных встреч, среди заседания, которое шло напряженно и туго, он вдруг засмеялся и сказал виновато:

- Прошу прощения. ради бога, извините. И опять засмеялся.

- Я ни об ком из вас. это не имеет никакого отношения к вам. Просто Федор* вчера вечером рассказывал... ха, ха, ха... я весь день смеюсь. ночью вспомнил и ночью смеялся. как одна дама в обществе вдруг вежливо сказала: "Извините, пожалуйста, не сердитесь, я сейчас заржу", - и заржала, как лошадь, а за нею другие, кто робко, кто гневно. Удивительно это у Федора вышло.

Шутка Горького рассмешила и сблизила нас. Мы заговорили между собой по-другому.

Горький ввел эту дружественную шутливость в систему наших совместных работ. Впоследствии, когда мы сблизились с ним более тесно, у нас установился обычай: после всякого заседания, если он никуда не спешил, он усаживался у камина и, подтянув выше колен свои высокие белые валенки и сунув в них руки, начинал по случайному поводу рассказывать нам какую-нибудь историю из собственной жизни. Начинал конфузливо, в усы, обращаясь к одному из нас, чаще всего к академику Ольденбургу или к профессору Батюшкову14, но потом оживлялся и рассказывал с большим одушевлением. Помню, Александр Блок любил эти рассказы и всегда вспоминал их, когда мы возвращались домой.

Один из горьковских рассказов мне тогда же удалось записать слово в слово. Рассказывал Горький очень медленно, с паузами, повторяя последнее слово каждой фразы по нескольку раз, так что записывать за ним было легко.

* Шаляпин.

"Появляется, - рассказывал Горький, - вот этакий остров в Каспийском зеленовато-опаловом море - это идет сельдь. Слой сельдей так густ, что, поставь весло, - стоит. Верхние слои в воде, а в воздухе - уже сонные, удивительно красивое зрелище. Есть такие озорники, что ныряют вглубь, под этот остров, но потом не вынырнут, - все равно как под лед нырнули: тонут.

- А вы тонули? - спросил Ольденбург.

- Раз шесть. Как-то в Нижнем зацепился ногою за канат - на дне оказался якорь - и не мог освободить ногу. Так и остался бы на дне, если бы не увидел извозчик, который ехал тогда по откосу. Извозчик увидел, что вот человек нырнул и не вынырнул, и кинулся к берегу. Ну, конечно, я без чувств был, и вот тогда я узнал, что такое, когда в чувство приводят. У меня и так кожа с ноги была содрана, как чулок (за якорь зацепился), а потом, как приводили в чувство, катали меня по камням, по доскам, - занозили, исцарапали все тело, я очнулся, глянул, думаю: здорово!

А другой раз нас оторвало и унесло в Капийское море. баржу. Человек сто было. Ну, бабы вели себя храбро, а мужчины сплоховали. Двое с ума сошли. Нас носило по волнам шестьдесят два часа. Ну, бабы же там, на рыбных промыслах! Мускулистые дамы! Например, вот этакий стол, вдвое длиннее нашего, они стоят рядом, и вот попадает к ним трехпудовая рыбина, и так из рук в руки катится, ни минуты не задерживается, - вырежут молоки. руки голые и вот (он показал, какая у них высокая грудь). этот промысел у них наследственный. Они еще при Екатерине этим занимались. Отличные бабы!"

В другой раз он начал подробно рассказывать, как он из озорства перебегал перед самым паровозом по рельсам. Научил его этому Ваня или Федя Стрельцов, вихрастый мальчишка, товарищ. Стрельцов делал это множество раз, и вот Горький позавидовал ему.

Но тут Горького вызвали по спешному делу, мы так и не узнали, как прошла эта забава.

Его вообще постоянно вызывали тогда по всяким оказиям, не давали кончить ни разговора, ни дела, но это не мешало ему. Он вставал легко и эластично, уходил, входил и опять уходил, все его движения были точны и четки, как у матроса на палубе, и, сделав что надо, он без труда принимался за прерванное.

Однажды, у того же камина, он рассказывал нам весь вечер о Чехове; к сожалению, из этих рассказов мне удалось записать лишь один.

"Был в Ялье татарин, все подмигивал одним глазом, ходил к знаменитостям и подмигивал. Чехов его не любил. Раз спрашивает маму: "Мамаша, зачем приходил этот татарин?" - "А он, Антоша, хотел спросить у тебя одну вещь". - "Какую?" - "Как ловят китов?" - "Китов? Очень просто: берут много селедок и бросают киту. Кит наестся соленого, захочет пить. А пить ему не дают. Нарочно. В море вода тоже соленая. Вот он и плывет к реке, чтобы напиться пресной воды. Чуть он заберется в реку, люди делают в реке запруду, чтобы не было ему ходу назад - и кит пойман."

Мамаша кинулась разыскивать татарина - рассказать ему, как ловят китов" *.

Таков был на первых порах дружественный, простой и веселый стиль нашей совместной работы. Эта веселость, конечно, немало способствовала ее плодотворности. Работа была не из легких: нужно было наметить к изданию несколько тысяч книг, написанных на языках всего мира, нужно было найти квалифицированных мастеров-переводчиков, нужно было дать подробный, строго принципиальный разбор прозаических и стиховых переводов, сделанных переводчиками предыдущих эпох. Нужно было выработать лабораторным путем точные критерии для этой оценки.

Именно оттого, что руководство Алексея Максимовича носило такой дружеский и непринужденный характер, оно неизменно вело к повышению качества наших трудов. Многие были рады просидеть за работой всю ночь, лишь бы Горький на ближайшем заседании взглянул на них благодарно и весело.

Нужно сознаться, что его речи на наших заседаниях часто бывали речами художника, необычными в професорской среде.

Когда Александр Блок прочитал в нашей секции "Исторических картин" 15 свою египетскую пьесу "Рамзес", Горький неожиданно сказал:

- Надо было немного вот так.

И он вытянул руки вбок, как древний египтянин.

- Надо каждую фразу поставить в профиль!

Блок понимающе кивнул. Он понял, что Горькому фразеология "Рамзеса" показалась слишком оторванной от египетской почвы.

Однажды для какой-то литературной справки Горький принес на наше заседание журнал "Шут" 16. Один из "всемирных литераторов" долго перелистывал его и грустно сказал:

* Этот рассказ Горького, как и предыдущий, записан мною слово в слово, со стенографической точностью.

- Мало юмора у русских людей.

- Помилуйте, - отозвался Горький, - русские такие юмористы. Как-то пришла ко мне одна провокаторша, каялась, плакала, слезы текли даже из ушей, а сегодня встречаю ее в одном учреждении и как ни в чем не бывало: "Здравствуйте, говорит, Алексей Максимыч!" - "Здравствуйте, говорю, здравствуйте."

А то пришла ко мне недавно барыня, на ней фунта четыре серебра, фунта два золота, и просит о двух своих мужьях, которые попали в тюрьму "по ошибке". Я обещал выяснить, похлопотать, а она спрашивает: "Сколько же вы за это возьмете?.." Ну, разве не юмористы?

Сквозь всю его суровость, а порою и хмурость, в нем часто пробивалось озорство.

Весною девятнадцатого (или, вернее, двадцатого) года, идя по Моховой во "Всемирную", я увидел перед собою высокую фигуру Алексея Максимовича. Его широкополая черная итальянская шляпа высилась над головами. Я бросился его догонять. Как всегда, он шагал очень быстро, но вдруг остановился у какого-то дома. Когда я подбежал, оказалось, что он обращается к девушке, сидящей на ступеньках закрытой лавчонки. Девушке лет девятнадцать. Лицо у нее круглое, пухлое, доброе, детское. Из-под вязаного берета - кудряшки. На руке кумачовая лента с самодельной надписью ГОРОХР (то есть городская охрана; так называлась в то время милиция). Очевидно, девушка только что освободилась от ночного дежурства. Она отвернулась от улицы и, глядя в осколок зеркальца, прилежно занимается своим туалетом. А ее винтовка лежит в стороне, на отлете. Горькому, очевидно, захотелось проверить, хорошо ли она охраняет оружие, ввереное ей государством. Быстро нагнувшись, он похищает винтовку и делает шаг, словно хочет незаметно уйти. Но девушка видит похитителя в зеркальце и, даже не повернув головы, говорит ему неожиданным басом:

- Положь на место!

Он улыбается ей, но винтовки не возвращает. Она вскакивает и достает из кармана свисток.

- Кому говорю! Перестань баловаться.

Прохожие бурно вступаются за престиж молодой милиции.

- Это же Горький, - пробую я объяснить.

- А мне хоть Сладкий! - в гневе возражает девица. - Хулиганить никому не приказано.

Все это очень нравится Алексею Максимовичу. Он возвращает милиционерке ружье, и мы продолжаем путь.

- Авторитетная дама! - говорит он с восхищением. И смеется.

В какой дружественной обстановке велись наши тогдашние работы, видно хотя бы из того, что Горький тут же, на заседаниях, брал у меня мой рукописный альманах "Чукоккалу", рассматривал ее и записывал в нее разные забавные истории - чаще всего крохотные рассказы из собственной жизни.

Вот один из этих бесценных автографов:

"Иду в Самаре берегом Волги поздно ночью - вдруг слышу:

- Спасите, батюшки!

Темно, небо в тучах, на реке стоят огромные баржи. Между берегом и бортом одной из них в черной воде кто-то плещется.

Влез я в воду, достиг утопающего, взял его за волосы и выволок на землю. А он меня - за шиворот.

- Ты, - говорит, - какое право имеешь за волосья людей драть?

Удивился я.

- Да ведь ты тонул, - говорю, - ведь ты кричал спасите!

- Чертова голова! Где же я тонул, ежели всего по плечи в воде стоял да еще за канат держался? Слеп ты, что ли?

- Но ты кричал - спасите!

- Мало ли как я могу кричать? Я закричу, что ты дурак, поверишь ты мне? Давай рупь, а то в полицию сведу! Ну, да вай.

Поспорил я с ним несколько - вижу: прав человек по-своему. Дал ему, что было у меня, - тридцать пять копеек, - и пошел домой умнее, чем был".

У Алексея Максимовича было немало записей о его встречах с Толстым. Эти записи впоследствии частично вошли в его книгу о великом писателе. Но он потерял их и, думая, что они никогда не найдутся, пересказал их мне как-то ночью по памяти (в девятнадцатом году).

Вскоре эти записи нашлись, и, когда я перечитал их в печати, я не нашел двух мелких эпизодов, которые Горький рассказал мне тогда. Эти эпизоды такие.

"Однажды в лесу Лев Толстой сказал мне: "Вот на этом месте Фет читал свои стихи. Смешной был человек Фет". - "Смешной?" - "Ну да, смешной, все люди смешные. И вы смешной, и я смешной - все"".

И еще.

"Была пасха. Шаляпин подошел к Толстому похристосоваться:

- Христос воскресе, Лев Николаевич!

Толстой промолчал, дал Шаляпину поцеловать себя в щеку, потом сказал неторопливо и веско:

- Христос не воскрес, Федор Иванович. Не воскрес."

II

У меня сохранилось несколько писем Алексея Максимовича, относящихся к нашей тогдашней работе.

В первое время он писал их почти ежедневно то одному, то другому из нас - по поводу всякой прочитанной рукописи или намеченной к изданию книги. При всей своей лаконичности иные из этих писем, или, вернее, записочек, стоили пространных рецензий - столько в них было сконцентрировано метких оценок, догодок и сведений.

Например, об известном романе английского романиста Джона Голсуорси, который я наметил было к напечатанию в нашем издательстве, он прислал мне такую записку:

"Корней Иванович! "Фарисеи" Голсуорси - вещь очень схематическая и художественно слабая, как мне кажется. Процесс развития социальной совести у героя слишком напоминает плохие русские книги 70-х годов. Не думаю, чтоб англичанин мог достичь в столь краткий срок гипертрофии совести, как это случилось с героем Голсуорси.

Я всецело предпочитаю "Братство": эта книга написана более убедительно и мастерски.

Мне кажется, что к ней нужно дать небольшое предисловие на тему о развитии самокритики в английском обществе конца XIX века.

А. Пешков".

Эта беглая и краткая записка легко может быть развита до размеров журнальной статьи. "Фарисеи" действительно написаны по той наивной и элементарной схеме, которой придерживались наиболее топорные из русских романистов 70-х годов - Шеллер-Михайлов, Бажин, Омулевский 17 и другие. Как я узнал впоследствии, роман этот был написан под влиянием Степняка-Кравчинского18.

А когда "Всемирная литература" затеяла собрание сочинений Оскара Уайльда и я дал к этому изданию вступительный очерк (вышедший через несколько лет отдельной брошюрой), Горький прислал мне такое письмо:

* Миссис Гренди - собирательный образ английской ханжи.

"Дорогой Корней Иванович, как все у Вас, - статейка об Уайльде написана ярко, убедительно - и как всегда у Вас - очень субъективно. Я отнюдь не решаюсь навязывать Вам моего отношения к делу, но - убедительно прошу Вас помыслить вот о чем: Вы неоспоримо правы, когда говорите, что парадоксы Уайльда - "общие места навыворот", но не допускаете ли Вы за этим стремлением вывернуть наизнанку все "общие места" более или менее сознательного желания насолить миссис Гренди* и пошатнуть английский пуританизм?

Мне думается, что такие явления, каковы Уайльд и Б[ернард] Шоу, слишком неожиданны для Англии XIX века и в то же время они - вполне естественны - английское лицемерие наилучше организованное лицемерие, и полагаю, что парадокс в области морали очень законное оружие борьбы против пуританизма.

Полагаю также, что Уайльд не чужд влиянию Ницше.

Моя просьба: прибавьте к статье одну, две главы об английском пуританизме и попытках борьбы с ним!

Весьма прошу Вас об этом, считая сие необходимым (свяжите Уайльда с Шоу и предшествовавшими им вроде Дженкинса19 и др.).

Извиняюсь за то, что позволил себе исправить некоторые описки в тексте статьи. Жму руку.

А. Пешков".

Замечательна в этой рецензии ее деликатность. Советуя мне исправить и дополнить написанную мною статью, он с первых же строк заявляет с величайшей скромностью, что "не решается навязать мне свое отношение к делу". А выправив в тексте статьи ее стилистические и всякие другие погрешности, он извиняется, что "позволил себе исправить" некоторые допущенные мною описки. Описками он назвал их опять-таки в силу своей деликатности: то были не описки, а ошибки.

Я не во всем был согласен с его отзывом об Оскаре Уайльде. При встрече я не без робости заявил ему о своем несогласии. Едва ли мне удалось убедить его, но он предоставил мне полную свободу суждений, потому что в совместной работе был необыкновенно терпим и уступчив, если дело не касалось основных его мыслей.

Вот и еще записка от Алексея Максимовича, относящаяся к тому же периоду:

"Корней Иванович! Посылаю Вам книгу, которую хвалят. Если Вы согласитесь с этим, т. е. признаете достойной перевода, - отдайте перевести. Всего доброго.

А. Пешков".

Записка опять-таки замечательна своей деликатностью. Щадя писательское самолюбие каждого из работавших с ним литераторов, он принимал усиленные меры, чтобы кто-нибудь из нас не подумал, будто он давит нас своим авторитетом, навязывает нам свои суждения. Чуть не в каждом письме он всякий раз оговаривается, что никакого императивного характера высказывания его не имеют.

Странно, что до сих пор у нас не изданы многие книги, которые Горький настойчиво рекомендовал для издания.

Посылая мне вырванный из какого-то журнала роман Рэкса Бича "Хищники", он в своей краткой записке отозвался о нем так:

"Очень интересный роман, кинематографически живо рисующий быт золотоискателей.

Если к нему добавить статью об Аляске, будет довольно полезная книга.

Перевод отчаянно плох и требует серьезнейшей редакции".

Тут же он указывал, каково должно быть содержание этой статьи об Аляске:

"Аляска: География. - История продажи ее Россией Соединенным Штатам Северной Америки. - Разработка золотоносных жил. - Законоположения. - Быт".

Много усилий было потрачено каждым из нас на составление списка тех книг, какие должны были в ближайшую очередь печататься в нашем издательстве. Эти списки Горький принимал очень близко к сердцу: он мечтал, что они воплотятся в сотнях и тысячах книг, предназначенных для приобщения новых, советских читателей к культуре всего человечества. Мне было поручено составить перечень наиболее замечательных книг, которые вышли за последнее столетие в США и Англии. Перечень этот мы долго обсуждали всей коллегией, при ближайшем участии Алексея Максимовича, а когда он был закончен и отдан в печать, Алексей Максимович взял его снова к себе, чтобы еще раз обдумать. И через несколько дней прислал мне такую записку:

"Корней Иванович! Нужен ли "Сартор Резартос"?* Перевод этой книги есть, она не разошлась в русском издании, читается трудно.

Не много ли Теккерея?

"Базар житейской суеты" и "Ньюкомы" очень тяжелые книги. Они потребуют 8 томов нашего издания.

У Барри20 есть хорошая вещь "Леди Никотин". Не следует ли ввести

ее?

Достаточно ли одной книги Холл Кейна?21 У него недурной роман "Христианин", кажется?

Нужно несколько рассказов Джерома для брошюр. Вот все, что могу сказать по поводу Вашего списка.

* "Сартор Резартос" - философский трактат Томаса Карлейля, написанный очень трудным языком.

А. П.".

И здесь он меньше всего предъявляет мне какие бы то ни было требования. Это пожелания, советы - и только.

Величайший литературный авторитет, он в разговоре с писателями о редакционных делах был гораздо более учтив и уступчив, чем иной из служащих в "аппарате" издательства.

Не все из рекомендуемых Алексеем Максимовичем книг представлялись мне достаточно ценными. Я возражал против включения их в список, он охотно принимал мои возражения. (Я тогда же подметил, как любит он, чтобы ему возражали.) Я без труда отказался от карлейлевского "Сартора Резартоса", но Теккерея отстаивал с упрямством - и заметил, что это упрямство ему по душе. Списки, составленные нами по указаниям Горького, впоследствии легли в основание всей работы издательства "Academia", которое в значительной мере осуществило созданную Горьким программу.

Но как осуществить эту программу, если хороших переводчиков мало, а главная их масса невежественна, бездарна, неряшлива? Это не на шутку тревожило Алексея Максимовича. Ведь издательству предстояло в кратчайшие сроки перевести - и не как-нибудь, а с наибольшим искусством - сотни и сотни томов греческих, турецких, английских, французских, шведских, испанских, арабских, индийских писателей. Тут требовались обширные кадры квалифицированных мастеров-переводчиков. Но кадров этих не было, и их предстояло создать. Правда, существовали поэты, переведшие на русский язык (и порою блистательно!) того или иного из зарубежных поэтов: кто Эдгара По, кто Верхарна, кто Вердена, кто Лопе де Вега, кто Гейне, но большинство из этих мастеров перевода в то время уже явно сходило со сцены - и, кроме того, все это были солисты, не приспособленные для коллективной работы.

Горький пробовал привлечь к делу перевода таких "посторонних", как Кони, Амфитеатров, Потапенко22, Ремизов, но попытка ни к чему не привела.

В довершение бедствия в Питере вдруг обнаружилось множество лиц, вообразивших себя переводчиками: бывшие князья и княгини, бывшие фрейлины, бывшие пажи, лицеисты, камергеры, сенаторы - вся бывшая петербургская знать, выброшенная революцией за борт. Эти люди осаждали нас изо дня в день, уверяя, что именно им надлежит поручить переводы Мольера, Вольтера, Стендаля, Бальзака, Анатоля Франса, Виктора Гюго, так как благодаря гувернанткам и боннам они с младенчества умеют свободно болтать по-французски.

Напрасно Горький, которого все эти люди окружали особенно тесным кольцом, терпеливо доказывал им, что переводить гениальных писателей может только первоклассный стилист, ибо художественный перевод - это большое искусство, доступное лишь мастерам своего (главным образом своего) языка, они так навязчиво приставали к нему, что в конце концов он, уступая их натиску, давал им "на пробу" перевести несколько страниц какого-нибудь французского автора, и всегда получался вопиющий конфуз.

На кого же могло опереться издательство? Лишь на очень немногих профессиональных, цеховых переводчиков. Но и те работали, так сказать, на "ура", наобум, без руля и ветрил, руководствуясь не столько научными принципами, сколько слепым интуитивным чутьем. Поэтому Горький поставил перед нами задачу: переквалифицировать всю эту "серую массу", поднять ее литературный и умственный уровень и внушить ей повышенное чувство ответственности. По предложению Алексея Максимовича было поручено профессору Батюшкову, поэту Гумилеву и мне сделать в нашей коллегии доклад, где были бы сформулированы хотя бы в самых общих чертах те минимальные требования, каким в настоящее время должен удовлетворять перевод, притязающий на почетное именование художе-ственного23. Наши доклады вызвали многодневные прения, в которых участвовали академик И. Ю. Крачковский, Александр Блок, профессор Ф. А. Браун24 и др.

Из моего доклада выросла впоследствии книжка "Искусство перевода" ("Высокое искусство"), в составлении которой Алексей Максимович принимал живейшее участие. У меня сохранилось первое издание этой книжки - вернее, брошюры (она называлась тогда "Принципы художественного перевода"), с рукописными поправками Алексея Максимовича. В ней я, между прочим, рекомендовал переводчикам почаще читать Даля, Лескова, Мельникова-Печерского, Глеба Успенского. Мой совет не понравился Горькому, и он написал на полях:

"Совет - опасный. Лексиконы Даля, Успенского, Лескова прекрасны, но представьте себе Виктора Гюго, переданного языком Лескова, Уайльда на языке Печерского, Анатоля Франса, изложенного по словарю Даля. Русификация иностранцев (в переводной литературе) и без того является серьезным несчастьем".

В одном из последующих изданий этой книжки я, конечно, переделал весь указанный абзац, чтобы даже против воли не способствовать тем "серьезным несчастьям", о которых сигнализировал Горький. Уже после того, как эта книжка была напечатана под названием "Искусство перевода", он прислал мне из Сорренто такое письмо:

"...вполне своевременно переизданная книжка об "Искусстве перевода", очевидно, не влияет на переводчиков, они свирепствуют, как привыкли:

"Дезертиры (?) и маорисы - дикие племена Новой Зеландии"; "Они пустились через шею острова"; "Захохотал сам с собою"; "Только тут он заметил, что прошел мимо себя, и, быстро возвратясь, позвонил в дверь", - черт их возьми! В романе Р. Бенжамена "Жизнь Бальзака" Жоффруа Сент-Иллер - Жоффруа Святой Иллер!" *

Сам он во времена "Всемирной литературы" всячески боролся за повышение квалификации переводческих кадров. Взяв у меня чьи-то переводы рассказов английского писателя Джекоб-са25, он тщательно выправил эти переводы и прислал мне такую записку:

"Все рассказы испещрены глаголом говорить в настоящем времени, - что дает читателю право упрекнуть переводчика в небрежности или безграмотности.

