"И.А.БУНИН: PRO ET CONTRA. Личность и творчество Ивана Бунина в оценке русских и зарубежных мыслителей и исследователей"

I

ИЗ НАСЛЕДИЯ И.А.БУНИНА

И. А. БУНИН "Стихотворный цикл>

ПОТЕРЯННЫЙ РАЙ

У райской запретной стены,

В час полуденный,

Адамий с женой Еввой скорбит:

Высока, бела стена райская,

Еще выше того черные купарисы за ней,

Густа, ярка синь небесная;

На той ли стене павлины сидят,

Хвосты цветут ярью-зеленью,

Головки на зубчатых венчиках;

На тех ли купарисах птицы вещие

С очами дивными и грозными,

С голосами ангельскими,

С красою женскою,

На головках свечи восковые теплятся

Золотом-пламенем;

За теми купарисами пахучими -

Белый собор апостольский,

Белый храм в золоченых маковках,

Обитель отчая,

Со духи праведных,

Убиенных антихристом:

- Исусе Христе, миленький!

Прости душу непотребную!

Вороти в обитель отчую!

СИРИУС

Где ты, звезда моя заветная,

Венец небесной красоты? Очарованье безответное

Снегов и лунной высоты?

Где молодость простая, чистая, В кругу любимом и родном, И старый дом, и ель смолистая В сугробах белых под окном?

Пылай, играй стоцветной силою,

Неугасимая звезда, Над дальнею моей могилою,

Забытой Богом навсегда!

AAA

У птицы есть гнездо, у зверя есть нора.

Как горько было сердцу молодому, Когда я уходил с отцовского двора,

Сказав прости родному дому!

У зверя есть нора, у птицы есть гнездо...

Как бьется сердце, горестно и громко, Когда вхожу, крестясь, в чужой, наемный дом

С своей уж ветхою котомкой!

AAA

Печаль ресниц, сияющих и черных, Алмазы слез, обильных, непокорных, И вновь огонь небесных глаз, Счастливых, радостных, смиренных,- Все помню я... Но нет уж в мире нас, Когда-то юных и блаженных!

Откуда же являешься Ты мне? Зачем же воскресаешь Ты во сне, Несрочной прелестью сияя,

И дивно повторяется восторг,

Та встреча, краткая, земная, Что Бог нам дал и тотчас вновь расторг?

ВЕНЕЦИЯ

Колоколов средневековый Певучий зов, печаль времен, И счастье жизни вечно новой, И о былом счастливый сон.

И чья-то кротость, всепрощенье И утешенье: все пройдет! И золотые отраженья Дворцов в лазурном глянце вод.

И дымка млечного опала, И солнце, смешанное с ним, И встречный взор, и опахало, И ожерелье из коралла Под катафалком водяным.

AAA

Уж как на море, на море,

На синем камени,

Нагая краса сидит,

Белые ноги в волне студит,

Зазывает с пути корабельщиков:

- "Корабельщики, корабельщики!

Что вы по свету ходите,

Понапрасну ищете

Самоцветного яхонта-жемчуга?

Есть одна в море жемчужина -

Моя нагая краса,

Уста жаркие,

Груди холодные,

Ноги легкие,

Лядвии тяжелые!

Есть одна утеха не постылая -

На руке моей спать-почивать,

Слушать песни мои унывные!"

Корабельщики плывут, не слушают,

А на сердце тоска-печаль,

На глазах слезы горючие.

Ту тоску не заспать, не забыть

Ни в пути, ни в пристани,

Не отдумать довеку.

AAA

Льет без конца. В лесу туман. Качают елки головою: "Ах, Боже мой!" - Лес точно пьян, Пресыщен влагой дождевою.

В сторожке темной у окна Сидит и ложкой бьет ребенок. Мать на печи, - все спит она, В сырых сенях мычит теленок.

В сторожке грусть, мушиный гуд... - Зачем в лесу звенит овсянка, Грибы растут, цветы цветут И травы ярки, как медянка?

Зачем под мерный шум дождя, Томясь всем миром и сторожкой, Большеголовое дитя Долбит о подоконник ложкой?

Мычит теленок, как немой, И клонят горестные елки Свои зеленые иголки: "Ах, Боже мой! Ах, Боже мой!"

ДОЧЬ

Все снится: дочь есть у меня, И вот я, с нежностью, с тоской, Дождался радостного дня, Когда ее к венцу убрали,

И сам, неловкою рукой, Поправил газ ее вуали.

Глядеть на чистое чело,

На робкий блеск невинных глаз

Не по себе мне, тяжело,

Но все ж бледнею я от счастья,

Крестя ее в последний час

На это женское причастье.

Что снится мне потом? Потом Она уж с ним,- как страшен он! - Потом мой опустевший дом - И чувством молодости странной, Как будто после похорон, Кончается мой сон туманный.

И. А. БУНИН

Освобождение Толсто>о

<фрагмент, исключенный цензурой в советс.их изданиях>

<...> Крайний пример наиболее тупого толкования его учения и даже смысла всех его писаний дали русские марксисты. Еще много лет тому назад, еще до воцарения коммунистов в России, читал в Париже известный марксист Дейч лекцию "О Толстом с точки зрения научного социализма". Лекция сопровождалась выступлениями других ораторов, в том числе одного из самых известных не только в России, но и во всей социалистической Европе марксиста Плеханова. Он вполне серьезно слушал Дейча, не во всем согласился с ним, однако в конце концов приветствовал его: "Все-таки, сказал он, это первая попытка подобрать ключ к творчеству Толстого". Алданов, сведениями которого я тут пользуюсь, замечает, говоря об этом ключе в своей статье, напечатанной в столетнюю годовщину рождения Толстого, что с таким же правом можно было бы подыскать ключ к творчеству Бетховена в связи с теорией о происхождении видов Дарвина. Позволительно было надеяться, говорит он, что "первая попытка" подобрать такой ключ к Толстому останется последней; но надежда эта не оправдалась: в коммунистической России вышло уже свыше 80 работ о Толстом - все "с точки зрения научного социализма". Точка эта очень проста: "Толстой поражает своим социальным убожеством, идеологической ложью, но ценен тем, что в дни мрачной реакции возвысил свой голос против паразитствующих и насильничающих", - о том, что Толстой возвысил бы свой голос и в дни коммунистической "реакции" против всех ее насилий, не говорится, конечно; "Толстой делал подрыв буржуазии и дворянско-помещичьему самодержавию... Читать о Толстом нужно теперь у Ленина, у Луначарского..." Что ж можно прочесть у Ленина?

В его статье, написанной по поводу восьмидесятилетия Толстого, я прочел следующее: "Противоречия в произведениях, взглядах, учениях в школе Толстого - кричащие. С одной стороны - гениальный художник, давший не только несравненную картину русской жизни, но и первоклассные произведения мировой литературы. С другой стороны - помещик, юродствующий во Христе. С одной стороны - замечательно сильный, непосредственный и искренний протест против общественной лжи и фальши, а с другой стороны - "толстовец", то есть истасканный, истеричный хлюпик, называемый русским интеллигентом, который, публично бия себя в грудь, говорит: "Я скверный, я гадкий, но я занимаюсь нравственным усовершенствованием, я не кушаю больше мяса и питаюсь теперь рисовыми котлетками". С одной стороны - беспощадная критика капиталистической эксплуатации, разоблачение правительственных насилий, комедии суда и государственного управления, вскрытие всей глубины противоречий между ростом богатства и завоеваниями цивилизации и ростом нищеты, одичалости и мучений рабочих масс; с другой стороны - юродивая проповедь "непротивления злу насилием". С одной стороны - самый трезвый реализм, срывание всех и всяческих масок; с другой стороны - проповедь одной из самых гнусных вещей, какие только есть на свете, именно - религии, стремление поставить на место попов по казенной должности попов по нравственному убеждению, то есть культивирование самой утонченной и поэтому особенно омерзительной поповщины". Тут вспоминается и Горький. Горький, тоже имевший удивительную способность делать решительно все, о чем бы он ни заговорил, пошлым и плоским, говорит в своих воспоминаниях о Толстом (безмерно лживых чуть не на каждом шагу), будто Толстой сделал ему однажды такое заявление: "Наука есть золотой слиток в руках шарлатана-химика; вы хотите ее упростить, сделать ее доступной для всех: оказывается, что вы начеканили кучу фальшивой монеты, и народ не поблагодарит вас, когда узнает действительную цену этой монеты". Тут нет, конечно, ни единого толстовского слова, - все выдумано и все совершенно противоположно духу и речи Толстого. Но не в том дело. Говоря по существу, так ли уж отличается Горький от всяких прочих толкователей Толстого? Прочие говорят в том же роде. Этот моралист и социальный реформатор был опаснейший революционер, выразитель наиболее бунтарских свойств русской души, - так, возмущаясь, говорят толкователи "правые". "Левые" же восхищаются: "Не было, кажется, ни одно<го> рокового вопроса в сфере экономической, государственной, междуна

родной, которого не коснулся бы он". Упирают на это и его биографы: один (Бирюков) ставит во главу угла всех толстовских терзаний такое положение: "Над народом находится так называемый высший, правящий класс, - преступный, по мнению Толстого". Другой (Полнер) - "несправедливость существующих земельных отношений: в этом великом грехе старец Толстой видел главную причину всех социальных невзгод". <...>

И. А. БУНИН

О Чехове. Неоконченная рукопись

<фра%менты>

<ИЗ ЧАСТИ ВТОРОЙ>

<...> Во всем, что относилось к труду, он был суров, непримирим: как беспощадно отчитал он Лику Мизинову, когда она, взявшись за перевод, не выполнила работы:

"У Вас совсем нет потребности к правильному труду... В другой раз не злите меня Вашей ленью и, пожалуйста, не вздумайте оправдываться. Где речь идет о срочной работе и о данном слове, там я не принимаю никаких оправданий. Не принимаю и не понимаю их". <...>

***

В. Тихонов подметил в Чехове характерную черту - "он всегда думал, всегда, всякую минуту, всякую секунду. Слушая веселый рассказ, сам рассказывая что-нибудь, сидя в приятельской пирушке, говоря с женщиной, играя с собакой, - Чехов всегда думал. Благодаря этому он сам обрывался на полуслове, задавал вам, кажется, совсем неподходящий вопрос и казался иногда рассеянным. Благодаря этому он среди разговоров присаживался к столу и что-то писал на своих листках почтовой бумаги".

Я тоже это уже отмечал, что он думает всегда о своем. <".>

***

Кстати, почему свой театр Станиславский и Немирович назвали "художественным" - как бы в отличие от всех прочих театров? Разве художественность не должна быть во всяком театре - как и всяком искусстве? Разве не претендовал и не претендует

каждый актер в каждом театре быть художником, и разве мало было в России и во всех прочих странах актеров-художников?

Впрочем, Художественный театр называется теперь Художественным театром имени Горького. Прославился этот театр прежде всего и больше всего Чеховым, - ведь даже и доныне на его занавесе чайка, но вот приказали присвоить ему имя Горького, автора лубочного и насквозь фальшивого "Дна", и Станиславский с Немировичем покорно приняли это приказание, хотя когда-то Немирович торжественно, публично, во всеуслышание всей России, сказал Чехову: "Это - твой театр, Антон". Как Кремль умеет запугивать! Вот передо мной книга, изданная в Москве в 1947 году - "Чехов в воспоминаниях современников", среди этих воспоминаний есть воспоминания М. П. Чеховой, и между прочим, такие слова ее: "Люди науки, искусства, литературы и политики окружали Антона Павловича: Алексей Максимович Горький, Л. Н. Толстой, В. Короленко, Куприн, Левитан бывали здесь.". В последние годы Чехова я не только бывал, приезжая в Ялту, каждый день в его доме, но иногда гостил в нем по неделям, с М. П. Чеховой был в отношениях почти братских, однако она, теперь глубокая старуха, не посмела даже упомянуть обо мне, трусливо пишет полностью: "Алексей Максимович и Вячеслав Михайлович Молотов", подобострастно говорит: "Вячеслав Михайлович Молотов выразил, очевидно, не только свое, но и всей советской интеллигенции мнение, написав мне в 1936 году: "Домик А. П. Чехова напоминает о славном писателе нашей страны, и надо, чтобы многие побывали в нем. Почитатель Чехова В. Молотов"". Какие мудрые и благосклонные слова!

"Художественный театр имени Горького". Да что! Это капля в море. Вся Россия, переименованная в СССР, покорно согласилась на самые наглые и идиотские оскорбления русской исторической жизни: город Великого Петра дали Ленину, древний Нижний Новгород превратили в город Горький, древняя столица Тверского удельного княжества, Тверь - в Калинин, в город какого-то ничтожнейшего типографского наборщика Калинина, а город Кенигсберг, город Канта, в Калининград, и даже вся русская эмиграция отнеслась к этому с полнейшим равнодушием, не придала этому ровно никакого значения, - как, например, тому, что какой-то кудрявый пьяница, очаровавший ее писарской сердцещипательной лирикой под гармонь, под тальянку, о котором очень верно сказал Блок: "У Есенина талант пошлости и кощунства", в свое время обещал переименовать Россию Китежа в какую-то "Инонию", орал, раздирая гармонь:

Ненавижу дыхание Китежа! Обещаю вам Инонию! Богу выщиплю бороду! Молюсь ему матерщиною! <...>

В 99 году весной иду как-то в Ялте по набережной и вижу: навстречу идет с кем-то Чехов, закрывается газетой, не то от солнца, не то от этого кого-то, идущего рядом с ним, что-то басом гудящего и все время высоко взмахивающего руками из своей крылатки. Здороваюсь с Чеховым, он говорит: "Познакомьтесь, Горький". Знакомлюсь, гляжу и убеждаюсь, что в Полтаве описывали его правильно: и крылатка, и вот этакая шляпа, и дубинка. Под крылаткой желтая шелковая рубаха, подпоясанная длинным и толстым шелковым жгутом кремового цвета, вышитая разноцветными шелками по подолу и вороту. Только не детина и не ражий, а просто высокий и несколько сутулый рыжий парень с зеленоватыми глазками, с утиным носом, в веснушках, с широкими ноздрями и желтыми усиками, которые он, покашливая, все поглаживает большими пальцами: немножко поплюет на них и погладит. Пошли дальше, он закурил, крепко затянулся и тотчас же опять загудел и стал взмахивать руками. Быстро выкурив папиросу, пустил в ее мундштук слюны, чтобы загасить окурок, бросил его и продолжал говорить, изредка быстро взглядывая на Чехова, стараясь уловить его впечатление. Говорил он громко, якобы от всей души, с жаром и все образами, и все с героическими восклицаниями, нарочито грубоватыми, первобытными. Это был бесконечно длинный и бесконечно скучный рассказ о каких-то волжских богачах из купцов и мужиков - скучный прежде всего по своему однообразию гиперболичности, - все эти богачи были совершенно былинные исполины, - а кроме того, и по неумеренности образности и пафоса. Чехов почти не слушал. Но Горький все говорил и говорил.

Чуть не в тот же день между нами возникло что-то вроде дружеского сближения, с его стороны несколько сентиментального, с каким-то застенчивым восхищением мною:

- Вы же последний писатель от дворянства, той культуры, которая дала миру Пушкина и Толстого!

В тот же день, как только Чехов взял извозчика и поехал к себе в Аутку, Горький позвал меня зайти к нему на Виноград-скую улицу, где он снимал у кого-то комнату, показал мне, морща нос, неловко улыбаясь счастливой, комически-глупой улыбкой, карточку своей жены с толстым, живоглазым ребенком на руках, потом кусок шелка голубенького цвета и сказал с этими гримасами:

- Это, понимаете, я на кофточку ей купил. этой самой женщине. Подарок везу.

Теперь это был совсем другой человек, чем на набережной, при Чехове: милый, шутливо-ломающийся, скромный, до самоуничижения, говорящий уже не басом, не с героической грубостью, каким-то все время как бы извиняющимся, наигранно-задушевным волжским говорком с оканьем. Он играл и в том и в другом случае - с одинаковым удовольствием, одинаково неустанно, - впоследствии я узнал, что он мог вести монологи хоть с утра до ночи и все одинаково ловко, вполне входя то в ту, то в другую роль, в чувствительных местах, когда старался быть особенно убедительным, с легкостью вызывая даже слезы на свои зеленоватые глаза. <.>

***

.Михайловский отозвался о нем холодно и небрежно; а Скабичевский почему-то пророчил, что Чехов непременно сопьется и умрет под забором.

***

В воспоминаниях Лазарева-Грузинского сказано, что выражения смелости, которое вообще было свойственно Чехову, кроме дней тяжелой болезни, нет ни на одном портрете, более или менее известном публике. Ведь даже письма Чехова дают представление о нем как о смелом человеке.

Чехова до сих пор по-настоящему не знают (И. Б.). <.>

***

"...притягивающая к себе жизненность его произведений состоит в том, что в них ничто не "излагается", не "объясняется", а показывается. "Психическое" никогда не обособляется от "физического"" (Бицилли).

(Подчеркнуто мною. - Ив. Б.).

"Русская критика, - справедливо писал Бицилли, - объявила Чехова "писателем без мировоззрения", и ее представители задавались вопросом: как же это возможно, что, будучи "без мировоззрения", он все-таки был весьма значительным писателем?

В сущности, вопрос этот беспредметен, бессмыслен, и возник он единственно в силу упрощения, опошления самого термина миросозерцание и выражаемого им понятия. Под миросозерцанием принято разуметь не то, что это слово буквально значит, а известную идеологию и связанную с ней "программу". Этого у Чехова, действительно, не было... ему претило то, что в такой степени свойственно людям, этого рода миросозерцанием обладающим: узкая, злобная нетерпимость по отношению к инаковерующим и тупое самодовольство. Миросозерцание, так понимаемое, было вразрез с подлинным миросозерцанием, т. е. видением мира и жизни, какими был одарен Чехов". Верно! <.>

V

Читал книгу профессора Бицилли "Творчество Чехова, опыт критического анализа" (138 страниц), София. 1942 г. Длиннее этой книги нет на свете!

***

<.> ".И вот у Чехова есть, так сказать, второе воплощение Акакия Акакиевича: это мелкий чиновник (в рассказе "Крыжовник"), всю жизнь мечтавший о собственной даче, где он будет жить на пенсии и разводить крыжовник, и в конце концов добившегося осуществления своей мечты. Он "влюблен" в свой крыжовник, как Акакий Акакиевич в свою шинель. Оба они пребывают в плане "дурной бесконечности"".

Фальшиво, глупо!

***

<.> "Замечу кстати, что в своей оценке прозы Лермонтова, и в частности "Тамани", Чехов вполне сходится с Григоровичем".

Григорович был редкий ценитель литературы, а его теперь всякая стерва лягает. (И. Б.).

•к •к •к

"Немало случаев употребления казаться у Тургенева, в творчестве которого "проза" совмещается с "поэзией" и "аналитическая" тенденция подчас вытесняется "синтетической". Но нет писателя, в лексике которого казаться занимало бы такое место, как у Чехова. У него это речение попадается едва ли не на каждой странице, во всех его вещах, начиная с самых ранних, и, что всего показательнее, особенно часто в поздних, и наиболее совершенных, произведениях. Так в "Даме с собачкой" - 18 раз; в "Архиерее" - 20, причем здесь кроме казалось, ему казалось, есть еще и сходные (несинонимные) речения: представлялось, похоже было, что и т. п.".

А в конце концов, какая это мука - читать это дьявольское занятие Бицилли! Непостижимо, что он не спятил с ума после

него! (И. Б.).

***

"Объекты восприятий размещены в соответствии с тем, какими органами чувств они воспринимались: носом, ушами, глазами. Это, во-первых. Во-вторых, сперва подан "фон", затем "жанр".".

О, Боже мой! (И. Б.). <...>

***

"В "Степи" между ними и повествованием нет никакой грани. Один из критиков, Оболенский, отвечал "многим спрашивающим с недоумением, что Чехов хотел сказать своим этюдом", "какая в нем идея", <идея> там есть: это контраст между величием природы и человеческой мелкотой, порочностью, низостью, убожеством. Он сожалел только, что степь изображена все же недостаточно величественно и к тому же слишком бледно, бесколоритно".

...Я знал этого Оболенского - очень глупый человек! (И. Б.). <.>

"В одном пассаже казаться употреблено три раза (...)". Сидит считает, считает. (.И. Б.). <.>

***

"Еще ближе к Чехову Куприн в рассказе "Ночная смена". Здесь не только всюду слышится чеховская речь (напр., фразы, начинающиеся с "И кажется"...)".

Половина этого рассказа почти продиктована Куприну мною!

(И. Б.).

***

"...От его писем (Чехова. - И. Б.) веет такой же душевной теплотой, как и от его художественных произведений". Очень глупо! (И. Б.). <.>

Читая сборник "Чехов в воспоминаниях современников". Государственное издательство художественной литературы. 1952 г., Москва.

Предисловие А. Котова.

"Особое место в мемуарной литературе о Чехове занимают воспоминания о нем Горького, который с наибольшей полнотой донес до нас духовный облик и передал подлинные черты живого Чехова. Выступление Горького со статьей о рассказе Чехова "В овраге", а позднее - с мемуарным очерком положило начало новому пониманию творчества Чехова".

Нечто чудовищное по идиотской брехне, по бесстыдству!

(И. Б.).

***

".Естественным было тяготение Чехова к более родственной для него среде, такой была группа художников-реалистов во главе с Левитаном, Васнецовым и Коровиным".

С Васнецовым и Коровиным Чехов даже знаком не был! (И. Б.).

***

<.> "Нередко Чехов говорил о революции, которая неизбежно и скоро будет в России, - свидетельствует Телешов". А вот мне не говорил! (И. Б.).

***

"Горький, раскрывший величайшее значение социалистической революции, когда творчество Чехова стало доступно самым широким массам".

А до Октября не было доступно? (подчеркнуто мною. - И. Б.). <...>

Т. Л. Щепкина-Куперник. "О Чехове".

".Лика была девушка необыкновенной красоты. Настоящая "Царевна Лебедь" из русских сказок". (Подчеркнуто мною. -

Ив. Б.). <.>

'к 'к 'к

"По-моему, самое существенное в Чехове - это раскрепощение рассказа от власти сюжета" (Подчеркнуто мною. - И. Б.). Точно до него не было Толстого! (И. Б.).

•к •к •к

<...> "- Меня будут читать лет семь, семь с половиной, - говорил он, - а потом забудут". Это украдено у меня. (И. Б.).

•к •к •к

"Но потом пройдет еще некоторое время - и меня опять начнут читать и тогда уже будут читать долго". А это выдумала Щепкина (И. Б.).

***

"Промчавшаяся буря первых годов революции на время заслонила от нас его задумчивый образ". Буря! Подчеркнуто мною. - И. Б.

***

"Я иногда задумывалась над тем, что делал бы Чехов, как он поступал бы, если бы ему суждено было дожить до великой революции. И у меня всегда готов ответ: Чехов был настоящий русский писатель, настоящий русский человек. Он ни в каком бы случае не покинул родины и с головой ушел бы в строительство той новой жизни, о которой мечтал и он и его герои".

Несчастная старуха! (Подчеркнуто мною. - И. Б.).

К. С. Станиславский. "А. П. Чехов в Московском Художественном театре".

".Мне трудно покаяться в том, что Антон Павлович был мне в то время мало симпатичен.

Он мне казался гордым, надменным и не без хитрости. .Привычка ли глядеть поверх говорящего с ним, или суетливая манера ежеминутно поправлять пенснэ делали его в моих глазах надменным и неискренним". (! - И. Б.) Подчеркнуто мною. -

И. Б.

***

<...> "Для меня центром явился Горький, который сразу захватил меня своим обаянием. В его необыкновенной фигуре, лице, выговоре на о, необыкновенной жестикуляции, показывании кулака в минуты экстаза, в светлой, детской улыбке, в каком-то временами трагически проникновенном лице, в смешной или сильной, красочной, образной речи сквозили какая-то душевная мягкость и грация, и, несмотря на его сутулую фигуру, в ней была своеобразная пластика и внешняя красота. Я часто ловил себя на том, что любуюсь его жестом или позой". (Подчеркнуто мною. - И. Б.).

Да, Станиславский был очень глуп.

***

<.> "В художественной литературе конца прошлого и начала нынешнего века он один из первых почувствовал неизбежность революции, когда она была лишь в зародыше и общество продолжало купаться в излишествах".

И он!!

***

"Человек, который задолго предчувствовал многое из того, что теперь совершалось, сумел бы теперь принять все предсказанное им".

И Станиславский не посмел не написать этих последних двух страниц! <.>

М. Горький. "А. П. Чехов".

Все фальшиво! Не хватило у меня сил дочитать. (И. Б.).

А. И. Куприн. "Памяти Чехова".

"Странно - до чего не понимали Чехова! Он - этот "неисправимый пессимист", как его определяли, - никогда не уставал надеяться на светлое будущее".

Ох, уж эта "вера Чехова" в "светлое будущее"! Подчеркнуто мною. - И. Б.

***

"- Послушайте, а знаете, что ведь в России через десять лет будет конституция.

Да, даже и здесь звучал у него тот же мотив о радостном будущем, ждущем человечество".

Подумаешь, какая это радость для "человечества"!.. Подчеркнуто мною. - И. Б.

***

"По-видимому, самое лучшее время для работы приходилось у него от утра до обеда, хотя пишущим его, кажется, никому не удавалось заставать".

Вздор! (И. Б.).

"Ни с кем не делился своими впечатлениями, не говорил о том, что и как собирался он писать".

Вздор. (И. Б.).

Н. Д. Телешов. "А. П. Чехов" (тут же и выдержки из книги Телешова "Записки писателя", 1949 года. ОГИЗ. Москва).

***

"Недаром же в пьесе его "Три сестры" говорится: "Пришло время, надвигается на всех нас громада, готовится здоровая сильная буря, которая идет, уже близка и скоро сдует с нашего общества лень, равнодушие, предубеждение к труду, гнилую скуку". А в дальнейшем он предвидел необычайный расцвет народной жизни и счастливое, радостное будущее".

Слава Богу, не дожил!

•к •к •к

<.> "Творчество Чехова многогранно, лирика его поэтична, юмор его неисчерпаем, а вера в лучшее будущее человечества непоколебима".

Будто бы? Подчеркнуто мною. - И. Б.

•к •к •к

"Недаром Лев Николаевич Толстой говорил о нем:

- Чехов - это Пушкин в прозе".

Когда, кому он это говорил? и сравнение-то глупое.

В. В. Вересаев. "А. П. Чехов".

".чувствовалось и по его произведениям, что он человек глубоко аполитический, общественными вопросами совершенно не интересуется, при разговорах на общественные темы начинает зевать. Что стоила одна его дружба с таким человеком, как А. С. Суворин, издатель газеты "Новое время". Теперь это был совсем другой человек; видимо, революционное электричество, которым в то время был перезаряжен воздух, встряхнуло и душу Чехова. Глаза его разгорались суровым негодованием, когда он говорил о неистовствах Плеве, о жестокости и глупости Николая II".

Брехня. Подчеркнуто мною. - И. Б.

<.>

С. Я. Елпатьевский. "Антон Павлович Чехов".

"Антон Павлович Чехов приехал в Москву, из которой уехал помимо воли из-за болезни и куда так неудержимо стремился все те семь-восемь лет, которые он прожил на моих глазах в Ялте, в ту Москву, которая занимала все его мысли, в которой сосредоточилось все то, что было в России самого хорошего, приятного, милого для Чехова".

Преувеличено? И. Б. <.>

***

".когда я уходил от него, у меня всегда была одна и та же мысль: почему этот, так ищущий людей, человек одинок и почему он, жадный к жизни, с тонким проникновением красоты, хмурый человек".

Вздор. Подчеркнуто мною. - И. Б.

Евт. П. Карпов. "Две последние встречи с А. П. Чеховым". Чехов его ненавидел (Ив. Б.).

"Антон Павлович произвел на меня приятное впечатление. Славным малым, студентом веяло от его статной худощавой фигуры...".

!! (И. Б.) Подчеркнуто мною. - И. Б.

".И чем ближе я узнавал его, тем симпатичнее, родней по духу становился он мне". <.>

***

"С нервной горячностью "упорствуя, волнуясь и спеша", он говорил о движении в земстве, о новых сектантских течениях на юге России, о народившемся типе интеллигента из народа. Говорил, что литература обязана идти навстречу народному движению... Должна поймать и запечатлеть новые общественные веяния...

Никогда не видал я таким Антона Павловича, никогда не слыхал от него таких горячих речей". Никогда этого и не было! - И. Б.

***

"Весной, в конце апреля 1904 года

.на улицах Ялты появились широковещательные афиши. Приезжая из Севастополя труппа давала в ялтинском театре спектакль. Шел "Вишневый сад"...

Антон Павлович радушно принял меня в уютном кабинете, со стен которого грустно смотрели чудные, полные глубокого настроения картины Левитана".

Брехня. Не было ни одной картины. Был только пейзаж на стене над камином. (И. Б.). Подчеркнуто мною. - И. Б. <...>

•к •к •к

"Я перевел разговор на другую тему, спросив, кто у него бывает из литераторов?

- Андреев здесь, в Крыму... Елпатьевский... Скиталец...

- Какой надменный вид у Скитальца. Совсем испанский дворянин какой-то шагает по набережной, - сказал я.

- Это его манера держаться... А он чудесный простой малый... Совсем простой добряк и скромный. И талантливый. Его "Октава" хорошая вещь... А надменным его делают плащ, желтые штиблеты, шляпа и пенснэ."

Все ложь! (И. Б.).

Недаром Чехов считал этого Карпова болваном и.

Н. Гарин. "Памяти Чехова".

"А. П. провожал меня, очень серьезно уверял меня, что непременно приедет в Маньчжурию.

- Поеду за границу, а потом к вам. Непременно приеду. Горький, Елпатьевский, Чириков, Скиталец только говорят, что приедут, а я приеду".

Никогда они этого не говорили. И Чехов этого не говорил про них. (И. Б.). <.>

И. А. БУНИН Избранные письма

ПИСЬМО К БОССАРУ

21 июля 1921

Господин издатель,

Вы просите меня дать сведения о моей жизни и литературной деятельности. Позвольте ограничиться следующими немногими строками.

Я происхожу из старого дворянского рода, давшего России немало видных деятелей как на поприще государственном, так и в области искусства, где особенно известны два поэта начала прошлого века: Анна Бунина и Василий Жуковский, один из корифеев русской литературы, сын Афанасия Бунина и пленной турчанки Сальмы.

Все предки мои всегда были связаны с народом и с землей, были помещиками. Помещиками были и родители мои, владевшие имениями в средней России, в том плодородном подстепье, где древние московские цари, в целях защиты государства от набегов южных татар, создавали заслоны из поселенцев различных русских областей, где благодаря этому образовался богатейший русский язык и откуда вышли чуть не все величайшие русские писатели во главе с Тургеневым и Толстым.

Родился я в 1870 году, в городе Воронеже, детство и юность почти целиком провел в деревне, в поместьях отца. В отрочестве, под влиянием смерти моей маленькой сестры, я испытал сильную религиозную страсть, не оставившую, однако, никаких болезненных следов в моей душе, и страсть к живописи, которая, как мне думается, сказалась в моих литературных произведениях. Стихи и прозу я начал писать довольно рано. Рано появился и в печати.

Издавая свои книги, я почти всегда составлял их из прозы и стихов, как оригинальных, так и переводных (с английского). Если разделить все это по родам искусства, то получится тома четыре оригинальных стихов, тома два переводных и томов шесть прозы.

Критика обратила на меня внимание довольно скоро. Затем мои книги не раз были увенчаны высшей наградой Российской Академии наук - премией Пушкина. В 1909 году эта Академия избрала меня в число тех двенадцати Почетных академиков, которые соответствуют французским "Бессмертным".

Однако известности широкой я не имел долго - по многим причинам: я долго, после появления в печати моих первых рассказов, не писал и не печатал почти ничего, кроме стихов; я не участвовал в политике и не касался в своих литературных произведениях вопросов, связанных с нею; я не принадлежал ни к одной литературной школе, не называл себя ни декадентом, ни символистом, ни романтиком, ни натуралистом, не надевал вообще никаких масок и не выкидывал никаких крикливых знамен; а между тем за последние десятилетия, очень бурные в России, судьба русского писателя часто зависела от того, находится ли он в борьбе с существующим государственным строем, вышел лион "из народа", был ли он в тюрьме, в ссылке, или же от его участия в том литературном шуме, в той "литературной революции", которая, в подражание Западной Европе, проделывалась в эти годы в Росии с ее быстро развивавшейся городской жизнью, с ее только что народившейся бульварной печатью и с ее новыми критиками и читателями из среды молодой буржуазии и молодого пролетариата, разночинства, одинаково невежественных в понимании искусства и жадных до мнимой новизны, до всяческих сенсаций. Кроме того, я мало вращался в литературной среде. Я много жил в деревне, много путешествовал и по России и заграницей: в Италии, в Сицилии, в Турции, на Балканах, в Греции, в Сирии, в Палестине, в Египте, в Алжирии, в Тунизии, в тропиках. Я стремился "обозреть лицо мира и оставить в нем чекан души своей", как сказал Саади, меня занимали вопросы философские, религиозные, нравственные, исторические.

Двенадцать лет тому назад я опубликовал свой роман "Деревня". Это было началом целого ряда произведений, рисующих без всяких прикрас русские характеры, русскую душу, ее своеобразные сплетения, ее светлые и темные, но почти всегда трагические основы. В русской критике и в среде русской интеллигенции, где в силу многих своеобразных условий, а за последнее время и просто в силу незнания народа или политических соображений, народ почти всегда идеализировался, эти "беспощадные" произведения вызвали страстные споры и в конечном итоге принесли мне то, что называется успехом, который еще более укрепил мои последующие работы.

В эти годы я чувствовал, как с каждым часом крепнет моя рука, как страстно и уверенно требуют исхода накопившиеся во мне и созревшие силы. Но тут разразилась война, а затем русская революция. Я не был из тех, кто был ими застигнут врасплох, для кого их размеры и зверство были полной неожиданностью, но все же действительность превзошла все ожидания.

Во что вскоре превратилась русская революция, не поймет никто, ее не видевший. Зрелище это было совершенно нестерпимо для всякого, кто не утратил образа и подобия Божия, и из России бежали все имевшие возможность бежать. Бежало и огромное большинство самых видных русских писателей, и прежде всего потому, что в России их ждала или бессмысленная смерть от руки первого встречного злодея, пьяного от разнузданности и безнаказанности, от грабежа, от вина, от крови, от кокаина, или позорное рабское существование во тьме, во вшах, в лохмотьях, среди эпидемий, в холоде, в голоде, в пещерных муках желудка и унизительных заботах только о нем, под вечной угрозой быть выброшенным из своего нищенского угла на улицу, быть посланным на уборку солдатских нечистот в казарму, быть без всякой причины арестованным, избитым, оскорбленным, увидеть свою мать, сестру или жену изнасилованной - и в полном молчании, ибо за малейшее свободное слово в России могут вырезать язык.

Я покинул Москву в мае 1918 года, жил на юге России, переходившем из рук в руки "белых" и "красных", а затем эмигрировал за границу - в феврале 1920 года, испив полную чашу несказанных страданий и напрасных надежд, что христианский мир наконец прозреет, ужаснется своему бессердечью и протянет нам руку помощи во имя Бога, человечности и собственной безопасности.

Некоторые критики называли меня жестоким и мрачным. Не думаю, что это определение справедливо и точно. Но, конечно, много меду, а еще больше горечи дали мне мои странствия по миру и наблюдения над человеческой жизнью. Я смутно страшился за судьбу России, когда рисовал ее, - и моя ли вина, что действительность, та, которой живет Россия вот уже четыре года, сверх меры оправдала мои опасения, что те мои картины, которые казались когда-то даже русским людям слишком черными и неправдоподобными, стали "пророческими", как некоторые называют их теперь! - "Горе тебе, Вавилон!" - эти страшные слова Апокалипсиса неотступно звучали в моей душе, когда я писал "Братьев" и задумывал "Господина из С<ан>-Франциско" за несколько месяцев до войны, когда предчувствовал весь ужас и те бездны, которые обнажатся после нее в современной цивилизации, - и я ли виноват, что и здесь мои предчувствия не обманули меня?

Значит ли это, однако, что моя душа полна только тьмой и безнадежностью? Нет. "Как лань к истокам вод, все стремится сердце мое к Тебе, Господи!"

Примите, Господин издатель, мою благодарность за то внимание, которые Вы оказали мне. Привет Вашей благородной родине, давшей мне приют в моем изгнании, в эти страшные для нас дни, когда наша далекая несчастная родина воистину поражена всеми казнями египетскими.