Кроме "говорит" можно употреблять формы "сказал", "заметил", "отозвался", "откликнулся", "повторил", "молвил", "воскликнул", "заявил", "дополнил"".

При издательстве была создана Студия художественного перевода (на Литейном проспекте, в бывшем доме Мурузи26). В Студии читались лекции Михаилом Лозинским, Евгением Замятиным, Николаем Гумилевым, Андреем Левинсоном и многими другими. С переводчиками - молодыми и старыми - велись практические занятия, на которых в первое время нередко присутствовал Горький.

В день открытия Студии он обратился к слушателям с посланием, которое я и прочитал им, по его просьбе, перед началом занятий.

"Мне кажется, - писал Горький, - что в большинстве случаев переводчик начинает работу перевода сразу, как только книга попала ему в руки, не прочитав ее предварительно и не имея представления об ее особенностях.

* Частицу фамилии "Сент" невежественный переводчик воспринял как французское слово "святой".

Но и по одной книге, - даже в том случае, если она хорошо прочитана, - нельзя получить должного знакомства со всей сложностью технических приемов автора и его словесных капризов, с его музыкальными симпатиями и характером его фразы - со всеми приемами его творчества" и т. д.

Заканчивалось послание так:

"И может быть, "Студия всемирной литературы" найдет возможным остановить внимание свое на мыслях, изложенных здесь и, как все мысли, подлежащих критике".

Вот еще одна записка Алексея Максимовича - по поводу "Давида Копперфильда" в переводе Иринарха Введенского27. Введенский был небрежным переводчиком. В его "Давиде Копперфильде" немало отсебятин и ошибок. Но так как он был очень талантлив и отлично воспроизводил самый стиль великого писателя, я сделал попытку исправить его перевод, причем мне было важно узнать, не вносят ли мои обильные поправки стилистического разнобоя в переработанный текст. Алексей Максимович в своей краткой записке развеял мои опасения.

"К[орней] И[ванович]! Я не могу прийти сегодня - ненормальная температура и кровь.

В переводе Диккенса не усмотрел заметных разноречий между Введенским и Чуковским: ваша работа очень тщательна. Вот все, что могу сказать по этому поводу.

Несколько неловкостей выписаны на отдельном листке, вложенном в книгу... Жму руку.

А. Пешков".

Как известно, у Диккенса есть два романа, где в самом комическом виде он выводит своих родителей. Я написал об этом в своем предисловии к роману "Николас Никльби", на страницах которого Диккенс высмеял родную мать, придав забавные черты ее личности скудоумной матери героя.

"Может быть, следует, - хотя бы для разнообразия, - писал мне Горький по этому поводу, - указать в том месте предисловия, где говорится о матери Д[иккенса] и об отце его, - на то, что для искусства нет ничего запретного - ни матерей, ни отцов, ни бога, ни любимой женщины и что зоркие очи таланта видят смешное и уродливое в самом близком, дорогом."

III

Столько души вкладывал он в будничную, мелочную работу, что у него не хватало минуты для творчества. А между тем "Всемирная литература" в ту пору была для него далеко не единственным делом. Вскоре он затеял обширную организацию Дома ученых и создал ряд театральных и литературных предприятий, к участию в которых привлек и нас, "всемирных литераторов". Часто бывало так, что до заседания "Всемирной" мы заседали с ним в качестве "Правления Союза художественных деятелей" или в качестве "Секции исторических картин", а после заседания "Всемирной", не сходя с места, превращались (за тем же столом) в "Высший совет Дома искусств", и во всех этих организациях Горький опять-таки не только председательствовал, но и делал черную работу, отнимавшую у него столько часов, что зачастую было непонятно, когда же выкраивает он время для сна и еды.

При такой нечеловеческой нагрузке он за все эти три года ни разу не дал себе отдыха.

Хотя в девятнадцатом году он и раздобыл дачи для писателей на Ермоловке, близ Сестрорецка, и сам одно время хотел поселиться на даче, но так захлопотался с Домом ученых, что ни разу за все лето не покинул раскаленного города. На следующее лето то же самое: хотел уехать в Павловск на три дня, но произошли какие-то пертурбации в Доме ученых, и он остался в Петрограде, - так и трех дней не отдохнул за весь год.

Однажды он задал нам задачу: составить для издательства Гржебина список "Ста лучших русских книг, вышедших в девятнадцатом веке". Обсуждение этого списка вызвало у нас много споров.

Когда заговорили о Загоскине и Лажечникове28, Горький сказал:

- Не люблю. Плохие Вальтеры Скотты.

Когда заговорили о Василии Слепцове29, к которому Горький всегда относился с любовью, он вспомнил, что Лев Толстой, читая один из слепцовских расказов ("Ночлег"), отозвался о сцене на печи:

- Похоже на моего "Поликушку", только у меня хуже.

Знания Горького оказались и в этой области больше тех, какие мы предполагали у него. Кто-то, например, упомянул о "малоизвестном писателе" Вельтмане30. Обнаружилось, что Горький не только превосходно знаком с этим "малоизвестным писателем", но помнит даже, в котором году в "Отечественных записках" появился роман его жены или дочери Елены Вельт-ман "Приключения Густава"31. Оказалось, что никто из нас романа не читал. На следующий день Горький принес эту книгу и подарил мне:

- Стоящая книга. Солидная. Привлечен большой исторический материал...

В другой раз принес Замятину "Владимирку и Клязьму" Слепцова:

- Прочтите! Капитальная вещь - и чертовски талантливая!

У большинства самоучек знания поневоле клочковатые. Сила же Горького заключалась именно в том, что все его литературные сведения были приведены им в систему. Никаких случайных разрозненных мнений его ум вообще не выносил, он всегда стремился к классификации фактов, к распределению их по разрядам и рубрикам. Во время совместной работы над списками русских писателей я убедился, что Горький не только лучше любого из нас знает самые темные закоулки русской литературной истории (знает и Воронова, и Платона Кускова, и Сергея Колошина! 32), но до тонкости разбирается в "течениях", "направлениях", "веяниях", которые и делают историю литературы историей. Байронизм, натурализм, символизм - вообще всевозможные "измы" были досконально изучены им.

Как это ни странно, некоторых тогдашних писателей даже раздражала огромная его эрудиция. Один из них говорил мне еще до того, как я познакомился с Алексеем Максимовичем:

- Думают: он - буревестник. А он -книжный червь, ученый сухарь, вызубрил всю энциклопедию Брокгауза, от слова "Аборт" до слова "Цедербаум".

Эти люди не хотели понять, что первым истинно революционным поэтом может быть лишь писатель величайшей культуры, образованнейший человек своего поколения, что одного "нутра", одной "стихийности" здесь недостаточно.

Книг он читал сотни по всем специальностям - по электричеству, по коннозаводству и даже по обезболиванию родов, - и нас всегда удивляло не только качество усваиваемых им элементов культуры, но и количество их. В день он писал такое множество писем, сколько иной из нас не напишет в месяц. А сколько он редактировал журналов и книг! И как самоотверженно он их редактировал! К стыду моему, должен сказать, что, когда в шестнадцатом году один начинающий автор принес мне свое сочинение, написанное чрезвычайно безграмотно, я вернул ему его рукопись как безнадежную. Он снес ее к Горькому. Горький сказал мне через несколько дней:

- Свежая, дельная, хорошая вещь.

Я глянул в эту рукопись: почти каждая строка оказалась зачеркнутой, и сверху рукою Горького написана новая.

- Жаден я на редактуру! - сказал Горький кому-то при мне.

Эта жадность доходила порою до страсти; всякую книгу, какая попадалась ему на глаза, он хотел не только прочитать, но по возможности переделать, исправить. Красно-синий карандаш был у него всегда наготове, и я видел в двадцатом году, как он, читая только что полученное от одного литератора ругательное письмо, написанное сумбурным, неврастеническим словом, машинально выправил это письмо: ругательства остались, но запутанная фразеология заменилась отчетливой.

Даже когда читал он газеты, он, сам не замечая того, нет-нет да и поправит карандашом не понравившийся ему оборот в мелкой репортерской заметке - до такой степени его творческой личности было чуждо пассивное отношение к читаемому.

Как-то он взял у меня грузную рукопись - чьи-то переводы рассказов английского писателя Джерома. Я просил его бегло перелистать их, не годятся ли они для "Всемирной". Он же тщательно отделал всю рукопись, всю испещрил ее своими поправками, а в конце написал:

"Не годится".

IV

30 марта 1919 г. мы, "всемирные литераторы", праздновали в тесном кругу 50-летие Горького*. Бокалы для шампанского были налиты чаем (без сахару), каждый участвующий получил по роскошной лепешке величиной с пятак.

Присутствовало человек сорок - не больше. В том числе Александр Блок, Гумилев, Федор Батюшков, Евгений Замятин, Аким Волынский, Андрей Левинсон, Александр Тихонов (Серебров), а также рабочие из типографии.

Чествование вышло задушевное. Александр Блок записал в мою "Чукоккалу":

"Сегодняшний юбилейный день Алексея Максимовича светел и очень насыщен - не пустой день, а музыкальный".

Но к концу этого "музыкального" дня Горький вдруг вспылил и разгневался и стал вести себя совсем не юбилейно.

* Хотя Горький родился в 1868 году, датой его рождения в ту пору ошибочно считался 1869 год. См. репортерский отчет в газете "Жизнь и искусство", 1919, № 109 от 2 апреля: "Литературное чествование Максима Горького".

Дело в том, что профессор Батюшков, милый и почтенный человек, имел очень простительную слабость: любил произносить юбилейные речи писателям, причем каждому юбиляру всегда говорил главным образом о гуманности его произведений, о его нежной любви к падшим и униженным людям.

С такой речью он обращался когда-то и к Мамину-Сибиряку, и к Короленко и теперь обратился к Горькому.

Алексей Максимович слушал его терпеливо, но когда оратор, ссылаясь на горьковскую пьесу "Старик", стал восхвалять героя этой пьесы, утверждая, будто Горький озарил своего старика каким-то "ласковым и кротким сиянием", Горький сердито встал, перегнулся через стол и сказал, сильно ударяя на "о":

- Позвольте, позвольте... Прошу прощения... Это не так... Да, не так. Униженных и падших я терпеть не могу. А этого старика не-на-ви-жу.

Через минуту Горький смягчил свою резкость улыбкой, но Батюшков сконфуженно потупил глаза и еле досказал свою речь.

Никогда в жизни, ни раньше, ни после, я не видел, чтобы юбиляр полемизировал с теми, кто пришел славословить его, но никакие юбилеи не могли помешать Алексею Максимовичу громко осудить ту идею, которая была враждебна ему.

Домой я возвращался с группой типографских рабочих. Рабочие шли и смеялись.

- Здорово он отбрил этого старичка! - говорили они. - Так и сказал ему прямо в лицо: "Я тебя, милый друг, ненавижу!"

В их представлении Батюшков и был тот старик, о котором Горький говорил с такой ненавистью.

Ненависть Горького была вызвана либеральным гуманизмом профессора. Горький в то время не раз говорил, что эра дряблого гуманизма христианской Европы закончилась, что этот гуманизм разоблачен и дискредитирован всеми событиями нашей эпохи.

На ближайшем заседании Горький рассказал мне тихим шепотом, что по случаю его 50-летия один заключенный прислал ему из тюрьмы такое прошение:

"Дорогой писатель!

Не будет ли какой амнистии по случаю вашего тезоименитства? Я сижу в тюрьме за убийство жены, убил ее на пятый день после свадьбы за то, что она (тут следовали очень откровенные подробности)... Так нельзя ли мне устроить амнистию?"

Таких писем получал он много. В 1920 году он получил телеграмму от неизвестного ему человека:

"Максиму Горькому.

Сейчас у меня украли на станции Киляево две пары брюк и 16 000 рублей денег".

Через неделю после юбилея Александр Блок читал на квартире у А. Н. Тихонова (Сереброва) доклад о роли гуманизма в современной культуре. Доклад был по поводу Гейне, и в нем говорилось, что теперь "колокол антигуманизма громче и звучнее, чем прежде" 33. Горький очень взволнованно слушал, а потом, обращаясь к Блоку, сказал:

- Я человек бытовой, и, конечно, мы с вами люди разные, и вы удивитесь тому, что я скажу, но мне тоже кажется, что гуманизм, именно гуманизм в христианском смысле, должен полететь ко всем чертям.

На заседаниях "Всемирной литературы" с теми, кто высказывал враждебные Горькому взгляды, он старался быть бесстрастным и терпимым. Споря с ними, он постоянно уснащал свою речь всевозможными учтивыми фразами: "Я позволю себе заметить", "Я позволю себе указать". Но эта учтивость давалась ему нелегко. Если кто-нибудь высказывал суждения, представляющиеся ему вопиюще неверными, он с трудом обуздывал свой гнев и в течение всей речи противника нетерпеливо стучал своими тяжелыми пальцами по столу - то быстрее, то медленнее, будто исполнял на рояле дьявольски трудный пассаж, и лишь изредка отрывался от этой работы, чтобы сердито закрутить свой рыжий ус. А если неприятная речь тянулась дольше, чем он ожидал, он схватывал лист бумаги и с яростной аккуратностью, быстро-быстро разрывал его на узкие полосы и делал из каждой полосы по кораблику. Раз! Раз! Раз! Раз! Восемь корабликов - целый флот.

Если же оратор не замолчит и тогда, рассвирепевшие пальцы хватают из пепельницы груду окурков и сокрушительно вдавливают каждый окурок в корабль, словно расправляясь с ненавистным оратором.

Я сохранил один из таких корабликов, вклеив его в свою "Чукоккалу".

В самом начале двадцатых годов в Петрограде возникла группа начинающих юных писателей - "Серапионовы братья" 34. Горький дружески сблизился с ними и, как мог, помогал им работать. Задача у него была большая: сплотить этих будущих писателей на общей работе для новых читательских масс. Вскоре у него возникла мысль напечатать сборник их стихов и рассказов. Сборник должен был называться "1921 год".

Я часто видел их вместе - этих юных литераторов и Горького. Разговоры у них шли непринужденные, товарищеские, причем Горький с большой осторожностью применял к ним свою "педагогику". Один из таких разговоров, происходивший на Кронверкском 35, я записал слово в слово и приведу его здесь, так как он кажется мне очень характерным для тональности тогдашних отношений Алексея Максимовича к этой писательской группе.

- Какого я слышал вчера куплетиста, - сказал Горький, - талант. Даже потеет талантом. Пел, между прочим, такие стишки:

Анархист в сенях стащил Полушалок теткин. Ах, тому ль его учил Господин Кропоткин?36

Федин, вернувшийся тогда из Москвы, рассказал, что в Москве его поразило, как мужик влез в трамвай с оглоблей. Все кричали, возмущались, а он - никакого внимания.

- И не бил никого? - спросил Горький.

- Нет. Приехал куда надо, прошел через вагон и вышел с передней площадки.

- Хозяин! - сказал Горький.

Заговорили о крестьянах. Федин очень живо изобразил замученную городскую девицу, которая, изголодавшись в городе, приволокла в деревню мануфактуру и деньги, чтобы обменять на съестное. "Деньги? - сказала ей баба в первой же избе. - На что мне твои деньги? Поди-ка сюда. Сунь руку. Сунь, не бойся! Глубже, до дна. Вся кадка у меня ими набита, и каждый день муж играет в очко и выигрывает тысяч сто-сто пятьдесят".

Девица была в отчаянии, но улыбнулась. Баба заметила у нее золотой зуб сбоку. "Что это у тебя такое?" - "Зуб". - "Золотой?" - "Золотой". - "Что ж ты его сбоку спрятала? Выставила бы спереди. Нравится мне этот зуб, я бы тебе за него картошки сколько хочешь дала." Девица взяла вилку и выковыряла зуб. Баба сказала: "Ступай вниз. Набери картошки, сколько хочешь. Сколько поднимешь". Та навалила много, но поднять не могла. Баба равнодушно: "Ну, отсыпь".

Горький на это сказал:

- Вчера я иду домой. Вижу, в окне свет. Глянул, сидит человек и ремингтон 37 починяет. Очень углублен в работу, лицо освещено. Подошел какой-то бородатый. Тоже стал глядеть и вдруг: "Сволочи! Чего придумали? Мало им писать, как все люди, так и тут машину присобачили. Сволочи!"

Такая "посторонняя" беседа длилась довольно долго. И лишь после того, как благодаря ей создалась атмосфера душевной близости, душевного уюта, Горький заговорил о рассказах, написанных этой молодежью для сборника, то есть о том, ради чего вся она собралась у него. Сборник должен был выйти под редакцией Алексея Максимовича.

- Позвольте поделиться моим мнением о сборнике. Не в целях дидактических, а просто так, потому что я никогда никого не желал поучать. Начну с комплиментов. Это очень интересный сборник. Впервые такой случай в истории литературы: писатели, еще никогда не печатавшиеся, дают литературно значительный сборник. Любопытная книга, всячески любопытная. Мне, как бытовику, очень дорог ее общий тон. Очень сильно и правдиво. Есть какая-то история в этом, почти физически ощутимая, живая и трепетная. Хорошая книга.

Тут Горький заговорил о том, что в книге, к сожалению, нет героя, нет человека.

- Человек предан в жертву факту. Но мне кажется, не допущена ли тут - в умалении человека - некоторая ошибка? Кожные раздражения не приняты ли за нечто другое? Ведь и при коллективизме роль личности оказалась огромной. Например, Ленин. А у вас герой затискан. В каждом данном рассказе недостаток внимания к человеку, а в жизни человек все-таки свою человечью роль выполняет.

Дальнейшие слова Алексея Максимовича я, к сожалению, не мог записать, так как, заметив у меня в руке карандаш и узнав, что я записываю его слова для потомства, он подошел ко мне и сердито сказал:

- Я и сам немного умею писать. Что будет нужно, я и сам кое-как напишу.

Я готов был провалиться сквозь землю и только лет десять спустя узнал, что при таких обстоятельствах Алексей Максимович обрушивался не на меня одного.

В его семье долгое время проживал живописец Иван Николаевич Ракитский, скромный, чистосердечный, молчаливый, услужливый. Этот Ракитский (или, как звали его в семье, Соловей) вел очень подробный дневник, где записывал высказывания Горького о разных книгах, событиях, людях, вещах, так что у него собралось несколько драгоценных тетрадей.

Зайдя как-то к Ракитскому в комнату и увидя у него эти тетради, Алексей Максимович с негодованием потребовал, чтобы Ракитский немедленно бросил их в печку, и тот, испытывая мучительную душевную боль, беспрекословно подчинился требованию Алексея Максимовича. Ему было ясно, что здесь не каприз, а принципиальное нежелание фигурировать в роли оракула, чьи изречения записываются в назидание грядущим векам.

Все это поведал мне сам Соловей, а семья Горького подтвердила его грустный рассказ.

V

Я познакомился с Горьким за два года до возникновения "Всемирной литературы" - 21 сентября шестнадцатого года. Мы встретилиь на Финляндском вокзале для совместной поездки к Репину. В вагоне он был пасмурен, и его черный костюм казался трауром. Чувствовалось, что война, которая была тогда в полном разгаре, томит его как застарелая боль. В то время он редактировал "Летопись" - единственный русский легальный журнал, пытавшийся протестовать против войны.

До обеда мы сидели у Репина в мастерской - Репин взял небольшой "крупнозернистый" холст и стал писать Горького в профиль. Горький ни минуты не сидел спокойно, вертелся и все время рассказывал разные истории - то смешные, то трогательные.

Заговорили почему-то о любви, и он рассказал, между прочим, о грозном нижегородском сатрапе генерал-губернаторе Баранове.

- Все боялись его. вор и злодей. И вот, оказывается, по утрам на рассвете в переулочке у него свидание с красивой женой пивовара. Сам высокий, она низенькая. так вдоль забора и гуляют. Она смотрит на него любовно снизу вверх, а он сверху вниз. а я из-за забора гляжу и любуюсь. А то еще смотритель тюрьмы. мордобоец. Знаменитый в Нижнем душегуб... поднимет, бывало, воротничок... и к швейке. Швейка со мной по соседству, за перегородкой, в гнуснейшем доме живет. Он к ней и тихо, спокойно Лермонтова ей декламирует:

Печальный демон, дух изгнанья...

Гости у Репина были случайные: какие-то молчаливые прапорщики, адвокат из Казани, костлявая певица из Киева. Зашел разговор о войне. Оказалось, все они жаждут "войны до победы". Горький слушал их сумрачно, а когда они, наконец, замолчали, стал медленно и монотонно говорить об ужасах затеянной империалистами бойни:

- Сколько полезнейших мозгов разбрызгивается зря по зем ле каждый день. французских, немецких, турецких. да и на ших, тоже не дурацких.

Пошли обедать. Среди гостей был худосочный поручик, только что вернувшийся с фронта. Он слушал Горького спокойно и учтиво. И вдруг его словно прорвало: он ни с того ни с сего, не глядя на Горького, судорожно и напряженно заговорил о том, что наши французские союзники доблестны и наши английские союзники доблестны. И Россия, давшая миру Петра Великого, Пушкина, Репина, должна быть грудью защищена и т. д.

- Этот человек, - сказал Горький, - кажется, воображает, будто я командую немецкой армией.

Поручик почему-то вспылил, неожиданно для всех и, кажется, для самого себя, вскочил из-за стола, подбежал к Алексею Максимовичу и, зажмурив глаза, замахнулся, как бы собираясь ударить. Его удержали. Он стал фальцетом выкрикивать, что Горький пораженец, предатель, агент кайзера Вильгель-ма11. Репин был в отчаянии, но Горький только усмехнулся угрюмо:

- Ничего, Илья Ефимов, я привык!

Врагов у него всегда было вдоволь, и это внушило ему спокойную гордость. В тот же вечер в своей квартире на Кронверкском он дал мне широкий конверт, на котором его рукой было написано: "Читатель отвечает". В конверте были письма, сплошь ругательные. К ним было приложение - петля из тончайшей веревки. Такая тогда установилась среди черносотенцев мода - посылать "пораженцу" Максиму Горькому петлю, чтобы он мог удавиться. Некоторые петли были щедро намылены. Получив подобное письмо, Горький надевал свои простенькие в серебряной оправе очки и читал его тщательно, от слова до слова (получаемые письма он никогда не рассматривал бегло, а вчитывался в каждую букву, подчеркивая красно-синим карандашом наиболее выразительные строки).