ИЗ ПИСЕМ КБ. К. И В. А. ЗАЙЦЕВЫМ

12 мая 1924

Дорогой друг, сейчас прочел Ваше письмо. Очень тронут им и обнимаю Вас за него очень крепко, с теми неизменными чувствами и к Вам и к Вашему таланту, которые уже давно и верно храню в душе. А поводом к этому письму искренно удивлен: Бог с Вами, откуда Вы взяли, что я что-то возымел против Вас?!! Вы не поехали в Грасс? Но это не вызвало во мне ровно ничего, кроме огорчения. Мы на вечер не остались? Но на это было много причин совершенно посторонних. Мы не могли не выехать 29-го и очень жалели, что не будем с Вами на этом вечере, а сейчас от всей души рады его успеху. Целую Веру, Наташу и еще раз и особенно - Вас. Истинно буду счастлив, если Вы побываете у нас летом. <... >

16 октября 1925

Дорогой Борис Константинович,

Вы пишете о моей " общей крайней подозрительности" по отношению к "Перезвонам". Но я в ней неповинен. <...> Что же до орфографии, то ее теперь употребляют и не одни большевики и сменовеховцы: вон эсерское "Пламя" многое печатает по ней, вон собор студентов-демократов (недавно ко мне обращавшийся) издает в Праге журнал "Своими путями" с новой орфографией; наконец Вы и сами, кажется, допускали ее для некоторых Ваших издателей. И какие выводы делаю я из этого? Никаких. Только огорчаюсь. Но лично у меня это пункт помешательства. Недавно неожиданное письмо: от В. С. Мирова (Миролюбова). Приехал в Прагу, вступил в "Пламя" вместо Ляцкого, собирает сборник, просит дать что-нибудь - и пишет по новой орфографии. Я ответил, что не соглашусь на нее даже за миллион долларов. <... >

25 октября 1928

Дорогой, прости поздний ответ - плохо себя чувствовал (да и чувствую), понервничал с "Арсеньевым", третью книгу которого все-таки отослал. Видел Мережковских - насчет журнала уклончивы, - "может быть, его и совсем не будет", "на Струве поставлен крест..." Получил письмо от Белича: "Один Струве, казалось, не может быть редактором, нужно соорудить редакцию, нужно какого-нибудь писателя или критика... Кого бы?" Вот и все. Про издательство: "Выпустим 12 книжек в год. Вот первые: Алданов, 2 тома Мережковского ("Наполеон"), сборник рассказов Лескова, "Евгений Онегин" с комментариями..." Странный список! Ну, да Бог с ним совсем, с этим делом! Одно вижу: что Мережковские уже внедрились в него и его, верно, погубят. Что до меня, то от сотрудничества с ними просто уклонюсь.

Целую вас всех.

Твой Ив. Бунин.

Да, еще будет книга Зинаиды - это уже она сама мне говорила.

10 ноября 1929

Весьма благодарю, дорогой друг, за все - и за то, что написал (а то уже очень давно не было о тебе ни слуху ни духу) <... > и за доброе слово об "Арсеньеве": очень рад, что тебе нравится, - эта "книга" доставила мне особенно много волнений и сомнений. Восхитился твоей проницательностью - ты страшно верно попал в точку: да, все-таки я человек весьма "нервический" и довольно-таки склонный "создавать себе препятствия", - если бы ты знал, напр., сколько их стоит сейчас передо мной насчет всего дальнейшего в этом самом "Арсеньеве"! Хотя ведь и то сказать: поставил я себе задачу истинно дьявольскую, небывалую по трудности! <... >

6 ноября 1933

Дорогие, страшно тронут Вашим отношением ко мне. Что до дела, то оно было, по-моему, очень серьезно. Но ответили, что я

"refugie" - не то, что М., который, я думаю, французский подданный. И не сохранили телеграммы в тайне - значит, все сразу узнали - и на rue de Grenelle, конечно, а оттуда - "энергичный протест"...

Целую Вас, милые, очень. Ваш Ив.

6 июля 1935

Мой дорогой, милый, спасибо тебе за чудесное письмо, - это совершенно точно - чудесное, - и да сохранит Вас Бог, целую тебя и Веру, желаю всех благ и думаю, что тебе будет очень хороша эта поездка, что ты напишешь прекраснейшую книжку о Валааме. Получили "Дом в Пасси", я еще не читал - страшно был занят приготовлением следующей книги для "Петрополиса", - сейчас ее читает Марга, которая у нас уже давно и пробудет, верно, до средины августа. Очень жалко Куприна. Да и Бальмонта - я, по правде сказать, не ожидал, что дело так серьезно - вернее, безнадежно, непоправимо. <... >

16 ноября 1938

Дорогой мой ясновельможный пан, спасибо за все! <... > Андреев все-таки был большой талант. Но почти все нестерпимо выходит у него. А на некоторые вещи даже дивишься: самая лубочная, смехотворно-трагическая декламация.

Целую тебя и Веру от всей души. Я был в запале писать - и вдруг сел: чуть не месяц кровь - и все пошло к черту, очень ослабел.

Дорогой Борис, очень благодарю за письмо о "Позднем часе". Надеюсь скоро увидать тебя и Веру. Целую Вас сердечно. Твой Ив. Катышкин.

8 августа 1939

Милые, дорогие staruszki, простите за поздний ответ - нахожусь в каком-то безволии и в грустях, писать, чувствую, еще не могу, езжу купаться, читаю всякую ерунду... Надеялся писать в сентябре, в октябре, как вдруг удар: надо отсюда выбираться 30 сентября - Belvedere сдан с 1-го октября кому-то на несколько лет! Alors, пожалуйте в Париж, а Вы знаете, что в Париже я не писатель... <... >

20 октября 1939

Мои дорогие, Островский не прав, говоря так: "От думы вошь на человека кидается". И я так много и так горько думаю, что не худобы боюсь, а вшей. Как живем - Вы представляете. Прошлая зима, такая грустная и одинокая для меня, кажется теперь уже счастьем. Читаю твои прекрасные "Дни", Борис. Читаю "Данте" Мережковского. Какой схоласт, словоблуд, мать его так! Сейчас сижу в Ницце, в ресторане.

Пусто, солнечно, мучительное спокойствие осени. Пропадаю, милые. Перечитал на днях "Смерть Ив<ана> Ильича". Разочарование. Нет, не то! Не в том дело, что как-то "не так жил".

Целую Вас сердечно. Ваш Ив. Бунин.

12 декабря 1939

<...> ...все солнце и солнце, и я непрерывно томился тайным желанием куда-то уехать, кого-то встретить - и вместе с тем чувством, что нигде ничего и никого не встретишь, - давно знакомым чувством, - и потому по целым дням все читал да читал - как уже давным-давно только это и делаю. А читаю я все старые книги, больше всего старые журналы - 50-х, 60-х, 70-х годов - из библиотеки при старой ниццской церкви (где, к дикому своему изумлению, внезапно наткнулся на Павла Николаевича Цакни, брата моей первой жены, которого я не видел лет сто с Одессы и который оказался теперь уже не Бебой гимназистом, а старичком, живущим на 100 фр. в месяц, кои он получает за заведование этой библиотекой, очень милым, очень неглупым - и оборванным и грязным так, как может быть оборван какой-нибудь из тех нищих, что по ночам бродили по Парижу с фонариком, выбирая всякую мерзость из ордюрных ящиков). Вчера и нынче я читал в "Русском вестнике" за 67-й год как раз Тургенева - уж не знаю, в который раз, перечитывал "Дым" и на этот раз особенно скорбел, до чего это просто невозможно читать теперь (за исключением одной трети) - пуще всего начало, с этими Биндасовыми, Пищалкиными, Суханчиковыми - и Ратмировыми! Подумай только, Ратмиров!

Целую тебя и Веру, жду вестей от тебя. Пишешь ли что-нибудь новое, большое? Мне хотелось бы засесть за что-нибудь большое (т. е. длинное) ужасно.

Твой Ив.

17 мая 1943

Милая Вера, посылаю тебе несколько своих стихов, чтобы ты знала, что я еще не совсем забросил "лиру": я за последние два года написал целую книжечку их, которая будет когда-нибудь напечатана под таким заглавием: "Письма дяди Вани Бунина Олечке Жировой". Вот, например, она как-то спрашивает меня: "Милый Ванюша, напиши мне, как ты пировал на именинах у своих друзей Самойловых, пил ли ты водку, настойку и вино и какое было меню у вас?" И я ответил ей так:

Милая Олечка!

У моих друзей пируя, Ел змеиную икру я, Пил настойку из клопов И вино из бураков. Остальное тоже было Очень вкусно, очень мило: Суп из наба, фарш из блох И на жареное - мох. А потом нам подавали Карамель из мух в крахмале, Чай Пи-пи и торт Ка-ка Из Кондитерской в Bocca.

(Надеюсь, что этими стихами, Вера, воспользуется будущий историк "Новой Европы".)

Помнишь ли ты Олечку, дочку Ляли, что очень часто бывала у нас в Париже с Рощиным, потом жила с Олечкой у нас на юге, а потом у мужа на его ферме под Монтобаном? Житье на этой ферме было нищее, ужасное, а все-таки у Олечки были кролики, цыплята, куры, утки, котята, кошки, и я писал ей:

Дорогая Олечка, Подари мне кроличка И пришли в наш дом Заказным письмом. Я его затем Вместе с Верой съем, Ушки пополам Марге с Галей дам, А для прочих всех - Лапки, хвост и мех.

Я писал ей поздравленья с днем рожденья, на именины:

На весь день я бросил чтенье, Сижу песенку пою:

"Поздравляю с днем рожденья Олю милую мою! Ах, ах, ахахах. Олю милую мою!"

В именины нашей Оли Все цветы запляшут в поле, Все деревья и кусты, Все дороги и мосты. А на ферме - все цыплята, Куры, кролики, котята, Кошки, утки - и сама С папой под руку мама!

Ляля приучила Олечку отца называть папой, а ее не мамой, а мама.

Иногда Олечка подолгу не писала мне, и я писал ей так:

С постели рано я вскочил - Письмо от Оли получил! Я не читал и не молчал, А целый день скакал, кричал: "Как наша Оля подросла - Переросла она осла, А ведь не маленький осел - Он ростом выше, чем козел. Потом, смотрите, как умна, Как образованна она! Наверно, очень хорошо Сдала экзамен на башо У кур и кроликов своих, Когда из рук кормила их!" Но оказалось, что во сне Вся эта глупость снилась мне, Что я письма не получал И не скакал и не кричал, - И так обиделся я вдруг, Что поседел и весь распух.

Иногда я грозил ей, когда она долго не писала:

Вот что я тебе скажу:

Я в полицию схожу... <...>

17 мая 1943

Дорогой, милый Борис, уже давно получил твое чудесное и полное такой прекрасной грусти письмо, растроган был им до слез - прости, что так поздно отвечаю: отложил ответ, чтобы написать тебе как-нибудь получше, а уж ты знаешь, что из этого почти всегда выходит. А потом - все слабость, слабость, грусть бесконечных воспоминаний, безволие... И кто это выдумал, будто воспоминания о счастливых днях - радость! Нет ничего мучительней! И вот, от слабости и от этой грусти, посидишь, посидишь за письменным столом, выкуришь несколько окурков - и поплетешься к дивану с какой-нибудь уже много раз читанной книжкой (новых-то ведь нету). Вот так и проходят дни, да еще как скоро - не успеешь оглянуться, уж и зима или весна прошла! А главное - дней-то осталось мне страшно мало, и вечная мысль об этом просто сокрушает меня. Верить в загробную жизнь я, как ты знаешь, никак не могу, да если бы и верил, разве утешило бы это меня в близкой разлуке с землей! - Впрочем, помолчу лучше... <... >

12 сентября 1943

<...> Мой дорогой "старушек", мне очень трудно писать, избегаю - что-то у меня с правым локтем, боюсь нажимать на него, - вот почему и не ответил тотчас же на твое очень, очень тронувшее меня письмо. Очень благодарю тебя - хоть все это уже в прошлом для меня, как мне кажется, - может быть, от слабости телесной да и душевной, в которую я что-то все больше впадаю, - но все-таки было радостно: хоть чуть не один ты у меня такой читатель, который каждое словечко понимает, а все-таки не совсем, значит, даром писалось. И уж позволь просить, чтобы ты меня еще немножко похвалил (про себя, мысленно): ведь весь этот Арсенич сплошь выдуман, - как выдумано девять десятых всего мною написанного. <... >

8 ноября 1943

Дорогой Борис, спасибо тебе за твои заботы обо мне, очень тронут тобой - ведь это ты, конечно, подсунул меня этому молодому издателю. Думаю, что из этого ничего не выйдет, ведь ты сам не очень веришь в него, - тем более, что романа у меня нет, а рассказы издателей мало интересуют. Но на всякий случай все-таки послал тебе маленький роман, слишком маленький для отдельного издания, хотя думаю так: если издатель заинтересуется, и издание будет мало-мальски путное, а главное не жульническое, и кое-что заплатит вперед, то ведь можно и <к> этому маленькому роману, под обложкой: Nathalie, roman приставить несколько рассказов, тоже любовных, из них 25, что написаны мною за последнее время в моем "заальпийском уединении" (Петрарки сном!). Я завтра пошлю их тебе несколько штук (из наиболее эротически терпимых современной французской цензурой). Пошлю опять по-французски, но через день-другой и по-русски: ты по-французски не читай, выходит в переводе, а еще и неважном, гораздо говеннее, чем в подлиннике.

И опять, опять благодарю тебя очень за добрые слова обо мне. Письма Флобера я перечитал (3/4 впервые, впрочем, читал) года 2 тому назад. Да, многое, многое удивительно прекрасно то в том или другом смысле - это был совсем, совсем особый француз! Какое сердце высокое, романтическое, какой благородный и настоящий ум! А его любовная ночь, его, кажется, главная любовь, пережитая им в Египте с какой-то бывшей наложницей какого-то паши! Это тебе не французское любовное приключение в экзотических странах!

Поцелуй Верочку (мы получили от нее недели 2 тому назад 2 письма) и скажи ей: вот в "Натали" две любви, как вообще бывают две любви и две ненависти и одна из них иногда вдруг пересиливает другую. Я с ней не смею спорить, но прочие... Впрочем, это дело их вкуса и ума, математики... <... >

9 ноября 1943 вечер

Дорогой мой, десять лет тому назад вечером я чувствовал себя немножко лучше. Нынче у нас был тоже парадный обед в честь Нобеля: макароны (т. е., вернее, липкие клецки из сырой, затхлой муки) и бутылка вина, что воротит морду на сторону совершенно дьявольски. Собрал и разодрал все окурки, сделал папиросу, тайком цапнул мару, тайно запрятанного в подполье, закурил и вот сижу и пишу...

Вчера послал тебе большой пакет - "Nathalie" по-французски. Нынче утром - письмо, где есть между прочим просьба к тебе не читать ее по-французски; завтра пошлю по-русски.

Дорогой мой, милый "старушек", горячо вспоминаю, с каким благородством, с какой сердечностью, с полным недуманьем о себе ты, единственный из всей братии по перу, отнесся к этому нобелевскому дню! Никогда тебе этого не забуду!

Твой Ив.

P. S. Рад, что понравилась Вам Олечка. Все пишу ей стихи:

Милая Олечка, как поживаешь?

В школе бываешь иль просто гуляешь,

Дома же в куклы и с котькой играешь,

А вечерами под ручку с мама Ходишь то в гости, а то в синема?

11 ноября 1943

Вот тебе, дорогой мой, русский текст. Повторяю, что совсем почти не надеюсь, что из дела выйдет что-нибудь путное, но отчего ж не послать! Пошлю и еще кое-что тоже на всякий случай, а главное, чтобы поделиться с тобой этими писаниями, а то все они в столе да в столе. Я тебе писал когда-то, что у меня набралась целая новая книга (вся о любви, простите пожалуйста!)... (Опять алерт, это мрачное, умоляющее завывание! - третий день подряд и все в полдень, в ярком и холодном солнечном свете, - но Бог с ним, хотя все-таки страшновато - где-то уже слышен очень громкий ропот и гул - сижу в халате и подштанниках, надо одеться... )

Оделся и в ожидании отбоя дописываю. Книга эта называется по первому рассказу "Темные аллеи" - во всех следующих дело идет, так сказать, тоже о темных и чаще всего весьма жестоких "аллеях любви". Рассказы эти большей частью в лист - самая крайняя сжатость, хотя я и всегда был на этом довольно помешан. И вот еще что - нынешней осенью все хотелось писать и писал что-нибудь милое, пустяковое, веселое из любовных делишек - что ж все думать о смерти и дьявольских делах в мире! Бокачио написал "Декам<ерон>" во время чумы, а я вот "Темные аллеи".

"Ну, пока". Целую Вас обоих.

Твой Ив.

19 ноября 1943

Милый друг, едва пишу - так больно руке от холода. Без конца шлю тебе свои рассказики - распалился - главным образом для того, повторяю, чтобы поделиться с тобою своими трудами и днями, а еще с мыслью: Бог знает, что будет со мною, пусть будут дупликаты у тебя. Когда-то послал чуть не всю эту книгу для перевода своему американскому издателю - ответа от него не имел, но узнал, что каким-то образом кое-что было напечатано там по-русски.

Послал тебе пока вот что: "Натали", "Генрих", "Смарагд", "Таня", "Зойка и Валерия", "Руся", "В такую ночь"; нынче посылаю: "Три рубля" и "В Париже". Дошло ли что-нибудь? Извести пожалуйста в 2 словах. Переводов не шлю - некоторые рассказы не переведены. Да и зачем? Целую Вас. Твой Ив.

Так как уже 2 часа ночи, то 21 ноября <19>43 г.

Дорогой Борис, задремал было - алерт, выглянул в окно - буря, ливень, тьма такая везде, как, бывало, в России, в деревне, в глухую осень, в полночь - кромешная - и в ней этот рев. Получил твое письмо от 17-го, очень рад, что "Натали" тебе и Вере понравилась и очень жалею, что прочли ее по-французски. Книга моя почти вся не переведена, есть еще всего 4 переведенных рассказа, если понадобится твоему французу познакомиться еще с несколькими рассказами, пришлю их. По-русски пошлю тебе завтра днем еще одну штучку - на всякий случай, повторяю, главное - чтобы были у тебя дупликаты, если, например, разрушится или сгорит наша вилла: я тебе писал, что почти вся книга есть у моего американского издателя, но в текстах не окончательно исправленных, тогда как теперь я их, мне кажется, уже совсем, совсем исправил (в мелочах, разумеется, но ты ведь знаешь, что порой десять неверных или лишних слов портят всю музыку, как портят ее тупые переводы).

Ну, храни вас и нас Бог- отбоя все нет, но делать нечего, ложусь опять в постель.

Твой Ив.

3 декабря 1943

<... > Рад <.> тому, что "Натали" и "Руся" и кое-что в других тебе понравилось. А что до "менструаций" и Зойкиных ж..., думаю, что ты неправ. Что ж тут не эстетичного? "И сказала Рахиль Лавану: прости, господин, не могу встать с седел навстречу тебе, ибо у меня обыкновенное женское..." И подумать только, какую роль играло это "обыкновенное женское" в любовной жизни каждого из нас и в таковой же у наших женщин! По-моему, про насморк и про то, как "Иван Иваныч шумно высморкался в клетчатый платок", писать гораздо неэстетичнее. А уж про Зой-кины ж... и говорить нечего. Красота и ужас! "Литература от этих подробностей не выигрывает, говоришь ты, - дела они не укрепляют". Да дело не в "выигрывании" и не в "укреплении" - я ничего не хотел этим выигрывать и укреплять (т. е. с меркантильной целью) - просто задача моя была писать именно об этом, поистине "роковом". Можно, конечно, сказать: плохая задача, ненужная, - да так ли это? Неужели можно доходить только до: "уста их слились в пламенном поцелуе"? Вот "межножье", может быть, и немножко не в меру... но опять скажу: эта резкость в соответствии полном, по-моему, со всей хохлацкой ожесточенностью Валерии...

Ну, да что ж спорить на бумаге, может быть, Бог даст, поговорим как-нибудь - я ведь тоже, милый, "не Белинский", не горазд писать такие вещи.

Спасибо, что написал о Зинаиде. Часто думаю о ней. Страшное дело! 52 года вместе! И вот - одна! Наговорит она о нем, конечно, Бог знает что - с тысячами выдумок и ножей в спину многих, многих, но ты прав - занятие для нее спасительное.

Целую Вас обоих, целую Наташеньку с ее милым, милым голоском и смехом.

Твой Ив.

Может быть, на днях пошлю тебе 2-3 штуки, еще "возмутительнее".

А Верочка что думает насчет моих "дерзостей" в рассказах?

18 января 1944

Милый Борис, нынче сказали нам, что умер Юргис. Правда ли? Думаю, что правда, потому что сказал человек сведущий, и огорчен весь день. Ничего не знал и не думал о нем больше четверти века, - кроме того, что ты провожал с ним в могилу Бальмонта, - и вот все-таки грустно, грустно - совсем уходит куда-то наша прежняя жизнь! Писал тебе о нем, спрашивал тебя о нем после твоего письма о смерти Бальмонта, - ты, верно, забыл это, не ответил. Ах, Боже мой. Боже мой! <... >

29 января 1944

<... > Милый Борис, милая Вера, вот вам кое-что из моих последних записей:

Дни близ Соренто, дни в апреле, Когда так холоден и сыр, Так сладок сердцу Божий мир... Сады в долинах розовели, В них голубой стоял туман, Селенья черные молчали, Ракиты серые торчали, Вдыхая в полусне дурман Земли разрытой и навоза... Таилась хмурая угроза В дымящемся густом руне, Каким в горах спускались тучи На темно-синие их кручи... Дни, вечно памятные мне!

В эти дни мне еще было совсем немного лет, я выпивал за сутки по пяти бутылок Позилиппо и писал по рассказу - да, по рассказу в сутки и очень, очень часто! И вот -

Мистраль бушует за стеной, Безлюдный вечер длится, длится... Пора в постель - уснуть, забыться, Душе и телу дать покой. Курить, свет лампы созерцая, И думать, думать без конца - Зачем вам эта жизнь пустая, Людские бедные сердца! Что пользы подводить итоги Ничтожных чувств, ничтожных дел, Поняв, что близок твой предел, Что ты на роковом пороге!

Целую Вас с большой грустью и любовью. Ваш Ив.

17 февраля 1944

Милый друг, вот тебе еще стишки - сложились тоже ночью, в постели, - представилось что-то вроде аббатства Thoronet:

Смотрит луна на поляны лесные

И на руины собора сквозные.

В мертвом аббатстве два желтых скелета

Бродят в недвижности лунного света.

Вежливо он наклоняется к даме (Рыцарь безносый к донне безглазой): "Мы ведь соседи. Притом же мы с вами Оба скончались от черной заразы. Я из девятого века. Решаюсь Полюбопытствовать: вы из какого?"

И отвечает она, оскалясь:

"Ах, как вы молоды! Я из шестого".

<... >

6 марта 1944

<... > Рад, дорогой Борис, что стихи тебе понравились, горькое чувство, что уже далеки и невозвратны те "виргилианские" дни! Господи, как мы были счастливы и молоды - да, даже и я, - поистине было мне не больше 30 лет! <... >

Насчет Достоевского я еще пропишу тебе, Борис, кузькину мать - сейчас не до того.

Падая в постель после адской дневной работы, прочитываю с последней папироской несколько слов из "Тысячи и 1 ночи" - есть новый чудесный перевод - и засыпаю, смеясь: "Она изумилась красоте его уда и налила себе в шальвары..." А вы говорите - я похабно пишу! Целую. Ваш Ив. Б.

P. S. Да, вот еще несколько чудесных слов из "Тысячи и 1 ночи": "Даже Авраам сказал Сарре: женщина создана твердой и кривой, как ребро".

12 мая 1944

<... > Сейчас ночь, поздно, и я так устал, что голова валится на стол - сидел за ним не вставая два дня вот за этой кляповин-кой, что прилагаю. За последнее время написал стопку этих кля-повинок, - все небольшие, - все думал посылать их тебе, - на всякий случай в надежде на сохранность дупликатов - да все не решался, боясь, что порвется сообщение с Парижем. Теперь еще больше шансов на это - и все-таки посылаю - на авось. (Скорей всего пропадет!) Почему это, а не другое, не совсем понимаю, - верно, потому, что только нынче конченое. Не ко времени все мои писания, да не все ли равно! А тут Москва - может быть, что-нибудь тебе с грустью вспомнится... <... >

25 мая 1944

<... > Дорогой Кардинал, "похвала нужна артисту, как канифоль смычку", - кажется, уже говорил тебе это и опять повторяю сейчас, когда ты меня опять утешил - на этот раз особенно - тем, что ты сказал: "Они в тебе никогда не понимали поэта, восхищающегося творением Божиим". И еще ты сказал: "человеколюбивые рассказы" - так хорошо сказал, ибо, пиша и про девчонку в "Мадриде" и про "Катьку, молчать!", я то и дело умиленно смеялся, чувствовал нечто вроде приступа нежных, радостных слез. "Спи". - "Сичас, сичас... Я чтой-то раздумалась..." Спасибо, спасибо, милый. А какой ты умный! Конечно, началось с того, что вдруг почему-то вспомнил Женю (опять сирена и опять все побережье и весь Грасс и вся наша дача дрожит от грохота, зеленые огни сверкают между Ниццой и Антибами!), - вспомнил Женю, а потом и полезло в голову что попало, никогда не бывалое. Только что ты все меня глазишь! "На старости лет, на старости лет..." <...>

14 июля 1944

<...> "Quand nous sommes seuls longtemps nous peuplons le vide de fantomes" - выдумываю рассказики больше всего поэтому.

Да, вот еще что: когда соберешься, напиши, напиши: был ли ты когда-нибудь на "Капустнике" Художественного Театра и не наврал ли я чего про этот "Капустник" в "Чистом понедельнике"? Я на этих "Капустниках" никогда не был.

5 августа 1944

<... > Недавно была большая радость - письмо от отца Кип-риана. Это всегда радость, а на этот раз еще и с прибавкой. Целых четыре страницы (на машинке, кроме того) о моей книжке о Толстом, которая попала ему в руки недавно и о которой он написал очень, очень лестно. Много написал, в связи с Толстым, и о смерти, о теле - о таком, на что я не мог ответить ему письменно - по неумению писать о таких вещах и в надежде на встречу с ним осенью.

Храни Вас, дорогие мои, Божья Матерь, целуем Вас оба.

Твой Ив. Б.

4 ноября 1944

<... > Поздравляю с окончанием "Труда многолетнего". Дай Бог успеха! Но где будешь печатать? И вообще - где же мы теперь будем "появляться"? Ведь эмиграции больше нет и в возвращение из Америки и Марка и сотни прочих - не верю: может быть, они и мечтали, но теперь... Надеюсь, ты меня поймешь. - А появишься ли на французском? Думаю, что твой издатель уже не издает больше ничего. Ужасно буду рад, если ты и впрямь займешься моим родственником. Сколько у него чудесного! Недавно я кое-что записывал в своих заметках, вспоминал некоторые его стихи, и есть одна строка в этих записях точь-в-точь, как ты написал: "Сколько прекрасного у Жуковского! И всю жизнь чувствовал я некоторую обиду, что из тысячи образованных людей разве один знает, что никакой он не Жуковский, а Бунин!" И дальше:

Зачем душа в тот край стремится, Где были дни, каких уж нет?

"Вечное человеческое страдание! И мое постоянное теперешнее. Недаром есть даже молитва об избавлении от воспоминаний!" <... >

15 ноября 1944

<... > Да, милые, Николай Митрич, потом приглашение меня в Ниццу, о котором я Вам писал... Сюжет для небольшого рассказа, как сказано у Чехова! Воображаю, что пережил Митрич, - по крайней мере, в первое десятилетие тех, кои теперь увенчали его! - ну, да обо всем этом как-нибудь потом, сейчас не время... Опять порадовался, что ты взялся, Борис, за Жуковского. Напиши, пожалуйста!!! Только что ж ты говоришь только "замечательный человек"? А поэт?

Уже утомившийся день Склонился в багряные воды, Темнеют лазурные своды, Прохладная стелется тень - И ночь молчаливая мирно Прошла по дороге эфирной, И Геспер летит перед ней С прекрасной звездою своей...

"Я ненавижу человечество..." Да как же все-таки ненавидеть его, если оно дает и это? И еще столько всего прочего - вспомни-ка! Ах, до чего и прекрасен человек!

Целую Вас, дорогие мои.

Ваш Ив. Б.

2 декабря 1944

<... > Посылаю тебе на память "Поздний час", дорогой Борис, мой теперешний "единственный читатель", - помнишь Пушкина, так жестоко оскорбившего Анну Бунину? -

цензурный председатель Хвостова, Буниной единственный читатель...

Получил твое письмо о "Мистрале", - паки и паки благодарю и рад, что и "Мистраль" понравился. Отвечу подробнее на днях. Нынче уж слишком слаб. (Обед: по 4 холодных картошки). <... >

21 января 1945

<...> Насчет Шмулевича скажу тоже кратко - я эту наглую замоскворецкую стерву просто терпеть не могу за его подхалим-ную морду прежде всего, за хамскую спесь, за самомнение, за то, что он оказался совершенным скотом, за все, что я для него сделал, вытащив его из Берлина, приютив на Villa Montfleur, где он однажды орал на меня, будто я "подложил ему свинью" в Академии, а когда Вера вмешалась в разговор, заорал на нее: "Вы-то не лезьте в разговор, я не с вами разговариваю!" (Кстати, - "подложить свинью": дорого бы я дал теперь, если бы кто-нибудь подложил мне свинью!) Дальше писать буквально не могу - так больно рукам. Спасибо Вам обоим, милые, за добрые чувства ко мне, коими опять полно твое письмо, дорогой старушек. Твой действительно вполне безземельный Иоанн. <... >

26 февраля 1945

<...>А вчера в 6 часов Алешу сожгли - осталась только кучка пепла - больше ничего не осталось от него, т. е. от его живого существа, ни в Москве, ни во всем мире. О, понять, постигнуть это - нет совершенно никаких сил. <... >

P. P. S. В кремлевскую стену вмуровать его все-таки, кажется, не удостоили.

10 октября 1946

Милый друг, был у меня Бахрах с твоей книгой "Современных записок". Прости, пожалуйста, - задержал ее у себя, очень хотелось почитать (на днях привезу ее тебе). Прочитал - сколько огорчений! Сколько истинно ужасных стихов! До чего отвратительна всячески Цветаева! Какой мошенник и словоблуд (часто просто косноязычный) Сирин ("Фиала")! Чего стоит эта одна пошлость - "Фиала"! А ты отлично написал, но перехвалил и как человека и как поэта Бальмонта. Ведь его вечная изломанность, "сладкозвучность" и т. д. тоже ужасная пошлость. Целую вас.

Твой Ив.

30 апреля 1947

<...> Прочел 2 номера "Русской мысли", радуясь старой орфографии, дивясь, что опять появился Горкин, - и вялости статей: не решился дать в морду даже прохвосту Уэллесу! <... > Интересно о Тургеневе и Репине Зеелера, чудесен твой отрывок, Борис. Узнаю эту Элли! <...>

15 января 1948

Дорогой Борис, не понимаю, почему ты не понимаешь моего "поступка" (хотя, право, это слово уж очень сильно!), и никак не согласен с тобой, что "впечатление от него, всеобщее, было то, что я поддержал советских и советофильствующих", оно было, очевидно, только в Вашем кружке, но и то мне удивительно, ведь в моем письме было сказано: "исключительно в силу этого обстоятельства", т. е. "никогда не бывая на заседаниях Союза и не принимая никакого участия в его скандалах и решениях, я не хочу нести за них никакой ответственности, которая все-таки может как-то падать на меня", - я не написал этого Вам только потому, что думал, что это и без того понятно - что ж тут разжевывать, Вы не дети! Но в моем ответе Марье Самойловне на ее несчастное письмо я сказал: "Можно спросить: почему же я не ушел из Союза давным-давно? Да просто потому, что прежде жизнь Союза текла мирно, буднично, а с некоторого времени пошли какие-то бурные заседания, какие-то распри, изменения устава, начался его распад, превращение в кучку сотрудников "Русской мысли", среди которых блистает чуть не в каждом номере Шмелев, участник парижских молебнов о даровании победы Гитлеру... Мне вообще теперь не до Союзов и всяких полити-канств, я всегда был чужд всему подобному, теперь особенно: я давно тяжело болен..." и т. д. И еще: "Я отверг все московские золотые горы, которые мне предлагали, взял десятилетний эмигрантский паспорт - и вот вдруг: "Вы с теми, кто взял советские паспорта..."".

И еще так я отвечал M. С-не: "Когда представитель тех многочисленных членов Союза, что составили (а потом напечатали) свое коллективное заявление о своем выходе из Союза после исключения из него "советских" граждан, явился ко мне и предложил мне присоединиться к их заявлению, я присоединиться твердо отказался, сказавши, что отказываюсь как раз потому, что считаю неестественным соединение в Союзе эмигрантов и "советских" подданных, меж которыми есть и такие журналисты, что по своим убеждениям или по обязанностям то и дело всячески хулят, порочат в своей парижской печати эмигрантов". Как же после этого могло быть всеобщим "впечатление", о котором ты пишешь? Мои слова этому представителю, конечно, стали очень скоро известны очень многим. Что касается других, вышедших из Союза после этой истории с "советскими" гражданами, то и среди них было немало таких, что ушли вовсе не потому, что они хотели "поддержать советских и советофильствующих". А, например, про Веру и говорить нечего. Ты не можешь не знать, что она осталась в Эмигрантской Церкви, что ее убеждения уж никак не "советофильские", - она говорит, что ушла потому, что ей стало "совершенно невозможно оставаться в Союзе после того, что делалось в нем на двух последних заседаниях", и прибавляет: "Да и сам Борис сказал мне 24 мая, что он против исключения тех, у кого советские паспорта... "

Думаю, что ты и M. С-не писал о моем "поступке" в том же духе, как мне в этом последнем, нынешнем письме, и тем способствовал ее неумеренному, опрометчивому письму ко мне, которым она столь многих восстановила против себя и в Париже и в Нью-Йорке - имею уже много сведений об этом. <...>

Но пора поставить точку и в этом письме и во всей истории этой, уже весьма надоевшей мне, - кончаю.

Про Шмулевича знаю уже давно. В этом случае даже завидую - молодец! Будь здоров, целую Вас обоих.

Твой Ив.

29 января 1948

Дорогой Борис, ты пишешь: "Все выходит, что ты отделению

эмигрантов от советских сочувствуешь... а от нас ушел. Не пони-

маю..." Но я уже объяснял тебе, почему ушел, - не желаю не-

сти все-таки некоторой ответственности - в глазах "обществен-

ности" - за Ваши "бури" и решения. Затем: "Ты, по-видимому,

думаешь, что на письмо M. С-ны к тебе есть доля моего влияния.

Это совершенно неверно". <... > - но что меня действительно

взбесило, так это то, что я узнал вчера из письма Михайлова: ока-

зывается, в Париже пресерьезно многие думали, в том числе и

Ельяшевич, - что мне от M. С-ны и при ее участии от "всей" Аме-

рики просто золотые реки текли и что теперь им конец и я по-

гиб! Более дикой х ы и вообразить себе невозможно! Как все,

и даже меньше других, я получал от частных лиц обычные посылочки, получал кое-какие от Литературного фонда через Долго-полова, больше всего получал от Марка Александровича, а что до долларов, то тут M. С-на была только моим "кассиром": в ее "кассу" поступало то (чрезвычайно скудное), что мне причиталось за мои рассказы в "Новом журнале", поступало то, что было собрано (и весьма, весьма не густо!) в дни моего 75-летия при продаже издания брошюркой моего "Речного трактира", и еще кое-какие маленькие случайные, крайне редкие пожертвования кое от кого: вот и все, все! Теперь мне "бойкот"! Опять ерунда, х..а! Доллары уже прожиты, о новых я и не мечтал, а посылочки, верно, будут, будет в них и горох и чечевица, за которую я, однако, "первородство" не продавал и не продам.

Твой Ив.

P. S. Телеграммой от 7-го января М. С. обещала дать "explica-tion" на мой ответ ей. А доныне молчит.

9 августа 1948

Спасибо Вам всем, милые, за добрые чувства. Пишу еще в постели - нынче месяц, как я в ней. Был очень плох, чуть не на пороге смерти - воспаление в легком. Теперь уже дней 10 сухой плеврит, изредка маленький жар. Слабость несказанная. Всех Вас целую.

Ив. Б.

Мы были у Вас в Пюжете в июле 1926 года (28 июля по новому стилю).

ИЗ ПИСЕМ К М. А. АЛДАНОВУ

20 марта 1941

Дорогой друг, сейчас получил через Полонских Ваше письмо (единственное за все время) от 3 февр<аля> (а ныне 20 марта). Планов у меня никаких, ибо с чем же мне ехать куда-нибудь? Клянусь Вам, я так нищ сейчас, как никогда в жизни не был, и смотрю даже на самое близкое будущее как на форменную голодную смерть. От одной брюквы с одной солью и горячей водой (супом!), без капли масла, я становлюсь худ, как Ганди, а у В. Н. летают "мухи" перед глазами. Дом ледяной, мы его не топим, для кухни осталось сто полен - дров покупать нам не на что. А тут еще требуют налога за этот дом чуть не две тысячи. А что будет со мной, если я уеду? Вот даже Вы, Вы пока заработали всего 125 дол.! А что я могу? Я все-таки не ожидал даже подобия того зверского равнодушия, которое вижу к себе от Америки. Кому только не написал, ни доллара ниоткуда! Писал Назарову - ужели он не мог бы написать в газетах обо мне? Если бы написал, был бы большой толчок: погибает Нобел<евский> лауреат! Молю Вас - скажите ему. От Толстой получил всего один раз. Зачем, зачем она шлет через По? Книгу свою новую высылаю, журналу буду рад ужасно.

Целую Вас и Т. М. От всех поклоны.

И. Б.

16 апреля 1941

Дорогой Марк Александрович, недавно я писал Вам 2 cartes

postales (avions-recom.), извещая Вас, что рукопись книги моих

новых рассказов Вам отправлена. Я писал Вам, что в ней три от-

дела и что второй отдел кончается рассказом "Натали":

этот рассказ я посылаю Вам нынче в исправленном виде; - тот список, что послан Вам 8 апреля, есть почти черновик, очень прошу Вас поэтому выкинуть его из книги (не читая!) и заменить этим новым списком. <.>

6 мая 1941

Дорогой Марк Александрович <.>.

"Темные аллеи" Вы теперь, верно, уже получили <.>.

Повторяю: эту книгу я послал Вам прежде всего потому, что мне часто приходит в голову: мало ли что может со мной случиться, пусть будет один экземпляр моей новой (и, верно, последней) книги в сохранности, в надежных руках - для потомства. А на печатание ее теперь, даже частично, я мало надеюсь: ведь Вы и сами еще не уверены, будет ли журнал и сколько времени он просуществует; это раз, а второе то, что опять-таки я Вам уже писал: если журнал и будет, возможно ли мое участие в нем? Вы говорите об этом как о возможном. Но не ошибаетесь ли Вы, подумали ли об этом серьезно, т. е. не упуская из виду мои обстоятельства? Ведь журнал не альманах.