У "Летописи" были в ту пору частые препирательства с военной цензурой. В один из тех же сентябрьских дней Алексей Максимович пошел объясняться к начальнику цензурного ведомства. Начальник не знал, что перед ним Горький, и с большим раздражением, даже не пригласив его сесть, выслушал его резкие отзывы о цензоре "Летописи".

- Неумный. да, неумный господин, - говорил об этом чиновнике Горький.

- Как вы смеете! - рассердился начальник.

- Потому что это правда, сударь.

- Я вам не сударь, а ваше превосходительство. Горький закашлялся и сквозь кашель отрывисто, но отчетливо выговорил:

- Идите, ваше превосходительство, к черту.

Начальнику шепнули, что его посетитель Горький, и он заулыбался почтительно. Кашель у Горького стал еще более удушливым, но, сотрясаемый кашлем, он делал те же непримиримые жесты:

- Идите, ваше превосходительство, к черту!

VI

В 1920 году Горький предложил мне подготовить к печати собрание моих критических статей и взялся редактировать их.

Составив тщательно разработанный план первого тома собрания моих сочинений, он написал мне в обширном письме:

"Вот как рисуется мне первая книга. Думаю, что в этом виде - с некоторыми поправками и чисткой текста - у нее есть начало, продолжение - очень содержательное - и логический конец... Очень советую издать отдельной книгой у Белопольского38 в издательстве "Северное сияние" -

"Детский язык" и "Лидия Чарская".

Об этом издании с Белопольским могу поговорить я".

Почти о каждой моей статье о Сергееве-Ценском39 он пишет:

"Мысль: "Ценский не был бы русский писатель, если бы умел прославить дельца", верна, великолепна, ее надо немного развить. Лескова, прославляющего дело и дельца, не читают, не знают".

По поводу моей статьи о Короленко:

""Теперь, когда в душе у каждого гимназиста Апокалипсис" - это очень глубокая, страшно верная мысль, крайне жалко, что вы ее бросили без призора, без развития, точно робкая девица "незаконнорожденного" ребенка. А ведь ребенок-то наизаконнейше рожден, заслуживает нежнейшего ухода, внимательного воспитания. От этой мысли во все стороны - на всю книгу - сверкает свет, освещающий все и всех. Считаю, - убежден, что положительно необходимо закончить книгу именно развитием этой мысли, - вы, конечно, понимаете, какой она от сего приобретает глубокий исторический интерес".

В том же письме Горький подсказывает мне важную мысль о разрыве Короленко с народниками:

"Право же, следовало бы вам отметить одну крупную - может быть, великую заслугу Короленко пред всеми нами: он первый с поразительной ясностью дал тип великорусского мужика, исторически сложившийся тип, это - Тюлин - "Река играет"... Короленко смотрит на великорусскую жизнь глазами человека несколько иной культуры, поэтому он и разглядел Тюлина так великолепно верно. Без Тюлина невозможны "Мужики", "В овраге" (Чехов), невозможны рассказы Бунина. Тюлин - осторожный, но решительный разрыв с традициями народнических акафистов мужику".

Все эти советы и подсказы чрезвычайно типичны для Горького. Каждую чужую статью, в которой находил он проблеск достоинств, старался он обогатить и дополнить своими образами, своими идеями. Он рад был сотрудничать с каждым из нас в качестве, так сказать, мелиоратора наших работ.

Так были отремонтированы Горьким три мои книги, и нужно сказать, что ни один критик, ни один рецензент не затратил на них столько души, сколько затратил загруженный огромной работой, больной и переутомленный Горький.

Но не следует думать, что мы, писатели, получали от него одни лишь хвалебные письма. Для оценки наших литературных работ у него был единственно твердый критерий: интересы советских читателей, и если ему казалось, что мы наносим этим интересам ущерб, он чувствовал себя вынужденным высказывать нам самую жестокую правду.

Однажды - это было значительно позже - он обратился ко мне с предложением дать для журнала "Литературная учеба" статью "Как Некрасов учился писать". А я, как нарочно, незадолго до этого разыскал в старых изданиях и рукописях несколько блистательных пародий Некрасова на Жуковского, Языкова, Бенедиктова, Фета, и мне показалось, что я воочию вижу, как путем пародирования своих знаменитых предшественников молодой Некрасов учился владеть их поэтической техникой и таким образом преодолевал их влияние. Мне почудилось, что эти ученические опыты в разработке чужих литературных приемов были для самоучки Некрасова отличной школой на пути к созданию самобытного стиля. Я изложил эти мысли в довольно элементарной статье, которую послал Алексею Максимовичу. Велико было мое огорчение, когда я получил от него из Италии неодобрительное, сухое письмо:

"Оба ваших совета: подражать классикам и учиться на пародиях, могут возбудить некоторое "смятение умов". Гораздо полезнее учиться у классиков, чем подражать им и заимствовать у них. Второй совет "пародировать" может понудить некоторых начинающих к бесполезной трате времени на поиски нелепого набора словечек, вроде:

Верзилу Вавилу бревном придавило.

Но для того, чтобы даже такие словечки подбирать, нужно быть Измайловым40. Затем: что же, начинающие поэты друг друга пародировать будут? Взаимоотношения их и без того не радуют".

Огорченный этим отзывом Алексея Максимовича, я послал ему большое письмо, пытаясь защитить и обосновать свое мнение. Но письмо не убедило его.

"С вашим утверждением, - писал он в ответ, - что "подражание и есть один из методов самообучения", мне очень трудно согласиться, несмотря на факты, вами приведенные. Гоголь подражал Марлинскому41, но он пошел Гоголем, - мне кажется, - уже после того, как перестал подражать. И вообще, подражание едва ли учит, а что оно - порабощает, это бесспорно. Сейчас добрые три четверти молодой литературы нашей - подражательны. А вот на днях я прочитал книгу Пасынкова "Тайна" 42 - какая свежая, независимая вещь! Нет, я против подражания, особенно в той его догматической, - а вовсе не "прагматической" форме, как Вы его утверждаете".

Я пробовал переделывать эту статью, но он так и не напечатал ее.

Впоследствии выяснилось, что, по существу, он не оспаривал правильности моих наблюдений над творческими путями Некрасова, но не желает, чтобы подобные наблюдения превращались в рецепты для начинающих авторов: он всегда считал своим педагогическим долгом оберегать пишущую молодежь от сбивчивых и зыбких теорий.

Но, конечно, его и тут не оставила обычная его деликатность. Сурово осудив мою статью, он, чтобы смягчить впечатление, которое его суровость должна была произвести на меня, приписал такие строки:

"Знали бы вы, какая здесь паника, еще и теперь, хотя уже прошло 8 дней от катастрофы? И - невероятное количество "чудес". В Сорренто даже явился с небес патрон города Антонио аббато. Гулял по улицам ночью, величественный, весь в белом, и, обокрав две квартиры, исчез. А в Неаполе на Вольеро по богатым виллам ходили монахи, предсказывая новое землетрясение и рекомендуя людям спать на улицах. Многие послушались и - потерпели. Третьего дня монахи были выслежены и арестованы".

Сообщаемая мне Алексеем Максимовичем хроника городских происшествий в Италии так не вязалась с сухим, полемическим тоном письма, до такой степени выпадала из стиля нашей деловой переписки, что цель ее была для меня очевидна: она должна была показать мне, что, хотя Алексей Максимович порицает написанную мною статью, это отнюдь не значит, что он питает ко мне, ее автору, враждебные чувства. Такова была обычная тактика Алексея Максимовича в оберегании писательских самолюбий.

Для того же, чтобы окончательно сгладить то тяжелое чувство, которое мог оставить во мне его суровый отзыв о моей неудачной статье, он вскоре вслед за этим прислал мне шутливое письмо, в котором, между прочим, писал:

".да, я уже дедушка, внуку мою зовут Марфа, и, кажется, она будет комической актрисой. А, может быть,- художницей, эдак вроде Виже Лебрен 43, ибо уже и сейчас заинтересована живописью, любит тыкать пальцами в картины и рассказывать о них на неизвестном языке весьма забавные истории.

Картины пишут ее родители, сын Шаляпина Борис, сын Бенуа и Соловей Ракитский и еще многие, в том числе Борис Григорьев, который, написав портрет Горького, придал рукам его какое-то масонское положение и еще раз, в свою очередь, прославил писателя: теперь здесь говорят:

- А Г[орький]-то масон, видите?"

И так как в то время я писал книгу о детях, о детском языке, "От двух до пяти", Горький, по своему обычаю, принял и в этой работе участие:

"И в "Артамоновых", и в "Тараканах" детские слова, вероятно, сделаны мною, а может быть, я их слышал когда-то и "освоил".

Веру Инбер Вы, конечно, использовали, но разрешите напомнить Вам рассказ Сергеева-Ценского "Не надо" и рекомендовать Юрезанского "Человек" из его книги "Зной"".

VII

В заключение мне следовало бы сказать о той незабываемой роли, которую сыграл Горький в истории детской литературы: как упорно он помогал нам, детским писателям, бороться с лева-ками-педолагами, сколько раз спасал он наши книги от тогдашнего Наркомпроса, от РАПП и пр. Но это большая тема, требующая особой статьи. Здесь же я скажу всего лишь несколько слов - о временах, так сказать, доисторических, ныне уже прочно забытых.

Писать о детской литературе я начал с 1907 года. Было в ней, конечно, и хорошее, но в основном она была катастрофически плоха: банальная, неряшливая, мещанская, пошлая. Хуже всего было то, что наиболее влиятельные из детских журналов и книг растлевали малолетних читателей пропагандой реакционных идей. Нужно было защитить детвору от такого засилия пошлятины, и я стал обличать эти журналы и книги в ряде газетных статей ("Чарская", "Задушевное слово" и пр.). Но голос мой был одинок и слаб.

Большая литература в ту пору, как это часто бывает в эпоху реакций, была увлечена "тайнами смерти и вечности", "богоборчеством", "богоискательством", мистикой и вопрос о литературе для пятилетних-семилетних детей казался ей чересчур незначительным. На меня стали смотреть как на маньяка, надоедливо скулящего о малоинтересных вещах.

"Что отвратительно поставлено в детских журналах, - писал я тогда же, больше полувека назад, - это стихи. Детских поэтов у нас все еще нет, а есть какие-то мрачные личности, которым легче пролезть в игольное ушко, чем избегнуть неизбежных "уж", "лишь", "аж", "вдруг", "вмиг", которые в муках рождают унылые вирши про рождество и про пасху".

Я и не предвидел тогда, что доживу до расцвета детской поэзии, какого никогда не бывало ни в старинной нашей литературе, ни в новой, что у меня на глазах выдвинется когорта поэтов, которые поднимут этот захудалый и всеми презиравшийся жанр до высоты огромного искусства - и не только в РСФСР, но и на Украине, и в Грузии, и в Армении, и в Азербайджане, что вообще детская литература сделается, как любил выражаться Горький, великой державой, завоевавшей себе признание у самых строгих и взыскательных читателей нашей страны, а также в Японии, в Индии, в Болгарии, в Югославии, в Исландии.

Об этом, повторяю, я не смел и мечтать. Первый мечтатель, которого я встретил в то давнее время, был Горький. Помню, меня обрадовало при первой же встрече с ним, что он не только ненавидит глубочайшею ненавистью ту убогую фальшь, которая звалась тогда детской литературой, но отчетливо знает, какую нужно литературу создать, чтобы вытеснить из обихода детей и Чарскую44, и Лукашевич45, и "Задушевное слово", и до такой степени конкретно, во всех подробностях, предвидит ее, будто она уже стала реальностью.

Как было сказано выше, именно из-за детской литературы он и познакомился со мною. Когда я пытался печатно обличать ее беспринципность и дрянность, я и не подозревал, что Горький сочувственно следит за моими попытками. Но однажды, в сентябре 1916 года, ко мне пришел от него художник, Зиновий Гржебин, работавший в издательстве "Парус", и сказал, что Алексей Максимович намерен наладить при этом издательстве детский отдел с очень широкой программой и хочет привлечь к этому делу меня. Было решено, что мы встретимся на Финляндском вокзале и вместе поедем в Куоккалу, к Репину, и по дороге побеседуем о "детских делах".

Я пришел к поезду в назначенный час. Первые минуты знакомства были для меня тяжелы. Горький сидел у окна, за маленьким столиком, угрюмо упершись подбородком в большие свои кулаки, и изредка, словно нехотя, бросал две-три фразы Зиновию Гржебину. А потом, не поднимая головы, стал хмуро глядеть в окно на унылые клочья паровозного дыма - ни разу даже не посмотрел в мою сторону. Я затосковал от обиды.

Но вдруг в одно мгновение он сбросил с себя всю угрюмость, приблизил ко мне греющие голубые глаза (я сидел у того же окошка на противоположной скамье) и сказал повеселевшим голосом с сильным ударением на "о":

- По-го-во-рим о детях.

И стал рассказывать о своих встречах с детьми, о своих наблюдениях над ними. Говорил о трех девочках Зиновия Грже-би-на (я тоже знал этих талантливых девочек - Капу, Бубу и Лялю), говорил о мальчике-калеке, которого он вывел в рассказе "Страсти-мордасти", о нижегородских, итальянских детях, воспроизводя их забавные речи, а порою и мимику. Я видел: самое воспоминание о том, что в этом мире существуют дети, чудотворно расплавило его недавнюю хмурость, словно он был благодарен кому-то, что существует на свете такое поэтичное, неиссякаемое, вечно обновляющее всю нашу жизнь, творческое, непобедимое племя детей.

Что Горький может быть такой, я не знал. Он оказался совершенно не похож на того, каким его изображали мне его друзья и враги, каким я представлял его себе по его сочинениям.

Тут-то он и заговорил о борьбе за полноценную детскую книгу. Оказалось, что он, единственный из всех литераторов, которых я в то время встречал, так же ненавидит всех этих Туми-мов, Елачичей, Александров Кругловых46, врагов и душителей детства.

- Детскую литературу, - говорил он, - у нас делают ханжи и прохвосты, это факт. Ханжи и прохвосты. И разные перезрелые барыни. Вот вы все ругаете Чарскую, Клавдию Лукашевич, "Путеводные огоньки"47, "Светлячки"48, но ругательствами делу не поможешь. Представьте себе, что эти мутноглазые уже уничтожены вами, - что же вы дадите ребенку взамен? Сейчас одна хорошая детская книга сделает больше добра, чем десяток полемических статей. Если вы в самом деле хотите, чтобы эта гниль уничтожилась, не бросайтесь на нее с кулаками, а создайте нечто свое, настояще художественное, и она сама собою рассыплется. Это будет лучшая полемика - не словом, а творчеством.

Я давно носился с соблазнительным замыслом - привлечь самых лучших писателей и самых лучших художников к созданию хотя бы одной-единственной "Книги для маленьких", в противовес рыночным изданиям Сытина, Клюкина, Вольфа49. В 1911 году я даже составил подобную книгу под сказочным названием "Жар-птица" 50, пригласив для участия в ней А. Н. Толстого, С. Н. Сергеева-Ценского, Сашу Черного, Марию Моравс-кую81, а также многих первоклассных рисовальщиков, но книга эта именно из-за своего высокого качества (а также из-за высокой цены) не имела никакого успеха и была затерта базар-ною дрянью.

Оказалось, что Горький знаком и с "Жар-птицей".

- Но этого мало, - сказал он, - тут нужна не одна книга, а по крайней мере триста-четыреста самых лучших, какие только существуют в литературе всех стран, - и сказки, и стихи, и научно-популярные книги, и исторические романы, и Жюль Верн, и Марк Твен, и Миклухо-Маклай. Только таким путем и возможно бороться с этой мерзостью. И рисунки в детских книжках должны быть высочайшего качества - не каракули каких-нибудь Табуриных, а Репин, Добужинский, Замирай-ло. 52

Я слушал его с восхищением. Наконец-то детская литература будет вырвана из рук аферистов и пошлых бездарностей!

Но радость моя вскоре омрачилась, так как Горький потребовал, чтобы в ближайшие дни я принял участие в выработке подробной программы издательства, а я чувствовал себя неподготовленным, оробел и смутился.

* Книга Александра Сереброва (Тихонова) называется "Время и люди". Это был человек большого размаха, талантливый организатор.

Вскоре я пришел к нему в издательство "Парус", и мы (вместе с Александром Бенуа) стали составлять под его руководством гигантский и, как мне казалось тогда, совершенно нереальный список лучших детских книг всего мира, которые необходимо в ближайшее время издать. А. Н. Тихонов (Серебров), впоследствии автор чудесных воспоминаний о Льве Толстом, Чехове, Горьком, Комиссаржевской и др., тогда заведовал издательством "Парус" и тоже принял участие в нашей работе*.

Казалось бы, все эти планы были сплошной фантастикой. Ведь Горький хорошо сознавал, что детская литература в то время была безлюдной и бесплодной пустыней. И все же он действовал так, словно в этой пустыне уже существуют десятки деятельных и дружно сплоченных талантов. Да и весь составлявшийся Алексеем Максимовичем план являлся по своему духу, так сказать, прадедом или даже прапрадедом нынешнего детгизовского плана. В нем был тот же широкий охват всех многообразных интересов ребенка, и даже многие рубрики в нем были такие же, какие имеются в нынешних планах.

В работе с Алексеем Максимовичем для меня впервые стало ясно, что детская литература чрезвычайно трудоемкое и сложное дело, требующее раньше всего большой эрудиции. Эрудиция Горького в этой области была всеобъемлющей. Обнаружилось, что он знает не только парадные комнаты детской словесности, но и все ее чердаки и подвалы. Знает и Борьку Федорова53, и Фурмана54, и старуху Ишимову55, и Клавдию Лукашевич, и Желиховскую56, и Александра Круглова. Французская литература для детей была столь же досконально известна ему, как и голландская, и чешская, и американо-английская.

- Нужно, - говорил он, - перевести скорее такие-то и такие-то книги, - и улыбался приветливо по адресу этих замечательных книг, а я, к стыду своему, даже их заглавий никогда не слыхал, хотя и занимался детской литературой всю жизнь. Поэтому к каждому нашему совещанию мне приходилось готовиться, словно к экзамену, и впоследствии это принесло мне немалую пользу.

Разрухой, войной, революцией работа Горького была прервана на короткое время, но уже в 1919 или 1920 году Горький снова принялся за нее. От того времени у меня сохранилось несколько горьковских списков, и повторяю, что только теперь, освободившись от всяких педологических и иных предрассудков, Детгиз осуществляет программу, которая была намечена Алексеем Максимовичем в те давние годы.

К сожалению, в то время эта программа так и осталась мечтой. Были изданы всего лишь несколько книг, в том числе "Вильгельм Телль", "Айвенго" и ныне несправедливо забытая "Елка".

Необходимо сказать об этой книге подробнее: в качестве библиографической редкости она почти никому не известна, а между тем это первая детская книга, которую проредактировал Горький.

Первоначальное ее название было "Радуга". Она предназначалась для детей младшего возраста. В ней были иллюстрации Репина, Лебедева57, Замирайло, Валентины Ходасевич, А. Ра-дакова58, Юрия Анненкова, Добужинского, Александра Бенуа, Сергея Чехонина59. Из-за типографской разрухи эта "Радуга" так долго печаталась, что вместо марта-апреля 1917 года вышла лишь в следующем году, в конце января, в многоснежную зиму, когда ни о каких радугах не могло быть и речи. Поэтому издательство внезапно решило переименовать нашу "Радугу" в "Елку". Это пагубно отразилось на внешности книги, потому что мы принуждены были выбросить и прелестную многоцветную обложку, и пышный форзац, изображающий радугу, на которую карабкается веселая толпа малышей. Все это великолепие было заменено некоей скудной банальностью, состряпанной наспех и чрезвычайно огорчившей Алексея Максимовича. Особенно был неприятен ему рисунок на первой странице, где елку зажигают ангелочки, проникшие в книгу, так сказать, контрабандой, после того как она была сверстана и подписана Горьким к печати. Ведь в том и заключалось боевое своеобразие нашего сборника, что из него были изгнаны серафимы, ангелы-хранители, волхвы, вифлеемские звезды, считавшиеся необходимыми аксессуарами подарочных книг того времени, и вдруг как вывеска сборника - на первой же страницы чуть не две дюжины херувимчиков с крылышками, а на вершине елки, на маленьком облаке, уютно примостился как ни в чем не бывало младенец Христос, благословляющий обеими руками всю эту небесную ораву.

Неприятный сюрприз был устроен художником, которому Горький вверил всю иллюстрационную часть нашей "Елки".

Действительно, херувимчики находятся в резком противоречии со всем содержанием и замыслом книги. Такие вещи, как рассказ Алексея Толстого "Фофка", сказка Любавиной "Как пропала баба Яга", направлены именно к искоренению мистики. Горький говорил нам, когда мы принимались за составление сборника: "Пожалуйста, никаких вифлеемов. Побольше юмора, даже сатиры".

Сказка самого Горького "Самовар", помещенная в начале всей книги, есть именно сатира для детей, обличающая самохвальство и зазнайство. "Самовар" - проза вперемешку со стихами. Вначале он хотел назвать ее "О самоваре, который зазнался", но потом сказал: "Не хочу, чтобы вместо сказки была проповедь!" - и переделал заглавие.

К тому же сатирическому жанру принадлежит стихотворение Софии Дубновой и Натана Венгрова60 "Моя учительница", а также норвежская сказка "О глупом царе", сильно обработанная Алексеем Максимовичем.

Вообще юмор в качестве меры воздействия на детскую душу Алексей Максимович ценил высоко и очень обрадовался, когда я привез из Куоккалы сказку Ивана Пуни61 "Иеремия Лентяй". Пуни был художник-футурист, друг Маяковского, застенчивый и молчаливый молодой человек, обладавший редкостным талантом выдумывать необузданно фантастические, забавные сказки. Горький смеялся, когда на нашем очередном "совещании" я читал вслух "Иеремию Лентяя" - о волшебных ножницах, начисто выстригших горностаевую королевскую мантию. С первых же строк этой сказки - о старике парикмахере, который "был такой старенький и медлительный, что пока немножко волос сострижет, уж другие на их месте вырастают", - Горький стал оживленно смеяться и позвал из другой комнаты группу художников, чтобы они пришли послушали. Он хотел повидаться с автором, но Пуни до того законфузился, что не решился прийти к нему в назначенный срок и даже стал утверждать, будто сказка написана не им, а его женой, Богуславской. В подзаголовке пришлось напечатать: "Сказка Кс. Богуславской. Рисунки Ив. Пуни".

Так же весело смеялся Горький, когда художник Добужин-ский, который дожен был нарисовать для какого-то ребуса сотню карикатурных человеческих лиц, нарисовал карикатуры на разных тогдашних общественных деятелей - и раньше всего на самого Горького. Рисунок этот был помещен на 39-й странице. Портрет Горького - пятый в самом верхнем ряду. Тут же даны шаржи на Станиславского, Алексея Толстого, Игоря Грабаря, Федора Сологуба, Билибина, на меня и многих других. Хотя этот юмор был, так сказать, домашнего свойства и не предназначался для малолетних читателей, Горький любил культивировать его в нашей работе, дабы создать атмосферу веселья, которая, по мнению Алексея Максимовича, была нужна для творцов детской книги.

Я значусь на титуле составителем "Елки", но много материала для нее добыл Горький. Он даже, несмотря на болезнь (у него в ту зиму болела нога), ездил в Финляндию к Репину, чтобы попросить рисунков для этого сборника. У Репина в кабинете висела тарелка с изображением одного придурковатого юноши.

- Неплохой Иванушка-дурачок, - сказал Горький. - Пригодится для нашего альманаха, для детского... Попросите Илью Ефимовича, чтобы позволил снять с него копию.

- Но кто напишет текст к этой картинке?

- Нужно взять народную скаку из такого-то и такого-то сборника, лучше всего вот такой вариант.

Тут он снова обнаружил большую ученость - на этот раз по части фольклора.

- А вот какую сказку об Иванушке слыхал я от бабки, - сказал он в поезде на обратном пути.

И, не глядя ни на кого, даже словно конфузясь, стал рассказывать нам волшебную сказку о глупом Иванушке, который жил работником у медведя Михайла Потапыча и.

Но тут в вагон вошло слишком много людей, которые, увидев его, стали назойливо вслушиваться, и он замолчал.

Через несколько дней Горький записал эту сказку, и она появилась в нашем сборнике "Елка", причем в качестве иллюстрации к ней тут же был напечатан "Иванушка" Репина.

Много вынес я мук с этой проклятой тарелкой. Репин дал ее мне на неделю, а типография продержала ее месяца три и в конце концов чуть не разбила. В тогдашних письмах ко мне Репин неоднократно спрашивает:

"Где же тарелка?"

Сборник вышел очень неплохим, но во время его составления я опять-таки с горечью чувствовал, что детская литература - пустыня, в которой нет даже миражей и оазисов. Сборник, в сущности, строился из произведений "взрослых" писателей - Горького, Ал. Толстого, Валерия Брюсова, а талантливых детских прозаиков и детских поэтов не было, за исключением разве Марии Моравской, которая в своих детских стихах становилась все более жеманной.

Как не хватало нам в ту пору Маршака, Бориса Житкова, Сергея Михалкова, Барто и других мастеров, вошедших в детскую литературу позднее и продолжавших, так сказать, ту самую линию, которая была намечена Горьким в его тогдашних программах!

Горький и сам сознавал, что в детской литературе безлюдье, и потому трогательно уговаривал каждого, в ком чувствовался хоть проблеск дарования, чтобы тот непременно писал для детей. Казалось, он хлопочет о какой-то личной услуге - такой у него был просительный голос.

Этот же просительный голос я слышал у него позднее, во времена "Всемирной литературы", когда к нему на Кронверкский пришли по его зову переводчики. Он усадил их у себя в кабинете и начал с тоскою упрашивать:

- Ну, пожалуйста, очень прошу вас. переводите, пожалуйста, лучше. Ну, сделайте одолжение, пожалуйста.

Во время составления новой программы Горький часто высказывался по общим вопросам детской литературы, которые и для нашего времени не утратили своей актуальности.

Помню, один молодой литератор в 1920 году предложил издательству проект: обновить и переработать все главнейшие сочинения Жюля Верна. Он утверждал, что Жюль Верн уже устарел, что прославляемая им прогрессивная техника кажется нынешнему читателю чрезвычайно отсталой, и брался "осовременить" Жюля Верна.

Мы долго обсуждали предложение молодого писателя, его проект сначала понравился Горькому. Горький любил всякую литературную смелость. Но потом, как бы возражая себе самому, Алексей Максимович сказал:

- Боюсь, что тронешь в Жюль Верне хоть ниточку, расползется вся ткань. У него, например, говорится: "Это было двадцатого мая тысяча девятьсот двадцатого года", вам придется переиначивать каждое слово. Чуть вы перестроите машины, вам придется перекраивать костюмы, а заодно и географию, и историю, и нравы, и быт. Не лучше ли в таком случае написать новую книгу? Нет, я прихожу к убеждению, что переделывать Жюля Верна нельзя. Я вообще против того, чтобы мы перерабатывали классиков. Некоторые сокращения, конечно, возможны, - скажем, устранение слишком скучных подробностей, - но в остальном наши подростки и старшие дети имеют полное право получить любую книгу Диккенса или Виктора Гюго в ее подлинном виде. Я враг переработок для детей старшего возраста. Для младших - другое дело. Если вы переделаете "Короля Лира" для младших, выйдет милая сказка о старике и его злых дочерях, а если вы переделаете "Короля Лира" для старших, выйдет ублюдок, урод. Особенно недопустимы переделки "Одиссеи", "Калевалы", русских былин и т. д. Конечно, есть классики, которые только и живут в пересказах. Например, "Мюнхгаузен". Распе был очень слабым, неумелым писателем, и только вольные пересказы французов и немцев сделали его всемирным классиком 82. Но это редкостный случай. А у нас норовят пересказать даже легенды о Круглом столе. На это я никак не могу согласиться.

Кто-то неудачно возразил, что "Калевала" сама по себе есть переделка.

- Но Ленрот 63 гениальный народный поэт, - сказал Алексей Максимович. - Он не переделывал народных легенд, а воссоздавал их, потому что и сам был народ. А эти закройщики убивают в народной поэзии народность.

Кто-то напомнил Горькому, что он сам пересказал недавно русскую народную сказку "Про Иванушку-дурачка".

- Я пересказал эту сказку для маленьких, - ответил Горький, - а для старшего возраста, уверяю вас, не требуется никаких пересказов. Почему между подростком и, скажем, Эсхилом становится какой-то ремесленник? В детской литературе должны существовать одновременно два "Гулливера": и маленький "Гулливер", для семилетних детей, в виде коротенькой сказки, и полный "Гулливер", для детей старшего возраста. Но вообще переделки в детской литературе допустимы лишь в самых исключительных случаях, да и то, если они очень талантливы. В основе же детской литературы должно быть вдохновение и творчество. Ей нужны не ремесленники, а большие художники. Поэзия, а не суррогаты поэзии. Она не должна быть придатком к литературе для взрослых. Это великая держава, с суверенными правами и законами.

Так в далекие годы утверждал Алексей Максимович то беспримерное уважение к ребенку, на основе которого и начала расцветать советская литература для детей.

А. М. РЕМИЗОВ

Алексей Максимович Горький

1868-1936

Так мне и не пришлось... говорили, Горький приедет в Париж, ждал его: кто знает, может быть, в последний раз и навсегда - а хотелось сказать. И вот все кончено. А закончилось под музыку Сен-Санса на Красной площади в Москве - новая версия "Ступеней человеческого века". А за эти годы приходила и невольно и такая мысль, и не мог я заглушить ее: читаю в газетах: "пропал Горький" - а это значит: да вспомнил своего Лунева из "Троих" - не надо и проклятий! - и вышел безвестным странником на широкую русскую землю в свой последний путь.

Тридцать лет нашей первой встрече, а эти тридцать лет для меня, как один день, и живо, как бывшее вчера, - мое чувство через тридцатилетний день осталось неизменно.

Не знаю, кого еще назвать, разве Блока, о ком так памятно, - встреча с Горьким: тот внимательный взгляд, его чувствую я в человеке, по близорукости не различая глаз, и та улыбка - как будто сконфуженного (у Блока - виноватая), а это и есть то самое, что создает поле доверчивости - открывает свободу, при которой только и можно говорить с человеком по-человечески, без засти лукавства "двойных" задних мыслей.

А стал знать я Горького с его первых книг еще в годы моей юности.

* Edgar Varese, автор "Integrales".

Меня поразил его необычайный голос: в тихое Чехова вдруг ворвалась "пространственная" медь Вареза*.

И если Чехова читали с упоением - есть ведь такое человеческое: повторить словами книг о своем пропаде, и даже не про-падном, а только воображаемом, Горького читали с восторгом, да, восторженно, и пропащие и пропадающие, повторяя - "все в человеке, все для человека".

Горький ученик Толстого.

От Толстого, давшего миру из своей величайшей веры в человека последнюю чудесную сказку "Хозяин и работник" - о свете человеческом, нечеловечески светящемся в человеке, идет отсветом мысль Горького. Горький продолжает миф о человеке со всей ожесточенностью задавленного, воссилившегося подняться во весь рост человека.

Горьковский миф - не "сверхчеловек-бестия", давящий и попирающий, а человек со всей скрытой в нем силой творчества, человек, за что-то и почему-то обреченный на погибель, а в лучшем случае на мещанское прозябание по образцу "Ступеней человеческого века".

Суть очарования Горького именно в том, что в круге бестий, бесчеловечья и подчеловечья заговорил он голосом громким и в новых образах о самом нужном для человеческой жизни - о достоинстве человека.

Горький - мифотворец.

Место его в русской литературе на виду.

Не Гоголь с его сверхволшебством, не Достоевский с его сверхсознанием, не Толстой с его сверхверой, явление мировое, необычайное; и не Салтыков, не Гончаров, не Тургенев - создатели русского "классического" книжного стиля, Горький по трепетности слова идет в ряду с Чеховым, который своей тихой горечью не менее нужен для человеческой жизни, как и горь-ковское гордое сознание человека, без чего дышать нечем.

Слово у Горького - от всего бунтующего сердца, слог звучит крепостью слов, стиль: читать Горького можно только громко "во всеуслышанье", но петь Гоголем - Горький не запоется, как и не зазвучит Толстовским отчитом.

Горький никогда не расставался с книгой. Первый известный его портрет: Горький над книгой. И издательство Горького- "Знание"; а во всех его предисловиях к чужим книгам всегда чувствуется радость человека, напавшего на откровение. И "Всемирная литература" - затея Горького. А имена ученых, великих писателей и художников звучали у него так, будто, произнося, подымался он с места.

Огромным чутьем возмещалось у Горького отсутствие литературных "ключей" и дисциплины. Но там, где была хоть какая-нибудь сложность, Горький закрывал глаза и не слышал.

Достоевский своим "страданием" оттолкнул его. И иначе не могло быть: мятеж Достоевского разлагал миф о гордом "деятельном" (т. е. тупом и ограниченном, по Достоевскому) человеке - миф, вышедший из непонятных, ненужных страданий за что-то и почему-то задавленного и вот взбунтовавшегося человека.

Горький никогда и не пытался понять Достоевского, как не понял Толстого с его "непротивлением", вышедшим из веры в человека. А ведь это "страдание", по Достоевскому, может быть, единственное оправдание, единственный свет жизни человеческой безобразной, бессмысленной, складывающейся нелепо в самой сути жизни, благодаря каким-то "ошибкам" там - за которые человек никак не ответствен, а жить-то надо как-то, не становиться же в самом деле на четвереньки при "Эммануиле-то Канте, великом кенигсбергском философе", как почтительно выражался Горький, и при "Вильяме Шекспире", востря глаза - в лес, не начинать же сызнова историю, начавшуюся гориллой, человеку, страданием достигшему сознания "я есмь" и тем самым переступившему "человека" с его "болью" и "страхом".

Мне навсегда останется гениальное воплощение Лифарем "Икара" - в веках из веков сложенного мифа о человеческом полете - об этом подлинно "безумстве храбрых". Я видел живого летающего Икара! - слышу древний голос о грани человеческой силы - "Смирись, гордый человек!" - и чувствую всю обжигающую скорбь сброшенного с недосягаемых "зодиакальных" высот гордого человека, свернувшегося без крыл жалким зайчонком.

Этот древний, роковой для человека миф, как и самосознающий человек Достоевского, затеняет горьковский бунт - миф без всякого "туда", а "тут" - миф о человеке, выдирающемся из пропада: ведь все равно надо лететь, и без оглядки, иначе

дух вон.

Оттолкнул Горького и Джойс, и Пруст, вся сложность словесного искусства. - Какой еще Джойс: мысле-чувство-словные процессы в яви и сновидении; какой там Пруст: изгубленная память или долгий взгляд в пропастную память! - человеку жрать нечего, и жизнь его скотская, а слово - рваная плюхающая калоша, а мир - незатейливый дурацкий фильм.

Но это же самое чувство привело Горького к Лескову, по складу чувств, слова и мысли самоцветному отпрыску протопопа Аввакума, родоначальнику русской "природной" речи; Горький открыл забытого Слепцова, предшественника Чехова,

чутьем оценив его словесное мастерство и теплоту человеческих чувств. А из современников выделил Пришвина - Михаила Михайловича Пришвина, русского Киплинга, мастера на зверя, лес и поле; постигшего звериную тайну, со слухом к свисту птиц и дыханию трав.

Алексей Максимович, вы стали судьбой в моей жизни, вы, при всем вашем оттолкновении от моего мира снов, вы разгадали вашим чутьем мою любовь к слову, и я обязан вам моим первым выступлением в литературе.

И разве я это могу забыть?

Алексей Максимыч - в последний путь: вспоминаю вас - вы знали бедность, унижение и отчаяние. вспоминаю наши редкие встречи и очарование, какое легло мне на сердце. Прощайте!

III

ЛИТЕРАТУРНАЯ КРИТИКА О РАННИХ ПРОИЗВЕДЕНИЯХ ГОРЬКОГО

Максим Горький: - Босяков, босяков, кому надо бояков!?.. самые свежие!.. ("Стрекоза")

В. ПОССЕ

Певец протестующей тоски

(М. Горький. Очерки и рассказы. 2тома. 1898 г.)

I

В художественном произведении мы воспринимаем действительность, преломленную сознанием художника. Художник обогащает и расширяет жизнь своим творческим талантом. Многое, непосредственно недоступное нашим чувствам, становится доступным через посредство художественных произведений. Их можно сравнить с физическими приборами Рентгена, при посредстве которых делаются для наших чувств доступными невидимые световые лучи.

Чем сильнее талант художника, тем больше невидимых жизненных лучей, преломившись через его творческую призму, делаются видимыми, тем больше обогащается им действительность, доступная обычному взору.

Художник открывает нам новые звуки, новые краски в окружающей природе; он открывает нам новые черты, новые душевные движения в окружающих нас людях и в нас самих. Взглянув на картину или статую, прослушав музыкальную вещь, прочитав повесть, мы нередко чувствуем, что в нашей душе начинают звенеть новые, незнакомые нам доселе струны, что наша духовная жизнь обогащается, расширяется.

Человечество обладает уже многими истинно художественными произведениями, многое невидимое стало видимым; но было бы слишком смело утверждать, что этим сужены задачи художественного творчества, что художникам придется вскоре лишь повторять созданное их великими предшественниками. Пределы художественного творчества так же широки, как пределы научных изысканий. И в том и в другом случае жизнь и природа, по-видимому, неисчерпаемы. Но, конечно, ни новые научные открытия, ни новые произведения художественного творчества не являются изолированными от ранее созданного или открытого. Как бы ни был оригинален современный художник, он все же связан со своими предшественниками, он продолжает их творчество, в его сознании преломляется действительность, в той или другой степени обогащенная и расширенная их художественным творчеством.

Могуч и оригинален художественный талант Максима Горького, нова и оригинальна та действительность, которая, преломившись в его сознании, переливается перед нашими глазами таким поразительным разнообразием красок; и все же многие основные тоны этих красок уже знакомы нам из других произведений, что, впрочем, отнюдь не ослабляет значения и интереса его произведений.

Многие черты и душевные настроения героев Горького встречались не раз в произведениях лучших русских писателей, но сами герои тем не менее новы и оригинальны. Ново и оригинально, что черты и настроения людей из среды привилегированной, среды барской и интеллигентно-разночинной, среды, художественными выразителями которой являются Гоголь, Щедрин, Тургенев, Толстой и др., в несколько ином виде свойственны и героям М. Горького, первого талантливого художника - представителя рабочего пролетариата.

Ново и оригинально, что творческая призма Горького, вылитая из совершенно своеобразной массы, собирая лучи совершенно новой среды, дает те же основные тоны, какие давали творческие призмы писателей привилегированных, интеллигентных слоев.

До сих пор у нас были писатели, в произведениях которых отражалось русское барство, русское чиновничество, русская интеллигенция; были у нас и писатели, которые писали о народе, писали о нем, так сказать, со стороны.

Горький же является едва ли не первым талантливым писателем-художником, в котором непосредственно отразилась душа рабочей массы, душа русского бродячего пролетариата.

Многие лучшие наши писатели являются представителями дворянской, буржуазной и интеллигентной России даже тогда, когда они изображают народ; Горький остается писателем-пролетарием, писателем-босяком даже тогда, когда он рисует купцов, разночинцев и интеллигентов.

Произведения Горького следует сравнить, по нашему мнению, не с произведениями о "народе", понимая под ним крестьянскую и рабочую массу, а с произведениями, где привилегированная и интеллигентная среда изображается ее собственными представителями. "Босяцкие" рассказы Горького, вроде "Коновалова", следует, по нашему мнению, сопоставлять не со слащавыми "народными" повестями Григоровича, даже не с народными очерками интеллигентов Успенского и Златоврат-ского, а с "барскими" произведениями Гоголя, Тургенева и Щедрина.

Творческий талант Горького призван открывать общечеловеческие стремления и настроения в низших, обездоленных народных слоях, как это сделали художественные таланты Гоголя, Тургенева, Толстого и Щедрина в родственной им привилегированной среде. Но как эти великие дворянские и буржуазные писатели стремились подчинить своему художественному творчеству не только свою буржуазно-дворянскую, но и кресть-янско-рабочую среду, так и Горький пытается охватить своим пролетарским сознанием не только рабочую среду, но, по возможности, все общественные слои.

Его настоящими героями являются босяки. В момент художественного творчества он сливается с ними, его душа проникается их чувствами, их стремлениями, их любовью и ненавистью. На всех остальных, на купцов, разночинцев, интеллигентов и даже крестьян, он смотрит со стороны, но смотрит пытливо и проникновенно.

II

Основное душевное настроение, воспринятое Горьким из окружающей действительности, может быть охарактеризовано словом тоска, как и называется один из лучших его рассказов. Тоска - понятие широкое; под него подойдут довольно различные душевные состояния, отчасти представляющие развитие одного и того же настроения.

Самую низшую ступень тоски, самое грубое ее проявление представляет из себя скука. Скука чрезвычайно характерна для русской жизни, как в современном, так, в особенности, в дореформенном периоде. Вы помните, потрясающее в своей простоте и искренности восклицание, вырвавшееся у Гоголя в конце его "смешной" повести о том, как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем?.. "Скучно жить на этом свете, господа!.. "

В сущности, эти слова могут вырваться по прочтении большинства бытовых произведений Гоголя.

Разве не убийственно скучна жизнь всех героев "Мертвых душ", "Ревизора" и "Старосветских помещиков"? Скука, внутренняя скука сочится сквозь внешнее веселье, которым с таким искусством прикрыл ее великий сатирик крепостной России. Если верно, что сквозь видимый смех Гоголя звучат незримые слезы, то еще вернее, что сквозь его веселье глядят мертвые глаза скуки дореформенной русской жизни с ее пошлостью, мелкими мошенничествами и сплетнями, заменяющими крупные общечеловеческие интересы.

Эти мертвые глаза глядят еще неизмеримо страшнее в глубоко ужасных произведениях великого Щедрина - в "Господах Головлевых" и "Пошехонской старине".

Прочитав эти произведения, поймешь, как убийственна, как жестока может быть скука.

Эту жестокую, грубую скуку отчасти воспринял в свое творческое сознание и М. Горький, певец по преимуществу высших стадий тоски - именно грусти и протестующего довольства.

Жестокость обычной, с виду вполне невинной скуки ярко выступает в его небольшом очерке "Скуки ради". Очерк чрезвычайно характерен и интересен, но мы не решаемся пересказывать его содержание. Пересказывать произведения Горького не то что трудно, а как-то жалко. Они - не рассказы о жизни, они - сама жизнь, которая тотчас замирает от грубого прикосновения пересказчика. Ограничимся указанием на сущность фабулы.

Кучка служащих на брошенном в степи железнодорожном полустанке "скуки ради" до смерти засмеивают тихую пожилую женщину - кухарку Арину за ее связь с железнодорожным стрелочником. Очерк написан без всяких подчеркиваний, но тем не менее, прочитав его, трудно удержаться, чтобы не воскликнуть: "Страшно жить на этом свете, господа!"

Та же скука, но скука другой среды, схвачена Горьким в очерке "Зазубрина".

В рассказе "Скуки ради" скучают мелкие железнодорожные чиновники, полуинтеллигенты, один из которых постоянно говорит цитатами из Шопенгауэра. В "Зазубрине" скучают арестанты, скучает "мир отверженных".

Для их увеселения тщеславный арестант "Зазубрина" замучивает котенка, опуская его в ведро с зеленой краской.

Железнодорожные философы ничуть не жалеют повесившейся от срама несчастной Арины. "Отверженные" сначала смеются над крашеным котенком, но затем, видя его страдания, чуть не плачут, жалеют его и жестоко избивают мучителя Зазубрину.

В сознании Горького "мир отверженных" отражается более человечным, менее равнодушно-жестоким, чем среда полуинтеллигентных железнодорожных чиновников. Специально арестантов Горький касается лишь вскользь, но он дает глубоко прочувствованную и продуманную картину жизни другой категории "отверженных", а именно "бывших людей". "Бывшими людьми" Горький называет обитателей "ночлежки" (ночлежного дома), выбитых из жизненной колеи, лишившихся постоянного заработка и крова. Мы видим среди них людей когда-то разных положений, разных профессий: ротмистра, учителя, лесничего, дьякона, тюремщика и т. д., но все они бывшие, всех их уравняла "ночлежка", которая в этом отношении значительно превосходит каторжную тюрьму.