Словом, я послал Вам книгу и в этом смысле на всякий случай. На всякий случай посылаю Вам и список тех поправок и сокращений, смягчений (ежели окажется в них крайняя необходимость), кои будьте добры внести в мои рассказы, если им будет суждено "появиться в свет". (Вы мне писали о строгости нравов у вас - ужели они, правда, так строги? И даже среди русских читателей? Как же тогда читали у Вас "Любовника Лэди Ч."?) Если что-нибудь напечатаете, молю Вас о редакторской смелости - если кто будет меня ругать, черт с ним. Но за всем тем поступайте как хотите, не запрашивая меня, если эта смелость будет для Вас невозможна и ответственность будет падать на Вас.

Теперь о нашей поездке. Недели 2 тому назад я получил письмо от 19 марта: "Emergency Rescue Committee, 122 East 42nd Street, New York, N. Y. Dear Mr. Bunin, Mr. Herman Kesten has asked me to give you the good news to tell you that your application for a Special Visa has been sent on to Washington on March 6th 1941. We trust that you will receive your visa very shortly". Подписано: Lotta Loeb. Case Department.

Что же мне теперь делать? Очень, очень благодарю Вас за Ваши заботы и прошу передать благодарность Александру Федоровичу. Но - как решиться ехать! Доехать, как Вы говорите, мы можем. Но опять, опять что дальше? Вы пишете: "Погибнуть с голоду Вам не дадут". Да, в буквальном смысле слова "погибнуть с голода", м. б., не дадут. Но от нищеты, всяческого мизера, унижений, вечной неопределенности? Месяца два-три будут помогать, заботиться, а дальше бросят, забудут - в этом я твердо уверен. Что же до заработок, то Вы сами говорите: "будут случайные и небольшие - чтение, продажа книги, рассказа...". Но сколько же раз буду я читать? В первый год, один раз... м. б.. и во второй еще раз... а дальше конец. И рассказы, книги я не могу печь без конца - главное же, продавать их.

И самое главное: очень уж не молод я, дорогой друг, и В. Н. тоже, очень больная и слабая В. Н. Вот даже частность: Вы пишете, что "на первое время предоставят нам комнаты в имении, в 45 м. от Н. Й." А каково в наши годы жить даже "первое время" где-то у чужих людей, из милости, подлаживаясь к чужой жизни - и т. д.! Короче говоря - ни на что сейчас я не могу решиться. Визу иметь на всякий крайний случай - (который, конечно, вполне возможен) буду рад. И если ее длительность будет хоть полугодовая, может быть, мы ею воспользуемся.

Целую Вас и дорогую Т. М. с большой любовью и грустью.

Поклон друзьям.

Ваш Ив. Бунин.

28 июля 1942

Tres cher ami,

je vous prie de faire tout poussible pour obtenir visas pour moi et Vera. Je vous embrasse, vous et Tatiana Marcovna.

Votre J. Bounin.

8 августа 1942

Наконец-то письмо от Вас, дорогой друг. Да, я оч<ень> ошибся, что не поехал. Недели 2 тому назад послал Вам открытку - av и депешу - просьбы о визах мне и В. Н. Она так несказанно худа и слаба от язвы в желудке и голода, что твердит, что не доедет. <.>

28 мая 1945

<.> Повторяю то, что уже писал Вам об Америке: чем же мы там будем жить? Совершенно не представляю себе! Подаяниями! Но какими? Очевидно, совершенно нищенскими, а нищенство для нас, при нашей слабости, больше уже не под силу. А главное - сколько времени будут длиться эти подаяния? Месяца 2, 3? А дальше что? Но и тут ждет нас тоже нищенское, мучительное, тревожное существование. Так что, как никак, остается одно: домой. Этого, как слышно, очень хотят и сулят золотые горы во всех смыслах. Но как на это решиться? Подожду, подумаю... хотя, повторяю, что же делать иначе? <...>

16 августа 1945

Милый, дорогой Марк Александрович <.>.

На днях был у меня только что приехавший из Америки И. Л. Френкель (адвокат, милейший человек), привез вести о многих из Вас - и мою книжку, составленную оч<ень> непонятно для меня. Очень жалею, что решился на это издание! А тут еще "послесловие" издательства: "остальные рассказы издадим второй книгой". Избавь Бог, очень боюсь - а вдруг и правда издадут! Ни в каком случае не хочу этого! <.>

17 августа 1945

<.> Вы как-нибудь упрекаете меня, что я мало даю для "Но-в<ого> ж<урнала>". Но почему же из всех многих рассказов, что я послал Вам уже года три тому назад, редакция взяла всего 4 рассказа? Я только недавно узнал это и, по правде сказать, слегка уязвлен. И даже не слегка.

Что за странный человек М. Чехов! Много очень хороших страниц в его воспоминаниях, но очень много и вполне дурацких, наивных и таких, что не знаешь: жулик или сумасшедший? Знаю, что был одно время и впрямь сумасшедший, но ведь был, а не есть. К чему журнал завел эту чересполосицу - то старое правописание, то это "новое", заборно-вульгарное! Для кого это последнее? <.>

3 сентября 1945

Милый, дорогой Марк Александрович, которого я, вероятно, уже больше никогда не увижу! - нынче Ваше письмо к В. Н. от 28-го авг<уста>. Вы пишете, что "вчера" Вы написали мне, а Т. М. - В. Н-е: эти письма, д. б., пропали. Чрезвычайно благодарю Вас за доброе желание помочь мне устройством моего ужасного "юбилея" и, разумеется, ничего не имею против Вашего плана обратиться к нью-йоркскому комитету нобелевск<их> лауреатов, - обращайтесь вообще куда Вам угодно. Очень огорчен судьбой "Мадрида" и "Вт<орого> кофейника" - не понимаю, что в них похабного, - они так чисты, простодушны, "героини" их, по-моему, просто очаровательны - и что это за "богатые дамы", кои вообще гневаются на меня? - ведь все то, что у Вас было напечатано, так невинно! И уж совсем не понимаю, почему вдова и дочери Шаляпина могут обидеться на мою архиневинную выдумку, что Ш<аляпин> заехал с Коров<иным> в тот извозчичий трактир похмелиться, где служила "героиня" "Вт<о-рого> кофейника", и там шутя кричал?! Вы говорите, что "имена вообще лучше было бы выпустить", - никак не могу с этим согласиться; и не выпускайте, пожалуйста, если все-таки решитесь печатать эти два рассказа (кои, конечно, гораздо лучше "Дубков" и "Реч<ного> трактира"). Напишите все-таки мне, пожалуйста, решитесь ли? т. е. после "юбилея", ежели таковой состоится...

Написал последн<ие> слова, этот вопрос с некоторым даже ужасом: да что же это за институтские нравы у Вас?! и как же это Вы все с ними все-таки считаетесь?! (Терпеть не могу этого соединения - вопросительного знака с восклицательным - но не могу не употребить его сейчас!) Вообще, на редкость грустна судьба моей последней книги (она, кстати сказать, теперь стала вдвое больше того, что Вы знаете) - очевидно, что напечатать ее по-русски мог бы я все-таки только во Франции, если бы была тому материальная возможность; но Вы, верно, знаете, что об этом и мечтать нельзя - на это нужны совершенно дикие деньги! Я продал ее одному новому французскому издательству, но Вы знаете, что такое переводы и что такое французский писатель! <.>

4 сентября 1945

<.> Об издании моих сочинений Академией наук было в газетах. Правда ли это, не знаю - знаю одно: не покупала у меня, не платила и, если издаст, то, конечно, не заплатит. Ведь не получал же я ничего (и, конечно, ничего не получу) за все то, что было уже издано из моих писаний в России (да еще в каком количестве экз<емпляров>!) А получить бы следовало (тем более - простите за нескромность, не для хвастовства говорю - что имел много доказательств последнее время о даже неумеренном восхищении мною читателей из России).

Целую Вас и руку Т. М.

Ваш Ив. Бунин

Р. S. Да, Зин<аида> Ник<олаевна> при смерти... Прости меня Бог, что думаю об этом сейчас, но не могу не думать: чего только не останется после нее в смысле ее гадючьих дневников насчет многих, многих из нас!

11 октября 1945

Дорогие Татьяна Марковна и Марк Александрович, горячо благодарим Вас за поздравление (с моим столь грустным "юбилеем"!) и за хлопоты обо мне, сделайте одолжение передать мою благодарность и всем, кто составляет комитет по этому поводу. За "роскошное" издание "Речного трактира" немножко стыжусь - в нем кое-что неплохо насчет Волги, вообще насчет "святой Руси", но ведь все-таки это не лучший "перл" в моей "короне", хотя как раз этот "трактир" принес мне много похвал (я читал его тут многим).

<.> на днях прочел в московской "Литературной газете" о выходе в свет каких-то моих "избранных" произведений. Было в "советских" газетах (весной) еще известие, что выходит академическое издание моих сочинений. Это меня ужасно взволновало и продолжает волновать: навалят в это издание Бог знает что, без разбору, перемешают путное с ничтожным, ранним - и т. д., словом, сделают то, от чего многие, так уже изданные, в гробу переворачиваются! На днях поэт Корвин-Пиотровский позвал меня к себе на "литературную чашку чаю", я согласился и поехал (Пиотровский очень способствовал освобождению моей квартиры от некиих Графов) - и застал у него С. К. Маковского, Ладинского, Ставрова. а затем приехал вдруг советский консул Емельянов и советник посольства Гузовский. Все, слава Богу, сошло хорошо - ни одного "политического" слова - любезный безразличный разговор о том, о сем. Но я все-таки не вытерпел, спросил Гузовского, как и с кем связаться мне с Академией насчет этого академического издания, и он обещал мне все это разузнать и известить меня об этом. Думаю, впрочем, что Академия вряд ли пожелает со мной разговаривать.

24 октября 1945

<.> Насчет Шаляп<ина> и Коровина все-таки дивлюсь: да почему же Марии Вал<ентиновне> может быть неприятна моя столь невинная (хотя и вполне правдоподобная) выдумка, что Ш<аляпин> с К<оровиным> шутя потребовали, чтобы им подавала чай "Катенька", а "не сукин сын половой"? А еще больше дивлюсь на страх за д-ра Голоушева, умершего (и не оставившего ни жены ни детей) в большой старости 26 лет тому назад! Что ж тут дурного, что он "Катеньку пустил по рукам", т. е. рекомендовал в натурщицы художникам? Нет, неблагополучно у Вас в Америке по части щепетильности!

26 декабря 1945

<.> Затем сообщаю то, что, повторяю, Вы, м. б., уже знаете от Полонских и о чем я, м. б., Вам уже писал (не помню точно - очень уж был не в себе от температуры, от болезни, начавшейся чуть не 2 месяца тому назад): была телеграмма из Москвы на имя писательницы Триоле (с которой познакомился, побывав у нее, ибо она, возвратясь из Москвы, привезла мне небольшое письмо от писателя Телешова) - эту телеграмму она передала мне по телефону и в этой телегр<амме> была просьба прислать "не медля" сборник моих последних рассказов; я тогда отправился к Борису Данил<овичу> Михайлову, заведующему здесь "бюро прессы" по назначению Москвы, и попросил его запросить Москву, зачем и кому именно нужны мои рассказы (которые я все-таки уже продал для издания О. Г. Зелюку, кстати сказать); недели через три пришел ответ из Москвы - там желают издать эти мои рассказы (только для России) и еще что-нибудь из моих последних книг (что привело Полонских в искренний восторг), и я попросил Бахраха отвезти Михайлову рукопись моих рассказов (3/4 их), "Освобождение Толстого" и "Жизнь Арсеньева", а также письмо к Телешову: вот, мол, посылаю, по желанию Москвы, кое-что из моих последних писаний "для осведомления", не будучи вовсе уверен, что это может быть интересно для Вас, ибо "я для вас человек уже "исторический", могу быть интересен разве только с этой точки зрения или с точки зрения искусства". Почти в то же время я получил от А. А. Гузовского, старшего советника русского посольства в Париже, извещение, что г. посол желает со мной познакомиться, и за мной был прислан из посольства автомобиль с господином, уже лично передавшим мне это приглашение, и я поехал в 5 ч. дня и познакомился с г. послом, вел с ним в течение полчаса совершенно не политическую беседу - только светскую - и откланялся, после чего заболел уже основательно, слег- и все имел слухи, будто я потому был в посольстве, что собираюсь в Россию... <.>

2 января 1946

<...> Ужасно тронут Вашей похвалой "Речн<ому> трактиру" - и рад ей, ибо все еще, повторяю, "сочиненьица мои занимают меня", как сказал когда-то Петрарка. (А на Волге я был всего один раз в жизни - плыл(?) от Саратова до Ярославля и "речных трактиров" никогда не видал. Верно, они там никогда и не назывались так, - скорее, "Поплавок". Но это слово противное.) "Р<ечной> т<рактир>" нравится даже моим "нынешним политическим недругам"? Кто же это, дорогой мой? Искренне говорю - не понимаю. Софья Юльевна и ее новые друзья? Иных не вижу. Ужели Марк Вен<иаминович>, который будто бы сказал про меня (весьма обидно и безмерно несправедливо), будто я не знаю, "что начать - ложиться спать или вставать"? Роман Триоле не читал - думал, что это плохо (как то, что читал прошлой зимой - "Alexis Slavsky"), хоть и "Земляничка", и "Таити" мне когда-то весьма понравились; а что она умна и очень, очень показалась мне мила всячески при нашем знакомстве с ней (когда я месяца два тому назад ездил к ней за письмом Телешова, которое она привезла мне из Москвы), я Вам об этом, кажется, уже писал. Книгу ее высылаю Вам завтра-послезавтра - как только найду. Борису Конст<антиновичу> скажу тоже не нынче-завтра, что Вы ему скоро напишете. Вижу его послед<нее> время редко - то он был болен, то я. В. Н. тоже все кашляет, боюсь за нее ужасно - вот-вот жестоко простудится!

Вместе с ней обнимаю Вас обоих.

Ваш Ив. Бунин Р. S.: Найти в Париже конверт - большая редкость!

23 января 1946

<.> Визиту моему придано до смешного большое значение: был приглашен, отказаться не мог, поехал, никаких целей не преследуя, вернулся через час домой - и все... Ехать "домой" не собирался и не собираюсь.

Открытка мне от Телешова из Москвы: "Государств<енное> издательство печатает твою книгу избранных произв<едений>. Листов в 25".

Это такой ужас, которому имени нет! Ведь я еще жив! Но вот, без спросу, не советуясь со мной, - выбирая по своему вкусу, беря старые тексты... Дикий разбой! <...>

14 февраля 1946

<.> В Москву я отправил 2 больших письма - Телешову и Государств<енному> издательству - написал не в меру резко, что именно там выбрали из меня? И какие тексты? "Огромное количество экземпляров" меня ничуть не радует, я вне себя от горя. <.>

15 февраля 1946

<.> Перечитываю кое-какие разрозненные кн<иги> "Совр<е-менных> з<аписок>", - между прочим, с большим удовольст-в<ием> "Начало конца". И дикий, развратный "Дар", ругаясь матерно. Перечитал еще "Дорогу" Иванникова. Просто удивительный талант! Где-то он теперь?

26 февраля 1946

<.> Федин (который, хотя и не знаком со мной, прислал мне "самый сердечный привет") сказал <.> что мои писания издаются сразу и в Москве и в Петербурге - по 80 печатных листов каждое издание! Я убежден, что я за все за это и гроша не получу, но черт с ним, с грошом - ужасно то, повторяю, что мною распоряжаются как своими собственными штанами и без всякого моего ведома. <.>

12 марта 1946

<.> "Нов<ый> журн<ал>" должен, наконец, дать очень основательно статью насчет того безобразия, которое называется новой русск<ой> орфографией. "Война и миръ" - вот я, напр., впервые читаю такой роман и как могу решить: "В<ойна> и миръ" или "В<ойна> и мiръ"? и т. д. и т. д.

Яков Б<орисович>, наверно, Вам писал, что Федин сказал ему, что даже не одно печатается издание моих избр<анных> сочинений, а два - в Москве и в Птб. - совсем пропал я, если даже заплатят что-нибудь (во что я почти совсем не верю) - ведь все-таки не в деньгах дело, а в том, что выберут и как будут сокращать, выкидывать им неподходящее! <.>

Еще моя острота: говорю, что горячо завидую Ною: пережил всего один потоп и был тогда в мире всего один Хам. <...>

1 апреля 1946

Дорогая Татьяна Марковна, очень прошу Вас... не падать - и поскорее приехать в Париж. О том же, т. е. о скорейшем приезде, прошу и Вас, дорогой Марк Александрович, - так хочется видеть Вас обоих! Кроме того - ведь я вот-вот уеду на Кавказ... Впрочем, я это сейчас выдумал - вспомнил, что нынче первое апреля. А дальше идет уже правда: телеграмма из Москвы! "Se-lon votre desir editions Litteraire Etat ont suspendu preparation recueil vos oeuvres stop Mikhail Apletine vice president commission etrangere union ecrivains sovietiques 12 Kouznetski Most Mos-cou". Тотчас написал письмо Аплетину (завтра пойдет с дипломатической почтой) - запросил, как это понимать: "suspendu" вообще, на неопределенный срок, или же до выяснения моих пожеланий насчет выбора моих oeuvres и текста их? - Забыл написать Вам о Ное еще и то, что особенно завидую тому, как великолепно был он обеспечен, помимо всего прочего, пропитанием: подумайте - 7 пар чистых и 7 нечистых, среди которых были, конечно, и свиньи, одно из самых любимых моих кушаний (в виде колбас, сосисок, жареной "буженины") - это тебе не Грасс и не Париж! И вина было вдоволь!

"Русский сборник" выйдет в конце апреля... предисловие Адамовича: "Появление первой книги... совпадает с юбилеями И. А. Бунина и А. Н. Творчеству славных юбиляров посвящены в книге статьи". Дальше - мой портрет, статейка Адамовича обо мне, мой рассказ ("Зойка и Валерия"), Ремизов, Тэффи, Зуров, Ладинский, Пантелеймонов (очень милый сибирский рассказ - вместо его жалкой статьи "Война и народы"), потом воспоминания Бенуа, статья о нем С. Маковского, статья Бердяева (невинная, иначе я ничего не дал бы в сборник) - и куча стихов. Сборник моих рассказов Зелюк печатает в Швейцарии, выйдет, вероятно, в начале мая. Я туда поместил почти все лучшее - уж не знаю, что послать в "Нов<ый> ж<урнал>"? Что-нибудь все-таки пошлю - не нынче-завтра. Дней десять т. н. был у Трио-ле - попросила повидаться ("хочу дать Вам несколько сведений насчет вообще издания книг в Москве"), прислала за мной собственную машину, - да-с! - посидел у нее, познакомился с Арагоном - небольшой, сухой телом, уже с проседью, довольно сносно говорит по-русски... <.>

10 мая 1946

<.> "Галя" без "эротики" никуда не годится, поэтому лучше не печатайте. Ах, уж эти болваны и лицемеры... Неужели после "Истоков" замолкаете? Это будет оч<ень> грустно! <...>

Впал ли я "в немилость" - не знаю. После той телеграммы и моего ответа на нее нет больше никакого движения дела, молчание. <.>

27 июня 1946

Дорогой Марк Александрович,

так давно от Вас нет ни строчки, что начинаем беспокоиться - здоровы ли Вы и Татьяна Марковна? Напишите, пожалуйста. И еще о том - приедете ли или нет? Все это во-первых, а во-вторых, спешу Вам сказать, что сегодня меня просто на удивление дико оболгали - я давал этот "интервью" (всего одну фразу) при свидетелях, но это не помешало оболгать меня - и исказить некоторые мои слова, сказанные уже в частной беседе: я, напр., говорил: "на завтраке некоторые напились на радостях" - а в газете: "мы выпили на радости" - и т. д.

Целуем Вас и Татьяну Марковну сердечно. Ваш Ив. Бунин.

Бесстыдство этой стервозной газеты дошло до того, что напечатали, будто я послал "привет и пожелание успеха ей".

Я очень болен и только потому имел слабость принять этого с. с. редактора. И хуже всего, что ведь и думать нечего напечатать опровержение.

1 июля 1946

Письмо в редакцию "Советского патриота"

Позвольте заявить в ближайшем номере Вашей газеты мой протест по поводу интервью со мной, напечатанного в "Сов<етском> п<атриоте>" от 28 июня. Я твердо и при свидетелях заявил г. В. Курилову, автору этого интервью, что даю ему право опубликовать только одну мою фразу, выражающую только одно - мою скромную мысль о значительности для русской эмиграции указа 14 июня. Несмотря на это, в "Сов<етском> п<атри-оте>" напечатано было нечто совершенно иное: описание моего то якобы "скорбного", то якобы "взволнованного" лица и целый набор восторженных фраз, которых я и не думал произносить, - вплоть до заключительной фразы всего этого интервью, резко исказившего выдуманными за меня словами даже тот частный и краткий разговор, на который я был вызван моим собеседником.

Ив. Бунин. 30 июня 1946 г.

Вот, дорогой Марк Александрович, то, что я отправил в ре-д<акцию> "Сов<етского> п<атриота>". Если, паче всякого чаяния, письмо это не будет напечатано, его напечатает Ступниц-кий, и я обращусь во франц<узский> суд, на что я, по словам Ступницкого, имею полное право: я этого дела так не оставлю, ибо более наглого и дикого поведения, чем поведение "С<овет-ского> п<атриота>", я не знаю. Моя вина, однако, то, что я принял сотрудника этой архистервозной газеты; но я как-то не подумал об этом, а главное - сотрудник этот - старый, близкий знакомый Полонских, очень милый и застенчивый человек. И вот вышло то, что не только попался, осрамился я, но и он, Кури-лов: позавчера я обедал у Полонских, и тут пришел этот Курилов - и при Полонских и при других гостях заявил, что его текст - текст его интервью - вдребезги был искажен и расширен в редакции (по его словам, скорее всего Румановым, совершенно падшим стариком). Читали ли Вы, дорогой Марк Александрович, это гнусное интервью? "Сов<етское> правительство поступило мудро и благородно в отношении нас - эмигрантов... " "Мудро и благородно... в отношении нас..." - Каково!! Мне и не снилось это говорить! "Мы выпили на радости за указ...". А я, в этой частной беседе, сказал так, смеясь: "На завтраке в честь Борейши русачки-наборщики клюкнули "на радостях" выше всякой меры...". Не говорил я ни слова об "отрыве от родины, который не проходит даром"; не говорил: "Молодым - прямая дорога на родину"; не посылал никаких приветствий Одинцу - и т. д. и т. д. Целую Вас и руку дорогой Татьяны Марковны. Ваш

Ив. Б.

Прошу "Нов<ое> рус<ское> слово" не "делать бума" - мне это будет опасно. <.>

5 июля 1946

<.> И еще вот что: никакой Вишняк не имеет права меня упрекать в чем бы то ни было: я сделал то, что, не знаю, как бы другой сделал - истинно, в самые последние годы, а, м. б, дни своей жизни, нищий, старый, отказался от большого богатства, от всяческих больших "возможностей" и т. д. и т. д. - "комментарии излишни". <.>

31 июля, 1 августа 1947

Дорогой Марк Александрович, ставя в свое время на карту нищеты и преждевременной погибели своей от всего сопряженного с этой нищетой свой отказ от возвращения "домой", я мысленно перечислял множество причин для этого отказа и среди этого множества мелькала, помню, и такая мысль: "как! и М. А. я тогда уже никогда больше не увижу и даже письма никогда от него не получу и сам ему никогда не напишу!!". Из этого следует, что я Вас действительно люблю (и, конечно, больше, чем Вы меня, чему я, кстати сказать, даже радуюсь, как частенько в подобных случаях, - радуюсь потому, что всегда боюсь, что кто-нибудь несколько любящий меня вдруг во мне разочаруется, - так пусть же поменьше любит меня). Следует из этого, конечно, и то, что я истинно рад, что Вы уже совсем выздоровели, смущаюсь только тем, что Вы читаете и пишете "как до болезни", хотя Вам это не велено, а кроме того, не воздерживаетесь и от арманьяка, должно быть. ("Чадо мое, ужели не помнишь, как мерзок Богу издающий зловоние пьяница?"). Рад и тому, что рассказ Ваш одобрен и принят Карповичем и предвкушаю удовольствие от чтения его, а что до "философской" книги Вашей, то все еще томлюсь загадочностью ее, утешаюсь лишь надеждой, что она, верно, все-таки не вполне философская. "Мережковский слышал, как Боборы-кин в присутствии Тургенева" - это, конечно, ерунда. Но что Б<оборыкин> хлопал себя по ляжкам и говорил, что он пишет "много и хорошо", очень похоже на Б<оборыкина>: он был милый и веселый человек, любил шутить. "Разбойника" Лескова не помню, - верно, не читал, - непременно достану и прочту (или перечту). Да, очень неровный был писатель, даже и в самых лучших своих вещах почти всегда не в меру болтлив и с прочими недостатками, а все-таки редкий. Аксаков, конечно, изумителен каким-то совсем особым очарованием. Страшно буду рад, если перечитаете меня, - убежден, что Ваше мнение обо мне повысится, - Вы, напр., м. б., впервые заметите, что я разнообразен как мало кто и - ни на кого не похож; но горячо прошу, прямо умоляю не читать меня, если у Вас не будет собрания моих сочинений издания "Петрополиса", до всех других изданий ради Бога не касайтесь: я идиотичен, психопатичен насчет своих текстов - вспомню вдруг, например, что в таком-то рассказе моем не вычеркнуто в первом издании какое-нибудь лишнее, глупое слово - и готов повеситься, кричу, как Толстой, когда вспоминал что-нибудь неприятное из своих слов или поступков, на весь дом: а-а-а! <.>

Р. S. Я только что прочел книгу В. Ермилова (В. Ермилов. Чехов. Молодая гвардия, 1946.). Очень способный и ловкий с. с. - так обработал Ч<ехова>, столько сделал выписок из его произведений и писем, что Ч<ехов> оказался совершеннейший большевик и даже "буревестник", не хуже Горького, только другого склада. И, читая эти бесконечные и однообразнейшие выписки, все время удерживаешься от ненависти к Чехову. (Пьесы его мне всегда были почти ненавистны.) Ах, Толстой, Толстой! В феврале 1897 г. он был в Птб. и сказал Суворину ("Дневник Суворина"): "Чайка" Чехова вздор, ничего не стоящий... "Чайка" очень плоха... Лучшее в ней - монолог писателя, это автобиографические черты, но в драме они ни к селу ни к городу. В "Моей жизни" Чехова герой читает столяру Островского, и столяр говорит: "Все может быть, все может быть". Если бы этому столяру прочесть "Чайку" он не сказал бы "все может быть".

За столяра Чехову ставлю 5 с плюсом. Толстому за все эти его слова 50 с плюсом; ведь даже это заметил и вспомнил: "Все может быть, все может быть".

Простите, что так грязно это письмо, - от жары пишу с трудом, бездарно, часто неточными словами и потому мараю.

23 августа 1947

<.> Вы пишете: "Что ж мне хвалить Вас!". Нет, хвалите, пожалуйста хвалите! Ужасно рад нравиться Вам! А то ведь, если хвалит Адамович, это пол-радости, 1/4 радости - ведь он не читает меня, едва знает, да и какой-же он "любитель словесности", главное - художества (т. е. настоящего) - она ему нужна как прошлогодний снег! Итак, низко и благодарно кланяюсь Вам. Что иногда, да даже и частенько, я "мрачен", это правда, но ведь не всегда, не всегда. Я сейчас, благодаря Вам, стал перечитывать свое "Собрание" (изд<ание> "Петрополиса"), кое-что правлю (чуть-чуть) и, поправив книжку, надписываю по-дурацки на ней: "Для нового издания!" - потому по-дурацки, что не видать мне как своих ушей этого нового издания при жизни (да и после смерти-то будет ли оно такое, какое мне было бы нужно: ведь где ж издадут, кроме Москвы, ну а Москва есть Москва, чтоб ей в тартарары провалиться!). Да, так вот я и хотел сказать: наряду с "мрачным" сколько я написал доброго, самого меня порой до слез трогающего! Впрочем, Вы и сами соглашаетесь, что я разнообразен. Насчет народного языка: хоть Вы и жили только в Волынской деревне, - и как жили, Бог мой! - такой писатель, как Вы, с таким удивительным чутьем, умом, талантом, конечно, не может не чувствовать правды и языка великорусского, и пейзажа, и всего прочего. И опять я рад Вашим словам об этом. Только я не понимаю, чему Вы дивитесь. Как я все это помню? Да это не память. Разве это память у Вас, когда Вам приходится говорить, напр., по-французски? Это в Вашем естестве. Так и это в моем естестве - и пейзаж, и язык, и все прочее - язык и мужицкий, и мещанский, и дворянский, и охотницкий, и дурачков, и юродов, и нищих - как в Вас русский (и теперешний, и разных старинных людей Ваших романов, и французский, и английский). И клянусь Вам - никогда я ничего не записывал; последние годы немало записал кое-чего в записных книжках, но не для себя, а "для потомства" - жаль, что многое из народного и вообще прежнего языка и быта уже забыто, забывается; есть у меня и много других записей - лица, пейзажи, девочки, женщины, погода, сюжеты и черты рассказов, - которые, конечно, уже никогда не будут написаны, - я, верно, "уже откупался", как говорил Толстой в свои последние годы про свое "художественное" (и, увы, все еще писал кое-что, что больно и совестно читать, - "от нее все качества", например), - но и тут: клянусь, что 9/10 этого не с натуры, а из вымыслов: лежишь, напр., читаешь - и вдруг ни с того ни с сего представишь себе что-нибудь, до дикости не связанное с тем, что читаешь и вообще со всем, что кругом. И опять, опять твержу (бесстыдно хвастаясь и, верно, уже будучи тем противен Вам): как 9/10 всего написанного много на 99 процентов выдумано, так и "Игнат", и "Хорошая жизнь" выдуманы: был, напр., у нас на деревне подросток пастух, про которого говорили, что он в поле на коров "лазит", - вот почти и вся правда, от которой пошла выдумка "Игната"; ходила к нам, "на барский двор", одна баба, жена мелкого деревенского торгаша (вся его лавка была в большом сундуке), женщина бойкая, пронзительная, говорливая, соединил я ее не то с Ельцом, не то с Ефремовым - отсюда и пошла "Хорошая жизнь"...

Почитал Лескова: да, крайне богатый, замечательный писатель, но никак, почти никогда (а, м. б., и никогда) не дающий чувства, что читаешь художественное (или, как в старину говорили, "поэтическое") произведение - вспомните-ка рядом с этим, напр., "Казаки" или даже божественное "Путешествие в Арзрум", где ведь рассказывается только действительное, а меж тем...

Отзывом Тургенева о Дост<оевском> и Т<олстом> Вы меня все-таки поразили! Зависть? Вполне возможная, но ведь только к Т<олстому>, а не к Дост<оевскому>? Что до моего места в "Но-в<ом> журнале" рядом с Дост<оевским> и Т<олстым>, то уступаю только Т<олстому>, а Достоевскому... са депан... <...>

2 сентября 1947

<.> Что новый роман Газданова "очень хорош", сомневаюсь - читал отрывки его. Вообще Г<азданов> молодец - навострился писать порядочно, но удивительно мертво, литературно, усыпительно-гладко-текуче и всегда похоже на перевод.

Будущий критик удивится, прочтя мое письмо к Вам, почему Бунин "точно огорчался от вопроса, писано ли им хоть что-нибудь с натуры"? Удивится - не удивится, но это так: огорчаюсь. В молодости я очень огорчался слабости своей выдумывать темы рассказов, писал больше из того, что видел, или же был так лиричен, что часто начинал какой-нибудь рассказ, а дальше не знал, во что именно включить свою лирику, - сюжета не мог выдумать или выдумывал плохенький... А потом случилось нечто удивительное: воображение у меня стало развиваться "не по дням, а по часам", как говорится, выдумка стала необыкновенно легка, - один Бог знает, откуда она бралась, когда я брался за перо, очень, очень часто еще совсем не зная, что выйдет из начатого рассказа, чем он кончится (а он очень часто кончался совершенно неожиданно для меня самого, каким-нибудь ловким выстрелом, какого я и не чаял): как же мне после этого, после такой моей радости и гордости, не огорчаться, когда все думают, что я пишу с такой реальностью и убедительностью только потому, что обладаю "необыкновенной памятью", что я все пишу "с натуры", то, что со мной самим было, или то, что я знал, видел! Всякая "натура" входила в меня, конечно, всю жизнь и очень сильно, но ведь одно дело сидеть и описывать то дерево, что у меня перед окном, - или заносить в записную книжку кое-что об этом дереве, - и совсем другое дело писать "Игната", сидя на Капри: неужели Вы думаете, что для того, чтобы написать зимнюю ночь, в которую Игнат шел с вокзала в свое село, в Извалы, я вынимал записные книжки? Разумеется, я иногда кое-что записывал в свои дневнички - и погоду, и пейзажи, и людей, и народный и всяческий другой язык, но ведь так мало, так редко, и пользовался этим и того меньше и реже. Разумеется, как было не записать что-нибудь иногда! Мужик, напр., говорит: "А Бог ее знает, как эта Москва веществует, - мы ее не знаем!" - подобное нельзя было не записать или не запомнить. И еще: я совсем не говорю, что у меня нет рассказов "с натурой" - несколько есть, есть, - вот, напр., сейчас вспомнил рассказ "Древний человек" и еще кое-что подобное. Но большинство - сплошная выдумка... Но довольно об этом, извините, что опять надоедаю Вам собою. А "Нигилист", "от нее все качества" и прочее в этом роде для Толстого все-таки нечто непростительное. А чем я живу теперь "в высшем смысле слова" - об этом очень трудно говорить. Больше всего, кажется, чувствами и мыслями о том, чему как-то ни за что не верится, что кажется чудовищно-неправдоподобным, изумительным, невозможным, а между тем дьявольски-непреложным, - о том, что я живу как какой-нибудь тот, к которому вот-вот войдут в 4 ч. 45 м. утра и скажут: "Мужайтесь, час ваш настал... " Очень благодарю Вас, дорогой мой, за добрые слова о "Жизни Арс<еньева>",но, право, я кажется, "откупался" навсегда. <.>

Р. S. Вы меня, повторяю, натолкнули на перечитывание собрания моих "писаний", и вот я уже 6 книг перечитал. Поражен "Деревней" - совсем было возненавидел ее (и сто лет не перечитывал) - теперь вдруг увидал, что она на редкость сильна, жестока, своеобразна. В "Игнате" нашел вчера дикую чепуху: 10 лет тому назад, читая корректуру, я зачеркнул в одном месте описания морозной ночи и палисадника, где стоял Игнат, слово "зеленоватый", заменил его словом "зеленый" и, для пущей силы, написал для типографии на полях. Не "зеленоватый", а "зеленый"! И типография взяла да и всадила это в текст! Получилось нечто столь идиотское, что я нынче ночью раза три просыпался в ужасе.

15 сентября 1947

Дорогой товарищ писатель, я прочел 2 "советских" книжки - одну в стихах - "Василий Теркин" Твардовского - и другую в прозе, какого-то К. Паустовского (пожилой человек, интеллигентный), в которой есть рассказ "Корчма на Брагинке", - и в совершенном восторге и от "Теркина" и от "Корчмы"! Совершенная редкость в этой "советской" литературе! Не читали ли? <.>

Нынче письмо от Телешова - писал вечером 7-го сент<ября>, очень взволнованный (искренно или притворно, не знаю) дневными торжествами и вечерними электрическими чудесами в Москве по случаю ее 800-летия в этот день. Пишет, между прочим, так: "Так все красиво, так изумительно прекрасно и трогательно, что хочется написать тебе об этом, чтобы почувствовал ты хоть на минуту, что значит быть на родине. Как жаль, что ты не использовал тот срок, когда набрана была твоя большая книга, когда тебя так ждали здесь, когда ты мог бы быть и сыт по горло, и богат, и в таком большом почете!" Прочитав это, я целый час рвал на себе волосы.

А потом сразу успокоился, вспомнив, что могло бы быть мне вместо сытости, богатства и почета от Жданова и Фадеева, который, кажется, не меньший мерзавец, чем Жданов. <.>

Р. S. В Москве ставят памятник Юрию Долгорукову. А Павла Дм<итриевича> Долгорук<ова> расстреляли в июле 27 г., а Петра увезли из Праги - куда? (в 45 г.).

7 октября 1947

<.>

Р. S. Прочел в "Новом мире" статью какого-то Чарного об Алеше Толстом, до небес его превозносящую. И опять ахнул: какой сказочный негодяй был этот Алеша! М<ожете> пр<едставить>, он писал в своей автобиографии: "Время эмиграции было для меня самым страшным, тяжким во всей моей жизни".

10 июня 1951

А вчера пришел к нам Михайлов, принес развратную книжку Набокова с царской короной на обложке над его фамилией, в которой есть дикая брехня про меня - будто я затащил его в какой-то ресторан, чтобы поговорить с ним "по душам", - очень на меня это похоже! Шут гороховый, которым Вы меня когда-то пугали, что он забил меня и что я ему ужасно завидую. Вы эту книжку, конечно, видели? Там есть и про Вас - что Вы "мудрый и очаровательный", и ни слова о Вас как о писателе. Есть и дурацкое про Поплавского - он, видите ли, был среди прочих парижских поэтов как "скрипка среди балалаек".

9 августа 1951

Р. S. Вышли мои "Воспоминания" в американском издании (наиболее полное издание, не то, что французское и лондонское). "Аргус" из "Н<ового> р<усского> с<лова>" прислал мне несколько рецензий на него из главных нью-йоркских газет: хвалят, но радости мало - деньги за него давно прожиты.