И они стали бывшими людьми не потому, чтобы были хуже или глупее тех, которые ровно и спокойно катятся по жизненным рельсам, а потому, что они, с одной стороны, слишком индивидуальны, чтобы спокойно брести с людским стадом, с другой, недостаточно сильны и развиты, чтобы подняться над ними и примкнуть к людям будущего.

Над "бывшими людьми" тяготеет уже не тоска-скука, а тоска-злоба...

"И вдруг среди них вспыхивала зверская злоба, пробуждалось ожесточение людей загнанных, измученных своей суровой судьбой. Ими ощущалась близость того неумолимого врага, который всю жизнь их превратил в одну жестокую нелепость. Но этот враг был неумолим, ибо неведом.

И тогда они били друг друга; били жестоко, зверски били и снова, помирившись, напивались, пропивая все, что мог принять в заклад нетребовательный Вавилов. Так в тупой злобе, в тоске, сжимавшей им сердца, в неведении исхода из этой подлой жизни они проводили дни осени, ожидая еще более суровых дней зимы" (II, 186-187)*.

Проявления этой злобной тоски, этой тоски-злобы, как видите, отвратительны, но она все же выше барской скуки, хотя бы прикрытой гоголевским смехом.

Скука - неподвижна, безжизненна, мертва.

* Ссылки здесь и в следующих статьях даются на стр. рецензируемого издания, указанного в заглавии (Ред.).

Тоска-злоба скрывает в себе недовольство окружающими условиями, скрывает в себе полусознательный протест против "подлой жизни". Злоба толкает "бывших людей" на борьбу, мелкую, почти бесплодную, но все же борьбу. Борьба приносит бодрость и жизнь. Осенняя тупая злоба сменяется по временам злобой протестующей, злобой бодрящей и будящей тех несчастных, которые никогда не были людьми.

Бывшие люди вносили с собой в среду забитых бедностью и горем обывателей улицы свой дух, в котором было что-то, облегчавшее жизнь людей, истомленных и растерявшихся в погоне за куском хлеба, таких же пьяниц, как обитатели убежища Кувалды ("ночлежки") и так же выброшенных из города, как и они. Уменье все говорить и все осмеивать, безбоязненность мнений, резкость речи, отсутствие страха перед тем, чего вся улица боялась, бесшабашная, бравирующая удаль этих людей не могла не нравиться улице. Затем, почти все они знали законы, могли дать любой совет, написать прошение, помочь немножко безнаказанно смошенничать.

Наряду со злобной тоской "бывших людей", людей голодных, людей-неудачников, Горький рисует тоску боязливую, тоску сытых людей, людей-удачников, катящихся беспрепятственно по уготовленной для них жизненной колее. В этой тоске страх смерти смешивается с недовольством, вытекающим из внезапного сознания полной пустоты прожитой жизни. Это - та тоска, которая гложет перед смертью толстовского Ивана Ильича1.

У Горького этою тоскою заболевает зажиточный мельник Тихон Павлович, герой рассказа "Тоска". Тихон Павлович до старости прожил сытым, довольным человеком, проникнутым "стойким жизнерадостным чувством". И вдруг это чувство "куда-то провалилось, улетело, погасло и на место его явилось нечто новое, тяжелое, непонятное и темное" (I, 269-270).

Перемена в Тихоне Павловиче, как и в Иване Ильиче, произошла перед лицом смерти, но у Ивана Ильича это была его собственная смерть, у Тихона Павловича - смерть неизвестного ему писателя, на похороны которого он попал случайно. Разница в данном случае не существенная, так как смерть писателя вызвала в Тихоне Павловиче представление о приближении его собственного расчета с жизнью.

Иван Ильич - высокопоставленный и образованный чиновник, Тихон Павлович - полуграмотный мельник, но тем не менее основа их тоски, их ноющего и гложущего душу недовольства жизнью - одна и та же. Приближаясь к смерти, они оба тоскуют, что всю жизнь угнетали живую душу мелкими, мертвыми делами.

"Не живет душа-то", - размышляет затосковавший мельник. - "Дела все - главная причина? О душе-то подумать некогда. А она вдруг и того... и восстала, значит. Пускай час улучила да и воспряла... Вот-те и дела! И к чему очень уж много делов затевать, коли все равно умирать? Для чего готовим себя, ежели гольем жизнь-то взять? Для. смерти. С чем пойдем пред лицо Господа? Вот душа-то и напоминает: встрепыхнись, дескать, человек, потому что час твой тебе неведом." (I,

277).

"И эта мертвая служба и эти заботы о деньгах, - думает умирающий Иван Ильич - и так год, и два, и десять, и двадцать - и все то же. И что дальше, то мертвее. Точно равномерно я шел под гору, воображая, что иду на гору. Так и было. В общественном мнении я шел на гору, и ровно настолько от меня уходила жизнь. И вот готово - умирай!"

Разве эти настроения в сущности не одинаковы?

III

Предсмертная тоска Ивана Ильича и Тихона Павловича родственна тоске-грусти, тоске-скорби, стоящей, однако, несомненно выше ее и встречающейся у натур несравненно более сложных и тонких. Этой скорбной или грустной тоской в различных ее проявлениях наделены почти все наиболее характерные герои Тургенева, созданные им в большей или меньшей степени по образу и подобию своему. Рудин, Нежданов2, "Лишний человек", "Гамлет Щигровского уезда" - все они болеют скорбною тоскою и все они родственны друг другу, несмотря на громадное внешнее различие.

К их скорбно-тоскливой семье принадлежит и неграмотный босяк Коновалов, один из наиболее любопытных героев Горького.

В скорбной тоске, периодически нападавшей на Коновалова, нет ни капли злобы. В своих неудачах и несчастьях он винит исключительно самого себя, не ссылаясь ни на злых людей, ни на злую судьбу.

Он винит себя, что не нашел точки, на которую мог бы упереться, когда на него со всех сторон валила разная темная сила, толкая в беспутную пьяную босяцкую жизнь.

"...Я сам виноват в своей доле!.. - говорит Коновалов. - Не нашел я точки моей! Ищу, тоскую - не нахожу.

.И не один я - много нас этаких. Особливые мы будем люди. и ни в какой порядок не включаемся. Особый нам и счет нужен. и законы особые. очень строгие законы - чтобы нас искоренить из жизни! Потому пользы от нас нет, а место мы в ней занимаем и у других на тропе стоим. Кто перед нами виноват? Сами мы перед собою и жизнью виноваты! Потому у нас охоты к жизни нет и мы чувств не имеем." (II, 22).

"Несчастный, этакий ядовитый дух от меня исходит. И как я близко к человеку подойду, так сейчас он от меня заражается. И для всякого я могу с собой принести только горе. Ведь, ежели подумать - кому я всей своей жизнью удовольствие принес? Никому! Я тоже со многими людьми дело имел. Тлеющий я человек..." (II, 45).

Как во всяком самобичевании, так и в этом, коноваловском, много болезненного преувеличения, но есть и значительная доля правды. Коновалов добр и отзывчив, сознательно он никому не причинит зла, но бессознательно он многим приносит горе, страдание, и оно тем сильнее, чем ближе ему человек.

Особенно характерно его отношение к женщинам. Он понимает женскую душу и сердце, он относится к женщинам просто, по-человечески, и женщина оценивает его беспристрастную детскую душу, быстро и крепко привязывается, привыкает к нему, но тут-то и начинается ее горе, ее страдание.

Коновалов, которому не справиться с самим собою, с своими сомнениями, со своей тоской, окончательно теряет равновесие, когда с его душой стремится слиться душа беззаветно полюбившей его женщины. Эта душа тоже истерзана сомнениями, тоже полна горем и грустной тоской, потому что Коноваловых любят ведь только исстрадавшиеся, несчастные женщины. В любовь к нему они кладут весь остаток своих сил, весь остаток своей жизни, но, увы, тоскующая душа Коновалова - неверное хранилище. Еще сильнее поднимаются в ней сомнения, еще меньше остается веры в свои силы, еще больше растет недовольство и ноющая тоска. Измученный, настрадавшийся, в отчаянии он бежит, наконец, от полюбившего его человека, нанося ему этим нередко последний удар.

Этот неграмотный босяк страшно в сущности близок тургеневскому Рудину. Они скитаются по миру одинокие, бездомные, с разладом и бесплодными порывами в своих тоскующих душах. Оба ищут любви и боятся ее, оба влекут к себе и отталкивают от себя, обоим "суждены благие порывы, но ничего совершить не дано".

У обоих, как говорит про себя Коновалов, нет в душе "искорки", нет в душе "силы" - обоим "некуда деться", обоим "не к чему присунуться". Оба стоят выше окружающей их среды, оба чувствуют "беспорядок жизни", но обоим не хватает сосредоточенности, любви, а еще больше ненависти, чтобы начать с этим "беспорядком" разумную, последовательную борьбу.

Коноваловы гибнут, не совершив ничего, но их тоска имеет свое значение, в ней - первый проблеск протеста против царства мертвящей скуки, прикрытой или не прикрытой гоголевским весельем.

Еще более этого протеста в душевных состояниях героев Горького, героев, для него наиболее характерных: Григория Орлова, "Озорника", Челкаша, Пиляя и других настоящих или будущих "босяков".

Все они тоже тоскуют, но их тоска более походит на злобу "бывших" людей, чем на грусть Коновалова.

Их недовольство направляется не внутрь, а наружу, не на самих себя, а на окружающую обстановку, на условия жизни и на людей иного общественного положения.

В них уже чувствуется сознание группового, "босяцкого" интереса, они уже пытаются ориентироваться среди других общественных групп и их интересов.

Прежде всего, они сознательно противопоставляют себя крестьянству, которое, так сказать, выделило их как элемент, не подходящий к деревенскому порядку. Но босяки отнюдь не считают себя крестьянским отбросом; напротив, они чувствуют себя выше, сильнее и развитее мужиков, к которым относятся полузлобно, полупрезрительно. Босяцкую беспокойную и протестующую душу возмущает мужицкая неподвижность и в особенности мужицкая покорность, мужицкое спокойствие.

Босяк Сережка (в "Мальве") презрительно называет мужиков "землеедами тупорылыми, которые ни черта в жизни понимать не могут". Он ненавидит молодого крестьянина Якова за то, что от того "деревней воняет", "а я, - говорит он, - запаха этого не терплю". Но к презрению у Сережки примешивается и нечто вроде зависти.

"Я, видишь ты, - говорит он Мальве, - всех мужиков не люблю. они сволочи! Они прикинутся сиротами, им и хлеба дают и... все! У них вон есть земство, и оно все для них делает... хозяйство у них, земля, скот. Они ноют, да притворяются, но жить могут, у них есть зацепка - земля. А я что против них?" (III, 63). Но, разумеется, Сережка за эту "зацепку" не отдал бы своей вольной босяцкой жизни, как не пожелал бы, подобно деревенскому парню Якову, чтобы Черное море превратилось в черноземную равнину.

Сережке нет возврата в деревню, земля потеряла над ним свою власть, слабый отголосок которой, впрочем, еще слышится в завистливом расписывании мужицкого благополучия.

Этот отголосок звучит еще сильнее в словах босяка и вора Челкаша, беседующего с крестьянским парнем Гаврилой о деревенском житье.

"Сначала он говорил, скептически посмеиваясь себе в усы, но потом, подавая реплики собеседнику, напоминая ему о радостях крестьянской жизни, в которых сам он давно разочаровался, о которых забыл и вспомнил только теперь, - он постепенно увлекся и вместо того, чтобы расспрашивать парня о деревне и о ее делах, незаметно для себя стал сам рассказывать ему:

- Главное в крестьянской жизни, брат, свобода! Хозяин есть ты сам себе. У тебя твой дом, - грош ему цена, - да он твой. У тебя земля твоя, - всего и того ее горсть, - да она твоя! Курица у тебя своя, яйцо свое, яблоко свое! Король ты на своей земле!.. И потом порядок. Утром встал - работа, весной одна, летом другая, осенью, зимой - опять иная. Куда ни пойди, воротишься в свой дом. Тепло!.. Покой!.. Король ведь? Так ли? - воодушевленно закончил Челкаш длинный перечень крестьянских преимуществ и прав и почему-то запамятовал об обязанностях" (I, 90-91).

Но воодушевление Челкаша немедленно сменяется раздражением и презрением, как только очарованный Таврило начинает вторить ему:

"Это, брат родимый, верно! Ах, как верно! Вот гляди-ка на себя, что ты теперь без земли? Ага!.. землю, брат, как мать, не забудешь надолго.

Челкаш одумался. Он почувствовал это раздражающее жжение в груди, являвшееся всегда чуть только его самолюбие бесшабашного удальца бывало задето кем-либо и особенно тем, кто не имел цены в его глазах.

- Замолол!..- сказал он свирепо, - ты, может, думал, что я все это всерьез... Держи карман шире!" (I, 91).

И для Челкаша нет возврата к земле, и Челкаш не променяет свою бесшабашную, беспокойную жизнь на мужицкую "свободу", "покой" и "порядок".

В нем уже живет жажда другой свободы, непримиримой с мужицкой, в нем уже нет жадности собственника, этой главной опоры "власти земли".

Эта мужицкая жадность великолепно схвачена Горьким в лице добродушного Гаврилы. Челкаш понимает ее, но сам он поднялся над ней.

Замечая, как глаза Гаврилы разгораются при виде денег, Челкаш задумчиво говорит:

"А жаден ты... Нехорошо... Впрочем, что же?.. Крестьянин." (I, 98). Челкаш принадлежит к той категории "босяков", которые сами понимают мужицкую душу, которые еще чувствуют в себе некоторую связь с деревней, которые если и презирают крестьян, то все же относятся к ним по-человечески, без лютой ненависти. Но между "босяками" есть такие, которые сами не были крестьянами, в душе которых не осталось никакой связи с деревней, которые не могут понять мужика, которые ненавидят его.

Таков Емельян Пиляй.

"- Я бы его (мужика), черта тугопузого, пронзил! - восклицает Пиляй.

- Ну, что уж так жестоко! Смотри-ка вон, он голодает, мужик-то, - возражает Пиляю рассказчик.

- Как-с? Голодает?.. Хорошо-с! Правильно-с! А я не голодаю? Я, братец ты мой, со дня моего рождения голодаю, а этого в законе не писано. Нда-с! Он голодает почему? Неурожай? Сомнительно. У него сначала в башке неурожай, а потом уже на поле, вот что! Почему в других прочих империях неурожая нет? Потому, что там у людей головы не затем приделаны, чтоб можно было в затылке грести; там думают, вот что-с!.. " (I, 20).

Глядя на мужиков снизу вверх, на людей интеллигентных босяки, - по крайней мере, наиболее развитые из них, - смотрят как на своего брата, на брата ученого, обязанного давать "указание пути жизни". Этого указания искал у интеллигенции наборщик Гвоздев, прозванный за свои проделки "озорником", искал - и не нашел. Он встретил рассуждение на тему "почему", встретил разные "точки зрения", а ему было нужно прямое непосредственное указание, как подняться лично ему, Николаю Гвоздеву, подняться оттуда, где он "гниет в невежестве и озлоблении своих чувств". Он чувствовал, что между интеллигентным редактором либеральной газеты, пишущим о несчастиях рабочего люда, и им, наборщиком Гвоздевым, нет жизненной связи, что они чужие друг другу, что он, как человек, не имеет для редактора никакой цены.

"Я чувствую обиду в моем положении, - говорит Гвоздев. - Чем я хуже вас? Только моим занятием." (II, 252).

"Как вы думаете, - говорит он дальше, - легко мне теперь работать на моих товарищей, которым я в старину носы расквашивал? Легко мне с господина судебного следователя Хру-лева, у которого я с год тому назад ватер-клозет установлял, - сорок копеек на чай получать? Ведь, он одного со мною ранга. И было его имя Мишка Сахарница. у него зубы гнилые и посейчас, как тогда были." (II, 253).

Человеческое достоинство Гвоздева возмущается различием общественного положения, возвышением одного человека над другим, раз оно обусловливается занятием и знанием, но он примиряется с этим, раз оно обусловливается происхождением.

"Вы не настоящие господа жизни, не дворяне", - говорит он редактору из разночинцев.

"С тех нашему брату взятки гладки. Те скажут: "Пшел к черту!" - и пойдешь. Потому - они издревле аристократы, а вы потому аристократы, что грамматику знаете и прочее." (II, 253).

Эта разница в отношении к аристократам по происхождению и к аристократам по грамматике очень характерна и совершенно понятна; с общественным превосходством первых Гвоздевым не приходится примиряться, оно для них привычно; общественное же превосходство вторых слагается на их глазах и задевает проснувшееся в них человеческое достоинство; превосходство первых быстро вырождается, превосходство вторых растет и развивается, ложась в основу новой общественной структуры, при которой у Гвоздевых пробуждается человеческое достоинство, но которая все же оставляет их "в невежестве и озлоблении чувств".

Мы указали на несколько общих, групповых черт героев Горького - босяков. Этих черт немного, и они выражены недостаточно определенно. Босяки по самой своей сущности - индивидуальны. Их, как и "бывших людей", создали столкновения особенностей той или другой личности с установившимся складом общественной жизни. В сущности единственным свойством, действительно общим для всех без исключения босяков, является их неприспособленность к жизни. Неприспособленные обыкновенно неустойчивы, изменчивы, порывисты.

Таковы, действительно, почти все босяки Горького. Таковы в особенности Григорий Орлов и Емельян Пиляй. Про них нельзя сказать, злы они или добры. В них все неожиданно. Жестокость неожиданно сменяется мягкостью, дикая злоба - рыцарским великодушием.

Пиляй собирается убить проезжего купца и вместо того с женской нежностью утешает купеческую дочку, спасая ее от самоубийства.

Орлов после самоотверженного ухода за холерными больными готов натравить на докторов толпу и разнести больницу, где он, казалось, только что обновился душой.

IV

Горький пишет кровью сердца своего. Он правдив, но не бесстрастен. Когда он говорит - он страдает, любит, ненавидит.

Читая его произведения, чувствуешь, как бьется в них неспокойное, бурное сердце автора, и знаешь, что ему близко, что ему родственно, что он любит, что ненавидит.

Горький тоскует, подобно своим любимым героям, но тоска его - деятельная, протестующая, тоска не от бессилия, а от избытка сил, не находящих себе разумного выхода.

Горький любит силу за то, что она сила, он любит могучие порывы за то, что они нарушают ненавистный ему самодовольный покой.

Нравственное и сильное для него почти синонимы. Подвига ради подвига жаждут его герои, и нет душевного состояния, которое было бы более близко самому автору. Его собственная душа бьется и тоскует в груди Орлова, когда тот хочет встать выше всех людей и плюнуть в них с высоты... И сказать им: "Ах вы, гады! Зачем живете? Как живете? Жулье вы лицемерное и больше ничего! И потом вниз тормашками с высоты и. и вдребезги! Н-да-а! Черт же возьми. скучно! И ох, как скучно и тесно мне жить!" (II, 151).

Стремление к подвигу ради подвига, поклонение силе как силе особенно ясно выражено в поэме "Макар Чудра" и в двух стихотворениях в прозе: "Песня о Соколе" и "Сказка о Чиже" 3.

Отважная песнь Чижа, "объявляющего богам за право первенства войну", - это песнь самого Горького.

Горький - это живительный протест против скуки и покоя общинно-деревенской русской жизни. Горький - это реакция против славянской расплывчатости, мягкости и покорности.

И в природе Горький любит все сильное, порывистое, беспредельное. Он любит беспредельную ширь моря и степи, любит бездонное синее небо, любит то игривые, то сердитые волны, любит вихрь, любит грозу с ее раскатистым грохотом, с ее сверкающим блеском.

Ярко и неожиданно ново изображает он страстно любимую

природу.

Здесь его творчество стихийно, как стихийно творчество народа в поэтическую пору его молодости.

Как в молодом народном сознании, так в сознании Горького мертвая природа одухотворяется, очеловечивается, оживает.

Горький сливает с ней - с беспредельной и бесконечно изменчивой - все волнения, все порывы своей человеческой души. Природа под его творческим дуновением смеется, плачет, тоскует, рвется вперед и протестует.

У Горького одинаково сильны и непринужденны как зрительные, так и слуховые впечатления. С необычайной легкостью он превращает слуховые представления в зрительные и наоборот. Тонкие душевные движения он переливает в смелые материальные образы. Воспринятые читателем образы эти превращаются обратно в душевные движения, заражая чуткие души тем же настроением, какое переживал автор.

Хотелось бы свой восторг перед творческой изобразительной способностью Горького подтвердить примером, подтвердить отрывком из какого-нибудь его поэтического описания природы, но что взять? Перелистываешь страницу за страницей, и все кажется одинаково прекрасным, все кажется лучшим.

Из 20 рассказов и очерков, вошедших в два томика сочинений М. Горького, слабее всех, пожалуй, "Старуха Изергиль"; но посмотрите, каким чудным описанием южной бессарабской ночи начинается этот рассказ:

"Однажды вечером, кончив дневной сбор винограда, партия молдаван, с которой я работал, вся ушла на берег моря, а я и старуха Изергиль - только двое осталось под густой тенью виноградных лоз и, лежа на земле, молчали, глядя, как тают в глубокой мгле ночи и темной зелени листвы силуэты тех людей, что пошли к морю.

Они шли, пели и смеялись; мужчины - бронзовые, с пышными черными усами и густыми кудрями до плеч, в коротких куртках и широких шароварах; женщины и девушки - веселые, гибкие, как лозы, с темно-синими глазами, - тоже бронзовые. Их волосы, шелковые и черные, были распущены, и ветер, теплый и легкий, играя ими, звякал монетами, вплетенными в них. Ветер тек широкой, ровной волной, но иногда он точно прыгал через что-то невидимое и, рождая сильный порыв, развевал волосы женщин в фантастические гривы, вздымавшиеся вокруг их голов. Это делало женщин странными и химеричными. Они уходили все дальше от нас, а ночь и фантазия одевали их все прекрасней.

Кто-то играл на скрипке. Девушка пела мягким контральто, слышался смех. и воображение рисовало все звуки гирляндой разноцветных лент, реявших в воздухе над темными фигурами людей, поглощаемых мглой.

Воздух был пропитан острым запахом моря и жирными испарениями земли, незадолго до вечера обильно смоченной дождем. Еще и теперь по небу бродили обрывки туч, пышные, странных очертаний и красок, тут - мягкие, как клубы дыма, сизые и пепельно-голубые, там - резкие, как обломки скал, матово-черные или коричневые. Между ними ласково блестели темно-голубые клочки неба, украшенные золотыми крапинками звезд.

И все это - звуки и запахи, тучи и люди - было волшебно красиво, но грустно, казалось началом чудной сказки. Все было дивно и гармонично, но казалось остановившимся в своем росте и умирающим, так как мало было шума, живого, нервного шума, пылающего от времени все ярче; шум же, который был бы слаб, часто прорывался и все гас, удаляясь и перерождаясь в печальные вздохи сожаления о чем-то, может быть, о счастьи, которое так неуловимо и случайно.

Я созерцал все это, и во мне рождались фантастические желания: хотелось превратиться в пыль и быть разнесенным повсюду ветром, хотелось разлиться теплой рекой по степи, вливаться в море и дышать в небо опаловым туманом, - хотелось пополнить собой весь этот чарующе-печальный вечер. и было грустно почему-то" (I, 106).

Великолепно! Но найдутся, наверное, критики, которые, прочитав эту страницу, пожмут плечами, посмеются над подчеркнутыми нами местами и торжественно изрекут модное слово: "декадентство". Найдутся, вероятно, даже и такие критики, которые, перелистав все произведения Горького, опять-таки изрекут: "декадентство". Да, господа, декадентство, но только декадентство вашего художественного чутья!

Вы назвали бы декадентскими и произведения Гете, если бы только вам не сказали, кто их автор.

В этом небольшом очерке мы коснулись далеко не всех сторон художественного таланта Горького, далеко не исчерпали содержания его произведений, мы отметили лишь наиболее яркое и законченное; но среди образов и настроений, законченных в произведениях Горького, рассыпана масса, так сказать, творческих намеков, из которых впоследствии должны вырасти крупные художественные творения. Только бы хватило у него бодрости и здоровья!

Вл. БОЦЯНОВСКИЙ

В погоне за смыслом жизни

I

Один из молодых наших писателей назвал современную нам русскую литературу "литературой мертвецов". Отзыв этот, может быть, слишком строгий, примыкает всецело к тем жалобам на серенькое время, переживаемое литературой, которые за последние годы сделались довольно заурядным явлением и успели даже превратиться в общее место. Многими, конечно, жалобы эти повторяются уже по инерции, по традиции. Но очень многие высказывают их вполне сознательно и не без основания.

Действительно, если всмотреться в причины этих жалоб, то прежде всего придется сказать, что кроются они не в количественном оскудении, а в качественном. В самом деле, достаточно просмотреть наши ежемесячные журналы, каталоги книжных магазинов и газеты для того, чтобы убедиться, что количество беллетристических произведений не только не уменьшается, но, наоборот, с каждым годом все возрастает и возрастает в удивительной прогрессии. Но этот же просмотр покажет и причины, вызывающие жалобы на оскудение. Перелистывая журнал за журналом, вы поневоле обратите внимание на такое, например, явление, что большая часть всей массы литературных произведений принадлежит всего лишь двум-трем авторам. Не опасаясь впасть в ошибку, можно сказать, что в половине журналов вы встретите романы или повесть Потапенко, Боборыкина, Немировича-Данченко1 и еще двух-трех. При этом неизбежно бросится вам в глаза и то обстоятельство, что один и тот же писатель, хотя бы, например, Потапенко, печатал два-три романа в нескольких журналах одновременно.

Нисколько поэтому не удивительно, если при такой необычайной плодовитости наши беллетристы создают нечто серенькое, крайне однообразное, написанное по одному, раз уже принятому шаблону. Каких-либо новых, самостоятельно продуманных "идей", конечно, здесь нечего ждать. Арсенал у всех у них старый, взятый у других. Никто из них не скажет вам чего-нибудь нового, своего. Они или фотографируют, с точностью этнографа, окружающую их жизнь, или же проповедуют старые истины, чуть ли не прописную мораль. Возьмите хотя бы один из первых романов Потапенко "На действительной службе", который главным образом и доставил романисту имя. Разве это не прописная мораль? Герой этого романа, священник, перед которым открывалась блестящая карьера, уезжает в деревню и здесь, благодаря совершенно исключительным условиям, старается быть бескорыстным, отказывается от платы за требы и т. д., и т. д. Разве не этнографический характер носят рассказы гг. Тана, Серошевского2 или Мамина-Сибиряка?

Но это еще в лучшем случае. А обыкновенно все эти огромные романы представляют собой не что иное, как простое, часто механическое, чередование "разговоров" с "описаниями" и наоборот. Авторы этих "сочинений" в беллетристическом роде, принимаясь за перо, обыкновенно не задаются вопросом о том, чем они закончат свои романы, и нередки случаи, что подчас, как это известно за редакционными кулисами, забывают имена своих героев, похоронив - воскрешают их и т. д. Присущий этим беллетристам хотя и не особенно крупный, но все-таки талант делает эти произведения удобочитаемыми. Проникнутые тонким юмором рассказы г. Потапенки, особенно из духовного и студенческого быта, имеют довольно обширный круг читателей и действительно иной раз не лишены занимательности и интереса.

Но ведь дело не в занимательности того или иного произведения. Одна занимательность теперь читателя удовлетворять не может. Как совершенно справедливо заметил граф Л. Н. Толстой, в настоящее время, "что бы ни изображал художник, - во всем мы ищем душу художника". И чем ярче сказывается эта душа, чем индивидуальнее и субъективнее автор, тем более мы его любим, даже если он не рассказывает нам никаких занимательных историй.

Лучшим примером может служить Антон Чехов. В нескольких томиках его сочинений вы не найдете крупных романов или обширных повестей. Все это художественно отделанные миниатюры, рассказы о самых обыденных эпизодах из повседневной жизни самых обыкновенных людей. И между тем с каким живым интересом набрасываетесь вы на все, даже небольшие рассказики, подписанные именем этого писателя. Вы с увлечением читаете их, потому что за каждым его словом слышите его тоскующую душу, видите его страдающий в пошлой обыденной обстановке образ. Без громких фраз и жалких слов целым рядом конкретных образов Чехов так искренно говорит о своей скуке, о тоске, которую возбуждают в нем окружаю-шие люди и вся вообще жизнь, что вы охотно прощаете ему отсутствие новых слов, отсутствие конечных выводов. Ново уже то, что все старое его нисколько не воодушевляет, что оно наводит на него тоску, что тоска эта выражается у него так художественно просто, так искренно.

II

Чехов, впрочем, очень многих подкупает своим выдающимся художественным талантом. Но вот другой, еще молодой, nncaj тель, у которого, можно сказать, таланта почти нет и который тем не менее пользуется теперь большой популярностью исключительно благодаря искреннему признанию в своем недовольстве "старыми словами", благодаря тому, что он искренно ищет смысла жизни. Вы, может быть, догадываетесь, что я говорю о г. Вересаеве. На нем я позволю себе остановиться несколько подробнее, так как, во-первых, о нем говорили сравнительно немногие, а, во-вторых, потому, что, несмотря на это, рассказы г. Вересаева благодаря их внутренним качествам получают с каждым днем все большую популярность, о чем красноречиво свидетельствует хотя бы второе издание томика его рассказов.

Нужно сознаться, что рассказы эти не производят особенно яркого впечатления. Вересаев по свойству своего таланта - не художник. Он пользуется беллетристической формой как средством пропаганды или просто изложения разного рода учений и теорий. В самом деле, что представляет собой, например, его рассказ "Поветрие", самый большой очерк "Без дороги" или рассказ "На мертвой дороге"? "Поветрие" написано на старую тему тургеневских "отцов и детей". Отцы г. Вересаева выступают в роли докторов и устроителей артелей, а дети - конечно, в роли марксистов. С точки зрения исторической перспективы, если хотите, это вполне верно. Ведь Базаров, "дитя" времен Тургенева, теперь, если бы не умер, наверное, был бы "отцом" и служил бы в земстве врачом.

Между представителями этих двух лагерей происходит обмен мнений в такой форме, что вас все время мучит вопрос, не переложил ли г. Вересаев в рассказ отчеты о заседаниях в воль-ноэко-номическом обществе?!

Послушайте, например, как говорит студент Даев. "Иван Иванович! - обращается этот представитель марксизма к устроителю артелей. - Как бы вы ни смотрели на фабрику, но во всяком случае вам следовало бы хоть сколько-нибудь соблюдать перспективу: вы говорите о "гибели" кустаря таким тоном, как будто речь идет о крушении какого-то очень большого благополучия. Но ведь это же совершенно неверно: возьмите любой земский сборник, и он развернет перед вами такие картины "благополучия" нашего кустаря, что волосы станут дыбом. Знаете ли вы, например, что наши деревенские ткачихи, работая восемнадать часов в сутки, вырабатывают по одной копейке в час?.. Скажите, пожалуйста, какая фабрика может погубить такую ткачиху?"

Или в другом месте. "Заказали, например, во Владимирской губернии воскресной артели столы для школ; заказ большой и выгодный; артельщики и приняли себе в помощь десять столяров. В Вятской губернии смолу гонят артелями; если дела идут хорошо, артельщики принимают рабочих. Артели ножевщиков в с. Павлове имеют собственные керосиновые двигатели" и т. д., и т. д.

Курсистка Наташа говорит совершенно в таком же роде, а старики "отцы" только возмущаются и негодуют.

Большой рассказ "Без дороги", написанный в форме дневника доктора, представляет собою как бы живо изложенную корреспонденцию "из неблагополучных по холере" местностей. Из этого рассказа мы прежде всего узнаем о ненормальной постановке в наших земствах медицинской помощи, о том, как один доктор отправился "на холеру" и как, несмотря на успешное и разумное ведение дела, в конце-концов пал жертвою нашей темной толпы, избившей его до полусмерти. Вообще говоря, рассказы г. Вересаева изобилуют "фактами" и рассуждениями на обличительные темы. Кто только и с какой только точки зрения у него не обличает. Больше всего говорят марксисты, затем высказываются народники, выступает с горячей речью толстовец, рисуется народное мировоззрение. Представители всех видов учений говорят много, часто вступают между собой, как выразился в одном месте сам г. Вересаев, в "утомительно-бесплодные споры", после которых уходят друг друга не убедившими, каждый при своем мнении.

Ну, а сам г. Вересаев? Как он относится ко всему тому, о чем повествует? Увы, никак. Сочувствуй он той или иной теории, это отразилось бы непременно и в его рассказах. Его увлечения, его горе и радости передавались бы и нам, читателям. Вы можете не сочувствовать учению Толстого, но читать изложение этого учения без увлечения вы не можете. Живое слово всегда скажется. И г. Вересаев это прекрасно понимает сам. Один из его героев (доктор, которого убивают) чувствует угрызение совести после того, как он наговорил много хороших и высоких "слов" о долге, силе которых сам он уже перестал верить.

Сам г. Вересаев не принадлежит, по-видимому, ни к одной из существующих партий, живет "без дороги", ищет этой дороги. Это его больное место, и те рассказы, где он бередит эту рану, производят безусловно правдивое и сильное впечатление. Рассказ "Товарищи", написанный на эту тему, является поэтому лучшим рассказом г. Вересаева. Товарищи - это люди, имевшие когда-то идеалы. По выходе из университета они превратились в чиновников, забрались в глушь, и вот теперь собираются вместе, говорят о пустяках, пьют пиво и даже боятся вспомнить о том, что когда-то у них были свои убеждения, были идеалы. Всем им до боли жалко светлого прошлого, но высказать это чувство никто из них не решается. "Все, - поясняет г. Вересаев, - были несчастны, - да, но никто из них не уважал своего горя, да и не стоило оно уважения... Горе их - горе дряблое, бездеятельное - ему нет оправдания; стыдиться его нужно, а не нести в люди". Еще прямее высказывается доктор в рассказе "Без дороги". "Она, - думает он о подруге своего детства Наташе, - хочет знать, как я смотрю на общину, какое значение придаю сектантству, считаю ли возможным развитие капитализма в России. И в расспросах ее сказывается мысль, что я непременно должен интересоваться всем этим. Что же? Я ведь действительно интересуюсь: однако, правду говоря, разговоры эти мне крайне неприятны. Я с величайшим удовольствием прочту книгу, где говорится что-нибудь новое по подобному вопросу, не прочь и поговорить о нем, но пусть для меня, как и для моего собеседника, вопрос этот будет холодным теоретическим вопросом, вроде вопроса о правильности теории фагоцита или верности гипотезы Альтмана".

Слова "долг народа", "дело", "идея", режут ему ухо, как визг стекла под тупым шилом. А почему? Да просто потому, что доктор этот ничему не верит, потому что, как сам он говорит в одном месте, все его "внутреннее содержание - лишь красивые слова", не более того. Он боится заглянуть внутрь себя, боится, так как знает, что за душой у него "ничего нет". "К чему, говорит он, мне мое честное и гордое миросозерцание, что оно мне дает? Оно уже давно мертво. Это - не любимая женщина, с которой я живу одной жизнью, а лишь ее труп; и я страстно обнимаю этот прекрасный труп, и не могу, не хочу верить, что он нем и безжизненно холоден. Однако, обмануть себя я не в состоянии."

Человек с сильной глубокой верой во что бы то ни было, но с верой действительной, не напускной, является для героев г. Вересаева постоянным предметом зависти, вызывает в них чувство искреннего уважения. Они завидуют толстовцу, несмотря на все, вполне понятные им, несообразности этого учения, завидуют простому мастеровому, который уверовал в возможность спасения чуть ли не всего человечества при помощи изобретенной им вентиляции, завидуют даже простой наивной богомолке, возвратившейся из Иерусалима. "Из своего долгого путешествия, полного тяжелых лишений, она, - поясняет alter ego г. Вересаева, - вынесла в душе своей нечто новое, бесконечно для нее дорогое, что всю ее остальную жизнь заполнит теплом, счастьем и миром". Героям г. Вересаева мучительно хочется найти идею, которая захватила бы их целиком и упорно вела к определенной цели. "Ты хочешь, - говорит доктор Наташе, - чтобы я вручил тебе знамя и сказал: вот тебе знамя - борись и умирай за него. Я больше тебя читал, больше видел жизни, но со мною то же, что с тобой: я не знаю! - в этом вся мука".

Это отсутствие всепоглощающей идеи, отсутствие твердых горячих убеждений, познания смысла жизни г. Вересаев считает явлением, вполне характеризующим наше время. Толстовцы, народники, марксисты - все это люди, унаследовавшие свои воззрения, принявшие их в совершенно готовом виде. Одни из них постарались проникнуться этими воззрениями и прониклись, другие до сих пор стараются сделать это, но не могут, так как "постараться поверить", если этой самой веры нет, - трудно, а сказать свое слово не могут. Г. Вересаев ясно видит беспомощность нашего "юного племени", не могущего сказать своего слова и в то же время не удовлетворяющегося старыми авторитетами. "Все теперешнее поколение, - говорит от его лица доктор, - переживает то же, что я: у него ничего нет, - в этом его ужас и проклятие. Без дороги, без путеводной звезды, оно гибнет невидно и бесповоротно. Посмотрите на теперешнюю литературу: разве это не литература мертвецов, от которых ничего уже нельзя ждать? Безвременье придавило всех, и напрасны отчаянные попытки выбиться из-под его власти..." Таково основное миросозерцание г. Вересаева. У него, как у всего нашего поколения "девятидесятников", нет за душой ничего положительного, твердого, нет знамени, нет идеи, которая наполнила бы все его существование и которую он стремился бы привить другим. Вот почему те странички его рассказов, где он говорит не о своих страданиях по поводу своего безверия, а приводит верования других и вообще рассказывает, носят характер протоколов, газетных корреспонденции, политико-экономических трактатов, изложенных для большей популярности в диалогической форме.

Не будь в рассказах г. Вересаева кроме этих объективных диалогов ничего другого, на них, конечно, не обратили бы половины того внимания, которое им оказывают в настоящее время. Если их заметили и читают, то лишь благодаря их субъективизму, отразившемуся в них искреннему страданию автора, который, не будучи в состоянии устоять на "мертвой дороге", предпочел остаться совершенно "без дороги", не побоялся сказать об этом громко и затем уже искать своего собственного пути, искать то новое, свое слово, которое даст удовлетворение его личности.

III

Тоскливый тон, которым проникнуты рассказы Антона Чехова, а также и г. Вересаева, несомненно очень характерное явление в нашей литературе. Оно ясно свидетельствует о каком-то происходящем на наших глазах процессе, который пока еще не принял сколько-нибудь определенных очертаний, но который со временем, быть может, даже в недалеком будущем, раскроет какие-нибудь новые горизонты. Тон этот является несомненным отзвуком внутренней работы индивидуальной человеческой личности, постоянно и упорно стремящейся уяснить себе смысл жизни. Процесс этой индивидуальной работы начался у нас очень давно. Еще в начале века Баратынский, Пушкин и целый ряд других более или менее крупных писателей поставили индивидуальную личность человека на пьедестал, потребовали для нее больших прав, чем она имела до того времени. Раз начавшаяся борьба росла с каждым часом все более и более, приносила свой плод в виде тех или иных философских и теоретических проблем, но главным результатом ее было несомненное и очевидное для всех торжество индивидуальной человеческой личности. Сильнее всех провозгласили этот принцип в наше время декаденты. Их, впрочем, я оставляю в стороне, так как наши русские декаденты не представляют собою ничего самостоятельного. Стоя на "мертвой дороге", они с радостью ухватились за провозглашаемое германским философом Ницше учение о сверхчеловеке и в настоящее время не только не унывают, но даже, наоборот, ликуют, чувствуя себя достойными сверхчеловеческой высоты и потому имеющими право гордо смотреть на обыкновенных простых смертных. Тоскливый тон наших беллетристов свидетельствует о том, что индивидуальная личность уже не удовлетворяется более теми решениями, которые ей подсказывают и которые признавали удовлетворительными лет двадцать тому назад. Не все могут стать убежденными толстовцами или марксистами, но далеко также не все могут и создать себе свое собственное миросозерцание. На этой почве и вырабатывается то тоскливое отношение к окружащей жизни, которое мы отметили выше у Чехова и Вересаева. Оба эти писателя, однако, не идут дальше тоски. Протеста у них мало. Они довольно пассивно относятся к тому, что совершается вокруг них и ограничиваются почти исключительно отрицанием.

Несколько иначе относится к вопросам этого рода недавно только вступивший на литературное поприще, но успевший в короткое время занять очень почетное место в литературной среде, Максим Горький. Индивидуализм нашел себе в этом писателе самого ревностного проповедника, борца, который не только пером и словом, но всей своей жизнью, всем своим существом ополчился на защиту самой безграничной свободы личности. Биография г. Горького устраняет всякое сомнение в возможности чего-либо искусственного и неискреннего в его миросозерцании. Она, впрочем, настолько интересна и так важна для понимания произведений Горького, что я позволю себе ее изложить в самых общих чертах, придерживаясь автобиографической заметки, напечатанной самим г. Горьким в одном из малораспространенных журналов 3. Биография эта нагляднее всего покажет, с какой оригинальной и самобытной личностью мы встречаемся в лице г. Горького.

"Родился я, - пишет Горький, - 14-го марта 1868 или 9-го года, в Нижнем, в семье красильщика Василия Васильевича Ка-ширина, от дочери его Варвары и пермского мещанина Максима Савватиева Пешкова, по ремеслу драпировщика или обойщика. С тех пор с честью и незапятнанно ношу звание цехового малярного цеха". "Отец умер в Астрахани, - продолжает г. Горький, - когда мне было 5 лет, мать - в Канавине-слобо-де. По смерти матери дедушка отдал меня в магазин обуви; в ту пору имел я 9 лет от роду и был дедом обучен грамоте по псалтыри и часослову. Из "мальчиков" сбежал и поступил в ученики к чертежнику, - бежал и поступил в иконописную мастерскую, потом на пароход в поварята, потом в помощники садовника. В сих занятиях прожил до 15 лет, все время занимаясь усердно чтением классических произведений неизвестных авторов, как-то: "Гуак или непреоборимая верность", "Андрей Бесстрашный", "Япанча", "Яшка Смертенский" и т. п. На пароходе, когда был поваренком, на образование мое сильно влиял повар Смурый, который заставлял меня читать жития святых, Эккартгаузена, Гоголя, Глеба Успенского, Дюма-отца и многие книжки франкмасонов. До повара - терпеть не мог книг, всякой печатной бумаги, до паспорта включительно. После 15 лет возымел я свирепое желание учиться, с какой целью поехал в Казань, предполагая, что науки желающим даром преподаются. Оказалось, что оное не принято, вследствие чего я поступил в крендельное заведение, по 3 руб. в месяц. Это - самая тяжелая работа из всех опробованных мной". В Казани г. Горький потом торговал яблоками. "Работал на Устье, пилил дрова, таскал грузы". Как жилось в этот период Горькому, можно судить по тому, что в 1888 г. он покушался на самоубийство.

После Казани Горький пробует счастья в Царицыне, где занимает должность железнодорожного сторожа, а затем опять появляется, по случаю призыва, в Нижнем. В солдаты, однако, Горький не попадает, - "дырявых не берут", а делается продавцом баварского кваса. Наконец многострадальный член "малярного цеха" какими-то судьбами пристраивается письмоводителем у присяжного поверенного А. И. Ланина. Ланин принял в Горьком участие. Однако бродячая жизнь Горького не прекратилась. Скитания привели тогда Горького в Тифлис, где он работает в железнодорожных мастерских и где, в газете "Кавказ", напечатал свой первый рассказ. Вернувшись затем в родные края, Горький начал помещать свои очерки в поволжских газетах. В Нижнем Горький познакомился с В. Г. Короленко, который и имел решающее влияние на его литературную карьеру.

После Николая Полевого4 г. Горький едва ли не второй действительно замечательный русский самородок *. При чтении его рассказов никому, конечно, и в голову не придет, что он прошел такую школу. Привыкнув считать способными к литературной работе лишь людей, прошедших все степени нашей школы, мы не можем себе представить, чтобы литератор мог выработаться из пекаря, крендельщика и т. д. А ведь, кто его знает, дал ли бы нам г. Горький то, что он дал, если бы он прошел нашу всех и вся нивелирующую школу, получил гимназическое образование, всецело направленное к обезличению и обесцвечению всякой индвидуальности.