Я только что прочел - впервые - "Мои университеты" Горького. Это нечто совершенно чудовищное - не преувеличиваю! - по лживости, хвастовству и по такой гадкой похабности, которой нет равной во всей русской литературе!

Без даты

Копия

11 августа 1951

Глубокоуважаемый Иван Алексеевич,

Большое спасибо за Ваше любезное письмо. Издательство имени Чехова начинает свою работу примерно в середине сентября. Как я сказал Марку Александровичу, как только организация будет налажена, я надеюсь, что мы сможем с Вами сговориться об издании трех Ваших книг.

Мы хотим издать примерно 25 книг в 1952-ом году, но мы тоже хотим издать по крайней мере три книги в 1951-м году, чтобы конкретно показать фордовской организации, что мы работаем, и работаем быстро.

Очень хотелось бы, чтобы одна из первых трех книг, изданных нами, была бы Ваша. Вера Александровна Александрова будет заведовать нашим редакционным отделом, и я попросил ее снестись с Вами и выбрать первую Вашу книгу. Глубоко уважающий Вас

Ваш Николай Вреден.

Вот, дорогой Марк Александрович, копия письма, полученного нынче мною. Нынче же я послал Вредену заказной авион - изложил, что именно, какие именно три книги мои я предлагаю издать, и сообщил, что "Жизнь Арс<еньева>" уже послана мною для передачи в издательство с Б. И. Николаевским - эта "Жизнь" мною весьма "проработана", как говорят в Москве, и соединена с "Ликой", каковое название уничтожено, так что получится том страниц в 350, на обложке которого значится:

Жизнь Арсеньева Роман Первое полное издание

Написал и о старом правописании, о нелепости нового, и о том, что я непременно должен прочесть вторую корректуру набора, которую не смогу сделать, если будет новая орфография, мне неведомая.

Задыхаюсь нестерпимо!

10 часов вечера

Я уже хотел заклеить это письмо, как пришел Зуров и принес 16-ую тетрадь "Возрождения" - там оказалось несколько слов Степановой-Мельгуновой - ответ на мои "Милые выдумки", совершенно ошеломивший меня: это такая дикая, подлая ложь, за которую убить мало!

"Бунин сам лучше всех знает, что вел переговоры с представителями полпредства (?) о возвращении и об издании полного собрания сочинений своих (мысль о возвращении ему <не> претила - см. кн. 10 московского журнала "Октябрь", 1947 г.)"?!

16 августа возвращается в Париж Маклаков. Тотчас обращусь к нему за советом, как привлечь эту мерзавку и ее негодяя мужа

к суду.

Маленькая поправка

<...> В "Нов<ом> р<усском> сл<ове>" напечатана заметка И. А. Бунина "Милые выдумки", в которой он обрушивается на меня с необыкновенным апломбом !! за мой отзыв ("на редкость злобной запальчивости") о его "Воспоминаниях" - отзыв, помещенный в 14-ом т. "Возрождения". Я ничего не имею против того, что опытный писатель, вопреки литературным традициям, раскрывает мой "псевдоним", подчеркивая, что я жена редактора "Возрождения". Но я решительно протестую против того, что г. Бунин позволил себе написать, что я "унизилась до позорной выдумки политической". Допускаю, что слово "вхож" в советское посольство употреблено мною неудачно, но сущности дела это не меняет: И. А. Бунин сам лучше всех знает, что вел переговоры с представителями полпредства о возвращении и об издании полного собрания сочинений своих (мысль о возвращении ему не претила - см. кн. 10 московского журн<ала> "Октябрь", 47 г.). Не все ли равно, где именно и в какой обстановке шли эти переговоры, о которых писателю самому следовало бы рассказать в своих "Воспоминаниях".

П. Степанова-Мельгунова

Н. Д. Телешов известил меня, что "Госиздат" готовит издание моих "избранных" произведений - и я закатил в этот "Госиздат" такое резкое письмо, угрожая "мировым" скандалом, если это будет сделано вопреки мне, что получил через 2 месяца телеграмму из Москвы: согласно вашему желанию издание ваших избр<анных> произведений suspendu.

"Возвращение" мне предлагали, суля золотые горы, но Вы знаете мой отказ.

Наглая, подлая ложь! "Переговоры"!

23 августа 1951

<...> Я уже написал ей, между прочим, что на "новое" правописание ни за что не пойду. Да на это есть еще и такая причина: мне важен каждый звук в моих писаниях; без авторской корректуры я не могу выпустить книгу, а как же я могу корректировать, не зная этого похабного (и бестолкового!) правописания? А угождать этим Ди-Пи, снижаться до них вообще позор. И читать по-старому они прекрасно умеют. Откажет мне издательство? Пусть! Буду продавать все свое добришко - вплоть до Нобелев-ск<ой> медали - и как-нибудь доживу до смерти, уже близкой.

Маклакова я не беспокоил, отвечать Мельгуновой, думаю, не стоит, - отвечать - значит оправдываться перед этой стервой и редкой дурой. <.>

"Отцов и детей" давно не перечитывал. Перечитаю. Но "Ста-р<ые> портреты" и особенно "Поездка в Полесье" чудо как хороши. <.>

Кончаю Ремизовым. Какой негодяй, пролаза! Вот уже и в "Н<овом> р<усском> с<лове>" и в "Нов<ом> журнале". И это с красным паспортом и с поездкой в посольство на поклон Молото-ву! У меня лежит "Сов<етский> патриот" (в котором он немало печатался), с интервью, которое он дал Ладинскому в день своего 70-летия:

- Я не эмигрант, я взял советский паспорт логично - и теперь все в порядке и я очень доволен.

Так буквально сказал. И вот уже в "Нов<ом> журнале": "Из книги "С подстриженными глазами"". За одни эти глаза удавить мало. Так это патологически мерзко!

Все это пишу потому, что нынче прочел очередную книжонку "Дела", посвященную ему, - с идиотскими похвалами ему и его новыми выкрутасами. "Пусть свинья издохнет на могиле его бабушки!"

Целую Вас обоих. Ваш Ив. Б.

2 сентября 1951

Дорогой Марк Александрович,

Одно дело печататься по новой орфографии в "Новом рус-<ском> слове", а другое, для меня, - выпустить в последний раз мои книги. Вы пишете: "У Вас еще на худой конец издательство Гукасова..." Но Гукасов еще ни копейки мне за мои "Воспоминания" не заплатил и когда хоть что-нибудь заплатит, неизвестно. <.>

9 сентября 1951

Вот, дорогие мои Марк Александрович и Татьяна Марковна, чем кончилось мое дело с "Издательством имени Чехова"! Бедный Чехов! При чем он тут?

Не думаю, чтобы это издательство пересмотрело свое постыдное решение. Ну и черт с ним.

Целую Вас, больше писать не могу - устал смертельно. Вам посылаю черновик моего письма - простите. Два чистых заказными шлю: одно Александровой, а другое (копию его) Вредену.

Ваш Ив. Бунин.

9 сентября 1951

Дорогая Вера Александровна,

Получил Ваше письмо ко мне от 6 сентября. Ваше сообщение, что те три книги мои, которые хочет издать Фордовское "Издательство имени Чехова", могут быть изданы только при том условии, если я соглашусь печатать их по так называемой "новой" орфографии. Но я согласиться на это ни в коем случае не могу - как не согласился бы сам Чехов, если бы ему предложили издаваться по этой орфографии, - я хорошо знал Чехова и поэтому смею Вас уверить в этом.

Воспроизвожу дословно, с сохранением Вашей орфографии то, что Вы пишете мне:

"Совет попечителей (боард оф тростис) на заседании, состоявшемся в конце августа, постановил, что все книги без исключения должны печа

таться по новой орфографии. Мотивы, продиктовавшие это решение, серьезны: в результате предварительного обследования выяснилось, что в Нью-Норке нет наборщиков, знающих старое правописание; кроме того, новое правописание чуть не на четверть сокращает объем (!) книги; решающим, однако, является третье соображение: нынешние читатели, особенно из младшего поколения, старого правописания совсем не знают".

Возражаю:

Не может быть того, чтобы не нашелся в Нью-Норке наборщик, который мог бы набрать мою книгу по старой орфографии: всего четыре года тому назад был напечатан в "Новом журнале" мой рассказ "Ловчий" по старой орфографии! Куда же девался этот наборщик, неужели он умер и его совершенно некем заменить?

Вы ошибаетесь, что новое правописание "чуть не на четверть" сокращает объем книги: на четверть не сокращает, но, конечно, сокращает, если всюду ставить, как это делалось прежде, твердый знак; но я на твердом знаке не настаиваю - вполне согласен обойтись без него (но, конечно, не в середине слова, где Вы ставите нечто просто страшное для русского языка, а именно: апостроф!!)

Затем Вы говорите, что Ди-Пи, особенно из младшего поколения, старого правописания совсем не знают. Что значит "не знают"? Не смогут прочитать слова, если в нем стоит i или ять? Этого не может быть! А как же даже не Ди-Пи, а молодые люди в России читают книги, изданные до революции и в сотнях экземпляров собранные, например, в Румянцев-ском музее в Москве или в Публичной библиотеке в Петербурге? Нет, они прекрасно читают эти книги, знаю, что читают и мои книги, изданные до революции и находящиеся в подобных огромных книгохранилищах. И неужели "Издательство имени Чехова" имеет в виду только Ди-Пи и совершенно отказывается помогать печататься нам, эмигрантам? Во всяком случае я никак не могу согласиться в угоду Ди-Пи писать, например, слово Бог с маленькой буквы или писать в своем рассказе или в своей статье Ленинград вместо Петербурга. Я соглашался печататься по новой орфографии только в периодических изданиях, но свои книги по новой орфографии еще никогда не издавал, за исключением моей книги "Темные аллеи", которую Зелюк всю набрал без моего спроса по этой новой орфографии и таким образом поставил меня "перед совершившимся фактом".

Мой невольный отказ печататься в "Издательстве имени Чехова" есть, конечно, для меня нечто катастрофическое и в материальном отношении. Но что же делать! Надо терпеть, доживать свои последние дни стойко, в нищете.

Благодарю Вас, что Вы заботливо храните мою книгу у себя. Но будьте добры передать ее Галине Николаевне Кузнецовой, когда она придет за нею: я ей об этом пишу.

Ваш Ив. Бунин.

ИЗ ПИСЕМ К ТЭФФИ

9 августа 1943

Дорогая сестрица,

<.>И тронут и огорчен, что читаете меня - огорчен потому, что 1/3 "Нивского издания" есть одна из самых жгучих ран моего сердца - столько там позорного для меня! Валял я тогда что попало и как попало - и тотчас продавал - был беден и не придавал никакого значения тому, что печатал. Да и пьянствовал порядочно...

Целую Вашу руку с неизменной любовью.

Ваш Иван Бунин. <.>

23 февраля 1944

Милая, дорогая сестрица, снова кланяюсь Вам в ножки за Ваши добрые слова ко мне - спасибо, спасибо, спасибо! Пишу Борису, чтобы он дал Вам те несколко рассказов из моей новой книги, которые у него. И очень, очень хочется, чтобы Вы прочли их (это ведь сущая правда, что Вы пишете: "Кто-же как не я..."), и очень боюсь, что на этот раз я возмущу Вас, - да, даже и Вас, и притом незаслуженно, ибо, как я вчера Наталье Ивановне писал, очень огорченной кое-чем "грубо-натуралистическим" в этих рассказах, содержание их вовсе не фриволное, а трагическое. Есть несколько слов и строк в двух-трех из этих рассказов действительно слишком резких, но я их для печати уже вычеркнул, а все прочее я готов защищать до последней капли крови, - это все прочее совершенно необходимо в своем "натурализме", то есть вещественности, без которой (т. е. с абстрактностю) никак нельзя сказать ничего не только "трагического", но просто не стоит город городить. Вот Зайцевы и Наталья Ивановна бранят меня даже за то, что я решился в двух местах упомянуть (только упомянуть!) о женской периодической болезни, а я их спрашиваю, почему можно описывать и расписывать, например, роды, а про это даже словечка нельзя сказать, - про то, что даже в Библии говорится (Рахиль Лавану: "прости, господин, не могу встать, ибо у меня обыкновенное женское")? И еще спрашиваю: почему живописцы и ваятели могут изображать женское тело, например, или всяких сатиров и фавнов с крайней "натуралистичностью", а мы, писаки, не можем? Впрочем, не буду оправдыватся - как хотите, так и судите. А прочитав, напишите мне Ваше мнение с полной откровенностью - не обижусь ни в каком случае. Вся эта книга называется по первому рассказу - "Темные аллеи" - в котором "героиня" напоминает своему первому возлюбленному, как когда-то он все читал ей стихи про "Темные аллеи" ("Кругом шиповник алый цвел, Стояли темных лип аллеи.") - и все рассказы этой книги только о любви, о ее "темных" и чаще всего очень мрачных и жестоких аллеях. Целую Ваши дорогие руки от всей души.

Ваш Иван Бунин.

11 апреля 1944

Дорогая, милая сестрица,

очень благодарю Вас, очень - за добрые слова обо мне в письме к Вере. Счастлив, что Вы поняли мои писания, - Господи Боже мой, как боюсь, что последние! - не так, как многие другие поймут. Жалею, что не все из них у Вас было, - не говоря уже о том, что написано до 40-го года, тут в Грассе. Вообще, если бы Вы видели всю эту мою новую книгу, она бы еще немножко выиграла. А она состоит из трех отделов (кое-что из первого, напечатанного в Париже, Вы, может быть, помните).

I. Темные аллеи. Кавказ. Баллада. Апрель. Степа. Муза. По-

здний час.

II. Мамин сундук. По улице мостовой. Руся. Антигона. Смарагд. Гость. Визитные карточки. Волки. Зойка и Валерия. Таня. В Париже. Галя Ганская. Генрих. Три рубля. Натали.

III. На постоялом дворе. "В такую ночь.". Лита. Начало. Качели. Кума. Речной трактир. Дубки.

Из второго отдела я не послал Зайцеву, кажется, только "Три рубля", из третьего, кажется, послал только "В такую ночь.". Список этот, думаю, Вам совсем не нужен. Но что делать - хочется поделиться своей последней литературной радостью с таким редким другом, как Вы!

Целую Вашу руку, дорогая моя,

Ваш Иван Бунин.

19 мая 1944

<.> Выходит будто странно - будто мы обмениваемся комплиментами - да как же иначе быть? Вы кое-что - да и больше - цените во мне, а я, повторяю, клянусь Богом, всегда, всегда дивился Вам - никогда за всю жизнь не встречал подобной Вам! И какое это истинное счастье, что Бог дал мне знать Вас! Но - точка, а то наговорю лишнего - тем более, что уже второй час непроглядно темной, проклятой ночи без единого огня, как будто во всем мире, в мертвой тишине, среди которой иногда ни с того ни с сего частым, частым стуком бьют пулеметы. Вот Вы похвалили меня (а Вы долго молчали, и я боялся, честное слово, боялся, что Вы только из приличия написали в давнем письме к Вере несколько добрых слов обо мне, - что рассказы мои Вам не понравились) - Вы меня похвалили в нынешнем письме, и я, как самолюбивый, честолюбивый, гадкий подросток, засопел, покраснел от радости - и вытащил из кармана еще тетрадку - "вот у меня еще есть..."; хочу этим извиниться, что вздумал сейчас послать Вам то, что Вера нынче только что переписала. Прочтите и ради Бога не чувствуйте себя обязанной опять писать мне о моих писаниях. Прочтите и будьте добры передать этого "Ворона" Зайцеву, а у него, если захотите, возьмите еще 5 из моих последних (лучше чем этот) рассказиков - совершенно диких по своему несоответствию особенно тем последним дням, что дошли до нас, но, может быть, вполне законных по тому, видно, вечному, что бывает в чуму и во все семь казней египетских, о чем говорил тот, ни с кем в мире несравнимый, у которого я бы поцеловал александрийский сапог с усеченным носком (родная внучка которого умерла в прошлом августе в Ницце в нищете, после несколких лет тяжкого труда, таскания для перепродажи всякого старого хлама, - Елена Александровна фон Розен Мей-ер, дочь "Сашки", первого сына Александра Сергеевича, которую я имел счастье узнать). А теперь простите - устал, начинаю бормотать несвязно, ложусь спать. Писал Зайцевым, как живем и мы, какими ржавыми колючками и минами, черными вывесками с белыми черепами на деревьях окружены, - спросите их, если захочется. Горячо целую Вашу руку.

Ваш Иван Бунин.

6 марта 1949

<.> .я прочел "Новоселье", потом "Возрождение", там и тут восхищался Вами, потом ужаснейший роман Мельникова-Печер-ского "В лесах", теперь одолеваю "Дон Кихота", которого беспрерывно бьют все встречные и поперечные, одолеваю в тщетной надежде зацепиться хоть за что-нибудь испанское - Вы, верно, уже написали какую-нибудь штучку, а я просто в отчаянии: почти убежден, что придется, со стыдом и слезами, возвращать Рогнедову аванс! А из каких средств возвращать? <.>

Ваш Иоанн Рыдалец.

П. С. "Дон Кихота" я читал еще в детстве, - жалкое и сокращенное издание, жалкий перевод. Сейчас читаю полный, отличный перевод. Умен и талантлив был Сервантес на удивление!

10 сентября 1952

Милая сестрица, разбираю свой архивик для отправки в Нью-Йорк в архив при Колумбийском университете, нашел древний номер "Иллюстрированная Россия" с Вашей статей о моих стихах ("По поводу чудесной книги", - "Избранные стихи Бунина") и целую Ваши ручки и ножки за хвалу мне и за пощечины сукину сыну Пастернаку.

ПИСЬМО В РЕДАКЦИЮ ЖУРНАЛА "ОКТЯБРЬ"

25 марта 1948

Редакции "Октября".

Вопреки совершенно нелепым вымыслам Юрия Жукова ("На Западе после войны", десятая кн. "Октября" за прошлый год) я не "маленький и сухонький", а выше среднего роста, худощавый, но широкий в кости и в плечах, держусь твердо и прямо, - "фигура-то у вас, папаша, еще знаменитая!" - сказал мне один пленный красноармеец; назвать мое лицо "рафинированным лицом эстета" может только круглый дурак; губами я никогда не жую, пенсне не ношу - только прикладываю к глазам, когда смотрю вдаль; голос имею не "скрипучий", а еще настолько звучный, что, когда читаю в зале перед тысячной публикой, слышно в самых дальних углах; на вечере "Общества русско-еврейской интеллигенции читал не "с раздражением", а только строго, местами повелительно, как и подобало читать рассказ, написанный отчасти в тоне Корана; и вообще "раздражаться", "злиться" в тот вечер не имел ни малейшей причины, - злобу и жующие губы Жуков приписал мне, очевидно, только потому, что как же обойтись без этих классических пошлостей, раз изображаешь "маленького, сухонького" старикашку?

Совершенно нелеп и лжив и второй мой портрет, сделанный Жуковым, - он ведь не удовольствовался одним, - нелеп тем более, что полностью разрушает первый. Этот портрет сделан уже на основании личного знакомства Жукова со мной и с моей женой, какое знакомство состоялось по окончании вечера, когда Жуков подошел ко мне с каким-то другим господином и сказал мне, какое великое счастье испытал он в Берлине, читая зарубежные издания каких-то моих книг. Тут я с машинальной любезностью, обычной в таких случаях, что-то отвечал на его восторги - и, конечно, уклончиво, шутливо на его бестактные вопросы, намерен ли я вернуться в Россию. А что же прочел я в "Октябре", только недавно и случайно попавшем в мои руки? Прочел, что ядовитый и, как видно, энергичный старикашка превратился вдруг в блаженного, расслабленного полуидиота, что-то смущенно бормочущего, называющего свою жену "матушкой", невзирая на свое "рафинированное лицо эстета", - и т. д., и т. д.

Ив. Бунин. ИЗ ПИСЕМ К Ф. А. СТЕПУНУ

28 января 1951

Дорогой друг, дорогой Федор Августович, очень, очень благодарю Вас за те слова, которые только Вы могли сказать обо мне (в 13-й тетради "Возрождения"). И как горюю всегда, что мы с Вами так мало встречались когда-то (а теперь уж никогда, верно, не встретимся, ибо я человек уже мало-помалу умирающий) и что было время, когда я был вполне сумасшедший, спившийся вдребезги и писавший даже Вам письма того бесноватого, из которого бес мог войти только в одну из тех свиней, что бросились с обрыва в озеро Геннисаретское! Обнимаю Вас с неизменной любовью и целую руку дорогой Наталии Николаевны. Напишите, пожалуйста, или попросите ее написать в свободную минуту хоть несколько слов о том, каковы Ваши планы, - едете ли Вы куда-нибудь или нет? С Маргой и Галей мы часто переписываемся, рады, что они уже сносно устроились.

Вера Николаевна шлет Вам обоим сердечный поклон. Ваш Иван Бунин.

10 марта 1951

<...> Жаль, что Вы написали в "Возрождении" что "в "Темных аллеях" есть некоторый избыток рассматривания женских прельстительностей"; <...> Какой там "избыток"! Я дал только тысячную долю того, как мужчины всех племен и народов "рассматривают" всюду, всегда женщин со своего десятилетнего возраста и до 90 лет (вплоть до всякой даже моды женской): последите-ка, как жадно это делается даже в каждом трамвае, особенно когда женщина ставит ногу на подножку трамвая! И есть ли это только развратность, а не нечто в тысячу раз иное, почти страшное?

Целую Вас и руку Натальи Николаевны.

Ваш Иван Бунин. <... >

26 марта 1951

Дорогой Федор Августович, чрезвычайно благодарю Вас за Ваше чудесное и такое во всем правильное (о том, что сейчас в Европе, - особенно во Франции, -да и во всем мире) письмо. И жалко чрезвычайно, что не могу ответить на него как хотелось бы, - на письма я всегда был бездарен, ничтожен (м. б., по лености прежде всего), а теперь и совсем никуда не гожусь <...>.

"Длинное море - бессонные ночи мои!" - так сказал, кажется, Иоанн Златоуст. И такое же "длинное море" каждая ночь моя теперь: не сплю, задыхаюсь, иногда добираюсь с постели до письменного стола, кое-что записываю (так написана половина книги моих "Воспоминаний"), потом опять в постель - что-нибудь читать, а больше всего - думать, думать - и тупо дивиться: как же это так - вот-вот ложиться в могилу?!! <...> "И царь Давид состарился и вошел в лета, и не мог согреться, сколько ни одевали его... и положили с ним девственницу, дабы согрела его, и он не познал ее...". Все это вполне мое. Нет только девственницы - так редки они теперь! И хорошо, что нет: не познал бы и я, к великому стыду своему, я, автор будто бы бесстыдных "Темных аллей", столь недавно написанных! Кстати: откуда Вы взяли "избыток" в них "разглядывания женских прельстительностей"? Это ошибка, происшедшая от рассказа "Визитные карточки", где писатель и впрямь очень пристально разглядывает, наблюдает, считая это своим делом. <...>

Простите ради Бога это мерзкое письмо - я нынче слаб и задыхаюсь особенно, пишу в постели. Сердечно обнимаю Вас, целую руку дорогой Наталье Николаевне.

Вера Николаевна шлет Вам обоим дружеский поклон. Ваш Иван Бунин.

28 августа 1952

Мой дорогой, высокий друг, милый Федор Августович. Я все слабею, все больше задыхаюсь, жить мне осталось, думаю, немного, но делаю усилия, добираюсь до письменного стола иногда, с помощью Веры привожу в порядок мой архивчик для отправки в Америку, в архив Колумбийского университета, и вот нашел нынче Вашу замечательную статью о "Митиной любви" в "Современных записках" 1926 г. и хочу Вам сказать, до чего я тронут Вашим вниманием ко мне! Благодарю Вас, обнимаю от всей души! С неизменной любовью целую руку дорогой Наташи, - пусть простит она мне, старику, что я осмеливаюсь так называть ее.

Ваш Иван Бунин.

Воскресенье, 12 октября 1952

Дорогой Федор Августович, очень, очень благодарю Вас и дорогую Наталью Николаевну за Ваше последнее, столь сердечное письмо ко мне! Благодарю так поздно потому, что был болен тяжким гриппом (да и сейчас еще не совсем оправился). То, что Вы будете читать обо мне, - новое доказательство Вашего внимания ко мне, такого ценного для меня. Простите за нескромность: я вскоре отправляю свой архивчик в архив Колумбийского университета, - увы, вообще привожу свои делишки в некоторый порядок в ожидании конца своих дней, - и лежа в постели, пересмотрел целый сундук критических отзывов о моих писаниях, - великих похвал им, - но как резко выделяются среди них, бьют в нечто главное Ваши! И потому с радостью послал бы Вам хоть что-нибудь из моих книг, но уж давным-давно все, все разошлись они, а издает меня теперь только Нью-Йорк, "Чеховское издательство", которому поручил я послать новое издание "Ар-сеньева" и те 2 новые книги (сборник разных рассказов), которые, вероятно, выйдут в конце сего года. Вот все, что я могу сделать!

Обнимаю Вас, дорогой друг, целую руку Наталии Николаевны и передаю поклон Веры Вам обоим.

Ваш Иван Бунин.

П. С. Тэффи была очень плоха последнее время и все же поразила нас ее смерть.

13 октября 1952 Понедельник

Только что получил письмо из Нью-Йорка, из "Чеховского издательства": книги мои, о которых писал Вам вчера, пошли в набор, - значит, к Рождеству, Бог даст, выйдут и немедленно будут доставлены Вам. Вы найдете в них многое годное для Вашего чтения обо мне. Ваш Иван Бунин.

П. С. Корректуру этих книг будут читать Галя и Марга.

Роды моих сочинений О НАРОДЕ

Подторжье. N. B. Деревня. Сосны. Мелитон. На край света. Древний человек. Сила. N. B. Хорошая жизнь. Сверчок. Ночной разговор. N. B. Весенний вечер. Захар Воробьев. N. B. Иоанн Рыдалец. N. B. N. B. Жертва. N. B. Оброк. N. B. Лирник Родион. N. B. Ермил. Князь во князьях. Забота. Будни. Личарда. Сказка. Хороших кровей. N. B. N. B. Аглая. N. B. Я все молчу. N. B. Святые. Мухи. Лапти. Слава. N. B. Косцы. О дураке Емеле. Обуза. В саду. N. B. Божье древо. Муравский шлях. Распятие. Пожар. Журавли. Сокол. Людоедка. N. B. На базарной улице. Илюшка. Полдень. Бродяга. Слезы. Блаженные. Коренной. Комета. Стропила. Летний день. Дедушка. Канун. До победного конца. Письмо. Птицы небесные. Поруганный Спас. N. B. Сны. N. B. Полуденный зной.

Подчеркнутое считаю наиболее ценным, N. B. - особенно.

О ЛЮБВИ

Митина любовь. N. B. Последнее свидание. Легкое дыхание. Сын. N. B. Сны Чанга. При дороге. Клаша. N. B. Грамматика любви. N. B. Солнечный удар. Мордовский сарафан. N. B. Ида. N. B. Игнат. Дело корнета Елагина. N. B. Готами. Метеор. Полуночная зарница. N. B. Неизвестный друг. N. B. В ночном море. Старый порт. N. B. Убийство. N. B. Ущелье. Первая любовь. Прекраснейшая солнца (о Петрарке). Заря всю ночь. Осенью. Маленький роман. N. B. "В такую ночь...". Памятный бал. N. B. Весной, в Иудее. Костер. N. B. Ночлег. N. B. Вся книга "Темные аллеи". В этой книге особенно "Поздний час". N. B. N. B. Казимир Станиславович.

МИСТИЧЕСКИЕ

Третьи петухи. Преображение. Пингвины. Музыка. В некотором царстве. Именины. N. B. Ночь отречения. N. B. Безумный художник. Ночь (ночные цикады).

О СМЕРТИ

Смерть пророка. N. B. Исход. Огнь пожирающий. N. B. К роду отцов. Алексей Алексеевич. Ландо.

РАЗНЫЕ

Страшный рассказ. История с чемоданом. Идол. Телячья головка. Цыфры. Молодость. Благосклонное участие. Красные фонари. Небо над стеной. Свидание. Петухи. Ужас. Подснежник. Первый класс. Далекое. Грибок. Надписи. Пост. Слепой. Обреченный дом. Конец. Отто Штейн. N. B. N. B. Петлистые уши. Постоялец. Старуха. N. B. Несрочная весна. Богиня. N. B. Воды многие. N. B. Жизнь Арсеньева (издание "И<здательст>ва имени Чехова"). N. B. Суходол. N. B. Последний день.

Может быть, дорогой друг, Вам это не понадобится? Думаю, что понадобится. Очень многое из этого списка вошло в те две книги, что выйдут не позднее Нового года. Обнимаю Вас, целую руку дорогой Наталии Николаевны.

Иван Бунин.

Половину того, что издано в 6 томиках Марксом в 1915 г., отвергаю!

СТИХИ

Избранные стихи. Переводы в стихах: N. B. Три мистерии Байрона (Каин, Манфред, Небо и Земля). N. B. Песнь о Гайава-те Лонгфелло. Четыре фрагмента из "Золотой легенды" Лонгфелло. Годива Теннисона.

N. B. Книга "Освобождение Толстого". N. B. Книга "Тень Птицы". N. B. Книга "Воспоминания". N. B. Книга "Окаянные дни".

КНИГА "ТЕМНЫЕ АЛЛЕИ"

Темные аллеи. Кавказ. N. B. Баллада. Степа. Муза. N. B. Поздний час. N. B. Руся. Красавица. Дурочка. Антигона. Смарагд. Гость. Волки. N. B. Визитные карточки. N. B. Зойка и Валерия. N. B. N. B. Таня. N. B. В Париже. N. B. Галя Ганская. N. B. Генрих. N. B. N. B. Натали. В одной знакомой улице. Речной трактир. Кума. Начало. "Дубки". Барышня Клара. N. B. "Мадрид". Второй кофейник. N. B. Железная шерсть. N. B. Холодная осень. Пароход "Саратов". N. B. Ворон. Камарг. Сто рупий. Месть. Качели. N. B. Чистый понедельник. N. B. Часовня.

13 октября 1952, понедельник

Дорогой Федор Августович, продолжая разбирать свой "архив", нашел открытку, которую прислал мне в Грасс покойный Илья Исидорович: вся эта открытка состоит из выписки из Вашего письма к нему относительно моего рассказа "Божье древо", напечатанного в "Современных записках" в 1928 г. Вы писали Илье Исидоровичу следующее: ""Божье древо" Бунина - один

самых пленительных и самых глубоких его рассказов. Яков Де-мидыч написан им совершенно изумительно. Если написать философский комментарий ко всем его разбросанным по рассказу словам и изречениям, то выйдет большой философский труд. Неприятно мне в рассказе, что это изумительное миросозерцание дважды садится на корячки по своей надобности, но это в конце концов не главное".

Напоминаю, - м. б., Вы забыли, - что этот Яков Демидыч - караульщик сада, липецкий крестьянин, однодворец, говорящий старинным, великолепным языком.

Дорогой Федор Августович, "не могу молчать!" - нынче послал Вам avion и вот опять пишу: Вы ошиблись, уже кое-что запамятовали относительно моего рассказа, спутали, когда писали Илье Исидоровичу! Яков Демидыч - деликатнейший человек, умница, натура тонкая, благородная, он никак не мог садиться на корячки при авторе (рассказа о нем)!!! Это не он, а какой-то " московский обуватель" (обыватель), "стрюцкий", приехав в деревню, сел где-то на корячки - позорно бежал от собак, прибежавших к нему в чаянии поживиться последствием его сидения. Это о нем, помирая со смеху, рассказывал Яков Демидыч.

Ваш Иван Бунин.

II

ВОСПОМИНАНИЯ СОВРЕМЕННИКОВ

М. К. КУПРИНА-ИОРДАНСКАЯ

Годы молодости. Воспоминания о А. И. Куприне

<фрагменты>

В одно из ноябрьских воскресений 1901 года я усиленно готовилась к семинару профессора С. Ф. Платонова. Дверь в комнату была закрыта, и звонка из передней не было слышно.

- Пришли гости, мамаша приказали вам принять, сами они к гостям не выйдут, - скороговоркой проговорила, входя ко мне, молоденькая горничная Феня.

Появление гостей меня удивило.

Моя приемная мать, Александра Аркадьевна Давыдова - издательница журнала "Мир Божий", - последние месяцы часто хворала. После смерти Лидии Карловны Туган-Барановской, старшей дочери, которую она страстно любила, у нее обострилась болезнь сердца. Она перестала заниматься делами журнала, никуда из дому не выезжала, отменила вечера и воскресные приемы. Кроме близких друзей, у нее никто не бывал.

Я вышла в гостиную. Среди комнаты стоял Иван Алексеевич Бунин и рядом с ним незнакомый мне молодой человек.

Приходу Бунина я обрадовалась. Мы давно не виделись - последние два года он редко приезжал в Петербург, да и то ненадолго. Всегда, когда мы встречались после значительного перерыва, Иван Алексеевич, чтобы рассеять натянутость первой встречи, с пугливой почтительностью приветствовал меня и начинал разговор с какой-нибудь забавной выдумки. Так было и на этот раз.

- Здравствуйте, глубокоуважаемая, - обратился он ко мне. - На днях прибыл и спешу засвидетельствовать Александре Аркадьевне и вам свое нижайшее почтение. - Он преувеличенно низко поклонился, затем, отступив на шаг, еще раз поклонился и продолжал торжественно серьезным тоном: - Разрешите представить вам жениха - моего друга Александра Ива

новича Куприна. Обратите благосклонное внимание - талантливый беллетрист, недурен собой. Александр Иванович, повернись к свету! Тридцать один год, холост. Прошу любить и жаловать.

Довольный своей выдумкой, Бунин лукаво посмеивался. Куприн сконфуженно переминался с ноги на ногу и, смущенно улыбаясь, мял в руках плоскую барашковую шапку.

В синем костюме в серую полоску, мeшкoвaтo сидевшем на его широкой в плечах, коренастой фигуре, низком крахмальном воротничке (таких в Петербурге уже давно не носили) и большом желтом галстуке-"пластроне" с крупными ярко-голубыми незабудками, Куприн рядом с корректным, державшимся свободно и уверенно Буниным казался неуклюжим и простоватым провинциалом.

- Так вот, почтеннейшая, - продолжал Бунин, когда мы сели, - сядем, посидим, друг на дружку поглядим. У вас товар, у нас купец, женишок наш молодец...

И как деревенский сват, выхваляя жениха, Бунин в то же время рассказывал о Куприне различные смешные анекдоты.

Этот фарс, неожиданно придуманный Иваном Алексеевичем, был очень забавен. И на его вопрос: "Так как же, глубокочтимая, нравится вам женишок? Хорош?.." - я поддержала шутку:

- Нам ничего... да мы что... как маменька прикажут... их воля...

Мы от души смеялись, придумывая все новые и новые забавные диалоги.

Куприн молчал, и стало заметно, что он чувствует себя неловко и бунинская затея его не веселит. Шутку следовало прекратить. <...>

Прощаясь, я передала Куприну от имени Александры Аркадьевны приглашение бывать у нас, когда она поправится и возобновит приемы.

- А как же насчет сватовства? - вспомнил Бунин. Куприн круто повернулся и направился к двери.

- Идем, - отрывисто бросил он.

Кажется, Куприн обиделся, думала я, проводив гостей. Неужели он не привык к выдумкам Ивана Алексеевича? Все-таки поддерживать эту нелепую шутку мне не следовало. Человек первый раз пришел к нам в дом и сразу попал в смешное положение. Ну, ничего. Потом все обошлось - он был интересен и остроумен.

С Буниным я была в хороших, приятельских отношениях. Мы познакомились в конце ноября 1896 года у народоволки Е. С. Щепотьевой, когда Иван Алексеевич приехал с Кавказа из толстовской колонии. У него не было еще той корректной манеры держать себя, которую он усвоил позднее. В первое посещение нашего дома он явился в голубой русской рубахе и высоких сапогах, что заметно не понравилось моей матери, которая его сразу невзлюбила. Но, несмотря на то, что она принимала его весьма сухо, он бывал у нас довольно часто.

Вскоре после отъезда Бунина в имение к родным я получила от него письмо:

"Высокочтимая Мария Карловна!

Пишу вам из деревни. Новостей особо примечательных пока что не имеется. К светлому празднику Христова воскресения, с коим я Вас поздравляю, справил себе обновы: рубаху, порты, юфтевые сапоги со скрипом и три дня плясал на деревне.

Засим желаю здравствовать и низко кланяюсь Вашей драгоценной маменьке Александре Аркадьевне, сестрице с супругом, братцу, тетеньке... (далее следовал перечень всех живших у нас домочадцев).

Остаюсь Бунин Ивашка из сельца Мокрые Петушки".

В этот день вечером к нам пришли Короленки.

- Вы только послушайте, Владимир Галактионович, - возмущенно жаловалась моя мать, - что нынче пишут молодым девушкам такие господа, как ваш хваленый Бунин. "Справил себе порты и какие-то там сапоги..." Как вам нравится это остроумие?

- Александра Аркадьевна, молодость веселится. Она беспечно радуется и смеется. Но она проходит слишком скоро. И нам с вами остается только вспоминать нашу юность и сожалеть о ней, - сказал Короленко.

В следующую зиму, приехав в Петербург. Иван Алексеевич уже больше не изображал из себя народника и не убеждал меня стать сельской учительницей. Полоса увлечения толстовством прошла. <.>

В конце октября 1902 года в Петербург приехал Бунин, чтобы заключить с Пятницким условия относительно своих рассказов и стихотворений, а также перевода "Песни о Гайавате" Лонгфелло. Куприн прочел ему в рукописи свой рассказ "Болото", который должен был появиться в декабрьской книжке "Мира Божьего".

- Ты начинаешь выписываться, Александр Иванович, - снисходительно похвалил Бунин. - Но в этом рассказе, конечно, это дело вкуса, длиннейшие рассуждения студента должны так же утомлять читателя, как и землемера, которому надоедает студент. Уверяю тебя, что читателю эти рассуждения так же очень скучны. И он охотно от них бы отмахнулся. Но описание болота, тумана и ночи в избе лесника сделано превосходно.

Такой снисходительно-покровительственный тон, который Бунин усвоил еще со времени Одессы, задевал Александра Ивановича, хотя он и признавал справедливость суждений Ивана Алексеевича. <.>

Отношения между Куприным и Буниным были очень своеобразны. Успех одного восхищал другого, но в то же самое время возбуждал чувство соперничества.

Куприн завидовал блестящей находчивости, остроумию Бунина. Бунин говорил, что Александр Иванович обладает способностью необычайно яркого и выпуклого рассказа.

Дело в том, что Бунин и Куприн - писатели разного характера, разного темперамента.

Куприн долго вынашивал тему, а затем писал быстро, почти без помарок. Варианты и черновики уничтожал.

Бунин писал гораздо медленнее, много раз правил свою рукопись, появлялись варианты.

- У тебя ограниченный словарь, - говорил Бунин Куприну, - ты не работаешь над стилем...

- А ты высиживаешь каждое слово. У тебя в каждой строке виден пот, и поэтому пишешь тягуче и скучно. Меня тошнит от твоих подробностей...

- А меня, - отвечал Бунин, - когда ты в своих рассказах отходишь от художественного изображения и вставляешь целые куски из истории.

- Не сердись, Иван Алексеевич, если я скажу, что ты гораздо больше поэт, чем прозаик, и если бы ты занимался только поэзией, то стал бы большим, очень большим поэтом, а ты разбрасываешься.

Такими откровениями обменивались иногда Бунин и Куприн, и тем не менее они были искренне привязаны друг к другу.

В. Н. Бунина писала мне из Парижа 4 октября 1960 г.: "...отношения Куприна к Бунину были очень непростые, тут понадобился сам Достоевский, чтобы все понять. Диапазон был большой: от большой нежности к раздраженной ненависти, хотя в Париже все было смягчено".

В других письмах Вера Николаевна писала: "Ведь это он, так сказать, повенчал нас в церковном браке, он все и устроил, за что

я ему бесконечно до смерти буду благодарна, так как успокоило мою маму, мое письмо о венчании было к ней последним... Он был моим шафером. Службу он знал хорошо, так как вместе с другим шафером они заменяли певчих. Он говорил, что очень любит устраивать и крестины и свадьбы" (3 февраля 1961 года).

"Иван Алексеевич всегда говорил, что он радовался успехам Александра Ивановича, он высоко ценил его художественный талант, но считал, что он мало читает и живет не так, как ему надлежало бы.

Мне всегда казалось, что у Куприна была какая-то неприязнь к Бунину, но не на литературной почве. Она проявлялась, когда он был нетрезв. В нормальном состоянии они были очень нежны друг к другу и, пожалуй, ближе, чем с другими писателями" (9 февраля 1961 года).

"Неприязнь" эта понятна мне.

Бунин любил похвастаться иногда своим дворянским происхождением.

Однажды у нас за столом, когда разговор шел о родовитости, Александр Иванович сказал, что и у него мать княжна Кулунча-кова. На это Бунин ответил остротой:

- Да, но ты, Александр Иванович, дворянин по матушке.

Куприн, побледнев, взял со стола чайную серебряную ложку и молча сжимал ее в руках до тех пор, пока она не превратилась в бесформенный комок, который он бросил в противоположный угол комнаты,

Забыть это Бунину Александр Иванович не мог. Поэтому известная пародия на Бунина "Пироги с груздями" начиналась так:

"Сижу я у окна, задумчиво жую мочалку, и в дворянских глазах моих светится красивая печаль. Ночь. Ноги мои окутаны дорогим английским пледом. Папироска кротко дымится на подоконнике. Кто знает, может быть, тысячу лет тому назад также сидел и грезил и жевал мочалку другой, неведомый мне поэт?" <.>

Б. К. ЗАЙЦЕВ Молодость - Иван Бунин

Можно ошибиться в годе, когда встретились. Но не ошибешься в том, что была зима. Неопалимовский переулок, звезды на ночном небе, огненно-сухая, снежная пыль из-под копыт "резвого". Яркий свет, тепло, запах шуб в передней профессора Р. Хозяин, нестарый еще психиатр с волнистыми волосами, в белом галстуке (при пиджаке), пел в гостиной у рояла, громко и смело:

"Целовался крепко... да-а... с твоей же-е-ной!" (Схватывая себя при этом за кок на лбу.)

В столовой молодежь - не то художники, не то студенты, не то поэты, не весьма основательные дамы, и с черными кудерьками, карими чудесными глазами сама хозяйка, Любочка Р. Все эти Зиночки, Лены, Васеньки - ее приятели. У Любы тяготение к модерну. У нее встретишь и Бальмонта, и Балтрушайтиса. Она читает "Симфонии" Андрея Белого. И ее брат, Георгий, только что вернувшийся из Сибири, вскоре разовьет свой "мистический анархизм".

Психиатр занимался циркулярным психозом, ездил в клиники на Девичье поле, на дому лечил гипнозом (больше пьяниц). Принимал у себя молодежь. Относился к читателям "Симфоний" с благодушной снисходительностью, частью как к пациентам. Но задавала тон Люба - ласковостью, весельем, оживлением. Весь этот круг литературно-артистический носил оттенок легкой беззаботной художнической богемы.

Так же шумели, хохотали и танцевали в промежутках между пением и в тот вечер, когда в столовой, под рулады баритона из гостиной, впервые увидел я Бунина. Он сидел за стаканом чая, под ярким светом, в сюртуке, треугольных воротничках, с бородкой, боковым пробором всем теперь известной остроугольной головы - тогда русо-каштановой - изящный, суховатый, худоща

вый. Ласково блестя на него глазами, встряхивая черными завитками волос, улыбалась из-за самовара Любочка.

Пение оборвалось, раздались аплодисменты. Психиатр быстро вошел в столовую, оглядел всех победоносно. Налил стакан воды из стеклянного кувшина, залпом выпил, надышав туда. Поправил шевелюру и, сверкнув мужицкими своими глазами, весело спросил:

- Ну, как?

Это относилось к пению. Все зааплодировали, он тронул белый бессмысленный галстук и на лакированных ботинках проследовал в кабинет, где какой-нибудь Васенька выяснял отношения с какой-нибудь Зиночкой.

Этот свет и тепло квартиры, белизна скатерти, Любины кудряшки, молодое оживление вокруг, остроугольный, элегантный Бунин - так и смешались в памяти с морозной ночью и звездами над Москвой - в ощущении остро-поэтическом.

Встретились мы будто бы случайно. Но, принадлежа к одному кругу, занимаясь одним делом, не могли и далее не встречаться. Виделись у Леонида Андреева, Телешова, Сергея Глаголя. А там Литературный кружок, ресторан "Прага"...

Пестрой и шумной, легкой и радостной кажется теперь жизнь тогдашней Москвы. Может быть, просто молодость? Необычайное по силе чувство жизни?

Но - и само время: какое привольное, сколь подходящее для артистического! Какой интерес к литературе! Сколько молодых дарований... Сколько споров, волнений, чтений, удач и неудач, изящных женских лиц, зимних санок, блеска ресторанов, поздних возвращений...

Иван Алексеевич жил тогда по гостиницам: в номерах "Столица" на Арбате (рядом с "Прагой"), позже в "Лоскутной" и "Большом Московском".

Оседлости не любил Бунин - нынче здесь, завтра уже в Петербурге, а то и в Крыму, или вдруг взяли да уехали они с Найденовым на Рождество в Ниццу - тогда виз не требовалось!

Живя в Москве, бывал и у нас, по разным Остоженкам, Спи-ридоновкам, Богословским и Благовещенским. Под знаком поэзии и литературы входил в мою жизнь: с этой стороны и остался в памяти. Всегда в нем было обаяние художника - не могло это не действовать. Он был старше, опытнее и сильнее. Я несколько его боялся и по самолюбию юношескому ревниво себя оберегал.

Мы говорили очень много - о стихах, литературе, модернизме. Много спорили - с упорством и горячностью, каждый отстаивал свое - в глубине же, подспудно, любили почти одно и то же. Но он уже сложился, я лишь слагался.

На "Средах" слушали чужие вещи и свои читали. Леонида Андреева, милого Сергея Глаголя я не стеснялся.

Но вот Бунин именно меня "стеснял". И тогда уже была в нем строгость и зоркость художника, острое чувство слова, острая ненависть к излишеству. А время, обстановка как раз подталкивали писателя начинающего "запускать в небеса ананасом" (Белый). Но когда Бунин слушал, иногда фразы застревали в горле.

Раз, выехав вечером из Москвы в Петербург - Иван Алексеевич, я и жена моя, занимались мы в вагоне часов в десять вечера чтением вслух: он читал стихи, я - рассказ (вез его в "Шиповник"). Именно там, с глазу на глаз, в купе второго класса Николаевской дороги, при смутном свете свечи, сильно мигавшей, неповторимом запахе русского вагона, неповторимо плавном ходе поезда Империи и ощущал я давление в горле - на сомнительных словесных виражах. Поезд неукоснительно-покойно шел зимними нашими полями. Тепло струилось по коридору, занавеска на фонарике покачивалась-полные своих планов, стремлений и чувств, мы летели к туманному Петрограду.

"Почему вы грустны? Почему сегодня такой молчаливый?" - спрашивал меня иногда на "Средах" Бунин.

В молодости грусть и замкнутость - не проявление ли сил еще бродящих, неуверенных? Робости, гордости?

Во всяком случае, простые слова старшего, взгляд сочувственный - как-то оживляли. И хотя отвечал я не весьма складно и продолжал молчать, все же это облегчало и вот запомнилось. Значит, было на пользу.

В один апрельский вечер "Среда" собралась у Сергея Глаголя в Хамовниках.

Кто тогда читал, я не помню. Но в этой самой квартире, где из окна видна была каланча, а в комнатах- смесь акушерства с литературой и этюдами Левитана, и подарил мне в тот вечер Иван Алексеевич только что вышедшую книгу: "Песнь о Гайавате" в своем переводе.

Мы всегда ужинали после чтения, засиживались поздно. Извозчики громыхали, развозя по Москве полусонной - кого в "Лоскутную", кого на Чистые пруды. А кто и пешком брел. Я именно так и мерил пространство к Молчановке, там, в доме Су-соколова, в деревянном особняке, снимал антресольную комнату за пятнадцать рублей - с лежанкою, тополем за окном, выходившим на переулок Годеинский, где за углом, на Арбате, и жил Бунин в "Столице". Отсюда ходил я в Спасо-Песковский к будущей своей жене, сюда, по скрипучей лесенке, забегала и она.

Теплое было утро, влажное, тихое... с каплями росы, благоухающими почками тополевыми. Может быть, слегка даже дождик накрапывал? Шел третий час, четвертый. Помню, сидел у окна раскрытого, и читал эту "Гайавату", и мечтал о чем-то, восхищенный, взволнованный. И совсем стало светло... а еще что?

И сладко жизни быстротечной Над нами пролетала тень.

Только и всего. Поэзия была. И что-то от нее произрастало в

сердце.

В доме Армянских, кораблем воздымавшемся на углу Спиридоновки и Гранатного, позже мы жили. Над переулком свешивались ветви чудесных тополей и лип особняка Леонтьева. Недалеко от нас дом Рябушинского, с собранием икон. Недалеко и церковь Вознесения, где Пушкин венчался, - белая, огромно-плавная, с куполом-небосводом *.

В доме Армянских много у нас уже бывало народу, во главе с тою же Любочкой P., и профессор заглядывал, и Бальмонт, Сологуб, Городецкий, Чулков, Андрей Белый... и все Зиночки, Васеньки, Машеньки прежних времен. И Муратов, и Стражев, Кой-ранский, Высоцкий - сверстники и сотоварищи писания. Иногда спал на турецком диване З. И. Гржебин, "Шиповник", мой первый издатель, приезжавший из Петербурга. Как "неариец", не имел в Москве права жительства - останавливался у нас.

И конечно, бывал здесь Иван Алексеевич Бунин.

* Ныне разрушена.

Дух был богемский и бестолковый. Путано, шумно, нехозяйственно - но весело. И весьма молодо. В сущности, то же, что и у Любочки P., только без пения и циркулярного психоза. И с преобладанием литературы, еще большим на ней ударением. Очень много читали здесь вслух- и я сам, и другие. И Белый, и Бунин. Старше нас, но отчасти меж Зиночек, Любочек, Диесперо-вых и Грифцовых молодея, читал Бунин стихи...

Вновь нас обольщал. "Острый Сириус блистал", олень мчался средь чащу зимнюю, в лунную ночь волки брели по снегам к гумну. Или:

Старых предков я наследье чую, Зверем в поле осенью ночую, На заре добычу жду. Скудна Жизнь моя, расцветшая в неволе, И хочу я смело в диком поле Силу страсти вычерпать до дна.

Силы жизни, жажды жизни много в нем было в те годы.

На одном сборище таком встретил он у нас тихую барышню с леонардовскими глазами, из старинной дворянской семьи... Вера Николаевна Муромцева жила у родителей в Скатертном, училась на курсах, вела жизнь степенную и просвещенную. С женой моей была в давнишних добрых отношениях.

Тот вечер закончился частью в Литературном кружке, частью в Большом Московском - очень поздно, и вряд ли мог кто-либо тогда подумать, что недалеко время, когда обратится Вера Николаевна Муромцева в Веру Николаевну Бунину.

Но это именно и случилось. И весной следующего года уехали они в дальнее путешествие.

Помню чтения "Астмы" в доме Муромцевых, в комнате Бунина с гильзами, табаком - комнате как бы помещичьего дома (только ружей на стене не хватало да легавой собаки). "Деревню" читал автор несколько вечеров, в столовой, под висячей лампой, тоже по-деревенски. Слушали: брат Юлий, Телешов, покойный Грузинский да мы с женой. Это было уже другое - новая полоса в писании его, да и в жизни иное пришло. Он креп, рос, временно отходил от лиризма более молодых лет. Через два-три года выбрали его в Академию, по разряду изящной словесности, и мы бурно отпраздновали это событие в московской "Праге". Несколько позже - 25-летний его юбилей, тоже очень торжественно, на всю Москву, чуть не целую неделю. Это значит уже "маститый", академик.

Жизни же наши шли, как кому полагалось. Вместе приближались мы к рубежу, в грохоте и огне которого погибло все прежнее - кроме таинственных следов в памяти и душе. К ним и обращаешься теперь как бы из другого мира.

Н. А. ТЕЛЕШОВ

Записки писателя

<фрагмент>

<...> Бунин представлял собою одну из интересных фигур на "Среде". Высокий, стройный, с тонким умным лицом, всегда хорошо и строго одетый, любивший культурное общество и хорошую литературу, много читавший и думавший, очень наблюдательный и способный ко всему, за что брался, легко схватывавший суть всякого дела, настойчивый в работе и острый на язык, он врожденное свое дарование отгранил до высокой степени. Литературные круги и группы, с их разнообразными взглядами, вкусами и искательством, все одинаково признавали за Буниным крупный талант, который с годами все рос и креп, и когда он был избран в почетные академики, никто не удивился; даже недруги и завистники ворчливо называли его "слишком юным академиком", но и только. Наши собрания Бунин не пропускал никогда и вносил своим чтением, а также юмором и товарищескими остротами много оживления.

Это был человек, что называется, - "непоседа". Его всегда тянуло куда-нибудь уехать. Подолгу задерживался он только у себя на родине, в Орловской губернии, в Москве, в Одессе и в Ялте, а то из года в год бродил по свету и писал мне то из Константинополя, то из Парижа, из Палестины, с Капри, с острова Цейлона... Работать он мог очень много и долго: когда гостил он у меня летом на даче, то, бывало, целыми днями, затворившись, сидит и пишет; в это время не ест, не пьет, только работает; выбежит среди дня на минутку в сад подышать и опять за работу, пока не кончит. К произведениям своим всегда относился крайне строго, мучился над ними, отделывал, вычеркивал, выправлял и вначале нередко недооценивал их. Так, один из лучших своих рассказов "Господин из Сан-Франциско" он не решался отдать мне, когда я составлял очередной сборник "Слово"; он считал рассказ

достойным не более как для фельетона одесской газеты. Насилу я убедил его напечатать в "Слове", которое пользовалось среди читателей большим вниманием и спросом.

Старший брат Бунина - Юлий Алексеевич, тоже коренной член "Среды" и неуклонный ее посетитель, был значительно старше Ивана Алексеевича и относился к нему почти как отец. Влияние его на брата было огромное, начиная с детства. Ему, как человеку широко образованному, любившему, ценившему и понимавшему мировую литературу, Иван Алексеевич очень многим обязан в своем развитии. Любовь и дружба между братьями были неразрывные. <...>

В. Н. МУРОМЦЕВА-БУНИНА

Беседы с памятью

<фрагменты>

<...>

ВСТРЕЧИ С ПИСАТЕЛЯМИ В 1907-1908 гг. 1

С Курского вокзала мы направились в Столовый переулок, еще не решив, где остановимся. Дома узнали, что нам отведены две комнаты: спальня и кабинет папы (сам он переселился на время в мою комнатку). Мама сразу не вышла к нам. Когда я увидела ее, то слезы выступили у меня на глазах, так она изменилась: из полной стала худенькой и напомнила мне ее мать, мою бабушку, скончавшуюся, когда мне шел восьмой год. На меня это произвело такое впечатление, что туман, в котором я жила, рассеялся.

Комнаты Яну понравились. В его кабинете, выходившем в гостиную, стояла тахта, большой письменный стол, над которым висел мой портрет гимназисткой, в профиль, увеличенный одним из моих приятелей. Ян любил эту фотографию.

Мы разложили вещи. За завтраком обменивались впечатлениями с нашими о лете. Ян скоро ушел к Юлию Алексеевичу; я, посидев недолго с мамой, отлучилась на курсы, они были в двух шагах от нас, чтобы узнать расписание экзаменов.

Ян вернулся с братом и Колей, который уже нашел себе пристанище, кажется, у той же хозяйки, где они с Митюшкой жили в прошлом году. Мама оставила их обедать.

За обедом Юлий Алексеевич сообщил, что Телешовы еще на даче. Они 8 сентября, в день Рождества Пресвятой Богородицы, пригласили своих друзей на целый день. Меня это огорчило - в этот день рождение папы, и мне неудобно было бы уехать из дому.

Зайцевы вернулись из Италии, куда они поехали после Парижа, там встретились с друзьями, все влюбились в эту страну.

Каждый мужчина купил себе панаму, загнул поля этой итальянской шляпы по-своему, и вид у всех был победоносный.

Недели три мы тихо прожили, Ян ввел кой-какие нововведения, попросил, чтобы на сладкое ему ежедневно варили яблочный компот.

В середине сентября он отправился в Петербург, надо было распродать написанное летом. Нужно было повидаться с Пятницким в "Знании". Вернувшись, с огорчением рассказал, что Пятницкий все еще за границей, ждут его к 30 сентября. Чаще всего Ян проводил вечера у Марьи Карловны Куприной, с которой с давних пор дружил и чье общество ценил, восхищаясь ее умом и остроумием.

Побывал он в издательстве "Шиповник", издателями которого были Копельман и Гржебин. Они решили выпускать альманахи под редакцией Б. К. Зайцева. Для первого альманаха "Шиповник" приобрел у Бунина "Астму". Ян отнес Зайцеву рукопись Нилуса "На берегу моря". Редактору она понравилась, Ян мгновенно написал автору, что вещь его, вероятно, будет принята.

В Москве появился некий Блюменберг, основавший издательство "Земля" и пожелавший выпускать сборники под тем же названием. Он предложил Ивану Алексеевичу стать редактором этих сборников. Шли переговоры за долгими завтраками. Ян был оживлен, но не сразу дал согласие. Сошлись на том, что редактор будет получать 3000 рублей в год, условия хорошие. Ян принялся за дело с большим рвением.

30 сентября Ян снова поехал в Петербург, но Пятницкий еще не вернулся, - застрял на Капри. Он думал предложить "На берегу моря" "Знанию". Тогда он решил устроить вещь Нилуса в "Шиповнике", и это ему удалось. Дали аванс в 200 рублей, по условию это произведение должно было появиться не позднее весны 1908 года. Зайцев обещал свое содействие.

Ян то и дело отлучался в Петербург, ему необходимо было повидаться с Пятницким, узнать, как идут дела "Знания". "Шиповник" переманивал его к себе, как переманил Андреева и некоторых других писателей. Но Ян уклонялся от окончательного ответа, хотя условия "Шиповник" предлагал заманчивые.

Гржебин, с которым я встретилась как-то у Зайцевых, - он у них тайно остановился, - сказал мне, что Иван Алексеевич "и самый легкий, и самый трудный из всех писателей". Он был прост, не напускал на себя важности во время переговоров, но добиться окончательного решения от него было трудно.

Художественный театр хотел поставить "Каина" в переводе Бунина, это было бы очень хорошо и в смысле материальном, - за два года Ян мог получить десять тысяч рублей. Но, к сожалению, это не осуществилось.

Четвертый раз Ян поехал в Петербург, но Пятницкий опять не оправдал ожидания, и Ян не знал, что ему делать. Желая устроить рассказ Нилуса "Госпожа Милованова" в журнале Марьи Карловны Куприной, он советовал автору переименовать рассказ и предлагал заглавие "Закат".

<...>

3

Через несколько дней, как-то вечером Андреев по телефону пригласил нас приехать к нему. Мы собрались и поехали.

Навстречу нам, кроме хозяина, встал еще кто-то огромный, в блузе, с прямыми откинутыми назад каштановыми волосами, с необыкновенно мощной шеей, с бантом белого галстука, широко раскинутым по вороту блузы. Я сразу узнала Скитальца. На столе стояли две бутылки шампанского.

Андреев был бодр, оживлен, но очень бледен. Он больше стоял или ходил, держа бокал в руке, и все говорил, говорил:

- Хорошо было бы написать сказочку, как мать рассказывает больному сыну, нося его по комнате, что вот пришел великан, такой страшный, большой великан... и упал великан... и мальчик затихает, засыпает... Только и всего...

Я разговаривала со Скитальцем. Пугая меня своей шеей, которая, раздуваясь, выпирала очень большой кадык, он рассказывал о себе. Я слушала его с большим интересом: года два-три перед этим он гремел на всю Россию.

- Я бродяга, певец, писателем я сделался случайно, - рисуясь, говорил он басом. - Горького я боготворил. Я думал: вот настоящий друг! Верил, что он любит меня, Степана, а оказалось, что ему важны были мои писания да выгоды от них, а не я сам. Это самое большое разочарование в моей жизни.

Шампанское было выпито. Андреев позвонил. Лакей внес на большом подносе холодного каплуна, ветчину и еще две бутылки Мумма.

Андреев ничего не ел, только пил и, стоя, говорил, говорил. Я одним ухом слушала Скитальца, а другим отрывочные фразы Андреева.

- Понимаешь, Ванюша, понимаешь, меня все всегда настраивали и настраивают против тебя, даже покойная жена настраивала, а все-таки я люблю тебя.

- А Куприна? - спросил Ян.

- Нет, его не люблю, как писателя, - в нем не душа, а пар, знаешь, как у собак.

- К черту интеллигенцию! Вся она разделяется на три типа: инфлуэнтик, неврастеник и алкоголик.

- Да, тяжело одному, иногда хочется прийти и положить на женские колени голову. Мне очень тяжело.

- Вот пришел великан, большой сильный великан, и упал великан, упал великан.

Я пробовала его уговорить лечь спать. Он усмехнулся:

- Спать! Нет, спать я буду этак дня через два. Засиделись опять до рассвета.

Из "Лоскутной" я прямо направилась за какой-то справкой на курсы, и мне было весело, что никому и в голову не приходило, что я провела бессонную ночь.

Приехал в Москву Найденов и тоже остановился в "Лоскутной". Иногда он обедал у нас. И я чем чаще встречалась с ним, тем больше чувствовала, как он мало похож на своих "славных" собратьев. Ян за это его любил. И не раз говорил: "Тяжелый человек, но до чего прекрасный, редкого благородства!" <.>

4

Через неделю я покончила с экзаменами. И мы с Яном поехали в Петербург в отдельном купе первого класса. Остановились в "Северной гостинице", против Николаевского вокзала. Первым делом Ян позвонил по телефону М. К. Куприной, она пригласила нас к обеду, сказав, что у нее будут адмирал Азбелев и Иорданский, оба сотрудники ее журнала.

С Азбелевым Ян встречался. Он был воспитателем Георгия Александровича, покойного наследника престола, рано умершего от туберкулеза. Знал Азбелев всю царскую семью, рассказывал, что Николай Второй искренне верил, что он помазанник Божий. Блюменберг решил издать Киплинга, Иван Алексеевич рекомендовал Азбелева как переводчика и согласился редактировать эти переводы, а потому обрадовался, что увидит его и переговорит с ним. С Иорданским он тоже был хорошо знаком. Тот заведовал в журнале внутренним обозрением.

Редакция и квартира М. К. Куприной находились в то время у Пяти Углов. Нас встретила молодая дама, похожая на красивую цыганку, в ярком "шушуне" поверх черного платья. Приглашенные - адмирал в морской форме, небольшого роста, с приятным лицом, человек лет пятидесяти, и высокий с темными глазами Иорданский, еще совсем молодой, - уже ждали нас. Иван Алексеевич удалился в угол с Азбелевым и быстро сговорился с ним относительно его перевода рассказов Киплинга.

За обедом разговоры шли все время на литературные темы, говорили о "Шиповнике", который может убить "Знание", так как там печатается главным образом "серый" материал, а уход Андреева действительно может нанести удар этому издательству. Передавали, что Андреев сейчас в большой моде. Строит дачу в Финляндии, а пока живет широко в Петербурге, часто отлучается в Москву, чтобы присутствовать на репетициях "Жизни человека". Разговоры не переходили в споры, а потому мне было особенно приятно их слушать, - я впервые была в редакции популярного журнала, и при мне говорили обо всем свободно. И вот среди такой мирной беседы раздался телефонный звонок. Мы узнали, что через четверть часа приедет Александр Иванович и состоится первая встреча Куприных после разрыва.

Ян начал было прощаться, - мы пили кофий, - но Марья Карловна нас удержала.

Вскоре в дверях, немного сутулясь, появился Куприн с красным лицом, с острыми, прищуренными глазками. Его со мной познакомили. Александр Иванович молча, грузно опустился на стул между хозяйкой и мною, неприязненно озираясь. Некоторое время все молчали, а затем загорелся диалог между Куприными, полный раздраженного остроумия. Глаза Марьи Карловны, когда она удачно парировала, сверкали черным блеском. Иорданский, уставившись в одну точку своими темными глазами, не произнес ни единого слова. Он скоро ушел, за ним поднялся и Азбелев.

Нас Марья Карловна опять не отпустила, видимо, не желая оставаться наедине с Александром Ивановичем. Конечно, бутылка с "коротким напитком", как Куприн называл спиртное, осушилась быстро.

- Мне говорили, что вы красивая, - неожиданно обратился он ко мне, - а между тем.

Я хотела ответить, но удержалась, видя, что он сильно во хмелю: "Не всякому слуху верь. мне говорили, что вы воспитанный офицер, а между тем..." (Когда я потом рассказала об этом Яну, он заметил, что и Анне Николаевне, его жене, Куприн при первом знакомстве сказал нечто подобное. "Вообще он любит в лицо сказать неприятность", - добавил Ян.)

Ян, чувствуя, что Марью Карловну тяготит это свидание, стал настойчиво звать Александра Ивановича в разные места. Но пришлось довольно долго уламывать его. Наконец он соблазнился. Прощаясь, мы условились увидаться с Марьей Карловной через два дня у Ростовцевых.

Куприн просил Яна заехать с ним к Елизавете Морицовне, - она, говорил он, волнуется, как сошло свидание, а ей волноваться вредно, ибо она ждет ребенка. Мы заехали в Пале-Руаяль, излюбленную писателями гостиницу на Николаевской улице, и застали Елизавету Морицовну на площадке, кажется, третьего этажа. Она была в домашнем широком платье. Увидав Яна, просила, даже взяла слово, что он привезет обратно Куприна. Ян обещал его не отпускать. И мы поехали дальше, побывали в каких-то ночных притонах, где я увидела мужчин с мрачными испитыми лицами и женщин в ярких, вызывающих нарядах. Везде стоял дым коромыслом. В длинном зале мы поравнялись с господином, одиноко сидевшим за бутылкой красного вина. Ян меня с ним познакомил. Это был Потапенко, поразивший меня сизо-бронзовым цветом лица. Куприн потащил нас дальше.

Наконец мы сели за столик, и Александр Иванович сообщил, что он свою новую вещь "Суламифь" запродал в "Шиповник". Ян высказал сожаление, что она не попадет в "Землю", где гонорары выше. Куприн обрадовался:

- Знаешь, Ваня, мне деньги вот как нужны, если дадите, - и он назвал внушительную сумму за лист, - то я пошлю всех к черту, но деньги "на бочку".

-Хорошо, дадим, дадим! - ответил Ян. - Завтра днем мы увидимся, и ты получишь требуемую сумму, если передашь мне рукопись.

Вернувшись в Пале-Руаяль, мы застали Елизавету Морицов-ну на том же месте, где ее оставили. Лицо ее, под аккуратно причесанными волосами на прямой ряд, было измучено.

На следующий день Куприн вручил Яну "Суламифь" и получил гонорар. Это вызвало бурю: писатели, заинтересованные тем, чтобы эта вещь была в "Шиповнике", так рассвирепели на Ивана Алексеевича, что не подали ему руки, особенно негодовали Ар-цыбашев и поэт Андрусон.

В этот день Ян побывал у Блока и приобрел у него стихи, заплатив по два рубля за строку. Блок произвел на него впечатление воспитанного и вежливого молодого человека. Вечером мы поехали в "Вену" и ужинали в этом популярном ресторане средней руки. Хозяин любил литературу и даже завел книгу, куда литераторы вносили свои впечатления. Около полуночи в зал стремительно вошел Блок с высокой, красивой женой, на ней было блестящее розовое платье и что-то похожее на золотую корону.

Опять засиделись далеко за полночь. Петербург гораздо позднее ложился, чем Москва. Мы уже чувствовали большую усталость, но мне все это было внове, а потому хотелось везде побыть подольше.

<...>

7

В Москве шли разговоры о предстоящей премьере "Жизни человека" Андреева. Ян стал поговаривать, что следует хоть на месяц поехать в деревню. Материал для сборника "Земля" он уже передал Блюменбергу, сам дал "Тень птицы" и теперь свободен на некоторое время, а писать ему хочется. Я ничего не имела против того, чтобы пожить зимой в Васильевском, такой глубокой зимы я еще в деревне не переживала. И мы решили после первого представления "Жизни человека" уехать из Москвы. <.>

8

<.> Ян в деревне опять стал иным, чем в городе. Все было иное, начиная с костюма и кончая распорядком дня. Точно это был другой человек. В деревне он вел строгий образ жизни: рано вставал, не поздно ложился, ел вовремя, не пил вина, даже в праздники, много читал сначала, а потом стал писать. Был в ровном настроении.

К праздникам относился равнодушно. Не выходил к гостям Пушешниковых. Сделал исключение для моих родственников, которые у нас обедали. За весь месяц Ян только раз нарушил расписание своего дня.

Мы иногда катались. Как-то поехали вдвоем на бегунках в Ко-лонтаевку. День был солнечный, с синим небом, и все было покрыто инеем. Мы пришли в такое восхищение, что Ян подарил мне в память этого дня свою книгу, надписав одно слово "Иней".

По вечерам Ян не писал. После ужина мы выходили на вечернюю прогулку; если бывало тихо, то шли по липовой аллее в поле. Любовались звездами, Коля знал превосходно все созвездия. Когда, по болезни, он зимы проводил с бабушкой в Каменке, то с увлечением читал астрономические книги, изучая небо. Они с Яном отличались острым зрением и видели все, что можно видеть невооруженным глазом, не то что я со своей близорукостью и редким астигматизмом, на который никто, да и я, не обращал внимания. В лунные вечера мы любовались искристым снегом и иногда одиноким Юпитером. Вернувшись домой, сидели в кабинете Яна, он чаще всего читал вслух новый рассказ или критику из полученной новой книги журнала, а иногда что-нибудь из любимых авторов. Он писал "Иудею", просматривал "Море богов", "Зодиакальный свет". Писал стихи. Начал переводить "Землю и небо" Байрона, а под самый конец написал "Старую песнь". Обсуждались и новые произведения, только что прослушанные. Коля заводил свое любимое: "Кто выше, Флобер или Толстой?" Ян неожиданно брал книгу одного из этих авторов и читал нам смерть мадам Бовари, "Юлиана Милостивого", "Поликушку" или то место из "Анны Карениной", где у Анны в темноте светились глаза и она это видит.

9

В Москву с нами опять поехал Коля. Мы опять остановились у моих родителей. Не помню точно числа, когда я впервые увидала Шмелева, но помню ярко тот вечер, когда я познакомилась с ним у Махаловых.

Хозяин дома, драматург Разумовский, собрал московских писателей на пьесу Шмелева. Была ли это "Среда" или просто литературный вечер? В памяти встают уютная квартира во втором этаже (по-русски) деревянного дома, гостеприимные хозяева, обильный ужин с горячими закусками. Но ярче всех я вижу Ивана Сергеевича Шмелева. Небольшого роста с нервным асимметричным лицом, с волосами ежиком, с замоскворецкими манерами, он произвел впечатление колючего и самолюбивого человека. Видимо, он волновался и был рад приступить к чтению. Содержание пьесы выпало у меня из памяти, но, вероятно, что-то из военной жизни, так как один герой был денщик. Ян после чтения сказал:

- Вот у вас денщик говорит: "Так что, ваше благородие", - уж очень это истрепано, во всех анекдотах.

Шмелев неприятным тоном:

- А что ж, ему по-французски, что ли, говорить прикажете? Было не в обычае услышать такой тон среди писателей. Конечно, у Яна пропала охота делать дальнейшие замечания. <.>

10

Мы уже начали, как говорилось у Буниных, вырабатывать маршрут нашего весеннего путешествия. На этот раз в европейские страны. А в самом начале февраля пришла телеграмма из Грязей о внезапной болезни сестры Буниных, туда выехали Настасья Карловна и Евгений Алексеевич, который недавно виделся с сестрой и нашел ее в очень хорошем виде.

- Какая ты стала гладкая! - сказал он по приезде недели две назад.

На другой день пришло и письмо, в котором было сказано, что у Маши страшные боли в животе, после скандала с мужем. Доктор ничего не понимал, советовал везти в Москву. И дня через два мы встречали Настасью Карловну с Машей на Казанском вокзале.

Вид Марьи Алексеевны меня поразил: темный цвет лица, точно оно было под сеткой. С вокзала ее повезли в "Лоскутную" и поместили там вместе с Настасьей Карловной. В тот же вечер был у нее профессор Усов. Он нашел, что нужно обратиться к хирургу Алексинскому, который, осмотрев больную, посоветовал перевезти ее в Иверскую больницу, где он должен был сделать операцию. Мой дядя Всеволод Николаевич Штурм, создатель этой общины, помог все быстро устроить.

Привожу письмо Ивана Алексеевича к Петру Александровичу Нилусу о этих днях (20 февр. 1908):

"Недели две тому назад я писал тебе, что привезли в Москву мою больную сестру и что у нас началась невыносимая жизнь - страхи, беготня по докторам, бешеные расходы и т. д. В позапрошлое воскресенье знаменитый хирург, предполагавший у сестры гнойник в кишках, сделал ей операцию, во время которой она едва не умерла от хлороформа, - и не нашел никакого гнойника, но сказал нам еще более убийственное слово: саркома, т. е. долгая и мучительная смерть! А у нас, кроме того, есть старуха мать, которая умрет с горя, если умрет сестра, а у сестры двое маленьких детей и т. д. и т. д.

После операции мы созвали консилиум, который немного утешил нас: сказал, что есть слабая надежда, что не саркома, что надо сестру перевезти в терапевтическую лечебницу и начать лечить рентгеновскими лучами, мышьяком и т. п. И мы немного отдохнули. Но что будет дальше? И как жить, не имея возможности работать - до стихов ли мне теперь! - и тратя пятьсот целковых в месяц?

А тут еще полиция: в ночь после консультации ни с того ни с сего - обыск! Я чуть не задохнулся от злобы.

...Мучительно хочется на юг, на солнце, отдохнуть хоть немного, но выехать сейчас нельзя. Одна надежда на ошибку хирурга: теперь сестре лучше".

Да, это были тяжелые дни. Братья были в панике. Слово "операция" их донельзя пугало. Марья Алексеевна тоже к этому известию отнеслась, как к казни. Кто только ее не уговаривал согласиться. Мой брат Павлик, студент-медик второго курса, часами просиживал у ее постели и даже проводил ее в операционный зал.

Когда Марья Алексеевна оправилась, ее перевезли в Остроумовскую клинику, где у нас был знакомый ординатор Н. Н. Аристархов. С его матерью и сестрой мы подружились в Крыму. И он часто заходил к Марье Алексеевне. Ей в клинике стало лучше, она уже вставала и ходила по палате, в которой была одна. Конечно, как в Общине, так и в клинике мы по очереди ежедневно навещали ее. Она была трудной и требовательной больной. Нужно было привозить икру и всякие вкусные гостинцы. Ей казалось, что раз есть деньги на жизнь лучшую, чем ее, то их можно тратить на все, и средства не иссякнут. Конечно, боясь ее огорчать, мы исполняли все ее прихоти. В клинике лечили ее рентгеном и лекарствами.