Вероятнее всего, что - нет. Я, конечно, не хочу этим сказать, что школа превратила бы его безусловно даровитую натуру - в нечто бездарное. Этого, конечно, не случилось бы. Но, наверное, школа, заставляющая детей целыми днями просиживать в четырех стенах за латинской грамматикой, не столько думать, сколько "зубрить", лишила бы г. Горького того, что он вынес из жизни своей на лоне природы, из своих постоянных наблюдений над природою и людьми, над действительною жизнью во всей ее совокупности. Читая рассказы г. Горького, вы чувствуете, что "с природой одною он жизнью дышал", что он любит эту природу, знает ее и потому дает замечательные по своей художественности и правдивости описания. У г. Горького сочная кисть и свежие краски. Пишет он мазками, без лишних слов, без всякой риторики. Всего двумя-тремя штрихами он передает целую и вполне реальную картину. Особенно любит он море, которое у него столь же разнообразно, как и у Айвазовского. Его кипучая, нервная натура никогда не пресыщается созерцанием этой темной опаловой широты, бескрайной, свободной и мощной. Море у него смеется, улыбается, спит, играет маленькими волнами, рождая их, украшая бахромой пены, сталкивая эти волны друг с другом и разбивая в мелкую пыль. На одной странице перед вами "игривое море, все изрытое бегающими стаями волн, кое-где уже убранных пышной и белой бахромой пены", на другой - море это ходит грозными волнами, с шумом разбивающимися одна о другую.

* Кн. В. Барятинский сопоставлял его в одной из своих статей в "Се-в<ерном> кур<ьере>" с Ломоносовым, но такое сопоставление вряд ли возможно. Ломоносов прошел все-таки систематическую школу до заграничной командировки включительно.

Разносторонность художественного дарования г. Горького сказывается, между прочим, в том, что он с таким же успехом,

как и пейзажи, рисует жанровые картинки, пишет вполне живые портреты. Для доказательства вполне достаточно развернуть любую страницу из его рассказов, но я позволю себе обратить ваше внимание на его описание пения и певцов и сравнить этого рода картинки, не раз встречающиеся у г. Горького, с картинкой "Певцы", такого замечательного художника, как И. С. Тургенев. Это сравнение покажет вам лучше всего, что вы имеете дело с действительно замечательным художником, разбирающимся не только в красках, но также и в звуках, и в тончайших психологических настроениях. Вот, например, в каких выражениях он дает описание дуэта, пропетого двумя женщинами.

".Ее сестра качнула головой и протяжно, жалобно, высоким контральто застонала:

"Эх-у ме-ня-у-крас-ной-де-еви-цы."

Сверкая глазами на сестру, Саша низкими нотами крикнула:

"Как былинка, сердце высохло-о-о!"

Два голоса обнялись и поплыли над водой красивым, сочным, дрожащим от избытка силы звуком. Один жаловался на нестерпимую боль сердца и, упиваясь ядом жалобы своей, - рыдал с унылой и бессильной скорбью, рыдал, слезами заливая огонь своих мучений. Другой - более низкий и мужественный - могуче тек в воздух, полный чувства, кровной обиды и готовности мстить. Ясно выговаривая слова, он рвался из груди густою струей, и от каждого слова пахло кипящей кровью, возмущенной оскорблением, отравленной обидой и мощно требовавшей мести.

"Уж я ему это выплачу." - жалобно пела Васса, закрыв глаза.

"За-озноблю его, по-овысушу..." - уверенно и грозно обеща ла Саша, бросая в воздух крепкие, сильные звуки, похожие на

удары"

Читая эти строки, вы положительно слышите пение, проникаетесь настроением певцов и слушателей г. Горького.

Впрочем, о том, что г. Горький - несомненно крупный художник, как я сказал уже выше, свидетельствует каждая страничка его рассказов, а потому подробно останавливаться на этой стороне его таланта, полагаю, будет излишним.

IV

Перейдем к его сути, к той "душе", которой мы, по справедливому замечанию Толстого, всегда ищем в произведениях писателя. У г. Горького искать ее, впрочем, не придется долго. Она так ярко выразилась в главнейших типах его рассказов, что бросается сразу же всякому в глаза. Скажу больше. Все лучшие рассказы г. Горького, не исключая и самой большой по объему его повести "Фома Гордеев", написаны на одну и ту же тему, во всех их главную роль играет одна и та же фигура "беспокойного" человека, стремящегося к абсолютной свободе и свету и отражающая в себе самого г. Горького.

Все герои его поэтому довольно однообразны. Им скучно на белом свете, все они в большинстве случаев неудачники, обладающие огромным запасом сил, но не умеющие приложить эти силы к делу или, вернее, не могущие найти себе такого дела, которое бы их втянуло, удовлетворило вполне. Говоря словами одного из действующих лиц г. Горького, все они "беспокойные люди", которые мечутся из стороны в сторону, тревожно "ищут своей точки" и, убедившись в собственном бессилии, низко и больно падают. Это своего рода Рудины, "лишние люди", вышедшие из среды, в душу которой до сего времени мало кто заглядывал. Во времена Тургенева среда эта, стонавшая под тяжким игом крепостного права, слишком была еще придавлена. Теперь она начинает развиваться, в ней просыпаются умственные запросы, ум начинает работать над старыми для других вопросами о смысле жизни, и, как естественное следствие этой работы, являются свои собственные Рудины, свои собственные Чулкатурины5, Раскольниковы.

Что же представляют собой беспокойные герои Горького, к чему они стремятся, каковы у них идеалы? Прежде всего - все это люди, стоящие неизмеримо выше окружающей их среды. Сытое "мещанское счастье" 6 им претит. Они вечно ищут чего-то высшего, ищут какой-то своей собственной "точки".

- "Почему я не могу быть спокоен? - спрашивает Коновалов, типичный представитель этого настроения у г. Горького. - А? Почему люди живут себе и ничего себе, занимаются своим делом, имеют жен, детей и все прочее. И всегда у них есть охота делать то, другое. А я - не могу. Тошно. Почему мне тошно?" Другой рефлектик, сапожник Орлов, особенно ярко отражает это пессимистическое настроение. Так же, как и Коновалов, он родился "с беспокойством в сердце".

Он - сапожник. Почему? "Али, кроме меня, - философствует он, - мало сапожников? Какое в этом для меня удовольствие? Сижу в яме и шью. Потом помру. Вот, говорят, холера. Ну и что же? Жил Григорий Орлов, шил сапоги - и помер от холеры. В чем же тут сила? и зачем это нужно, чтобы я жил, шил и помер, а?" Дед Архип также пессимистически смотрит на мир. "Правильно ты сказал, - говорит он своему внуку, - пыль все. и города, и люди, и мы с тобой - пыль одна".

К таким пессимистическим выводам приходят герои г. Горького исключительно потому, что не находят себе надлежащего места между людей, не находят себе дела, которое считали бы достойным своей работы, и потому чувствуют себя лишними. Фома Гордеев, этот представитель беспокойного человека из класса купцов-миллионеров, смотрит с завистью на кипящую вокруг него работу людей, не думающих и потому легко примиряющихся с окружающей их пошлостью. "Они, - думал Гордеев, - нужны, а я... ни к чему... Мы живем без сравнения. и без оправдания, совсем зря. И совсе не нужно нас. Мы все - лопнем. ей Богу! А отчего лопнем? Оттого что. лишнее все в нас. в душе лишнее. и вся наша жизнь лишняя."

Если хотите, то философия эта, высказываемая и другими героями г. Горького, напоминает собой несколько "кладбищен-ство" Помяловского7. Но только напоминает. Между "кладби-щенством" с его холодно равнодушным отношением к суете житейской и недовольством г. Горького очень существенная разница.

Не меньшая разница также существует между "лишними людьми" Тургенева и считающими себя "лишними" героями г. Горького. Люди, зараженные "кладбищенством", смотрят на жизнь холодно мрачным взглядом, постоянно твердят о суетности всего живого. "Лишние люди" Тургенева ясно видят пошлость окружающей их жизни, сначала смотрят на эту жизнь свысока, затем мало-помалу снисходят, смиряются и превращаются в Гамлетов Щигровского уезда или Чулкатуриных и успокаивают себя известным софизмом о заевшей их среде.

Герои г. Горького, хотя и считают себя "лишними людьми", однако никогда не смиряются. Беспокойство духа, присущее всем им, не позволяет мириться с пошлой обстановкой или же принимать в ней участие без всякого протеста. В то же время сильная вера в себя, в свои силы мешает им взвалить всю вину за свои мучения на окружающее их общество, на пресловутую

"среду".

"Каждый человек, - говорит Коновалов, - сам себе хозяин, и никто в том не виновен, ежели я подлец есть". ".Жизнь плохая, - возмущается Фома Гордеев. - И что вы все на жизнь какую-то жалуетесь? Какая жизнь. Человек - жизнь и кроме человека никакой еще жизни нет."

Коновалов подробно излагает свой взгляд по этому поводу.

"Кто виноват, - говорит он, - что я пью? Павелка, брат мой, не пьет - в Перми у него своя пекарня. А я вот работаю не хуже его, - однако бродяга и пьяница, и больше нет мне ни звания, ни доли. А ведь мы одной матери дети. Он еще моложе меня. Выходит, что во мне самом что-то неладно. Не так я, значит, родился, как человеку это следует. Сам же ты говоришь, что все люди одинаковые: - родился, пожил, сколько назначено, и помри! А я на особой стезе. И не один я - много нас этаких. Особливые мы будем люди. и ни в какой порядок не включаемся. Особый нам счет нужен. и законы особые. очень строгие законы - чтоб нас искоренять из жизни! Потому пользы от нас нет, а место мы в ней занимаем и у других на тропе стоим. Кто перед нами виноват? Сами мы пред собой и жизнью виноваты. Потому у нас охоты к жизни нет и к себе самим мы чувств не имеем. Матери наши не в урочные часы зачали нас - вот в чем сила."

Тургеневский "лишний человек" Чулкатурин тоже жалуется на то, что мать им "обремизилась", что в течение всей своей жизни он не находил себе места и т. д., но какая огромная разница между этими жалобами! Какими жалкими и дряблыми выглядят все эти Чулкатурины и Гамлеты Щигровского уезда перед Коноваловыми, Гордеевыми, Орловыми и другими "беспокойными", ищущими своей точки "босяками" г. Горького!..

В чем же кроется причина этого различия двух совершенно одинаковых по своей сущности типов? Причина эта лежит в нравственной мощи "лишних людей" г. Горького. Гамлеты Щигровского уезда сознают и чувствуют, что сила человека лежит в его индивидуализме. "Что мне в том, что у тебя голова велика и уместительна, - говорят они. - Ты будь хоть глуп, да по своему! Запах свой имей - свой собственный запах, вот что!"... Но дальше слов не идут и сейчас же "смиряются". Для протеста у них не хватает необходимого количества силы воли.

Это не то, что, например, Фома Гордеев. Войдя в купеческую среду, он сразу же почувствовал, что здесь он лишний, но совсем не потому, чтобы он был хуже других, а скорее потому, что вся окружающая среда казалась ему и пошлой, и глупой, и фальшивой. "Ему оттого плохо среди них, - поясняет г. Горький, - что он не понимает, чего они хотят, не верит в их слова и чувствует, что они и сами не верят себе и ничего не понимают". Тоскливое настроение, возбужденное пребыванием в этой среде, приводит его к кутежам, нелепейшим поступкам и дебошам. Целыми месяцами он проводит время в обществе пьяных людей, бьет людей, самоуправствует и все-таки ни на минуту не может усыпить гложущего его червя недовольства всей этой жизнью, окружающей его пошлостью. Он не смиряется, а му-чится и протестует, высказывает свое недовольство при каждом удобном случае. Просят рабочие на водку - он хочет убедить их в бесполезности их работы. Приходит на освящение парохода и на самоуверенные речи о всемогуществе и величии русского купечества отвечает резкими обличениями его представителей, называет настоящим именем все действительные подвиги этих устроителей земли русской. Не раз выступает он в роли Чацкого, в роли обличителя. Но это обличение не цель его жизни. Он обличает потому, что не может не обличать. Происходит это у него само собой при всяком случае столкновения с проявлением пошлости или фальши. Обличение не дает ему внутреннего удовлетворения, не составляет еще той "точки", которой ищет Фома Гордеев с таким же энергичным беспокойством, как и Коноваловы, Орловы, и вообще все другие "беспокойные" люди.

В чем, однако, заключается эта "точка" или, если ее нельзя определить вполне точно, то, по крайней мере, в каком направлении ее ищут. Исходным пунктом всех беспокойных людей г. Горького является общее благо, но благо действительное, а не воображаемое. Тип такого беспокойного человека, совершенно в стиле г. Горького, дал, между прочим, Тургенев. Я имею в виду Михаила Полтева в рассказе "Отчаянный". На вопрос о том, какой злой дух заставляет его пить запоем, рисковать жизнью и т. п., - у него всегда был один ответ: тоска.

"- Да отчего - тоска?

- Как же, помилуйте! Придешь, этаким образом, в себя, очувствуешься, станешь размышлять о бедности, о несправедливости, о России. Ну - и кончено! Сейчас тоска - хоть пулю в лоб! Закутишь поневоле!

- Россию-то зачем сюда приплел? Все это у тебя от бездействия.

- Да не умею я ничего делать, дяденька родной!.. Вы вот поучите меня, что мне делать, жизнью из-за чего рискнуть? Я - сию минуту..."

Герои г. Горького проповедуют в таком же стиле. Они прямо заявляют, что готовы "на сто ножей броситься. лишь бы с пользой, чтобы из этого облегчение вышло людям".

"Нужно такую работу делать, - внушал Фома Гордеев своим рабочим, - чтобы и тысячу лет спустя люди сказали: вот это богородские мужики делали".

Все беспокойные люди не мирятся, однако, с обыденной, хотя бы даже и полезной работой, а жаждут подвигов, жаждут чего-то необычайного и никогда ни на чем успокоиться не могут, так как считают себя существами неизмеримо более высокими, нежели все остальные люди. Г. Горький, вложивший основное свое миросозерцание в уста своих героев, сам сознается вполне откровенно, что он "всегда считал себя лучше других и успешно продолжает заниматься этим до сего дня". Так же, конечно, думает и Фома Гордеев, и Коновалов, и другие. Вполне поэтому естественно, что довольствоваться малым, что удовлетворило бы всякого другого, они не могут, отчасти из чувства высокого понятия о своем достоинстве, отчасти из удивительной наклонности к рефлексии благодаря способности находить в каждом предмете его темную сторону.

Сапожник Орлов бросает свою яму, поступает на службу в холерный барак, имеет очень хороший заработок, добивается того, что его признают "нужным человеком"; он возрождается и, по собственному признанию, "прозревает на счет жизни". Казалось бы, цель достигнута. Беспокойство, однако, тут как тут. Орлов начинает сомневаться в значении своего труда. Он помогает больным от холеры. Но разве это важно? Холерных окружают заботами, уходом, а сколько людей остается вне барака, людей в тысячу раз более несчастных, нежели эти холерные, и остающихся тем не менее без всякого призрения. "Живешь на земле, - философствует он, - ни один черт даже и плюнуть на тебя не хочет. А как начнешь умирать - не только не позволяют, но даже в изъян себя вводят. Бараки. вино. шесть с половиной бутылка!" Человек выздоравливает, и доктора радуются, а он и хотел бы разделить эту радость, да не может, так как прекрасно знает, что за порогом барака этого больного ждет жизнь "хуже холерной судороги".

И вот опять пьянство, запой, бродяжничество, до тех пор, пока опять счастливая случайность снова подымет "беспокойного" над землей. Ни обеспеченное положение, ни сытая жизнь не успокаивают "беспокойных" людей. Большинство из них - люди очень способные, имеют полную возможность жить в свое удовольствие, иной раз даже без всякой работы, но врожденный дух беспокойства не позволяет им примириться с пошлым и сытым существованием будничной жизни, толкает их все вперед и вперед.

Было бы, однако, большой ошибкой думать, что беспокойные люди г. Горького имеют какие-нибудь особенно высокие и определенные идеалы. Если бы спросили кого-нибудь из них, что, собственно говоря, им нужно, то они не сумели бы вам точно сформулировать свои стремления. Иной раз им хочется приносить пользу, быть "нужными" людьми, а в общем хочется "проявить себя каким бы то ни было способом". "Раздробить бы всю землю в пыль, - мечтает Орлов, - или собрать шайку товарищей и жидов перебить. всех до одного! Или вообще что-нибудь этакое, чтобы встать выше всех людей и плюнуть на них с высоты и сказать им: ах, вы, гады! Зачем живете? Как живете? Жулье вы лицемерное, и больше ничего! Н-да-а! Черт же возьми. скучно. И, ах, как скучно и тесно мне жить!" В таком роде мечтают почти все герои г. Горького. Это избыток сил, которых некуда направить, жажда чего-то смутного, стремление к чему-то такому, что еще не успело вылиться в определенную формулу, воплотиться в каком-нибудь ясно осознанном образе. Это своего рода романтизм.

Если, однако, разобраться во всех этих порывах, во всех этих недоговоренных стремлениях, нередко имеющих крайне дикий характер, то можно найти в них и нечто общее. Общее это можно назвать стремлением сознавшей свою индивидуальность человеческой личности освободить себя от всех общепринятых условностей социальной и нравственной морали упорным исканием смысла жизни.

Аболютная свобода личности прежде всего. "Первое дело, - формулирует свою философию Коновалов, - человек. Понял? Ну, и больше никаких. По-твоему выходит, что, пока там все это переделается, человек все так же должен оставаться, как и теперь. Нет, ты его сначала перестрой. Чтобы ему было светло и не тесно на земле, вот чего добивайся для человека. Научи его находить свою тропу."

Более обстоятельно и подробно развивает эту же тему учитель в прекрасном рассказе "Ошибка":

"Ты, - говорит он, - знаешь людей в плену у жизни? Это те люди, которые хотели быть героями, а стали статистиками и учителями. Они некогда боролись с жизнью, но были побеждены и взяты в плен ее мелочами. Вот о них-то говорю я и это их хочу спасти. Ты понял? Они погибают, ибо - гонимы, ибо все смотрят на них, как на врагов, а сами они враги себе. Рассеянные повсюду, они погибают от сомнения и тоски. и от невозможности свободно ходить и думать. И вот их я соберу воедино и выведу вон из жизни в пустыню и там устрою им будку всеобщего спасения. Ты видишь - будка, а не коммуна, не фаланстер - это легально, не правда ли? А я один стану над всеми ими и научу их всему, что знаю. Я знаю много, больше, чем есть предметов для знания, ибо я знаю всех их, плюс - мое знание!.. Мы источим по капле соки наши на песок пустыни и оживим ее, застроив зданиями счастья! Среди нас будет возвышаться над всеми будка всеобщего спасения, и на вершине ее, под стеклянным колпаком, буду вечно вращаться я сам и смотреть за порядком среди тех, что вручены мне судьбою. Я буду строг, но не по-человечески справедлив. Я знаю высшую справедливость. Я наложу на всех одну обязанность - творить. Твори, ибо ты человек! - прикажу я каждому. Это будет грандиозно! И когда мы создадим свое царство, в котором все будет гармония, то созовем всех шпионов и всех сильных земли и все глупые народы созовем и скажем им: "Вот вы гнали нас, а мы создали вам вечный образец жизни! Вот вам он - следуйте ему! Мы же, возрожденные из пепла, идем творить, вечно творить. Вот наша задача". И мы, бывшие бедняки, уйдем, обогатив бывших крезов богатством духа и силы жить. Победа!.. Тогда я скажу всему миру: "Люди, оденьтесь в светлое, ибо ночь исчезла и не придет больше". Вот какую идею родил я из несчастий и мук моей жизни, я, гонимый и затравленный, я, измученный собой и уязвленный язвой желания быть творцом жизни. Ты хочешь быть? - твори новое! Дай что-нибудь людям, дай им, ибо они жалки и бедны!"

Творить, однако, герои г. Горького совершенно не способны. Для этого, при их чрезмерно развитом индивидуализме, у них не хватает достаточного количества любви к человеческим массам, не хватает альтруизма, во-первых, а во-вторых, нет у них "духа строительного". Крестный отец Фомы Гордеева, положительный тип умного, изворотливого купца, знающего что и как ему нужно делать, верящего в мощь русского купечества, Мая-кин, прекрасно характеризует эту беспомощность беспокойных людей г. Горького. "Дайте, - говорит он, - людям полную свободу". Тогда, по его словам, воспоследует такая комедия. "Почуяв, что узда с него снята, - зарвется человек выше своих ушей и пером полетит и туда, и сюда. Чудотворцем себя возомнит, и начнет он тогда дух свой испущать. А духа этого строительного со-овсем в нем малая толика! Попыжится это он день-другой, потопорщится во все стороны и - в скорости ослабнет, бедненький! Сердцевина-то гнилая в нем... хе-хе-хе! Ту-ут его, - хе-хе-хе! - голубчика, и поймают настоящие, достойные люди, те настоящие люди, которые могут. действительными штатскими хозяевами жизни быть. которые будут жизнью править не палкой, не пером, а пальцем да умом. Что, скажут, устали, господа? Что, скажут, не терпит селезенка настоящего-то жару? Та-ак-с. Ну, так-теперь вы, такие-сякие, - молчать и не пищать! А то, как червей с дерева, стряхнем вас с земли! Цыц, голубчики."

V

В таком случае, однако, что же в конце концов делать "беспокойным" людям? Творить они не могут, да, по-видимому, и сами не особенно сильно стремятся к этому; ожидать, когда разного рода Маякины, более сильные, стряхнут их, "как червей с земли", скажут им "цыц" и заставят смириться, тоже не соответствует свободолюбивому характеру беспокойных людей. Смирение совершенно не в их характере. Итак, что же делать?

Ответ на этот вопрос дают все "беспокойные люди" почти в одних и тех же выражениях, а именно: необходимо освободить себя от всяких пут, от всяких условностей, которые так или иначе теснят свободу личности. Конечная цель всех стремлений всех беспокойных людей г. Горького - это абсолютная, ничем не стесняемая свобода. "Приятно, - говорит один из героев г. Горького, - чувствовать себя свободным от обязанностей, от разных маленьких веревочек, связывающих твое существование среди людей. от всяких мелочишек, до того облепляющих твою жизнь, что она уже становится не удовольствием, а скучной ношей. тяжелым лукошком обязанностей. вроде обязанности одеваться прилично, говорить прилично и все делать так, как принято, а не так, как тебе хочется".

Беспокойным людям, проникнутым такими свободолюбивыми мечтами, удовлетворяет только бродячая жизнь. Она нравится им потому, что это "птичья жизнь", потому что в ней нет обязанностей и нет законов, потому что в ней все позволено. Фома Гордеев мечется из стороны в сторону, ищет своей "точки" до тех пор, пока случайно встретивший его странник не указывает ему как на выход из его положения на вольную жизнь бродяги.

И посмотрите, с каким восторгом, с какой любовью, даже энтузиазмом говорят беспокойные люди об этой вольной жизни. Странник, убеждающий Фому Гордеева бросить пошлую будничную жизнь, развертывает перед его глазами замечательную по своей поэтичности и задушевному тону картину вольной жизни.