Привожу выдержку из письма Яна к Нилусу от 9 марта:

"Дорогой, милый Петруша, вчера у меня была большая радость - появилась надежда, что положение сестры не так уж опасно: Голубинин, который осматривал сестру почти месяц тому назад, теперь заявил, что у нее не саркома... а что именно, покажет недалекое будущее".

Когда Ян навещал сестру, то он всегда смешил ее, представляя или пьяного или какие-нибудь сценки из их жизни, старался никогда не говорить о ее состоянии. Он очень томился и решил хоть на короткое время уехать в деревню и там что-нибудь написать, так как болезнь стоила очень дорого. Они с Юлием Алексеевичем видели, что на заграничную поездку нужно махнуть рукой.

Немного успокоившись, Ян уехал в Васильевское, а я осталась в Москве, так как Юлий Алексеевич, человек легко теряющийся, чувствовал бы себя очень одиноко без нас обоих.

Из деревни Ян послал открытку П. А. Нилусу, 15 марта: ".Я уже с неделю в деревне. Немного пишу. Встречаю весну средней России, от которой я уже много лет уезжал на юг. Грязно, мокро, ветер. Потягивает на юг. Пожалуйста, напиши мне

сюда, - между прочим, и о твоем плане пожить в апреле на даче. Меня это интересует, ибо кто знает, сколько я здесь пробуду?"

И действительно, недолго он прожил в деревне. Вскоре вернулся в Москву.

Графиня Бобринская, "товарищ Варвара", решила издавать сборники "Северное сияние". Бунин был приглашен редактором этих сборников. Это было очень кстати. Секретарем их был Лев Исаевич Гальберштадт.

Вскоре Ян получил приглашение выступить на вечере в Киеве. Он с радостью туда поехал. Из Киева отправился в Одессу, хотел немного отдохнуть среди друзей-художников, но внезапно оттуда уехал, получив от меня письмо, - так он объясняет в письме из-под Конотопа П. А. Нилусу свой неожиданный отъезд.

Вероятно, я сообщила, что закрывается клиника и нужно перевезти Машу в какую-нибудь частную лечебницу. По его приезде мы решили Машу поместить в санаторию доктора Майкова, приятеля Юлия Алексеевича. Она находилась довольно близко от нашего дома.

Сергей Федорович Майков, очень любезный человек, поседевший от рентгена, был внимателен к сестре Буниных: взял самую низкую плату, и когда Марье Алексеевне не понравилась комната, то ей отвели лучшую за ту же цену. И там продолжали ее лечить рентгеном. После временного улучшения болезнь обострилась, Маше стало хуже. Она с каждым днем худела и слабела. Приглашались знаменитые хирурги, как Постников, знаменитые терапевты, как профессор Голубинин, и все безрезультатно - никто не мог поставить диагноза, теряясь в догадках.

Марья Алексеевна принадлежала к трудным больным и от своего недоверчивого, вспыльчивого характера и от мнительности и отсутствия терпения.

Братья опять пали духом. Решили, что после Пасхи нужно ее перевезти в Ефремов. За ней должна приехать Настасья Карловна, энергичная, бодрая, сильная женщина. Мы решили, пожив недолго в Ефремове для матери, ехать в Васильевское. С нами на праздники отправился туда и Юлий Алексеевич.

Ян, как всегда, откладывал отъезд, дотянул до Страстной и внезапно решил ехать в Святую ночь, говоря, что "в эту ночь пассажиров будет мало", - взять билеты первого класса мы не могли, и он боялся бессонной ночи в вагоне.

Конечно, моей семье было грустно, что я опять не буду с ними у заутрени, не буду с ними разговляться. Я пробовала уговорить Яна, чтобы он поехал с братом, а я приеду к нему через два дня. Но он, живший в большой тревоге, ни за что не хотел расставаться со мной. Понятно, нас многие осуждали. А член судебной палаты Мальцев, снимавший в нашем доме квартиру, сказал мне: - Ну знаете, - это по-декадентски!

Я ответила, что мать Ивана Алексеевича, находившаяся в сильном горе, будет хоть немного утешена, если мы проведем с ней праздники.

11

Ян оказался прав: вагон второго класса был почти пуст, и мы имели отдельное купе, дав на чай кондуктору. Утром мы приехали в Ефремов.

Мы с Яном остановились в номерах Маргулина, прожили дней десять. Бунины сдали комнату дантистке, и Евгений Алексеевич завел с ней роман. Настасья Карловна очень волновалась. Братья взяли ее сторону и уговорили его "бросить эту историю", сообщив о состоянии Маши, но просили до привоза ее в Ефремов ничего не рассказывать матери. Евгений Алексеевич очень любил свою младшую сестру, относился к ней с нежностью, так как был ее крестным отцом, - она была лет на пятнадцать моложе его и они почти всю жизнь до замужества Маши прожили вместе. Красивая зубная врачиха съехала от них, так как ее комната нужна была для больной сестры. Настасья Карловна после нашего отъезда отправилась в Москву вместе с Юлием Алексеевичем за Машей.

Матери было трудно: на ее руках оказалось двое детей. Пока мы жили в Ефремове, я почти все время проводила с ней и детьми. Сыновья, точно боясь оставаться с нею с глаза на глаз, почти всегда бывали в отсутствии, и мне было донельзя жаль ее. С детьми же я любила возиться.

Когда мы приехали в Васильевское, нас встретила изумительная весна - все было в цвету. Я тогда была огорчена, что наша поездка за границу не состоялась, а теперь я рада, что судьба подарила мне такую прелестную весну: снежная белизна фруктового сада, соловьи. Это напомнило мне мои детские и отроческие впечатления. Я дважды пережила такую чудесную весну в бабушкином имении Тульской губернии Крапивенского уезда: первый раз, когда мне было семь лет, а второй в одиннадцать лет. Фруктовый сад у бабушки занимал двадцать девять десятин да вишенник - десять, так что впечатление было незабываемое. Здесь сад был меньше, но все же он буйно цвел. И мы наслаждались, по вечерам слушая соловьев, особенно в лунные ночи; по утрам и днем работали под кленом, тоже под трели соловьев. Ян писал стихи. Написал "Бог полдня" и прочел их нам, сидя под белоснежной яблоней в солнечный день. Редактировал переводы Азбелева, рассказы Киплинга для издательства "Земля". Писал "Иудею".

Я начала по его совету переводить с английского "Энох Ар-ден". <...>

12

В Москву мы приехали в конце августа. Опять остановились в Столовом переулке.

28 августа поехали к Телешовым на дачу, в Малаховку, половина которой принадлежала им. Они занимали у самого озера двухэтажный дом в шведском стиле с большими террасами и балконами, сад-цветник доходил до озера. Мы провели там целый день. Погода была прелестная - преддверие бабьего лета.

.Поехали в Петербург. Остановились опять в Северной гостинице. Ян распродал кое-что из летнего запаса. Приобрел материал для второго сборника "Земля" и для "Северного сияния".

Были на обеде у Котляревских вместе с Ростовцевыми и еще с кем-то. Нестор Александрович Котляревский, спокойный и очень располагающий к себе человек, слушая, как Иван Алексеевич изображает кого-нибудь из деревенских обитателей или общих знакомых, все повторял:

- У вас необыкновенный юмористический талант. Вам необходимо написать комедию вроде "Сна в летнюю ночь", почему вы не попробуете? - Жаловался на одного писателя, что он ему предлагал только что две пьесы, и задумчиво произнес: - Иному отцу, если родится двойня, и то неловко.

Смеясь, жаловался, что жена кокетничает со всеми: с дворником, со стулом, с кем угодно!

Вернувшись в Москву, Ян стал говорить, что надо ехать в деревню. Мне не хотелось: 14 декабря было совершеннолетие Павлика и мне приятно было бы провести этот день с ним. Но Ян был неумолим, и я утешилась тем, что ехали мы вдвоем, - Коля еще брал уроки пения, - я уже тяготилась родственниками Яна, с которыми он проводил почти все досуги, ему же хотелось, чтобы я слилась с ними.

В деревне жили Софья Николаевна с братом. Мне была приятна такая жизнь.

Ян перед писанием читал стихи Случевского. Пересматривал еще не напечатанное. Сказал, что хочет составить книгу нашего первого странствия. 6 декабря Софья Николаевна дала нам бегунки, и мы поехали в Колонтаевку. День был прелестный, все в инее, и мы опять наслаждались, катаясь по этой заброшенной усадьбе.

Через несколько дней после этого пришло письмо от Нилуса, который сообщал, что едет в Москву. Ян сказал, что он забыл переговорить с Блюменбергом об очень важном деле, что ему нужно поехать на несколько дней в Москву. конечно, он не отрицал, что ему будет приятно побыть и с "Петрушей", но ехать обоим трудно, громоздко, и денег у нас было в обрез. Мне стало обидно: он как раз попадет на рождение Павлика.

13

На Святках, только что Ян принялся писать "Беден бес", как получил от Нилуса известие, что Куровский серьезно заболел: грудная жаба. Мы сильно встревожились. А вскоре и Ян свалился: "дьявольский" насморк, жар, гастрит. Приезжал даже фельдшер из Предтечева. К счастью, через неделю стал поправляться. 2 января послал письмо Нилусу; делаю из него выдержки:

"Очень встревожен известием о Павлыче. Думаю, что сейчас дело еще не столь опасно, как показалось вам в первую минуту, но грудной жабе верю. Можно и с ней долго жить, но покой нужен, а Павлычу давно, давно пора отдохнуть. Уговорите его взять большой отпуск, придумайте хорошее место отдыха. Пишу и ему".

Далее Ян пишет, что Грузинский хвалит Нилуса за его рассказ. Сообщает адрес "Бюро газетных вырезок", сообщает условия и шутит, что он должен, как автор "На берегу моря", подписаться на самое большое количество вырезок. Просит передать Федорову просьбу дать как можно скорее для "Северного сияния" рассказ в пол-листа или в три четверти. Просит и у Нилуса "шедевра" для "Северного сияния".

Поправившись, Ян принялся за писание и до нашего отъезда кончил "Беден бес", "Иудею" и отрывки перевода из "Золотой легенды".

12 января он посылает Нилусу следующую открытку: "Забыл главное, главное: в условии с "Шиповником" надо непременно обозначить срок, на какой продаешь книгу. Надо написать: "1 марта 1911 г. Я, Нилус, имею право снова выпустить эту мою книгу "Рассказов" в каком мне угодно издательстве, будет ли распродано издание "Шиповника" или нет - все равно". Ив. Бун.". Сбоку: "Вера кланяется".

14

В Москве то и дело Ян простужался, хотя и легко. Он стремился скорее уехать за границу, в Италию. Я тогда не знала, что ему в молодости грозил туберкулез.

Перед самым нашим отъездом Андреев привез в Москву новую пьесу "Анатэма". У Телешовых в то время не было большого помещения, и "Среда" была устроена у Зайцевых. Они жили на Сивцевом Вражке, снимали вместе с Таней Полиевктовой в особняке нижний этаж, где были две больших комнаты - столовая и кабинет.

Как всегда, на чтении Андреева было много людей, непричастных к литературе. Долго сидели в ожидании автора.

Наконец он приехал, но читать пришлось Голоушеву. Послушав недолго, Леонид Николаевич поднялся и вышел в столовую, за ним последовало несколько приглашенных, мы в том числе. <.>

Я была простужена, кашляла, кроме того, мы были на отлете. Уже взяли билеты в Одессу; а потому мы раньше других уехали домой.

На извозчике Ян сказал: "Как жаль, что Леонид пишет такие пьесы, - все это от лукавого, а талант у него настоящий, но ему хочется "ученость свою показать", и как он не понимает при своем уме, что этого делать нельзя? Я думаю, это оттого, что в нем нет настоящей культуры".

15

В вагоне ларингит мой усилился. В Киеве была пересадка, но мы в город не поехали. Поезд от Киева до Одессы был гораздо лучше, чем до Киева.

Остановились в Петербургской гостинице. Ян известил Нилу-са, и через полчаса он с Федоровым и Куровским, который уже оправился от припадка, явились к нам. Они быстро ушли завтракать. На прощанье Ян посоветовал мне спросить завтрак в номер, заказать кефаль по-гречески.

Друзья пропали на весь день. Мне, конечно, было и скучно, и неприятно от ожидания. Выйти я не могла, боясь разболеться перед отъездом за границу. В Одессе мы должны были пробыть с неделю. У меня были там родственники, семья покойного папиного дяди, Аркадия Алексеевича Муромцева.

Вернулся Ян только в полночь в сопровождении Куровского. Ян был неприятен и задирчив - я увидела, что лучше его не упрекать. Посидевши недолго, они опять исчезли, вероятно, пошли в пивную Брунса.

К счастью, ларингит быстро у меня прошел, и я стала выходить знакомиться с городом. Зашла к родственникам. Они радушно меня приняли и старались развлекать. Со своим "дядей", которого я называла просто Володей, мы много ходили по улицам. Он был забавный, большой эрудит. Изучал химию, но от нервности не мог держать экзаменов и так и не окончил университета и пока еще нигде не служил. Он хорошо говорил, с ним никогда не бывало скучно, у него тоже был дар, как у Яна, изображать людей.

Некоторые друзья Яна приглашали нас к себе. Были мы запросто у Федоровых, и Лидия Карловна говорила со мной о художниках, о том, что они всегда хотят быть без жен, и что многие жены от этого очень страдают, а некоторые стали жить своей жизнью. Например, жена Заузе все свои досуги отдает карточной игре, у нее постоянная компания, другие заводят романы, иногда бросают мужей, как, например, жена Дворникова.

- Я вся ушла в воспитание сына, Витя этого стоит, он очень талантливый мальчик. Тут ничего не поделаешь, - со вздохом сказала она.

Мне стало грустно - у нас в Москве этого разделения не было. Мы везде бывали вместе, вместе и веселились, и вели серьезные, интересные беседы, и я была рада, что все же в Москве мы будем жить дольше, чем в Одессе.

Пригласили нас чуть ли не на следующий день Куровские. Вера Павловна приготовила любимые блюда Яна. Из художников она жаловала только Петра Александровича Нилуса, других она почти ненавидела за то, что они отнимали ее мужа от семьи.

- Не было ни одного праздника, - жаловалась она, - ни одного воскресенья или четверга, будь это на Страстной неделе, чтобы Буковецкий не приглашал его к себе. И это продолжалось, пока Буковецкий не женился. А после свадьбы перестал у себя устраивать "Четверги", и их перенесли к Доди. И вот добились, что у Павлыча был такой припадок. Мы так за него боялись, и дети, и я, да и художники испугались. Впрочем, как дети подросли, он стал бывать у Буковецкого реже, через воскресенье. Теперь у него обеды по воскресеньям.

На обеде у Куровских были Федоровы, Нилус, Заузе и Дворников. После обеда все развеселились: Заузе сел за пианино, началось пение. Нилус с Куровским исполнили дуэт "Не искушай меня без нужды" - все трое были на редкость музыкальны; Лидия Карловна Федорова пустилась в пляс вместе с Яном. Потом маленький Шурик Куровский изобразил какого-то старичка, чем вызвал одобрение.

Была я и на "Четверге" в ресторане Доди. Художники делали исключение для приезжих дам. Я была почти счастлива, что попаду на этот "мальчишник", где Ян будет проявлять свои таланты, а в то время мне хотелось понять его до конца, видеть его в той обстановке, где он особенно легко и свободно чувствовал себя.

У меня была шляпа, черная, из мягкого фетра со страусовым пером и с завязками под подбородком, она шла ко мне, как говорили в Москве. И я не надела ее к художникам... от застенчивости, конечно.

Во втором этаже стоял во всю длину отдельного кабинета стол, на нем лежали альбомы, карандаши, уголь. Художники, которых было много, стали рисовать друг друга. Кто-то сделал рисунок с меня. Все были оживлены, веселы, шутили друг над другом. Из писателей были, конечно, сильно опоздавший Федоров и Ян, из журналистов Дерибас, потомок создателя Одессы, и Филиппов. В этот вечер я познакомилась с милым Эгизом, маленьким, ко всему и всем благостным караимом. Буковецкого не было. Он, кажется, не посещал этих сборищ. Был еще небольшого роста с поднятым плечом художник Скроцкий, едкий человек, которого я отметила.

Когда кабинет был почти полон, стали заказывать ужин, каждый для себя, платили тоже каждый за себя. Некоторые требовали водки, но большинство пило вино, белое или красное, удельное, бессарабское, немногие ограничивались пивом. После того, как утолили голод и хорошо выпили, Заузе сел за пианино, стоявшее у двери, и опять, как у Куровских, началось пение: дуэты Нилуса с Павлычем, который почти ничего не пил и перестал курить. Заузе сказал, что написал романс на стихи Бунина: "Отошли закаты на далекий север", и исполнил его. Ян подбежал к нему, поцеловал в лоб и еще больше оживился. Заузе заиграл плясовую, и я в первый раз увидела, как Ян пляшет один, легко, что-то импровизируя, помогая себе щедрой мимикой.

Дня через два Ян неожиданно сказал, что мы должны уехать 28 февраля.

-Но ведь это день рождения Оли Куровской, ей минет 16 лет, они будут торжественно праздновать этот день и огорчатся, если мы уедем.

-Нет, достаточно всяких праздников, я устал, не могу больше, надо ехать, - твердо возразил Ян.

В день нашего отъезда мы были у Куровских, Ян подарил Оле коробку конфет с шутливой надписью. Вся семья была огорчена нашим отъездом. Мы оставили у них все теплое, вообразив, что за границей, особенно в Италии, весна чуть ли не жаркая. Кроме того, Ян боялся лишнего чемодана. Он никогда не хотел сдавать ничего в багаж, не хотел и отправлять вещей вперед, может быть, и потому, что, несмотря на долгие разговоры, куда мы едем, точного плана у него не было. И я не знала, какие города и даже страны мы посетим. Намечалась Италия, но в общих чертах.

Поезд уходил, кажется, часов в семь. Нас провожали художники и Федоров, на этот раз не опоздавший.

Ян был доволен, спокоен, он действительно устал и от Москвы, и от Одессы. Нам обоим хотелось чего-то нового. Я ехала на Запад в первый раз и была полна интереса к тому, о чем давно мечтала. <...>

Т. МАНН

Парижский отчет

<фрагмент>

Воскресенье, 24 января 1926

<...> Шестов со своими дамами принял нас в прихожей под горами пальто почти буквально с распростертыми объятьями, a la russe, полон сердечности. Он чрезвычайно русский: бородат и широк, восторжен, любезен, добр, "человечен". Да, вдруг возникла атмосфера в этих нескольких помещениях, наполненных людьми, в кабинете и в гостиной, - настроение, щедро-широкое, детское и прекрасное своей добротой, хотя и не без небольшой примеси дикости, с крепким чаем и папиросами. Первым, с кем меня познакомили, был Иван Бунин, с которым я переписывался, мастер, написавший "Господина из Сан-Франциско", рассказ, который по нравственной мощи и строгой пластичности должен быть поставлен рядом с некоторыми крупнейшими вещами Толстого, с "Поликушкой", со "Смертью Ивана Ильича". Этот рассказ сейчас, наверное, уже переведен на все языки. Он и по-французски сохраняет всю свою осязаемость, точно так же, как и "Деревня" - ужасно грустный роман из крестьянской жизни. Бунин именно таков, как я его себе, полагаю, и представлял: среднего роста, бритый, с резкими чертами лица, он кажется скорее погруженным в себя, чем разговорчивым. Разумеется, что он пресытился комплиментами по поводу "Господина из Сан-Франциско". Более охотно он выслушал про "Митину любовь", и мне не пришлось заставлять себя восхищаться проникновенностью этой повести, ибо и в ней сказалась несравненная эпическая традиция и культура его страны - качество, которое сегодня обрекает людей стать контрреволюционерами, буржуазными, антипролетарскими, политическими преступниками, вынужденными

покинуть свою страну, если это удается. Тут я чувствую симпатию, солидарность - некоторого рода потенциальное товарищество; ибо мы в Германии еще не дошли до того, чтобы писатель с чертами характера, похожими на бунинские, должен был отряхивать прах отечества со своих ног и есть хлеб Запада. Но я не сомневаюсь нисколько в том, что в подобных обстоятельствах я разделил бы его судьбу. <...>

Г. Н. КУЗНЕЦОВА

Грасский дневник

<фрагменты>

<...>

24 июня 1927

Приехал Рощин <".> он уже строит планы насчет поездки в горы, в Ниццу, чем вызывает неудовольствие И. А., всячески старающегося поддерживать рабочее настроение в себе и других. Сам он начал большой роман и боится перерывов в работе. <...>

8 июля 1927

<...> Вечером читала И. А. у него в кабинете стихи Блока и слушала, как И. А. громил символистов. Конечно, многое надо отнести на счет обычной страстности И. А. Он кричал, например, вчера о Блоке: "Лакей с лютней, выйди вон!", чем заставил меня искренне расхохотаться, после чего стал смеяться и сам.

<.>

25 июля 1927

<...> Я очень сокрушаюсь тем, что не записываю многого о нем, это так приятно перечитывать потом. Ведь многое забывается, хотя у меня отличная память. Сколько он говорил мне интересного, значительно, важного, а я не записала, поленилась, забыла... Хотя бы его присказки, пословицы, словечки. Он часто говорит с печалью и некоторой гордостью, что с ним умрет настоящий русский язык - его остроумие (народный язык), яркость, соль.

Правда, пословицы и песни часто неприличные, но как это сильно, метко, резко выражено. <.>

8 августа 1927

Говорили вчера о писании и о том, как рождаются рассказы. У И. А. это начинается почти всегда с природы, какой-нибудь картины, мелькнувшей в мозгу, часто обрывка. Так, "Солнечный удар" явился от представления о выходе на палубу после обеда, из света в мрак летней ночи на Волге. А конец пришел позднее. "Ида" тоже от воспоминания о зале Большого московского трактира, о белоснежных столах, убранных цветами; "Мордовский сарафан", где, по его собственным словам, сказано "о женском лоне" то, что еще никем не говорилось и не затрагивалось, ведет начало от какой-то женщины, вышивавшей черным узором рубаху во время беременности. Часто такие куски без начала и конца лежали долгое время, иногда годы, пока придумывался к ним конец. <...>

24 августа 1927

<...> И. А. тоже не работает. Впрочем, его волнует история с "Возрождением", откуда он ушел из-за вынужденного ухода П. Струве. В доме по этому случаю бесконечные дебаты.

29 августа 1927

<...> Вчера после прихода почтальона меня позвали в кабинет и там я застала горячее обсуждение только что полученного от Шмелева из редакции "Возрождения" письма. Шмелев пишет, что не уходит из газеты, национальный облик которой необходимо сохранить. Это превыше, как он пишет, личных счетов. В. Н., которая особенно горячо настаивала на уходе И. А., очень возмущалась этим письмом, находя его лицемерным, горячась, бранила Шмелева. Ей очень поддакивал Рощин. <...>

Я предпочитаю не ввязываться в этот спор. Я понимаю все сложности, по которым ушел И. А., но ведь газета действительно остается без лучших сотрудников и погибнет, вероятно, как национальный орган. <...>

27 октября 1927

<...> Давно не писала и как-то отвыкла и словно утомилась писанием о прошлом; впрочем, вероятно, это отчасти и оттого, что я слишком много сил отдаю роману И. А., о котором мы говорим чуть не ежедневно, обсуждая каждую главу, а иногда и некоторые слова и фразы. Иногда, когда он диктует мне, тут же меняем, по обсуждению, то или иное слово. Сейчас он дошел до самого, по его словам, трудного - до юности героя, на которой он предполагал окончить вторую книгу. <...>

8 ноября 1927

Не писала, так как с утра до вечера была занята печатанием. В восемь дней переписала первую книгу и треть второй, т. е. около 100 больших страниц. Устала, но рада, что кончила так быстро. Я видела, как И. А. хотелось поскорее иметь совершенно чистый экземпляр.

9 ноября 1927

Рукопись сброшюрована, проверена, совсем готова для печати, но И. А., по обыкновению, ходит и мучается последними сомнениями: посылать или не посылать? Печатать в январской книжке или не печатать? Но, думаю, исход предрешен - он пошлет, помучив себя еще несколько дней. По складу его характера он не может работать дальше, не "отвязавшись" от предыдущего. В. Н. против печатания, во многом она права, но ведь приходится считаться с характером И. А., а она за все двадцать лет жизни рядом не может примириться с ним. <...>

5 декабря 1927

И. А. дал мне пачку своих стихов для того, чтобы я отобрала их для книги, которую он хочет давно издать. Отбирая, невольно изумилась тому, как мало у него любовной лирики и вообще своего, личного в поэзии. За все время четыре-пять стихотворений, в которых одной-двумя строками затронута любовная тема. Спросила его об этом. Говорит, что никогда не мог писать о любви, по сдержанности и стыдливости натуры и по сознанию несоответствия своего и чужого чувства. Даже о таких стихах, как "Свет незакатный", "Накануне", "Морфей", говорит, что они нечто общее, навеянное извне. Я много думала над этим и пришла к заключению, что непопулярность его стихов - в их отвлеченности и скрытности, прятания себя за некой завесой, чего не любит рядовой читатель, ищущий в поэзии прежде всего обнаженья

души.

<...>

12 декабря 1927

<...> Я остановила И. А. у кустов мелких красных роз, свисавших сверху гибкими ветками. Он посмотрел и сказал: "Нет, в моей натуре есть гениальное. Я, например, всю жизнь отстранялся от любви к цветам. Чувствовал, что если поддамся, буду мучеником. Ведь я вот просто взгляну на них и уже страдаю: что мне делать с их нежной, прелестной красотой? Что сказать о них? Ничего ведь все равно не выразишь? И, чуя это, душа сама отстраняется, у нее, как у этого кактуса, есть какие-то свои щу-пальцы: она ловит то, что ей надо, и отстраняется от того, что бесполезно".

Потом остановились подле апельсинового дерева, покрытого крупными, уже желтеющими плодами. Апельсиновое дерево для меня что-то чудесное. Я всегда, представляя себе Рай и то дерево, с которого сорвала плод Ева, представляла себе его, а не безобидную северную яблоню. Сказала об этом И. А., он с жаром подтвердил: "Конечно. Ведь сказано просто - сорвала плод, а не яблоко, это уже прибавили потом, да и вообще плод надо понимать символически..."

Он пригнулся, стал ходить под деревом, собирать упавшие апельсины, покрытые темно-зеленой шершавой кожей.

"Не могу видеть этого дерева спокойно, - сказал он, - как увижу, как услышу запах апельсиновой корки, сейчас же вижу зиму на Капри, тусклый блеск на море, над которым ревет тра-монтана, и сады, где под бледным солнцем зреют апельсины в полусне, в дремоте. да, именно в дремоте, под этим бледным зимним солнцем, под зимним ветром. Нет, мучительно для меня жить на свете! Все меня мучает своей прелестью!" <...>

22 декабря 1927

Настроение всего дома поднялось. Фондаминский прислал письмо, в котором предлагает издать "Арсеньева" при "Современных записках", что очень выгодно. Главное же, из этого письма стало понятно, что роман возбуждает интерес и что все вовсе не так безнадежно, как представлялось И. А. Правда, И. А. колеблется, говорит, что написаны всего две части, что нельзя давать согласия, не имея ничего в руках. но уже чувствуется в нем поворот, оживленье, может быть, интерес к писанью. <.>

30 декабря 1927 Были в гостях Пилкины с сыном Колчака. <.>

И. А. был опять, как всегда с чужими, тонко и очаровательно любезен. Он ни разу не встал со своего кресла и говорил все время благодушным и любезным, почти царственным тоном. Я давно не видела его таким. Он большой актер в жизни. Я знаю, что так надо общаться с людьми, но воспоминанье о его часто невозможных ни для печати, ни для произношения словечках, о его резкости временами заставляли меня в душе улыбаться. Впрочем, эта общедоступная любезность всех покрывает нивелирующим лаком, и дома он оригинальнее.

<.>

5 января 1928

<.> Раз в неделю ходим в синема. Фильмы, правда, одна неудачней другой, но мы с И. А. не можем отучиться от тяги к си-нема и, побранив одну, идем на другую. Здешняя убогая "Олимпия" - место свиданья всего Грасса. У каждого свое обычное место, все знают друг друга. В. Н. синема терпеть не может и от нелюбви обычно не следит за ходом действия и ничего не понимает, мы должны ей все время объяснять. Вчера был вечер "Олимпии": была картина с ковбоями и скачкой, что особенно любит

И. А. <.>

7 февраля 1928

Мы шли по ниццской дороге и говорили о второй части "Жизни Арсеньева". Пройдя довольно далеко, заметили, что ночь хороша, что лунный дым стоит по всей долине и черными столбами подымаются ввысь кипарисы. И. А. говорил:

- Какой поднос получился! Тут и рябчики, и черная икра, и ананасы, и черный хлеб. Что это я наворотил! А как не писать, например, дальше о следующем лете, после моей зимней влюбленности в Анхен? Оно было тоже, пожалуй, удивительнейшим в моей жизни. Я испытывал чувство влюбленности в Сашу Резвую, дочь соседа помещика, красивую девочку с голубыми "волоокими" глазами. Я решил не спать по ночам, ходить до утра, писать. Я чуть не погубил себе здоровье, не спал почти полтора месяца, но что это было за время! Под моим окном густо рос, цвел в ту пору жасмин, я выпрыгивал прямо в сад, окно было очень высоко над землей; тень от дома лежала далеко по земле, кричали лягушки, иногда на пруду резко вскрикивали испуганные утки - ка-ка-ка-кра! - я выходил в низ сада, смотрел за реку, где стоял на горе ее дом. И так до тех пор, пока не просыпалось все, пока не проезжал водовоз с плещущей бочкой. Как не написать всего этого! И нельзя, испортишь.

<.> Весь обратный путь мы говорили о романе, о том, как можно было бы писать его кусками, новым приемом, пытаясь изобразить то состояние мысли, в котором сливаются настоящее и прошедшее, и живешь и в том и в другом одновременно.

Когда подымались по дороге к нашей вилле, между каменными оградами, по белой от луны тропинке, И. А. сказал:

- Запомни этот разговор и напомни мне потом.

<.>

22 августа 1928

<.> Возможно, что И. А. поедет в Сербию, на съезд писателей, и тогда это выбьет всех нас из колеи. Живем мы очень однообразно, много тише, чем в прошлом году. И. А. долго бесплодно мучился над началом третьей книги "Арсеньева", исхудал и был очень грустен, но в конце концов сдвинулся с места, и теперь половина книги уже написана. Третья книга опять очень хороша, но мне чего-то жаль в маленьком Арсеньеве, который уже стал юношей, почти беспрестанно влюбленным и не могущим смотреть без замирания сердца на голые ноги склонившихся над бельем баб и девок.

Вообще И. А. не тот, что был раньше. Перемена эта трудно уловима, но я знаю, что она - в отсутствии той молодой, веселой отваги, которая была в нем год-два назад и так пленяла. Он внутренне притих, глаза у него часто стали смотреть грустно. "Ничто так не старит, как забота", - часто поговаривает он. Но все же он часто шутит, даже танцует по комнате, делает гримасы перед зеркалом, изображая кого-нибудь (и всегда изумительно талантливо), дразнит капитана так, что тот приседает от смеха. <.>

27 августа 1928

Вчера, в воскресенье, были в Горж-дю-Лу. Было очень хорошо, но И. А. зевал и утверждал, что будет дождь, а он в смысле предсказаний погоды лучше барометра.

<.> Когда мы вышли из ущелья на мост, предсказанье И. А. стало сбываться - небо затянуло серыми тучами, вершины гор стали дымиться. Пошли пешком по шоссе, по направлению к дому. Шли и спорили, главным образом, конечно, В. Н. с капитаном, на тему о том, достаточно ли было содержание офицеров в России лет двадцать назад. Капитан утверждает, что оттого и шли в офицеры, что соблазняла обеспеченность, а В. Н., наоборот, доказывала, что ее брат, офицер, нуждался и жил с трудом. И. А. поддерживал капитана, бранил Куприна за "Поединок", говоря, что того, что там написано, не было: краски безбожно сгущены. <.>

За обедом разгорелся другой спор, в котором уже В. Н. и я были против И. А., поддерживаемого капитаном. Спорили о повести одной молодой писательницы, которую И. А. при Илюше очень хвалил, а теперь отрицал это и говорил, что "надо понимать оттенок" и что говорилось это в относительном смысле. Я разгорячилась, забывая, что к И. А. обычные мерки неприменимы и что надо помнить о его беспрестанных противоречиях, нисколько, однако, не исключающих основного тона. Так, о Чехове, о котором он говорил как-то восхищенно, как о величайшем оптимисте, в другой раз, не так давно, он говорил совершенно противоположно, порицая его как пессимиста, неправильно изображавшего русскую провинциальную жизнь, и находя непростым и нелюбезным его отношение к людям, восхищавшимся его произведениями.

Впрочем, вечером мы с ним вполне помирились. Сегодня он пишет статью для "Последних новостей" о Толстом. Толстой неизменно живет с нами в наших беседах, в нашей обычной жизни.

2 сентября 1928

Вчера и позавчера был сербский профессор Белич, ночевал. Говорили, кажется, восемь часов подряд вечером и пять утром. Он говорил о съезде писателей в Белграде, о предполагаемом журнале, о книгоиздательстве. Приглашал И. А. быть редактором журнала с Мережковским и Струве. Соединение противоестественное и заранее обрекающее журнал на гибель, и И. А. разумно отказался. Да и не о том он теперь должен думать. Выяснилось, что съезд не имеет ничего общего с сербами и затеян русскими. Значит, И. А. может без зазрения совести не ехать, а побывать в Белграде его приглашают зимой. Говорили об этом отдельно. Возможно, что поедем туда все вместе вместо Парижа в январе. <.>

17 сентября 1928

<.> В доме сейчас тоже нервность по поводу издания стихов И. А., переписки с Белградом, со знакомыми, на все лады извещающими о том, о сем, касающемся издательства, журнала, Бе-лича - словом, всех благ, ожидаемых от Сербии. В конце концов выходит то, о чем в первые трезвые моменты говорили И. А. и Ходасевич. Журнал и вся эта история с Сербией является тем клубком кишок, на которые бросаются чайки и с визгом начинают драть его во все стороны. А на деле - никому ничего. Мережковских все дружно бранят. Каждый день со всех концов письма с возмущениями по поводу их поведения на съезде, по поводу того, другого, пятого, десятого. Хуже всего, что И. А. волнуется, а не следовало бы. Махнуть бы рукой на все это и жить спокойно. О В. Н. и говорить нечего. Она белеет и краснеет двадцать раз в минуту при всяком разговоре об издании книги И. А. О, Боже, какой в сущности невыносимо нервный дом! <.>

22 октября 1928

Разговор с И. А. у него в кабинете. В окнах красная горная заря, мохнатые лиловые тучи. Он ходит по комнате, смотря под ноги, и говорит об "Арсеньеве".

- Сегодня весь день напряженно думал. В сотый раз говорю - дальше писать нельзя! Жизнь человеческую написать нельзя! Если бы передохнуть год, два, может быть, и смог бы продолжать. а так. нет. Или в четвертую книгу, схематично, вместить всю остальную жизнь. Первые семнадцать лет - три книги, потом сорок лет - в одной - неравномерно. Знаю. Да что делать?

Как давно уже он мучается этим! Уже перед третьей книгой говорил то же. А теперь уж и не знаю, что будет. <.>

20 декабря 1928

Прочли в газетах о трагической смерти критика Айхенваль-да. И. А. расстроился так, как редко я видела. Весь как-то ослабел, лег, стал говорить: "Вот и последний. Для кого теперь писать? Младое незнакомое племя. что мне с ним? Есть какие-то спутники в жизни - он был таким. Я с ним знаком с 25 лет. Он написал мне когда-то первый. Ах, как страшна жизнь!"

22 декабря 1928

<.> пришла почта и, как всегда, по большей части расстроила. Илюша написал И. А., что они задумали издавать художественные биографии, как это теперь в моде. И вот Алданов взял

Александра II-го, Зайцев - Тургенева, Ходасевич - Пушкина. И. А. предлагают Толстого или Мопассана. <...>

И. А. размышлял, что бы ему писать, критиковал писателей, взявшихся за темы, в сущности мало им близкие, потому что мало ведь знать факты, надо перевоплотиться в того, кого будешь писать. Особенно волновал его Пушкин.

-Это я должен был бы написать "роман" о Пушкине! Разве кто-нибудь другой может так почувствовать? Вот это, наше, мое, родное, вот это, когда Александр Сергеевич, рыжеватый, быстрый, соскакивает с коня, на котором ездил к Смирновым или к Вульфу, входит в сени, где спит на ларе какой-нибудь Сенька и где такая вонь, что вздохнуть трудно, проходит в свою комнату, распахивает окно, за которым золотится луна среди облаков, и сразу переходит в какое-нибудь испанское настроение... Да, сразу для него ночь лимоном и лавром пахнет. Но ведь этим надо жить, родиться в этом!

Потом вдруг вспомнил о Лермонтове: "Вот! Это и недлинно, 27 лет всего... Надо согласиться!"

Но тут же стал говорить, что это все-таки "мануфактура", хотя и надо согласиться, надо быть в первых рядах действующей армии, тем более что ведь все это будет на четырех языках.

<.>

28 декабря 1928

Зашла перед обедом в кабинет. И. А. лежит и читает статью Полнера о дневниках С. А. Толстой. Прочел мне кое-какие выписки (о ревности С. А., о том, что она ревновала ко всему: к книгам, к народу, к прошлому, к будущему, к московским дамам, к той женщине, которую Толстой когда-то еще непременно должен был встретить), потом отложил книгу и стал восхищаться:

- Нет, это отлично! Надо непременно воспользоваться этим как литературным материалом. "К народу, к прошлому, к будущему." Замечательно! И как хорошо сказано, что она была "промокаема для всяких неприятностей!"