- "Выдь-ка ты, - говорит он, - на дорогу вольную, на поля, на степи, на равнины, горы. выдь, да посмотри на мир с воли, издали. Зашумят вокруг тебя леса дремучие сладкими голосами о мудрости Господа; запоют тебе птички Божий о святой славе Его, а степные травы курят ладаном Пресвятой Деве Богородице. Смотришь в небо, лежа где-нибудь под кустиком, а оно все к тебе опускается, как обнять тебя хочет. На душе тепло и тихо - радостно, ничего-то тебе не хочется, ничему не завидно. Так вот и кажется, что на всей земле только ты да Бог."

".Люблю я, друг, - говорит другой герой Горького, Лаку-тин, - эту бродяжную жизнь. Оно и холодно, и голодно, но свободно уж очень. Нет над тобой никакого начальства. сам ты своей жизни хозяин. звезды мигают мне, ровно говорят: ничего, Лакутин, ходи, знай, по земле и никому не поддавайся." Коновалов после многих мучивших его сомнений о бесполезности своего существования успокаивается на том, что решает "ходить по земле в разные стороны" 8. "Это, - говорит он, - всего лучше - идешь и все видишь новое, и ни о чем не думается."

Чисто внешние неудобства вольного существования мало смущают свободолюбивых героев г. Горького. "Шесть лет, - говорит сам о себе один из этих проповедников индивидуализма, - я путешествую и, ничего себе, не жалуюсь Богу моему на судьбу. Об этом времени я не буду рассказывать, ибо оно слишком однообразно. и разнообразно. В общем, это веселая птичка - жизнь. Только зерен не хватает. но не надо быть слишком требовательным, памятуя, что даже лица, на тронах сидящие, не одни только удовольствия испытывают. В такой жизни, как эта, нет обязанностей - это первое хорошее, и нет законов, кроме законов природы, - это второе. Конечно, господа урядники иногда беспокоят. но и в хороших гостиницах блохи водятся. Зато вы можете идти направо, налево, вперед, всюду, куда вас влечет; а если не влечет никуда, запасись от мужика хлебом - он добр и всегда даст - запасись хлебом и лежи, дондеже тебя не потянет куда-нибудь..." 9

Вот конечный пункт, до которого доходят все "беспокойные люди", то направление, в котором они предполагают найти свою точку. Сам г. Горький вполне разделяет их взгляд в этом отношении. "Нужно, - говорит он уже от себя, - родиться в культурном обществе, для того чтобы найти в себе терпение жить всю жизнь среди него и ни разу не пожелать уйти куда-нибудь из сферы всех этих тяжелых условностей, узаконенных обычаем малых ядовитых лжей, из сферы болезненных самолюбий - одним словом, из всей этой охлаждающей чувство и развращающей ум суеты сует, в общем далеко неверно и неточно называемой - культурой. Я родился и воспитывался вне этого общества и, по сей приятной для меня причине, не могу принимать его культуру большими дозами без того, чтобы, спустя некоторое время, у меня не явилась настоятельная необходимость выйти из ее рамок. Всего лучше отправиться в трущобы городов, где хотя все и грязно, но все так просто и искренно, или идти гулять по полям и дорогам родины, что весьма любопытно, очень освежает и не требует никаких средств, кроме пары хороших выносливых ног" 10.

До г. Горького никто еще не выступал с такой смелой, энергичной проповедью самого безграничного индивидуализма. Не удивительно поэтому, что и проповедь эта встречена далеко не всеми одинаково. В то время, как у одних "беспокойные люди" г. Горького отчасти вызвали, отчасти лишь усилили врожденное им беспокойство, в то же самое время другие люди, более уравновешенные, отнеслись к этим свободолюбивым босякам даже недружелюбно. Еще на днях попала мне в руки книжка "Русской мысли", где небезызвестный критик г. Протопопов, прилаживающий ко всем вопросам свою старую, покрытую плесенью трафаретку, относится очень скептически ко всем порывам в высь "беспокойных" героев г. Горького и даже пытается, неизвестно зачем, доказать, что не все могут достичь полной свободы, что нельзя не считаться с некоторыми принятыми уже в культурных обществах препонами и т. д. 11

Спор с такого рода оппонентами, ведущийся везде и всюду в настоящее время, спор, конечно, совершенно бесплодный. Ни та, ни другая сторона не понимает, да и не может понять друг друга. Если вы меня спросите - почему, я отвечу ссылкой на прекрасный по своей художественности поэтический рассказ г. Горького "Песня о Соколе". Песня это содержит в себе небольшой диалог между раненым Соколом и Ужом. Уж решительно не понимает свободолюбивого стремления птиц к небу. После разговора с Соколом, с восторгом говорившим на эту тему, он свертывается клубочком, подпрыгивает и сейчас же падает.

"Так вот в чем прелесть полетов в небо, - говорит Уж. - Она - в паденьи. Смешные птицы! Земли не зная, на ней тос

куя, они стремятся высоко в небо и ищут жизни в пустыне знойной. Там много света, но нет там пищи и нет опоры живому телу."

"Рожденный ползать, - морализует по этому поводу рассказчик, - летать не может".

Вот простой, но ясный ответ на вопрос о причине постоянных споров между людьми спокойными и людьми беспокойными. Сам г. Горький не заблуждается относительно конечных результатов постоянного стремления в высь людей беспокойных. Он знает, что для большинства, если не для всех, полеты эти оканчиваются падением, что падение это сопровождается ужасными страданиями, часто смертью. Раненый Сокол, желая последний раз насладиться ощущением свободного смелого полета, бросился с утеса в пропасть и разбился. Он погиб, но это не важно, а важно то, что свою жизнь провел он свободно, а по смерти стал "живым примером, призывом гордым к свободе, к свету". Неважно также, что многие будут искать света не там, где он на самом деле, и в конце концов погибнут. Пускай, говорит alter ego г. Горького, не нужно им мешать, не стоит их жалеть - людей много! Важно стремление, важно желание души найти Бога, и если в жизни будут души, охваченные стремлением к Богу, Он будет с ними и оживит их, ибо Он есть бесконечное стремление к совершенству.

Одни могут, конечно, разделять эти порывы в большей степени, другие - в меньшей, но, я думаю, нисколько не ошибусь, если скажу, что все мы, закрывая небольшой серенький томик рассказов г. Горького, не раз повторяли себе слова Лежнева о Рудине. "В нем есть энтузиазм, а это - самое драгоценное качество в наше время. Мы все стали невыносимо рассудительны, равнодушны и вялы. Мы заснули, мы застыли, и спасибо тому, кто хоть на миг нас расшевелит и согреет".

А. СКАБИЧЕВСКИЙ

М. Горький. Очерки и рассказы

Дватома. СПб., 1898 г.

I

У г. Горького во всех до сих пор появившихся произведениях мы видим свою особенную специальность, свой жанр. Г. Горький является перед нами поэтом босой команды, людей бездо-мовных, удалых головушек, вечно бродящих из города в город, беззаботно пропивающих те последние несколько грошей, какие им удалось заработать вчера, и, как птицы небесные, не думающих о том, что с ними будет завтра.

Он несколько напоминает в этом отношении покойного Леви-това в позднейших произведениях последнего- "Крым", "Грачевка", "Беспечальный народ", "Не сеют, не жнут" и пр., где Левитов, в свою очередь, имеет дело с толпою босяков, бездомных пропоец и всякого рода русского городского пролета-риата1. Но между картинами Левитова и Горького мы видим все-таки большую разницу. Вы не найдете в последних того мрачного, безнадежного пессимизма, каким преисполнены очерки Левитова. Левитов скорбит и о своих героях, и о самом себе, при сознании своего в них разочарования, и не видит впереди ни малейшего просвета. Чем-то болезненно-надломленным, безнадежным веет от очерков Левитова, принимающих порою характер бреда delirium tremens*.

* горячечного (лат.). - Ред.

У г. Горького вы не найдете и следа ни субъективности, ни излишнего лиризма. Это писатель в высшей степени объективный; в то же время он представляется нам в большей степени художником, чем Левитов, и во внешней технике произведений, и в их внутреннем содержании.

Так, вы не найдете в его очерках ни той клочковатости, не-уклюжества, неоконченности, какими отличаются очерки Ле-витова; нет в них и многословия последнего, ни тех лирических чув-ствоизлияний, которые заставляли автора "Степных очерков" порою совсем забывать и о своих героях, и о всех их приключениях. Каждый рассказ г. Горького представляет собою нечто законченное, содержащее в себе драматический сюжет, цельный, стройный, гармонический, развитой. В то же время г. Горький словно задался доказать нам своими произведениями, что художественность и тенденциозность не только не мешают одна другой и не задевают одна другую, а, напротив того, могут идти рука об руку, помогая друг другу и усиливая и значение произведения, и производимое им впечатление.

II

В то же время, как я уже сказал выше, в произведениях г. Горького вы не найдете и тени того уныния и отчаяния, какими преисполнены очерки Левитова. Как ни мрачны трагические сюжеты, лежащие в основе почти каждого рассказа г. Горького, вы все-таки выносите из них чувство бодрости и нравственного примирения. И все это потому, что перед вами не толпа безнадежно погибших полу-людей, полу-зверей, а просто люди, задавленные обстоятельствами жизни, которые на самых низших ступенях своего падения все-таки сохраняют образ и подобие Божие и думают и говорят так же, как и мы с тобой, читатель, воображающие себя светилами прогресса, и в каждом вы замечаете искру любви и правду, готовую, при благоприятных обстоятельствах, загореться всепожирающим пожаром. При всей своей объективности г. Горький любит своих несчастных героев и, тщательно анализируя их до самой сокровенной глубины их душ и сердец, порою незаметно увлекаясь, идеализирует их и, идя по этой скользкой, наклонной плоскости, впадает в единственный недостаток - заставляет своих героев произносить такие слова и речи, которые, очевидно, не в силах произнести люди малограмотные и малоразвитые, вроде, например, такой речи в устах простого крымского цыгана Макара Чудры.

"Что ж он (т. е. "мужик") родился затем, что ли, чтобы поковырять землю да и умереть, не успев даже и могилы самому себе выковырять? Ведома ли ему воля? Ширь степная понятна? Говор морской волны веселит ему сердце?"

Простые русские люди произносят подчас чрезвычайно поэтические фразы - стоит только порыться в комедиях Островского, чтобы найти таких фраз обилие. Но в то же время эти фразы исполнены своеобразного народного духа, и не найдете в них и следа книжности. "Говор же морской волны, веселящей сердце", выражение, вполне естественное под пером г. Горького, режет ваше ухо в устах грубого цыгана.

В подтверждение своих замечаний о произведениях г. Горького я намерен остановиться на некоторых из них, которые меня наиболее поразили.

III

Так, прежде всего мы обратим внимание на рассказ "Чел-каш", который можно назвать одним из лучших перлов русской литературы по своей поэтической прелести, драматизму и глубокому содержанию. Героем его является Гришка Челкаш, старый травленый волк, заядлый пьяница и ловкий, смелый вор и контрабандист в одном из южных черноморских портов. Босой, в старых вытертых плисовых штанах, в грязной ситцевой рубахе, с разорванным воротом, открывавшим его подвижные, угловатые, сухие кости, обтянутые коричневой кожей, длинный, костлявый, немного сутулый, он сразу обращал на себя внимание своим сходством со степным ястребом, своей хищной худобой и прицеливающеюся походкой, такой же плавной и покойной с виду, но внутренно возбужденной, зоркой, как полет злой, нервной птицы, которую он напоминал.

Челкашу предстояла ночью очень выгодная контрабандная кража, как вдруг товарищ его, Мишка, сломал себе ногу, а одному Челкашу трудно было справиться с делом, и он бесцеремонно завербовал себе первого встречного на улице, деревенского парня Гаврилу, пробиравшегося домой с летних заработков. Парень был широкоплеч, коренаст, рус, с загорелым, обветренным лицом и с большими голубыми глазами, смотревшими доверчиво-добродушно. Отец у него умер, осталась на руках мать-старуха; земля была вся истощена, и решился он идти в зятья в хороший дом, надеясь, что тесть выделит дочку. Но тесть не захотел выделить; приходилось Гавриле годы быть у него батраком. Надумал он пойти на Кубань рублей двести сработать там и встать на ноги при помощи их; но и это не выгорело.

Цены за покос на Кубани были сбиты вследствие избытка пришлых рабочих, и пришлось Гавриле возвращаться домой почти с пустыми руками.

IV

Вот его-то, случайно встретив на улице, нанял Челкаш себе в помощники. Они поехали на лодке с целью кражи тюков с шелком, причем Гаврила греб, а Челкаш сидел на руле. Путешествие было полно опасностей на каждом шагу. Гаврила умолял, чтобы Челкаш высадил его на берег. Челкаш издевался над его трусостью, но в то же время простые мужицкие речи Гаврилы о деревенской жизни привели сердце его в крайнее умиление. Перед ним воскресли картинки далекого прошлого, он вспоминал себя ребенком, вспомнил отца, мать, видел себя женихом и видел жену - черноглазую Анфису, и пр., и пр. Он чувствовал себя овеянным ласковой струей примиряющего воздуха родной страны, донесшегося до его слуха, и ласковые слова матери, и солидные речи исконного мужика-отца, и много забытых звуков, и много сочного запаха матушки-земли, только что оттаявшей, только что вспаханной и только что покрытой изумрудным шелком озими... И он чувствовал себя сбитым, упавшим, жалким и одиноким, вырванным и выброшенным навсегда из того порядка жизни, в котором выработалась та кровь, что течет в его жилах.

Эти чувства так умилили Челкаша, что когда дело их увенчалось успехом, - Челкаш выкрал несколько тюков шелку и в ту же ночь продал их за пятьсот сорок рублей, - он отдал все их Гавриле, когда тот при прощании с ним на берегу моря бросился ему в ноги и просил его осчастливить, уделивши ему хоть двести рублей из вырученных денег. Каково же было и удивление, и негодование Челкаша, когда Гаврила тут же сознался ему, что при возвращении он боролся с мыслью убить Челкаша ударом весла, ограбить и выкинуть за борт лодки. - Кто, мол, его хватится? И найдут - не станут допытываться: как, да кто убил, да и не такой человек, чтобы из-за него шум подымать; не нужный он на земле!.. Кому за него встать!

Тогда между ними завязалась смертельная борьба. Челкаш бросился на Гаврилу и отнял у него деньги; Гаврила же кинул вслед ему камень, сильно ранил его в голову и оглушил до беспамятства, но сам, по своему крестьянскому добродушию, ужаснулся своему поступку, и, когда Челкаш очнулся, начал валяться у него в ногах, прося прощения. Челкаш обозвал его гнусом, заметив, что и блудить-то он не умеет и, с усилием подняв его голову за волосы, сунул ему деньги в лицо. "Бери, бери, - сказал он при этом: Не даром работал, чай, бери, не бойсь! Не стыдись, что человека чуть не убил! За таких людей, как я, никто не взыщет. Еще спасибо скажут, как узнают. На, бери; никто ничего не узнает о твоем деле, а награды оно стоит. Ну, вот!"

Челкаш пошел, пошатываясь и все поддерживая голову ладонью левой руки, а правой подергивая свой бурый ус, Гаврила же снял свой мокрый от дождя картуз, перекрестился, посмотрел на деньги, зажатые в ладони, свободно и глубоко вздохнул, спрятал их за пазуху и широкими твердыми шагами пошел берегом в сторону, противоположную той, где скрылся Челкаш.

V

Вообще, уменье раскрывать перед нами потрясающие драмы и трагедии, незаметно скрывающиеся в мелочах повседневной жизни, проходит сквозь все рассказы г. Горького.

В только что разобранном нами рассказе все-таки разыгрываются трагические страсти, доводящие людей до смертного боя, но что, по-видимому, драматичного в том, что разъевшийся купчина-мельник Павел Тихонович, соскучившийся монотонною жизнью на мельнице, лишенный малейшего духовного интереса, отправился в город развеять свою тоску, но в городе случайно набрел на похороны интеллигентного труженика, двадцать лет неустанно трудившегося на пользу людей и умершего от истощения непонятым, неоцененным людьми, в полном одиночестве, в больнице. Павел Тихонович еще больше заскучал, выслушавши речь на могиле покойного, бросился было искать ответов на возникшие в нем проклятые вопросы к корреспонденту-учителю, обличавшему в газетах его плутни, и, в конце-концов, напился до положения риз в городском трактире с какими-то темными личностями. Вот и все содержание повести 2. Как видите, ничего трагического в ней нет, а между тем вам становится жутко, когда вы читаете ее, страшно за человека и вместе с тем отрадно, что даже и в заскорузлой душе какого-нибудь Кита Китыча теплится огонек, который может быть раздут при благоприятных обстоятельствах. В этом-то главным образом и заключается сила таланта, чтобы раскрыть перед читателями трагическое в комическом и пошлом и заставить читателя почувствовать ужас перед тем, чем мелкий талант способен возбудить один легковесный смех.

У г. Горького есть рассказ "Зазубрина", в котором трагическою жертвою является жалкий рыжий котенок, и тем не менее читатели бывают потрясены смертью котенка нисколько не менее, чем если бы погиб перед их глазами заправский трагический герой.

Все содержание рассказа заключается в том, что среди угрюмых арестантов, гулявших на тюремном дворе, оказался веселый человек Зазубрина. Всегда хохотавший, подвижной и шумный, он был кумиром тюрьмы; его всегда окружала толпа серых товарищей, и он смешил и развлекал ее разными курьезными выходками, скрашивая своим искренним весельем тусклую, скучную тюремную жизнь.

Кроме Зазубрины в тюрьме был еще один фаворит - рыжий толстый котенок, избалованное всеми, игривое животное. Выходя на прогулку, арестанты каждый раз отыскивали его где-то и подолгу возились с ним, передавая его с рук на руки, бегая по двору за ним и позволяя ему царапать их руки и рожи, оживленные этой игрой с баловнем.

Когда на сцену являлся котенок, он отвлекал внимание от Зазубрины, и последний не мог быть доволен этим предпочтением. Зазубрина был в душе артист и, как артист, непомерно таланту самолюбив. Когда его публика увлекалась котенком, он оставался один, садился на дворе где-нибудь в уголке и оттуда следил за товарищами, забывшими его в эту минуту. Казалось неизбежным, что Зазубрина убьет котенка при первом же случае, и это не замедлило случиться. Однажды, когда арестанты увлеклись котенком, оставив Зазубрину в стороне, последний, чтобы привлечь их внимание к себе, предложил им выкрасить котенка в зеленую краску, оставленную малярами во дворе. Сказано и сделано. Зазубрина опустил котенка в ведро с краской с разными стихотворными прибаутками и увлек арестантов своим шутовством; они много смеялись над затеей Зазубрины, но, когда отравленный медянкой котенок начал околевать, это возбудило в них такую реакцию, что они избили Зазубрину до полусмерти. Таково все содержание рассказа. Перед нами мелкий случаи тюремной жизни, тем не менее он так талантливо рассказан г. Горьким, что производит на читателя потрясающее впечатление.

VI

В последние двадцать лет немало было толков в нашей печати об антагонизме деревни и города, о различии деревенской и городской нравственности, и во всех этих толках немало было и недоговоренного, и переговоренного, а иногда и лишенного всякой основательности. Особенно в этом отношении грешили художники, по самой натуре своей склонные к преувеличениям и од носторонностям.

Возьмите, например, хотя бы "Власть земли" Гл. Успенского. В очерках, посвященных этой самой "Власти земли", проводится, как всем известно, та идея, что крестьянин находится в полной зависимости и кабале у той земли, которую он обрабатывает; что он до тех пор и нравственен, пока сидит на земле и трудится, а чуть сошел с земли, тотчас же теряет под ногами всякую почву и делается вроде свиньи. Для примера выставляется крестьянин Иван Петров, который, получивши хорошее место на железной дороге, изленивается, спивается и доходит до полной деморализации, но едва возвращается в деревню, принимается за соху, вновь исправляется и делается примерным мужиком.

Сказать, чтобы это была ложь, мы не имеем основания; тем не менее это такая правда, которая может привести читателя к ряду заблуждений, так как в настоящем случае она отнесена исключительно к одним крестьянам, между тем как на самом деле она применима ко всем людям. Иван Петров развратился вовсе не потому, что нравственность его зависела исключительно от мистической силы земледельческого труда, а от растлевающего влияния всякой даровой и легкой наживы на кого бы то ни было. Вместо крестьянина, закабаленного землею, поставьте фабричного рабочего, пригвожденного к ткацкому станку, портного, пришитого к своему верстаку, и даже конторщика, прикованного к конторке, - все они являются в положении Ивана Петрова и про всех их можно сказать одно и то же: до тех пор трудовой человек и нравственен, пока все его силы и время заняты трудом, а едва он сходит на почву дешевой и легкой наживы, он неминуемо развращается. Самая же перемена труда одного на другой, равносильно тяжелый, не только не может действовать развращающим образом, а, напротив, бывает порою весьма благоприятна в этом отношении. Так, например: неужели же неминуемый разврат должен угрожать тем крестьянам, которые, видя, что их земля совсем не родит, принимаются за какое-нибудь кустарное производство, отхожий промысел, или же, чувствуя в себе призвание, делаются живописцами, поэтами? Неужели же и про Кольцова мы должны сказать, что он до тех пор и человеком был, пока пас в степи волов своего отца, а как сдружился со Станкевичем и Белинским и сделался поэтом, вместе с тем стал свиньей?

VII

Читатель возразит мне на это, что не один Гл. Успенский в своей "Власти земли", а и многие другие беллетристы изображали развращающее влияние города и фабрики на народ. Вот и у г. Горького, напр<имер> в его рассказе "Мальва", тоже в свою очередь изображен крестьянин Василий Легостев, который отправился из деревни на Черное море в отхожий промысел, нанялся караульщиком на передовом посту рыбных ловлей купца Гребенщикова и если не развратился в конец, то во всяком случае обзавелся разбитной гуляющей девкой Мальвой, на которую сам смотрел как на баловство, говоря, что в деревне баба - нужный в жизни человек, а на промысле она живет только для одного греха. И замечательно, что говорил этот самый Василий Легостев своему сыну Якову словно целиком из "Власти земли" Гл. Успенского:

- "Крестьянин землею крепок; пока он на ней - он жив, а сорвался с нее - пропал! Крестьянин без земли, как дерево без корней: в работу оно годится, а прожить долго не может - гниет! И красоты своей лесной нет в нем, обгло