А немного погодя:

- И вообще нет ничего лучше дневника. Как ни описывают Софью Андреевну, в дневнике лучше видно. Тут жизнь как она есть- всего насовано. Нет ничего лучше дневников - все остальное брехня! Разве можно сказать, что такое жизнь? В ней всего намешано. Вот у меня целые десятилетия, которые вспоминать скучно, а ведь были за это время миллионы каких-то мыслей, интересов, планов... Жизнь - это вот когда какая-то там муть за Арбатом, вечереет, галки уже по крестам расселись, шуба тяжелая, калоши. Да что! Вот так бы и написать. <.>

6 января 1929

<.> И. А. пришел с сообщением, что умер великий князь Николай Николаевич и что завтра надо ехать в Антиб на панихиду. <.>

13 января 1929

<.> Новогодний, бесконечно печальный вечер. И. А. раздражителен, мрачен, все его сердит - значит, опять прежнее недо-моганье, которое вот уже месяц, как вернулось к нему, после двухлетнего перерыва. Не помогли ни курица, ни шампанское. Все кажется ему неприятным, безвыходным, сложным.

Жаль его ужасно и трудно иногда сдерживаться - характер у него от этого резко меняется, и это так странно и дико мне, знавшей его таким добрым, сияющим, неутомимым.

Кроме того, он до сих пор под впечатлением зрелища вел. князя в гробу.

<.>

9 мая 1929

<.> Днем пололи с Илюшей дорожки в саду, обрезали засохшие прошлогодние цветы. И. А., гулявший среди всего зеленого великолепия первого почти летнего дня в своей новой красной пижаме останавливался, смотрел на нас и говорил:

- Все это ни к чему. Трава растет, где ей Бог повелел.

Его деревенская натура не терпит никаких ухищрений над природой. Так не любит фонтанов, парков, Булонского леса. <...>

12 мая 1929

Вчера за обедом Илья Исидорович рассказывал о том, что, читая два года об Империи, он только в последние дни почувствовал ее, стал представлять ее себе:

- Каждую вещь представляешь себе как-то издали. Империю я представляю себе как какой-то ассирийский храм, величественный и мрачный. Люди сгибались от тяжести этого храма. Они любили царя, поклонялись ему, видели в нем отца, но на устах у них даже в праздники не было улыбки.

И. А.:

- Это зависит от свойства русского человека. Никто так тяжело не переносит праздник, как русский человек. Я много писал об этом. И все остальное проистекает отсюда. В русском человеке все еще живет Азия, китайщина. Посмотрите на купца, когда он идет в праздник. Щеки ему еще подпирает невидимый охабень. Он еще в негнущихся ризах. И царь над этим народом под стать ему, и в конечном счете великомученик. Все в нас мрачно. Говорят о нашей светлой радостной религии. ложь, ничто так не темно, страшно, жестоко, как наша религия. Вспомните эти черные образа, страшные руки, ноги. А стояние по восемь часов, а ночные службы. Нет, не говорите мне о "светлой" милосердной нашей религии. Да мы и теперь недалеко от этого ушли. Тот же наш Карташев *, будь он иереем - жесток был бы! Был бы пастырем, но суровым, грозным... А Бердяев? Так бы лют был. Нет, уж какая тут милостивость. Самая лютая Азия. <.>

28 мая 1929

Говорили о "Легком дыхании".

Я сказала, что меня в этом очаровательном рассказе всегда поражало то место, где Оля Мещерская весело, ни к чему, объявляет начальнице гимназии, что она уже женщина. Я старалась представить себе любую девочку-гимназистку, включая и себя, - и не могла представить, чтобы какая-нибудь из них могла сказать это. И. А. стал объяснять, что его всегда влекло изображение женщины, доведенной до предела своей "утробной сущности". "Только мы называем это утробностью, а я там назвал это легким дыханьем. Такая наивность и легкость во всем, и в дерзости, и в смерти и есть "легкое дыханье", недуманье. Впрочем, не знаю. Странно, что этот рассказ нравился больше, чем "Грамматика любви", а ведь последний куда лучше."

<.>

12 июня 1929

<.> И. А. все пишет варианты начала четвертой книги, и я уже начинаю смотреть на него почти с набожным изумлением его терпению и упорству - ведь это длится уже с месяц, если не больше, и до сих пор еще нет ни кусочка для перепечатывания!

* Проф. Богословской академии в Париже А. В. Карташев.

<.>

1 августа 1929

Вчера кончена 4-я книга "Арсеньева". Кончив ее, И. А. позвал меня, дал мне прочесть заключительные главы, и потом мы, сидя в саду, разбирали их. Мне кажется, это самое значительное из всего того, что он написал. Как я была счастлива тем, что ему пригодились мои подробные записи о нашем посещении виллы

Тенар!

После окончания он как-то ослабел, как всегда, и вдруг сказал:

- Вот кончил и вдруг нашел на меня страх смерти. <.>

4 июня 1930

И. А. читает дневник Блока, как обычно, внимательно, с карандашом. Говорит, что мнение его о Блоке-человеке сильно повысилось. Для примера читает выдержки, большей частью относящиеся к обрисовке какого-нибудь лица. Нравится ему его понимание некоторых людей. "Нет, он был не чета другим. Он многое понимал. И начало в нем было здоровое." <.>

10 сентября 1930

<.> Вечером сидим в кабинете у И. А.

- Бывает с вами, И. А., - говорю я, - чтобы вы ловили себя на том, что невольно повторяете чей-нибудь жест, интонацию, словечко?

- Нет, никогда. Это, заметьте, бывает с очень многими. Сам Толстой признавался, что с ним бывали такие подражанья. Но вот я, сколько себя помню, никогда никому не подражал. Никогда во мне не было восхищенья ни перед кем, кроме только Толстого.

- И ты воображаешь, что это хорошо? - спросила В. Н.

- В вас есть какая-то неподвижность, - сказала я.

- Нет, это не неподвижность. Напротив, я был так гибок, что за мою жизнь во мне умерло несколько человек. Но в некоторых отношениях я был всегда тверд, как какой-нибудь собачий хвост, бьющий по стулу. <.>

15 октября 1930

<...> В автобусе говорили об "Алешке Толстом" и о его Петре I. Мне книга, несмотря на какую-то беглость, дерзость и, как говорит И. А., лубочность, все же нравится. В первый раз я почувствовала дело Петра, которое прежде воспринимала каким-то головным образом. Нравится она и И. А., хотя он и осуждает лу-бочность и говорит, что Петра видит мало, зато прекрасен Меншиков и тонка и нежна прелестная Анна Монс. "Все-таки это остатки какой-то богатырской Руси, - говорил он о А. Н. Толстом. - Он ведь сам глубоко русский человек, в нем все это сидит. И, кроме того, большая способность ассимиляции с той средой, в которой он в данное время находится. Вот писал он свой холопский 1918 год, и на время писания был против этих генералов. У него такая натура". <...>

2 ноября 1930

<.> Мы всю дорогу говорили о Сирине, о том роде искусства, с которым он первый осмелился выступить в русской литературе, и И. А. говорил, что он открыл целый мир, за который надо быть благодарным ему. <.>

3 февраля 1931

<...> За завтраком говорили о Толстом, Достоевском, К. Леонтьеве и Ходасевиче, о прозе Пушкина. И. А. с распушенными после вчерашней мойки волосами, в новом костюме "дубового" цвета, был очень оживлен и любезен. Адамович говорил, что будто бы у Ходасевича в уме есть что-то общее с К. Леонтьевым, который ему в общем не очень нравится. И. А. все обрубал своим решительным: "замечательный человек"!

Заговорили о прозе Толстого и Пушкина.

"Проза Пушкина, - сказал И. А., - суховата, аристократична рядом с прозой Толстого, как может быть аристократична проза Петрония, который все знал, все видел и если и решил написать о пире, где подавались соловьиные язычки, то не унизится - вы понимаете, в каком смысле я говорю это, - до изображения и описания этих соловьиных язычков, а просто скажет, что их подавали. А Толстой был слишком чувственен для этого". <.>

16 апреля 1931

Вчера после обеда Ф. А. (Степун) и И. А. заспорили. - Вы вот пишете всякие "Мысли о России", - говорил И. А., - а между тем совсем не знаете настоящей России, а все только ее "инсценировки" всяких Белых, Блоков и т. д., а это не годится.

Ф. А. начал говорить о том, что он приемлет и И. А. с его диапазоном, но ему нужен и Белый, и Блок, и его Россия, и его "хлыстовство" (разумея под этим всякое опьянение), и "плат узорный до бровей".

- Для меня, если я нахожу в Бунине нечто от А до Л, Блок дает мне от Л до Э. Для меня соединение этих двух разных ключей, как в музыке, есть обогащение. Если я приму одного Бунина - я обедню себя. Кроме того, Блок скажет мне что-то такое, чего недостает мне в вас. У вас, например, нет безумия, невнятицы. Вы о безумии, о невнятице говорите внятно, разумно.

- Как! Как! А Иоанн Рыдалец, а Шаша, раздирающий собственную печенку, а Аверкий, умирающий в пустоте!..

- Вы об этих ваших персонажах говорите разумно. Для меня вы и Блок как Моцарт и Бетховен. От каждого я получаю что-то иное... И то, что вы не терпите рядом с собой другого, может быть, есть именно только доказательство вашей творческой мощи. Мы нашу справедливость искупаем известным творческим бессилием. А вы по звездам стреляете - так что же вам быть справедливым!

Потом И. А. доказывал, что Россия Блока с ее "кобылицами, лебедями, платами узорными" есть, в конечном счете, литература и пошлость:

- Не надо забывать, сколько тут идет от живописи, от всяких "Миров искусства", от того, что писали картины, где земли было вот столько (он показал на три четверти), а неба - одна щель и на нем какая-то лошадь и овин. А России настоящей они не знали, не видели, не чувствовали!

- А я думаю, что если вы - русский человек, то вы один из полюсов русской жизни, - стоял на своем Степун.

- Это была кучка интеллигентов, - не слушая, говорил И. А. - Россия жила помимо нее.

Потом Ф. А. читал - очень выразительно, - Блока.

- Теперь я понимаю тайну их успеха, - сказал И. А. - Это эстрадные стихи. Я говорю не в бранном смысле, понимаете. Он достиг в этом большого искусства. И вообще, если я чувствую в произведении ауру художника, это меня уже болезненно ранит. Для того, чтобы произведение было вполне хорошим произведением, я должен чувствовать в нем только его ауру - ауру произведения.

<.>

13 ноября 1931

Ходили втроем гулять по каналу. И. А. рассказывал о своей первой книжке стихов, которая вышла как приложение к "Орловскому вестнику". Ему было лет 19. Обложка книжки была из бумаги, на которой чередовались: китаец, домик, мостик. "Одним словом, вроде той, которой оклеивают в некоторых местах уборные. Редактор "Вестника" был, конечно, человек сумасшедший. Представьте себе, кому нужна была эта книжка в Орле! Но за нее дали мне 40 рублей, а мне хотелось шляться, вот я и взял".

- В вас действовал верный инстинкт. Вам тогда нужно было шляться, - сказала я.

- Да, конечно, И. А., - сказал Л. - Вот мне, например, как бы полезно, если бы деньги, сесть в поезд и поехать куда-нибудь в Бургундию или даже по Провансу.

- И очень жаль, что я тогда шлялся, - сказал И. А., - если бы я тогда не терял времени и вовремя учился, работал - чего бы мог наделать!

- Как! - воскликнул Л. - Да ведь надо работать над чем-то! Ведь то, что вы тогда ездили, дало вам потом материал для работы!

- В молодости, когда чувства и душа недостаточно развиты, видимое чаще всего подавляет. Для того чтобы почувствовать, надо тоже быть в известном возрасте.

Мы вышли на обрыв и сели на камни, глядя вниз, где в голубом тумане делала петлю дорога и широко, до моря, разлеглась долина, усеянная россыпью белых домиков. Позади были горы - оттуда стукнул выстрел.

- Вот разве я, когда слышал, как отец стреляет, разве я мог почувствовать этот выстрел, то, что он сначала как бы ударился во что-то, а потом разорвался... и многое другое, что бы я добавил сейчас и чего не мог бы разобрать тогда, - снова заговорил И. А. - Вообще, пока человек молод и неразвит, его или подавляет виденное, или, напротив, так изумляет, что он ничего не может о нем сказать. Пока человек не вышел из чего-нибудь, не возвысился над ним - не он владеет им, а оно им. Все настоящее начинается собственно с 33-х лет.

- Поэтому И. А., я думаю, лучше всего писать не о себе. Молодому автору лучше быть подальше от себя, - сказал Л.

- Ну отчего же? Напротив, все делали как раз так. Сначала пишут о себе.

- Ну тогда надо как-то очень изменять.

- А Толстой? Очень изменить - вместо Левочка назвать Ни-коленька.

- Почему вы, И. А., так мало ездили по России? Вот это ваша ошибка, вы должны были бы все объездить.

- Да ведь это вам, когда вы потеряли Россию, все представляется так. А мне что же? Когда есть свой дом, в некоторые комнаты и не думаешь заглядывать. А когда потерял - кажется, всюду бы пошел. В Париже вон все бегут осматривать Нотр-Дам, а в Москве разве кто-нибудь ходил в Кремль?

- Я в Париже не видела могилы Наполеона, до сих пор не была в Инвалидах, - сказала я.

- И ничего не потеряла, - ответил И. А. - Более неудачно устроить могилу Наполеона нельзя было. Это производит не больше впечатления, чем кафельный пол в уборной.

<.>

9 марта 1932

В воскресенье, шестого, ездили с И. А. гулять. <.> Я стала спрашивать его о его первой жене Анне Николаевне Цакни. Он сказал, что она была еще совсем девочка, весной кончившая гимназию, а осенью вышедшая за него замуж. Он говорил, что не знает, как это вышло, что он женился. Он был знаком несколько дней и неожиданно сделал предложение, которое и было принято. Ему было 27 лет.

Когда я теперь вспоминаю это время - это было в сентябре в Одессе, - мне оно представляется очень приятным. И вот нельзя, собственно, никому сказать этого - из чего состояло это приятное? Прежде всего из того, что стояла прекрасная сухая погода, и мы с Аней и ее братом Бебой и с очень милым песиком, которого она нашла в тот день, когда я сделал ей предложение, ездили на Ланжерон. Надо сказать, что в Ане была в то время смесь девочки и девушки, и "дамское" выражалось в ней тем, что она носила дамскую шляпу с вуалью в мушках, как тогда было модно. И вот через эту вуаль ее глаза - а они у нее были великолепные, большие и черные - были особенно прелестны. Ну, как сказать, из чего состояло мое приятное состояние в это время? Особенной любви никакой у меня к ней не было, хотя она и была очень милая. Но вот эта приятность состояла из этого Ланжеро-на, больших волн на берегу и еще того, что каждый день к обеду была превосходная кефаль с белым вином, после чего мы часто ездили с ней в оперу. Большое очарование ко всему этому прибавлял мой роман с портом в это время - я был буквально влюблен в порт, в каждую округлую корму.

Он рассказал, как начались вскоре у них недоразумения с женой. Ее очень настраивала против него мачеха - Элеонора Павловна, "которая сначала была просто до неприличия влюблена в меня, а потом так же неприлично возненавидела". Привело все это к тому, что после двойного отъезда, он совсем уехал от жены, которая в это время была беременна, месяце на пятом.

Ребенок, сын, прожил лет до пяти. Был он хорошенький мальчик. Виделся он с ним раз пять в году, причем "в это время весь дом затворялся у себя и дышал на меня злобой". Мальчик выбегал, бросался к нему на шею и звонко кричал: "Папа, покатай меня на трамвае!" Это казалось ему верхом счастья. Умер он от скарлатины. Есть карточка его на смертном одре. Он в бархатном костюмчике, в лакированных башмаках, лежит очень вытянувшись.

- Вы его любили?

- Я мало, в сущности, его видел. К тому же я не очень сознавал в себе отца. А Анна Николаевна пролила много слез.

Я стала говорить ему о том, как все это хорошо должно у него выйти в "Жизни Арсеньева". Он сказал сначала, что не думал об этом писать, но постепенно разогрелся и в конце концов сказал, что об этом "уже и правда можно было бы написать".

Во время следующей прогулки - вчера - он заговорил об этом сам, рассказал о том, что отец Анны Николаевны Цакни был революционер, эмигрант довольно видный, что в Париже ему приходилось так туго, что он мел улицы, а зато потом в Одессе они были богаты. Мачеха А. Н. была богатая женщина. У них были имения, виноградники. "Подумать только, что я мог бы поехать под Балаклаву в имение, жить на виноградниках, управлять всем этим, стать богатым человеком. Но мне это и в голову не приходило. Связывать себя! Вот как я это понимал".

Я спросила, как отдали за него, ничего в то время не имевшего, богатую наследницу.

- Да я и сам не знаю! - сказал он. - Отец ее был типичный интеллигент. Мы вместе ехали из Одессы к ним на дачу на паровичке. Стояли на площадке и курили. Я вдруг сказал: "Прошу у вас руки вашей дочери". Он сдвинул пальцами шляпу на затылок, посмотрел на меня и сказал: "Да я-то тут, дорогой, при чем? Это, мне кажется, дело Анны Николаевны! А что касается меня - я ничего против не имею".

Когда они затем встретились- она уже, вероятно, знала об этом предложении. Они возвращались откуда-то из города - она и мачеха. Она в темноте протянула руку, нащупала его руку и вложила в нее туберозу. Это было сделано очень мило и невинно. <.>

11 марта 1932

<.> Я сказала, что, в сущности, у И. А. много родственников. И вдруг он внезапным быстрым голосом сказал:

- Если ты знаешь, что Евгений или Маша умерли - не говори мне! Я испытала такое чувство, как будто меня ударили в грудь- незадолго перед этим пришло известие о их смерти, которое скрыли от И. А.

Дальше, на подъеме, он говорил уже другим тоном о том, где они должны быть сейчас, рисовал улицу в Ростове-на-Дону, домик, лампочку, под которой должна сидеть сейчас Маша. <.>

15 июня 1932

<...> "Перечел "Арсеньева". Простодушная книжонка!" - с каким-то неодобрительным смехом сказал вчера И. А. Сегодня перечла и я первые его главы. Нет, не такая уж "простодушная". <.>

26 июня 1932

<.> И. А. опять пытается писать "Арсеньева" и опять жжет написанное и отчаивается. Кроме того, у него опять припадки его болезни, и он время от времени раздражается. Но вчера вечером, хотя он и был раздражен, мне было его жаль: он похудел, лицо стало какое-то маленькое, и в глазах тоска. <.>

27 июня 1932

Давно заметила в И. А. такую черту: он просит дать что-нибудь почитать. Я выбираю ему какую-нибудь талантливую книгу и советую прочесть. Он берет ее и кладет к себе на стол у постели. Постепенно там нарастает горка таких книг. Он их не читает, а покупает себе где-нибудь на лотке какие-нибудь марсельские анекдоты, религиозные анекдоты XIX века, какое-нибудь плохо написанное путешествие. Вчера, застав его за перечитыванием купленного так "Дневника горничной" Мирбо, спросила, почему он предпочитает такое чтение. Он сначала шутил, потом ответил:

- Видишь ли, мне не нужны мудрые или талантливые книги. Когда я беру что-то, что попало, и начинаю читать, я роюсь себе впотьмах и что-то смутно нужное мне ищу, пытаюсь вообразить какую-то французскую жизнь по какой-то одной черте... а когда мне дается уже готовая, талантливая книга, где автор сует мне свою манеру видеть, - это мне мешает.

Другими словами, одна индивидуальность не хочет другой индивидуальности. <.>

8 сентября 1932

<...> Говорили о тех, кто владел Россией. И. А. говорил:

- В сущности, ты еще ни разу не подумала о том, что Россией одно время правил Керенский, этот самый неврастенический Онегин с моноклем в глазу. Потом был Ленин. А перед ними нервный, бледный офицер, без конца гладивший себе усы (он показал жестом как, чуть вдавливая кожу над губой внутрь). "Малообразованный офицер", - сказал о нем Толстой. Но он не подумал, что было в этом офицере. Ведь он не русский. В нем века разных наследственностей, в нем кровь английская, немецкая - он совсем особое существо. Цари - особая порода на земле. Ими нельзя сделать себя. Сколько Наполеон ни воздевай на себя императорскую корону - он не царь. А царица! Это совсем особая порода. Никто никогда не думал об этом! <.>

29 сентября 1932

И. А. читал мне переводы обращенья Будды к монахам, восхищаясь высокой прелестью и общим строем этой речи. Потом попросил меня прочесть ему вслух его "Ночь отреченья". Рассказал, как был в Кеннэди и видел в священной библиотеке пальмовые дощечки с начертанными на них круглыми знаками - буддийские книги. Показывал их ему верховный жрец, человек "с сумасшедшими, сплошь черными глазами, в желтой одежде, оставлявшей правое плечо открытым". Библиотека помещалась в подземелье, решетчатые окна которого приходились почти вровень с водой рва, и так как вокруг было много зелени, в комнате был зеленоватый отблеск. Стены были очень толстые с нарисованными на них драконами. Жрец подарил ему одну пальмовую дощечку, на которой стилетом написал тушью с золотом свое имя.

<.>

3 ноября 1932

<.> И. А. был подавлен. Накануне он перечитывал написанные им первые главы продолжения "Арсеньева". Сначала он был как будто доволен ими - особенно той, где говорилось о сближении с Ликой, а потом вдруг сразу все ему разонравилось.

Я все думаю, глядя на него, - как это таинственно! Почему он не мог писать этих глав, в которых ведь все заранее ему известно, в прошлом году, например? Почему надо было ему мучиться три года, прежде чем сесть писать то, что он уже вперед знал, потому что, по словам В. Н., все это так и было в его жизни? Да, вот загадка. Не созрело? Он сам не был готов, не смирился достаточно для того, чтобы решиться писать эту "ничтожную", как он говорит, т. е. обычную жизнь? Я смотрю на него и все думаю об этом. Вот, преодолев тяжелую преграду вступления, он очень быстро пишет страницу за страницей, отделывая и прибавляя кое-что к ней после того, как она уже перепечатана на машинке.

<.>

22 ноября 1932

И. А. пишет по 3-4 печатных страницы в день. Пишет один раз рукой, перед обедом дает перепечатывать их В. Н., исправляет и дает переписывать уже на плотной бумаге с дырочками мне.

Вечером ходит со мной гулять и говорит о написанном. Пишет он буквально весь день, очень мало ест за завтраком, пьет чай и кофе весь день. Вот уже больше месяца, если не полтора, длится такой режим. Нечего говорить, что он поглощен своим писанием полностью. Все вокруг не существует. Но разговоры по вечерам бывают исключительно интересны. И никогда еще так ясна не становилась для меня вся его натура, как в этом его теперешнем писании и высказывании. <.>

11 февраля 1933

Вчера после завтрака осталась у И. А. в кабинете, и он мне рассказал свой сон. Он видел во сне Лику, выдуманную им, оживленную и ставшую постепенно существовать.

-Вот доказательство того, как относительно то, что существует и не существует! - говорил он. - Ведь я ее выдумал. Постепенно, постепенно она начинала все больше существовать, и вот сегодня во сне видел ее, уже старую женщину, но с остатками

какой-то былой кокетливости в одежде, и испытал к ней все те чувства, которые должны были бы быть у меня к женщине, с которой 40 лет назад, в юности, у меня была связь. Мы были с ней в каком-то старинном кафе, может быть, итальянском, сначала я обращался к ней на вы, а потом перешел на ты. Она сначала немного смущенно улыбалась. А в общем все это оставило у меня такое грустное и приятное впечатление, что я бы охотно увиделся с нею еще раз.

Слушая его и глядя на него, я думала, что и правда относительно существование вещей, лиц и времени. Он так погружен сейчас в восстановление своей юности, что глаза его не видят нас и он часто отвечает на вопросы одним только механическим внешним существом. Он сидит по 12 часов в день за своим столом и если не все время пишет, то все время живет где-то там. Глядя на него, я думаю об отшельниках, о мистиках, о йогах - не знаю, как назвать еще, - словом, о всех тех, которые живут вызванным ими самими миром.

<.>

М. В. ВИШНЯК

"Современные записки"

Воспоминания редактора <фрагменты>

<...> И. А. Бунин, как известно, с почти болезненной щепетильностью относился ко всякому печатаемому им слову, порядку расположения слов, пунктуации и т. п. До последней минуты перед выпуском книги не переставал он посылать в ускоренном порядке письма ("пневматички") или телеграммы со слезной мольбой "непременно", "обязательно" опустить или вставить такое-то слово или изменить знак препинания. "Заклинаю Вас - дайте мне корректуру еще раз!! Это совершенно необходимо!! Иначе сойду с ума, что напутаю что-нибудь". Или - "давать рукопись "в окончательном виде" невозможно. Многое уясняется только в корректуре. Если хотите меня печатать, терпите. Чудовищно, непостижимо, но факт: Толстой потребовал от "Се-в<ерного> вестника" сто корректур "Хозяина и работника". Во сколько раз я хуже Толстого? В десять? Значит - пожалуйте 10 корректур. А я прошу всего две!!". - "Ради Бога, не торопите меня с присылкой рукописи. Чем больше пролежит она у меня, тем будет лучше для всех: для типографии, для меня, для потомства, для славы эмиграции". И так почти каждый раз.

Случилось, что Бунин сверх обычного задержался с правкой рукописи - продолжения уже начатой вещи. Между тем типография торопила с версткой и предлагала начать с уже выправленного рассказа Бор. Зайцева. Учитывая психологию и нрав Бунина, я отправился позондировать почву и выяснить, как он отнесется, если книга журнала начнется не с него. Реакция - не по моему адресу - последовала немедленно и в такой бурной форме, что и четверть века спустя я не рискую воспроизвести ее. И это по адресу писателя, который в 1929 г. был одним из наиболее близких и долголетних друзей Бунина. Нечего говорить, что

я тут же капитулировал. Типографии пришлось ждать, и очередная книжка журнала вышла с запозданием.

Если "соревнование" могло принимать такие формы между писателями, принадлежащими к одному и тому же литературному направлению, лично близкими друг другу и при отсутствии спора о литературном первенстве и превосходстве, легко себе представить, что получалось, когда положение бывало иным. Редакция, помимо своей воли, нередко оказывалась втянутой в "соревнование" и конфликты, возникавшие вне "Современных записок". Это бывало в политической области, но случалось и в области литературы.

Бунин и Мережковский были признанными корифеями русской литературы. Их авторитет был неоспорим, и известность - всероссийская. Мережковский был известен и за границей. Они, естественно, заняли первые места в эмиграции, играли оба первую скрипку, но имели разное окружение и резонанс. Талант и мастерство Бунина как художника были вне спора в России и в эмиграции задолго до увенчания его нобелевской премией. Но у Бунина никогда не было собственной "школы" или организации его почитателей. Он относился к подобной затее отрицательно и даже насмешливо, как ко всему неестественному и нарочитому. Опубликованные в 1952 г. "Воспоминания" И. А. Бунина свидетельствуют, что до самой кончины сохранил он свое страстное, нетерпимое и несправедливое отрицание художников и мастеров слова небунинского толка - декадентов и символистов: Бальмонта, Брюсова, Блока, Белого и Сологуба, не говоря уже о Есенине, Клюеве, Маяковском. Бунин преклонялся пред Толстым, любил Чехова, ценил Куприна и оставался более чем равнодушен к Достоевскому. <...>

В России дружившие с левыми, социалистами и даже большевиками, Бунин и Мережковские в эмиграции одинаково ориентировались на правые круги русской общественности. Бунин выступил со своими "Окаянными днями", признав своим политическим руководителем редактора "Возрождения" П. Б. Струве. <".>

Бунин и Мережковские расходились не только в литературно-художественных вкусах и оценках. И лично они не слишком долюбливали друг друга. Бунин не принимал "мережковщины", как не принимал декадентства и всякой "чертовщины". А Мережковские платили Бунину тем, что считали его - и называли - описателем, в отличие от подлинных писателей, которые не могут не быть и мыслителями, и (как Мережковские) о чем бы ни писали, не могут не касаться миров иных, смысла человеческой истории, мироздания, Бога. Бунин, конечно, огромный художник и мастер слова, у него превосходная память, слуховая и зрительная, но в поле его зрения и творчества лишь сущее: природа, зверь, любовь, смерть, - описание без попытки осмыслить описываемое, без сведения к единству начал и концов.

И случилось так, что, когда Бунин написал "Митину любовь", Гиппиус предложила дать о ней не простую рецензию, а более пространный очерк общего характера на тему "Искусство и любовь". Это показалось очень заманчивым, и редакция предложение приняла. Гиппиус написала очень интересно: говорила о Бунине как "воистину короле изобразительности", и проводила параллель между ним, Гете и Шарлем Деренном, - между "Ми-тиной любовью", "Страданиями молодого Вертера" и "Габи, любовь моя". Вместе с тем Гиппиус отказывала герою Бунина в праве назвать свое чувство любовью, или "Эросом с его веянием нездешней радости". Чувство Мити в изображении Бунина критик сближал с "гримасничающим Вожделением с белыми глазами". Это было в общей линии оценки Мережковскими творчества Бунина.

Лавировать между Буниным и Мережковскими было одним из многих заданий, которые выполнял в "Современных записках" Фондаминский, - задание трудное, деликатное, неприятное. Фондаминский, как уже упоминалось, десятилетиями был связан с Мережковскими и лично, и духовно: под прямым влиянием Мережковских складывалась его религиозная настроенность. И, учитывая свою близость к Мережковским, Фондамин-ский-редактор меньше "церемонился" с ними, чем с Буниным, от которого был гораздо дальше, но сотрудничеством коего он, как и вся редакция, чрезвычайно дорожил. Без Бунина, по его мнению, беллетристический отдел журнала не имел бы достаточной ценности, не мог бы, пожалуй, даже существовать, - и потому за Буниным он ухаживал усерднее, чем за кем-либо.

Зная болезненную чувствительность Бунина к отзывам о его творчестве, особенно со стороны критика, к которому он относился не слишком доброжелательно, Фондаминский счел за благо для журнала прежде, чем печатать очерк Гиппиус, показать его Бунину. Предусмотрительность его оказалась оправданной. Бунин вышел из себя - без достаточных оснований, на посторонний взгляд, - и фактически наложил запрет ("вето") на появление в "Современных записках" очерка Гиппиус. Запрету этому, не к чести нашей будет сказано, подчинилась и редакция, и сама Гиппиус. Оправдываясь перед своим другом, Зинаидой Николаевной, Фондаминский надумал целую теорию о том, что "элементарная вежливость" будто бы требовала показать Бунину отзыв до его появления в печати. Гиппиус возмущалась, справедливо указывая, что, когда в "Современных записках" появился отзыв Б. Ф. Шлецера о Мережковском, последнему этот отзыв не был предварительно показан. Своим чувствам Гиппиус давала выход в частных разговорах и письмах.

В письме ко мне от 2 мая 1925 г. З. Н. писала: "...значит ладно, давайте мириться. Je n'en demande pas mieux. Беда в том, что я, при моей объективности и терпении, ни с кем не ссорюсь и только огорчаюсь, когда ссорятся со мной. Впрочем, нет: иногда я, в первую минуту, могу даже рассердиться; но это продолжается до второй минуты. С ее наступлением я уже не "сержусь": уступаю, если я объективно не права; уступаю, если я права, но противник мой не дорос до объективности; не уступаю, когда дело не личное; но во всех случаях остаюсь при - улыбке".

* Этим "другим местом" оказалась газета Милюкова "Последние новости". В ней 18 и 25 июня и 2 июля 1925 г. были напечатаны три пространных фельетона З. Н. Гиппиус под заглавием "О Любви" и подзаголовками: "Любовь и Мысль" (первый фельетон) и "Любовь и Красота" (два последних). - Эти фельетоны были перепечатаны в сокращенном виде под заглавием "Искусство и Любовь" в 1-й книге альманаха "Опыты", вышедшей в Нью-Йорке в 1953 г.

Такое идиллическое отношение не соответствовало действительности и явно противоречило дальнейшему объяснению, почему в данном случае автор все-таки рассердился. "Моя статья, во-первых, не о Бунине, который там лишь в конце, рядом с Гете и Деренном; во-вторых - она не критика художественная (что я подчеркиваю); в третьих - это вовсе не критика, а лишь экспозиция точки зрения Вл. Соловьева, которую я никому не навязываю, и думаю, что этот рассказ может быть интересен; в четвертых - это не рецензия, а серьезная статья, которая именно Бунину может быть интересна, т. к. именно этими вещами он не занимается (заниматься не хочет или не может). Поэтому я и рассердилась. Но затем, с объективной точки зрения, рассудила: если редакция поняла, что в первый раз поступила против правил "элементарной вежливости" и теперь "дует на воду", то это она в процессе самовоспитания и никто не виноват, что попались мы с Вл. Соловьевым, точку зрения которого, конечно, Ив. Ал. пропустить не сможет. Как ни далеки его взгляды от взглядов редакции вообще, но и за Вл. Соловьева редакция горой не стоит. Ну, а от запрещения Ив. А-м Соловьева, ни он, ни я особенно не пострадаем. В другом месте расскажем, кому интересно" *.

<.> Зашел как-то за корректурой своей "Митиной любви" Бунин. Спросил мое мнение. Я, конечно, похвалил, но после всяких комплиментов и оговорок, все же дерзнул заметить, что самоубийство Мити, на мой взгляд, недостаточно мотивировано:

- Точно автор хотел облегчить свою задачу. Митя застрелился во всяком случае преждевременно.

И. А. задумался на минуту, а потом сказал:

- Хорошо, посмотрю. Еще раз подумаю...

На следующий день, возвращая корректуру, заявил:

- Нет, вы не правы... Митя должен был покончить с собой!.. * <.>

Крейцерова Соната Aquae destill

1,00 100,00

24-я книга это выяснит". - В увлечении Ходасевич насчитал 101 %.

Н. Н. БЕРБЕРОВА

Курсив мой

<фрагменты>

<...> Характер у него был тяжелый, домашний деспотизм он переносил и в литературу. Он не то что раздражался или сердился, он приходил в бешенство и ярость, когда кто-нибудь говорил, что он похож на Толстого или Лермонтова, или еще какую-нибудь глупость. Но сам возражал на это еще большей нелепицей:

- Я - от Гоголя. Никто ничего не понимает. Я из Гоголя вышел.

Окружающие испуганно и неловко молчали. Часто бешенство его переходило внезапно в комизм, в этом была одна из самых милых его черт:

- Убью! Задушу! Молчать! Из Гоголя я!

В такое же бешенство, если не большее, приводили его разговоры о современном искусстве. Для него даже Роден был слишком "модерн".

- Бальзак его - говно, сказал он однажды. - Его потому-то голуби и обосрали.

И - острый взгляд в мою сторону.

Я ответила, что для меня он такой, обосранный, все же лучше Гамбетты, который у Лувра, с флагом и нимфами (впрочем, были ли в этом безобразии нимфы, я не была уверена):

- Что ж, для вас и Пруст лучше Гюго?

Я даже потерялась от неожиданности: какое же может быть сравнение?

- Пруст, скажете, лучше?

- Ну, Иван Алексеевич, ну конечно же! Он - величайший в вашем столетии.

- А я?

Г. Н. Кузнецова и я смеялись на это. Он любил смех, он любил всякую "освободительную" функцию организма и любил все то,

что вокруг и около этой функции. Однажды в гастрономическом магазине он при мне выбирал балык. Было чудесно видеть, как загорелись его глаза, и одновременно было чуть стыдно приказчика и публики. Когда он много раз потом говорил мне, что любит жизнь, потому, что любит весну, что не может примириться с мыслью, что будут весны, а его не будет, что не все в жизни он испытал, не все запахи перенюхал, не всех женщин перелюбил (он, конечно, употребил другое слово), что есть на тихоокеанских островах одна порода женщин, которую он никогда не видел, я всегда вспоминала этот балык. И пожалуй, я могу теперь сказать: насчет женщин это все были только слова, не так уж он беспокоился о них, а вот насчет балыка или гладкости и холено-сти собственного тела - это было вполне серьезно.

Будучи абсолютным и закоренелым атеистом (о чем я много раз сама слышала от него) и любя пугать и себя, и других (в частности, бедного Алданова) тем, что черви поползут у них из глаз и изо рта в уши, когда оба будут лежать в земле, он даже никогда не задавался вопросами религии и совершенно не умел мыслить абстрактно. Я уверена, что он был совершенно земным человеком, конкретным цельным животным, способным создавать прекрасное в примитивных формах, готовых и уже существовавших до него, с удивительным чувством языка и при ограниченном воображении, с полным отсутствием пошлости. <...>

Первый раз Ходасевич и я были приглашены к Буниным к обеду в зиму 1926-1927 года. Его книги, недавно вышедшие, лежали на столе в гостиной. Один экземпляр ("Розы Иерихона") он надписал мне и Ходасевичу, другой он тут же сел надписывать Г. Н. Кузнецовой. В тот вечер я впервые увидела ее (она была со своим мужем, Петровым, позже уехавшим в Южную Америку), ее фиалковые глаза (как тогда говорили), ее женственную фигуру, детские руки и услышала ее речь с небольшим заиканием, придававшим ей еще большую беззащитность и прелесть. Надпись Бунина на книжке была ей непонятна (он называл ее "Рики-тики-тави"), и она спросила Ходасевича, что это значит. Ходасевич сказал: "Это из Киплинга, такой был прелестный зверек, убивающий змей". Она тогда мне показалась вся фарфоровая (а я, к моему огорчению, считала себя чугунной). Через год она уже жила в доме Бунина. Особенно бывала она мила летом, в легких летних платьях, голубых и белых, на берегу в Канне или на террасе грасского дома. В 1932 году, когда я жила одна на шестом этаже без лифта в гостинице на бульваре Латур-Мобур, они оба однажды зашли ко мне вечером, и он ей сказал:

- Ты бы так не могла. Ты не можешь одна жить. Нет, ты не можешь без меня.

И она ответила тихо: "Да, я бы не могла". Но что-то в глазах ее говорило иное.

Когда она в конце 1930-х годов уехала от Буниных, он страшно тосковал по ней. За всю жизнь он, вероятно, по-настоящему любил ее одну. Его мужское самолюбие было уязвлено, его гордость была унижена. Он не мог представить себе, что то, что случилось с ним, случилось на самом деле, ему все казалось, что это временно, что она вернется. Но она не вернулась.

Трудно общаться с человеком, когда слишком есть много запретных тем, которых нельзя касаться. С Буниным нельзя было говорить о символистах, о его собственных стихах, о русской политике, о смерти, о современном искусстве, о романах Набокова... всего не перечесть. <...> Поэтому очень часто разговор был мелкий, вертелся вокруг общих знакомых, бытовых интересов. Только очень редко, особенно после бутылки вина, Бунин "распускался", его прекрасное лицо одушевлялось лирической мыслью, крупные, сильные руки дополняли облик, и речь его лилась - о себе самом, конечно, но о самом себе не мелком, злобном, ревнивом и чванном человеке, а о большом писателе, не нашедшем себе настоящего места в своем времени. Что-то теплое сквозило тогда в его лице, и это же теплое сквозило иногда в его письмах, и казалось - какая-то нить протягивается между нами, но на следующий день нити никакой не оказывалось, и он вдруг силою вещей отдалялся на бесконечное расстояние. В самом ближайшем его окружении постоянно находились люди, присутствие которых бывало мне тягостно, и среди них (не говоря уже о Вере Николаевне, которая своей невинностью обескураживала не одну меня) был человек, который впоследствии оказался тайным членом французской коммунистической партии. Мы, конечно, узнали об этом значительно позже. В.Н. не чаяла в нем души, и он много лет жил как член семьи в доме Буниных. <...>

А. СЕДЫХ

И. А. Бунин

(Из книги "Далекие, близкие") <фрагменты>

9 ноября 1933 года И. А. Бунин сидел на дневном сеансе в кинематографе Грасса. Шла какая-то "веселая глупость" под названием "Бэби", и Бунин смотрел с особенным удовольствием - играла хорошенькая Киса Куприна, дочь Александра Ивановича. Вдруг в темноте загорелся луч ручного фонарика. Л. Ф. Зу-ров тронул писателя за плечо и сказал:

- Телефон из Стокгольма. Вера Николаевна очень волнуется и просит поскорее прийти домой.

Первое, что подумал Бунин: жаль, так и не узнаю, что стало с Кисой в конце фильма. Отправились домой. По дороге Бунин начал расспрашивать, что, собственно, сказали.

- Непонятное что-то. Премия Нобеля... Ваш муж...

- А дальше?

- А дальше не разобрали.

- Не может быть. Вероятно, еще какое-нибудь слово было. Например, не вышло, очень сожалею.

Так сразу оборвалась его прежняя жизнь: Бунин получил Нобелевскую премию по литературе.

Примерно час спустя я вызывал Ивана Алексеевича по телефону из Парижа. Соединение было плохое, голос звучал глухо, и отвечал он на вопросы как-то неохотно, казался растерянным. А через три дня, приехав в Париж, Иван Алексеевич рассказывал мне уже с юмором, как нахлынули в этот вечер в его "Бельведер" журналисты и фотографы, как вспыхивал и ослеплял магний и как потом газеты всего мира обошла фотография "какого-то бледного безумца". И еще признался, что в доме в этот вечер не было денег и нельзя было даже дать на чай мальчикам, приносившим поздравительные телеграммы.

Позже, при всякой встрече, мы вспоминали сумасшедшие дни, последовавшие за присуждением премии. Я стал на время секретарем Бунина, принимал посетителей, отвечал на письма, давал за Бунина автографы на книгах, устраивал интервью. Приезжал я из дому в отель "Мажестик", где остановился Бунин, рано утром и оставался там до поздней ночи. К концу дня, выпроводив последнего посетителя, мы усаживались в кресла в полном изнеможении и молча смотрели друг на друга. В один из таких вечеров Иван Алексеевич вдруг сказал:

- Милый, простите, Бога ради...

- За что, Иван Алексеевич?

- За то, что я существую.

С утра надо было разбирать почту. Письма приходили буквально со всех концов мира. Было, конечно, немало странных посланий и просьб о помощи. Сумасшедшая из Дании написала открытку:

"Ради Спасителя, соединяйтесь с Римом! Спасем мир!"

Другое письмо вызвало у нас много веселья. Какой-то матрос просил в спешном порядке прислать ему 50 франков и, чтобы расположить к себе лауреата, писал:

"Я уверен, что Бог поможет Вам. Если пришлете мне эти 50 франков, то и на будущий год, наверно, получите премию Нобеля!"

Идея эта так понравилась Ивану Алексеевичу, что 50 франков матросу послали. На деньги были и другие претенденты, действовавшие не таким прямым путем. Через несколько дней в "Ну-вель литерэр" появилась довольно ехидная заметка: Бунин, дескать, проявил исключительное благородство и решил разделить свою премию с другим большим русским писателем, Д. С. Мережковским.

Вырезку эту я показал Бунину, вызвав у него нечто вроде легкого апоплексического удара:

- С какой стати? Ни за что!

Все же я спросил, откуда пошел слух о разделе. И Бунин рассказал, что к нему явился как-то Мережковский и сделал странное предложение: составить у нотариуса договор на случай получения одним из них Нобелевской премии. Тот, кому премию присудят, заплатит другому 200 000 франков.

- Я, конечно, наотрез отказался. Глупо делить шкуру неубитого медведя. Да и не нужно мне денег Мережковского!

Все же было решено, что лауреат отправится с визитом к Мережковскому. На следующее утро Иван Алексеевич рассказал мне подробности:

- Пошел... (тут я выпускаю три крепких слова). Подхожу к дому - нет мужества войти. Ведь я знаю, как Мережковский и Зина всю жизнь меня ненавидели. А ведь они люди страшные: еще могут на меня какую-нибудь хворь наслать со всей их чертовщиной. Полчаса вокруг дома ходил на ветру. Наконец позвонил. Встретила меня Гиппиус. Лорнетка, прищуренные глаза, голос капризной кокотки:

"Что это вы, Иван Алексеевич, снизошли к нам с ваших олимпийских высот?"

А я сдерживаюсь и так спокойно говорю:

"Никаких высот, Зинаида Николаевна, нет. Просто пришел вас и Дмитрия Сергеевича проведать".

Но она продолжала в том же тоне, пока я не попросил ее перестать. Тут вышел Мережковский, сунул на ходу руку и шмыгнул в угол, мрачнее тучи... Еле высидел положенные 30 минут и ушел. Выходит так, что я виноват: почему дали Нобелевскую премию мне, а не Мережковскому?

И с внезапным ожесточением:

- Больше никогда в этом доме ноги моей не будет!

Несколько дней спустя зашел Б. К. Зайцев. Бунин и ему рассказал о своем визите к Мережковским. Борис Константинович - узкое византийское лицо, тонкие, бескровные губы - не улыбаясь:

- Мережковский у меня был. Вошел в комнату, оглянулся и, глухим голосом из подземелья, сказал: "Вам хорошо. Вы уже на дне. А мы только опускаемся!"

Н. А. Тэффи пустила по городу остроту:

-Нам не хватает теперь еще одной эмигрантской организации: "Объединения людей, обиженных И. А. Буниным".

Обижены были главным образом "братья-писатели" на распределение сумм из пожертвованных на это Буниным 100 000 франков. Распределением денег ведал специальный комитет, в котором Бунин не принимал участия.

Не все были на Бунина обижены и не все ему завидовали. Его чествовали в Театре Елисейских полей, где В. А. Маклаков говорил, что Бунин "сослужил какую-то службу России". Чествовали на обедах, чествовали в "Мажестике", куда все время приезжали делегации с поздравительными адресами. Были и непрошеные посетители, о которых рассказал И. А. Бунин в своем предисловии к моей книге рассказов "Звездочеты с Босфора". "Секретарь столько давал за меня, замученного, бесед со всякими иностранными газетчиками, так решительно расправлялся с грудами писем, что я получал от несметных поздравителей и просителей, так ловко и спокойно выставлял за порог всяких "стрелков", осаждавших меня в "Мажестике"! В те часы, когда он отсутствовал, я часто сидел, запершись на замок, и недаром: бывали "стрелки", обладавшие удивительным нахрапом, анекдотическим бесстыдством. Однажды сидел я вот так, под замком, не отвечая на стуки в дверь. Раздается, наконец, стук настолько крепкий, требовательный, что я подхожу к двери:

- Кто там?

- Отворите, господин Бунин, - отвечает грубый, простонародный бас. - Нам нужен личный разговор по очень важному

делу.

- Кому нам?

- Мне и моим товарищам.

- Я нездоров, никого не принимаю, должен лежать в постели.

- Не стесняйтесь, пожалуйста, мы же не дамы.

- Да в чем дело?

- Дело в русской национальной ценности, которую вы обязаны по своему положению лавреата приобрести, чтобы она не попала в руки кремлевских палачей.

- Что за ценность?

- Топор императора Петра Великого. Его личная собственность с государственным сертификатом и приложением печати.

- Вы, кажется, не в своем уме. Какой такой топор? Очевидно, тот самый, которым Петр прорубил окно в Европу?

- С этим не шутят, господин Бунин! - уже с угрозой, с хамской мрачностью возвышает голос мой собеседник за дверью. - Не имеете права шутить. Это священная национальная ценность. И только ввиду этого уступаем всего за пятьсот франков с ручательством."

В один из таких дней я вытащил из груды писем поздравление "местоблюстителя" престола великого князя Кирилла Владимировича. Видимо, в глубине души Бунин был польщен.

- Отвечать будете? - спросил исполнительный секретарь.

- Государь должен быть милостив, - ответил Бунин. - Он меня простит, если сразу не отвечу.

Все же дня через три Иван Алексеевич сам сходил в магазин и купил бумагу большого, министерского формата. Особенные конверты. Сел за стол и начал старательно писать: "Ваше Императорское Высочество."

Закончив письмо, прочел мне.

- Ну, как?

- Знаете, Иван Алексеевич, слишком уж верноподданниче-ски получается. Хорошо бы смягчить.

Сухо:

- Да. Да. Вы правы, конечно. Он такого письма и не заслужил. Он ведь. Николай Николаевич, тот был человек. Пошлю телеграмму, менее обязывает. Нет, право, это не великий князь, а.

Через день:

- Послали телеграмму, Иван Алексеевич?

- Письмо все-таки отправил... Ей-Богу, смягчил выражения!

Отъезд в Стокгольм был назначен на 3 декабря, но предстояло еще решить один важный вопрос: кто же будет сопровождать лауреата? Долго обсуждали, колебались. В конце концов поехали: Бунин с Верой Николаевной, Г. Н. Кузнецова и я в качестве личного секретаря и корреспондента "Последних новостей" и "Нувель литтерэр".

.И вот мы уже в "голубом поезде". За зеркальным окном ночь, мрак, огни далеких, убегающих куда-то городов. Радует глаз белоснежное постельное белье, красное полированное и слегка потрескивающее на ходу дерево купе и та особенная ловкость, с которой прилажена каждая вещь в международном вагоне. Ничего на свете Бунин не любил так, как дорогу, эти спальные вагоны, мерный, укачивающий бег поезда вдаль. В эту ночь он почти не спал: все время выходил на площадку, курил, всматривался в темноту ночи, в заснеженные поля, в темные сосны, мелькавшие вдоль полотна. Потом возвращался в купе и с тревогой спрашивал:

- Что, вас знобит? Милый, только не болейте.

Позже, уже вернувшись в Париж, он изумительно рассказывал моей жене эту ночь, как боялся, что я захвораю в дороге, и изображал меня, лежащего на постели и "шевелящего пальцами ног". Поздно ночью пришли немецкие пограничники, конфисковали французские газеты, но, увидев портрет Бунина на первой странице "Нувель литтерэр", почтительно козырнули и ушли, не осматривая багажа.

Бунин сказал им вслед на странной помеси французского и немецкого:

- Ce gut.

Об этой поездке через гитлеровскую Германию 33-го года теперь тяжело вспоминать. В Гамбурге, где мы провели день, "герр обер" в ресторане отвел гостям почетный столик, на котором стоял флажок со свастикой. Ударники, в коричневой форме, в галифе и в сапогах, сновали по скучным гамбургским улицам. На углу, неподалеку от вокзала, мы увидели человека в приличном черном пальто с барашковым воротником. На носу у него дрожало золотое пенсне. Человек этот предлагал прохожим жалкие букеты хризантем. Он, видимо, еще не привык к своему новому ремеслу.

- Вы - еврей? - спросил я его.

Продавец хризантем вздрогнул и молча кивнул головой.

Потом мы ехали через Пруссию, покрытую тонким снежным покровом. Вдоль железнодорожного полотна стояли дети и протягивали руки в гитлеровском салюте.

Ночью, уже на шведском пароме, другой мир и другие люди. Мы ужинали, пили "аквавит" и ели бесчисленные шведские закуски, и, когда подали счет, Иван Алексеевич вздохнул и покорно сказал:

-Жизнь хороша, но очень дорога...

Журналисты встретили Бунина на пограничной станции. Посыпались вопросы, Иван Алексеевич скоро устал, забился в купе, и представители шведских газет занялись своим разговорчивым русским коллегой. Интересовало их, кто представит Бунина королю? По традиции, это делает посол той страны, откуда родом лауреат. Но посол был советский - Коллонтай, - я и сказал по адресу этой дипломатки что-то очень нелюбезное. В утренних стокгольмских газетах это превратилось в своего рода политическую сенсацию, и Коллонтай заявила, что она на торжество раздачи премий вообще не явится. Должно быть, этот невольно вызванный инцидент еще более усилил симпатии шведов к Бунину.

В Стокгольм приехали на рассвете. Толпа на вокзальном перроне, "юпитеры" кинооператоров, поднос с хлебом-солью и букеты цветов на руках В. Н. Буниной и Г. Н. Кузнецовой. Через час мы были уже в особняке Г. Л. Нобеля. В окне - канал с темной, свинцовой водой, тяжелая громада королевского дворца и хлопья мокрого, быстро тающего снега.

Бунин стоит у окна и смотрит на набережную. Часы показывают 9. Северный день только начинается, и газовые фонари у дворца еще не потушены, но небо на Востоке светлеет, и уже видно, как плывут по каналу крупные льдины.

- Хорошо бы поехать куда-нибудь за город, побродить по снегу, потом зайти в шведский кабачок и выпить стакан горячего пуншу. Что у нас сегодня? Какая программа?

- В 11 часов утра визит в Академию. В час дня завтрак у чехословацкого посланника. В 4.30 чай во французском посольстве. В 10 ужин св. Люции, который устраивает в вашу честь редакция "Стокгольм Тиндинген". Кажется, это все.

Иван Алексеевич вздыхает и покорно начинает одеваться. Ни сегодня, ни завтра, ни разу до своего отъезда из Стокгольма он не сможет отправиться за город и побродить по свежему, скрипучему снегу, который напоминает ему Россию.

Стук в дверь:

- Герр доктор Седых, вот утренние газеты и почта! "Доктор" принимается прежде всего за письма. Шведский

издатель сообщает, что выпущено новое собрание Бунина в шести томах. Какой-то лесничий, живущий чуть ли не за полярным кругом, на невероятном французском языке просит у Бунина автограф. Приглашение на обед. Три коробки с пилюлями от простуды и просьбой дать похвальный отзыв. Принимаемся за газеты. Большие, кричащие заголовки: "Бунину заказаны 200 книг".

Бунин хватается за голову.

- Милый, кто же им это сказал? А фотография, посмотрите на фотографию: опять это громадное, испуганное, бледное лицо.

- Ничего не испуганное. Лицо римлянина периода упадка Империи.

Фотографии Бунина смотрели не только со страниц газет, но и из витрин магазинов, с экранов кинематографов. Стоило Ивану Алексеевичу выйти на улицу, как прохожие немедленно начинали на него оглядываться. Немного польщенный, Бунин надвигал на глаза барашковую шапку и ворчал:

- Что такое? Совершенный успех тенора.

Должен сказать, что успех Буниных в Стокгольме был настоящий. Иван Алексеевич, когда хотел, умел привлекать к себе сердца людей, знал, как очаровать, и держал себя с большим достоинством. А Вера Николаевна сочетала в себе подлинную красоту с большой и естественной привлекательностью. Десятки людей говорили мне в Стокгольме, что ни один нобелевский лауреат не пользовался таким личным и заслуженным успехом, как Бунин.

Но это имело и оборотную сторону медали. Программа чествования писателя разрослась необычайно. Приемы следовали один за другим, и были дни, когда с одного обеда приходилось ехать на другой. Особенно запомнился вечер св. Люции. Когда Бунин вошел в зал под звуки туша, множество людей поднялись с мест и разразились бурей аплодисментов. Бунин двинулся вперед, по проходу, - овация ширилась, росла. Он остановился и начал кланяться ставшими знаменитыми в Стокгольме "бунинскими" поклонами. Потом выпрямился, поднял руки, приветствуя гремевший, восторженный зал. А навстречу к нему уже шла святая Люция, разгоняющая мрак северной ночи, белокурая красавица с короной из зажженных семи свечей на голове. Дети в белых хитонах несли впереди трогательные бумажные звезды, и оркестр играл "Санта Лючию".

Как-то совсем незаметно наступил и день торжества вручения Нобелевской премии, происходящего каждый год 10 декабря, в годовщину смерти Альфреда Нобеля.

В Концертный зал надо было приехать не позже 4 часов 50 минут дня, - шведы никогда не опаздывают, но и слишком рано приезжать тоже не полагается. Помню, как мы поднимались по монументальной лестнице при красноватом, неровном свете дымных факелов, зажженных на перроне. Зал в это время был уже переполнен - мужчины во фраках, при орденах, дамы в вечерних туалетах. За несколько минут до начала церемонии на эстраде, убранной цветами и задрапированной флагами, заняли места члены Шведской академии. По другой стороне эстрады стояли четыре кресла, заготовленные для лауреатов. Ровно в пять с хоров грянули фанфары, и церемониймейстер, ударив жезлом о пол, провозгласил:

- Его Величество, король!

В зал вошел ныне покойный Густав V - необыкновенно высокий, худощавый, элегантный. За ним шли попарно члены королевской семьи, двор. Снова зазвучали фанфары - на этот раз для лауреатов. Бунин вошел последний, какой-то особенно бледный, медлительный и торжественный. У меня сохранился текст его речи - он работал над ней много часов, переделывал ее, взвешивал каждое слово. Полагалось сказать комплимент королю, поблагодарить Академию, а Бунин хотел сказать нечто большее: подчеркнуть, что Нобелевская премия была присуждена писателю-изгнаннику как знак совершенной независимости, как символ уважения свободы совести и свободы мысли. Это был, в известной степени, и акт политический. Со времени Полтавы и Петра Великого в Швеции недолюбливали все русское; никогда до Бунина Нобелевская премия не была присуждена русскому писателю - не присудили ее Толстому, который премии не хотел, ни Горькому, кандидатуру которого тщетно выставляли. Между советским писателем Горьким и свободным эмигрантским писателем Буниным Шведская академия выбрала последнего, - и не потому только, что Бунин-художник стоит неизмеримо выше

Горького. Это была своего рода декларация независимости, провозглашение торжества духовной свободы. В 33 году Шведская академия дала Нобелевскую премию изгнаннику Бунину точно так же, как четверть века спустя она дала ее другому русскому писателю, сохранившему свободу, внутреннему эмигранту Борису Пастернаку.

Помню поклон Бунина, преисполненный великолепия, рукопожатие короля и красную сафьяновую папку, которую Густав V вручил Ивану Алексеевичу вместе с золотой нобелевской медалью. Дальше произошел комический эпизод. После церемонии Бунин передал мне медаль, которую я тотчас же уронил и которая покатилась через всю сцену, и сафьяновую папку. Была давка, какие-то люди пожимали руки, здоровались, я положил папку на стол и потом забыл о ней, пока Иван Алексеевич не спросил:

- А что вы сделали с чеком, дорогой мой?

- С каким чеком? - невинно спросил я.

- Да с этой самой премией? Чек, что лежит в папке.

Тут только понял я, в чем дело... Но папка по-прежнему лежала на столе, где я ее легкомысленно оставил, - никто к ней не прикоснулся, и чек был на месте. Сколько мы потом смеялись, вспоминая этот эпизод, и с каким неподражаемым видом Иван Алексеевич вздыхал:

- И послал же мне Господь секретаря!

Был банкет в Академии, парадный обед в честь нобелевских лауреатов в королевском дворце, еще какие-то нескончаемые приемы. Последний день в Стокгольме Бунин провел в обществе нескольких русских и французских журналистов, - помню И. М. Троцкого и Серж де Шессена. Осматривали мы все вместе город, любовались быстро замерзающими каналами, новой ратушей, чем-то напоминающей дворец венецианских дожей. В полдень, усталые и озябшие, спустились мы в погребок "Золотой мир", где когда-то распевал свои баллады шведский национальный поэт Бельман и где до сих пор собираются любители вина и хорошей кухни.

В большом камине пылали березовые дрова, но с морозу захотелось "внутреннего огня". Бунин заказал для всех янтарной шведской водки. Прислуживающая "фрекен" смутилась, взглянула на часы и ушла о чем-то шептаться с хозяином. Прошло минут пять. Водки не подавали.

- В чем дело?

- Господин Бунин, мы очень польщены вашим визитом. Это - большая честь для "Золотого мира". Но подать вам спиртное мы не можем. Сегодня воскресенье. Церковная служба кончается только в час дня. После службы - сколько угодно!

Я не помню, что именно было подано нам в граненых бокалах, но задолго до окончания службы в стокгольмских церквах за столом нашим раздавались взрывы смеха и Иван Алексеевич говорил:

- Помните, господа, старый русский присказ:

Вода для рыбы, раков, Вино для женщин и мужчин, А мы, герои, водку пьем!

И потом, когда мы выходили, Бунин вдруг процитировал "по-шаляпински" слова из "Фауста":

- ...И все-таки мне кажется, что я пил вино!

Из Швеции в Германию плыли на немецком пароходе. Зашли в ресторан - в последний раз отведать прославленные шведские закуски.

"Герр обер" поднес нам унылое немецкое меню: суп с картофелем, сосиски с картофелем, шницель с картофелем.

- А угря копченого у вас нет?

- Нет.

- А сельди маринованной, королевской?

- Нет.

Бунин внезапно оживился:

- Это, знаете, как в разоряющемся, захудалом дворянском доме. Подходит дворецкий, этакий старичок с растопыренными пальцами в заштопанных нитяных перчатках. Кричит тугому на ухо гостю:

- Вам супу или ухи-с?

- Ухи, пожалуйста.

- Ухи нет-с!

"Ухи" на немецком пароходе мы не получили. Но Бунин так мастерски изображал старичка дворецкого, что мы вполне утешились. Вообще, когда Иван Алексеевич бывал в ударе, рассказывал и изображал он великолепно, как настоящий актер, - недаром Станиславский уговаривал его в свое время поступить в Художественный театр.

Берлин встретил нас сыростью, туманом, слякотью. По вокзальному перрону метались какие-то люди с цветами и фотографическими аппаратами. Пронзительный женский голос кричал:

- Вот он! Вот Бунин!

Какой-то господин в котелке завладел рукой Ивана Алексеевича и начал заранее заготовленную речь:

- От имени 22 объединенных русских организаций позвольте приветствовать вас, дорогой Иван Алексеевич.

В глазах Бунина на мгновенье мелькнуло разочарование: нет, ему, видно, не суждено сегодня пообедать в кругу семьи и пораньше лечь спать. И уже бодрым, привычным "лауреатовским", тоном Иван Алексеевич ответил:

- Покорнейше вас благодарю, господа. Очень тронут, чрезвычайно признателен вам за внимание.

<...> Годы, предшествовавшие получению Нобелевской премии, были, вероятно, самыми продуктивными в жизни Бунина. Человек, беспокойный по натуре, в молодости вечный странник, всегда куда-то ехавший, иногда без какой-либо видимой причины, он в эмиграции поневоле стал домоседом, делил свое время между Парижем и Грассом. В Париже работать было трудно - мешал звонок у дверей, посетители, заходившие "на часок", вечные приглашения. Зато в Грассе, в "Бельведере", В. Н. Бунина создала для мужа условия, подходящие для работы. С ними постоянно жили Г. Н. Кузнецова, которую очень любил Иван Алексеевич, и писатель Л. Ф. Зуров. Иногда приезжали гости из Парижа или из соседней Ниццы - самым близким и желанным из них был М. А. Алданов.

Бунин любил Грасс. Только здесь дышал он полной грудью. Любовался морем, вечно меняющимися его красками, голубыми склонами Приморских Альп и лесами Эстереля. Работал он на юге "запойно". Здесь написал он "Митину любовь" - одно из самых лирических произведений в русской литературе. Здесь была написана "Жизнь Арсеньева", и позже Бунин очень огорчался, когда эту вещь называли "автобиографической". В ней действительно есть многое из жизни молодого Бунина в Ельце и в Полтаве, но Лика была выдумана от начала до конца, и та женщина, которую Бунин написал в образе Лики, фактически была очень мало похожа на мятущуюся, сумбурную Варвару Пащенко, в которую Бунин был влюблен в юности *.

Чем больше я присматривался к Бунину, тем яснее видел, что его плохо знают. Много раз слышал я такой отзыв:

- Какой холодный, ледяной писатель!

* Из письма ко мне В. Н. Буниной от 15 апреля 1957 г.: "...Есть заметка Ивана Алексеевича: "Лика вся выдумана". Воскресла не Лика, а любовь молодого Бунина, сила, страсть чувства его. Я нахожу, что в Лике - все женщины, которых он любил".

Так говорили те, кто совершенно не чувствовали Бунина и не понимали его произведений, в которых всегда есть глубокая, волнующая страстность. За внешней, величавой спокойностью формы, за мудрой скупостью слов легко открыть все нарастающее чувство, юную радость жизни или тревогу обреченности. Таков был Бунин в жизни, - вечно мятущийся, беспокойный. Он мог усилием воли внезапно совладеть с собой, побороть душевную тревогу и казаться холодным, далеким, учтиво безразличным. И только немногие знали, какой это давалось ему ценой и что именно происходило в душе писателя в минуты этого деланного, внешнего спокойствия.

В нем была какая-то неподдельная стыдливость, - Бунин не любил показывать на людях свою обнаженную душу. Пошлость презирал он во всех ее проявлениях и задыхался от гнева, когда слышал по своему адресу плоские комплименты. Но не страдал он и самоуничижением и как-то, уже после получения Нобелевской премии, с немного иронической важностью сказал мне:

- Что же, и я не последний писатель земли русской. Когда позже мы вернулись к этой теме, Бунин уже совсем серьезно и твердо объяснил:

- Я человек самолюбивый. Не люблю срамиться. Держу свечку перед грудью.

Начинал он работать рано, часов в девять, и писал без остановки до завтрака, т. е. до часу дня, и в это время никто его не беспокоил. В жаркие, знойные дни, какие часто бывают летом на Ривьере, раздевшись догола, Бунин писал о ранней московской весне, о капельках, падающих с крыш, о ледяных сосульках, со звоном разбивающихся на тротуарах. Меня всегда поражала эта его способность перевоплощаться, забыть обо всем окружающем, писать о далекой России так, будто он видит ее перед своими глазами. Но Бунин - это и есть Россия, которую отделить от него нельзя. Он был связан с ней крепкими, почти физическими узами, словно ни на один день не переставал дышать ее прозрачным, морозным воздухом.

Как-то он мне сказал:

- Россию, наше русское естество, мы унесли с собой, и где бы мы ни были, мы не можем не чувствовать ее.

Таков был секрет Бунина. Ему не надо было жить в России, чтобы писать о ней, - так и Гоголь мог работать над "Мертвыми душами" в Риме, на вилле княгини Волконской. Россия жила в нем, он был - Россия.

В послеполуденные часы обитатели виллы "Бельведер" отдыхали, а когда спадала жара, отправлялись на прогулку или сидели за чаем. Иногда Иван Алексеевич читал что-нибудь вслух. По

вечерам и в особенности ночью он никогда не писал. Читал много, делая на полях книги свои замечания, иногда довольно резкие. В выражениях он, вообще, никогда не стеснялся. Будущему издателю писем Бунина придется немало слов в них заменить многоточиями. Вот один случай, связанный с любовью Бунина к крепкому слову.

Ехали мы как-то ночью в такси. В те годы множество шоферов такси в Париже были русские. Узнать их можно было сразу по акценту, по тому, как сосредоточенно сидели они за рулем, держась за него двумя руками, даже по крепким, каким-то особенно русским затылкам. Но вот на этот раз мы не узнали - дали адрес, и шофер повез по темным улочкам, дальней дорогой, и Бунин вдруг начал ругаться сочными, отборными словами. Шофер обернулся к нам добродушно, словно вся эта ругань к нему не относилась, сказал:

- А вы, господин, должно быть из моряков? Ловко выражаетесь.

- Я не моряк, - как-то строго и скороговоркой ответил Бунин. - Я - почетный академик по разряду изящной словесности.

Тут шофер просто покатился со смеху и долго потом еще не мог успокоиться:

- Академик!.. Да... Действительно, изящная словесность!

Ему и в голову не пришло, что везет он действительно почетного члена Российской академии по разряду изящной словесности, а не моряка с военного корабля. <.>

В. В. НАБОКОВ

Другие берега

<фрагмент>

<...> Книги Бунина я любил в отрочестве, а позже предпочитал его удивительные струящиеся стихи той парчовой прозе, которой он был знаменит. Когда я с ним познакомился в эмиграции, он только что получил Нобелевскую премию. Его болезненно занимали текучесть времени, старость, смерть, - и он с удовольствием отметил, что держится прямее меня, хотя на тридцать лет старше. Помнится, он пригласил меня в какой-то - вероятно дорогой и хороший - ресторан для душевной беседы. К сожалению, я не терплю ресторанов, водочки, закусочек, музычки - и задушевных бесед. Бунин был озадачен моим равнодушием к рябчику и раздражен моим отказом распахнуть душу. К концу обеда нам уже было невыносимо скучно друг с другом. "Вы умрете в страшных мучениях и совершенном одиночестве", - сказал он мне, когда мы направились к вешалкам. Худенькая девушка в черном, найдя наши тяжелые пальто, пала, с ними в объятьях, на низкий прилавок. Я хотел помочь стройному старику надеть пальто, но он остановил меня движением ладони. Продолжая учтиво бороться - он теперь старался помочь мне, - мы медленно выплыли в бледную пасмурность зимнего дня. Мой спутник собрался было застегнуть воротник, как вдруг его лицо перекосилось выражением недоумения и досады. Общими усилиями мы вытащили мой длинный шерстяной шарф, который девица засунула в рукав его пальто. Шарф выходил очень постепенно, это было какое-то разматывание мумии, и мы тихо вращались друг вокруг друга. Закончив эту египетскую операцию, мы молча продолжали путь до угла, где простились. В дальнейшем мы встречались на людях довольно часто, и почему-то завелся между нами какой-то удручающе-шутливый тон, - и в общем до искусства

мы с ним никогда и не договорились, а теперь поздно, и герой выходит в очередной сад, и полыхают зарницы, а потом он едет на станцию, и звезды грозно и дивно горят на гробовом бархате, и чем-то горьковатым пахнет с полей, и в бесконечно отзывчивом отдалении нашей молодости опевают ночь петухи. <...>

В. В. НАБОКОВ

Память, говори

<фрагмент>

<...> Еще одним независимым писателем был Иван Бунин. Я всегда предпочитал его мало известные стихи его же знаменитой прозе (взаимосвязь их, в общей структуре его сочинений, напоминает случай Гарди). Когда я с ним познакомился, его болезненно занимало собственное старение. С первых же сказанных нами друг другу слов он с удовольствием отметил, что держится прямее меня, хотя на тридцать лет старше. Он наслаждался только что полученной Нобелевской премией и, помнится, пригласил меня в какой-то дорогой и модный парижский ресторан для задушевной беседы. К сожалению, я не терплю ресторанов и кафе, особенно парижских - толпы, спешащих лакеев, цыган, вермут-ных смесей, кофе, закусочек, слоняющихся от стола к столу музыкантов и тому подобного. Есть и пить я люблю полулежа (предпочтительно на диване) и молча. Задушевные разговоры, исповеди на достоевский манер тоже не по моей части. Бунин, подвижный пожилой господин с богатым и нецеломудренным словарем, был озадачен моим равнодушием к рябчику, которого я достаточно напробовался в детстве, и раздражен моим отказом разговаривать на эсхатологические темы. К концу обеда нам уже было невыносимо скучно друг с другом. "Вы умрете в страшных мучениях и совершенном одиночестве", - горько отметил Бунин, когда мы направились к вешалкам. Худенькая, миловидная девушка, найдя наши тяжелые пальто, пала, с ними в объятиях, на низкий прилавок. Я хотел помочь Бунину надеть его реглан, но он остановил меня гордым движением ладони. Продолжая учтиво бороться - он теперь старался помочь мне, - мы выплыли в бледную пасмурность парижского зимнего дня. Мой спутник собрался было застегнуть воротник, как вдруг приятное

лицо его перекосилось выражением недоумения и досады. С опаской распахнув пальто, он принялся рыться где-то под мышкой. Я пришел ему на помощь, и общими усилиями мы вытащили мой длинный шарф, который девица ошибкой засунула в рукав его пальто. Шарф выходил очень постепенно, это было какое-то разматывание мумии, и мы тихо вращались друг вокруг друга, к скабрезному веселью трех панельных шлюх. Закончив эту операцию, мы молча продолжали путь до угла, где обменялись рукопожатиями и расстались. В дальнейшем мы встречались довольно часто, но всегда на людях, обычно в доме И. И. Фондаминского (святого, героического человека, сделавшего для русской эмигрантской литературы больше, чем кто бы то ни было, и умершего в немецкой тюрьме). Почему-то мы с Буниным усвоили какой-то удручающе-шутливый тон, русский вариант американского "kidding", мешавший настоящему общению. <...>

В. М. ЗЕНЗИНОВ Беседы с И. А. Буниным

29.X.1934

Сионские протоколы не могли иметь значения. Конечно, они могли создавать иллюзию оправдания для администрации, но ведь неверно, будто администрация организовывала погромы. Погромы совершал народ... Да вы видали ли погром? Я видел погром самый страшный в Одессе.

- В первые годы революции евреи свою роль сыграли. Особенно молодые евреи в чеке. Хотя с евреями и в чеке можно было разговаривать - например Северный в Одессе (это псевдоним, конечно). А вот вспоминаю я одного грузина. Мчался он в автомобиле, глазища - во! Лицо худое, как у архангела, вокруг головы красный башлык, в правой руке ружье, в левой наган. Я увидал, остановился среди улицы, рот разинул - что это? Ангел смерти? Фамилия его была Клименко - тоже псевдоним.

Слушает внимательно, но с неприятной улыбкой французскую речь в радио.

- Что это за язык!.. (площадное ругательство. - В.З.) Какой-то развратный, упадочный. А раньше в нем много дикого было - все эти "уа", "уа" все это признаки дикости. Потом звуки эти отпали, но язык стал отвратный. Разве вы не слышите сами? Ну что это такое?.. (площадное ругательство. - В. З.) Как говорит! Ну просто как б...! Что если я вам буду говорить: - ну, возьмите-е еще-е кусо-оче-ек, пожа-алуй-ста-а-а!... Нет, нет... И сколько фальши! Английский и немецкий языки тоже неприятны, но все же они естественнее. Русский язык гораздо проще, естественнее. Нет в нем фальши.

Неаполитанские песни в радио.

- Италию впервые в Венеции увидал. Почему-то на вокзале стал требовать разного вина. Принесут бутылку, а я другого хочу

попробовать, получше. Бутылок двадцать принесли. А я все говорю "ancora". Весь стол заставили, бегают, обалдели совсем, ничего не понимают. Потом начали хохотать, как сумасшедшие.

- В Неаполе мы с Горьким совсем напились. Горький в меня тычет: - ecco... poeta russo.... Ну как его... vino... еще ancora... - По-итальянски ни черта не может сказать. Я тогда один две бутылки осадил. Итальянцы поют, на гитарах играют (показывает, как откидываются назад всем корпусом). Я танцевать пустился (заложил руку за затылок). Сколько народу собралось кругом. Смотрят, смеются, подпевают... Совсем пьяны были - и я и Горький.

- Да, было дело. А теперь что? Старик, старый мерин в лаврах...

И низко поник головой к столу.

31.X.34

Я часто думал, Иван Алексеевич, что если бы Чехов прожил дольше, вы бы с ним крепко подружились? И. А. ответил не сразу, сначала задумался.

- Нет, не думаю. Очень мы с ним были разные люди. Правда. Чехов меня любил, всегда мне радовался. И мне он казался совсем непохожим на всех других писателей - ведь вы и представить себе не можете, какая все это была сволочь. Самая настоящая сволочь!

- Вы не забывайте, из какой среды Чехов вышел, можно сказать - выбился. Из настоящей мелко-мещанской, торговой. Человек он был сдержанный, застенчивый, даже стыдливый. Такой и вся его семья была - и мать его и Маша. Мне Маша сама рассказывала, как она к девочкам Толстого попала. Слышали они, что их отец Чехова-писателя хвалит. Позвали к себе Машу - познакомиться. А они такие - все слова произносят на все буквы: и на г, и на ж и т. д. Кроме того, любили в других подмечать дурное, было это в семье. И как брякнет одна из них о каком-то писателе: - "Ну, что это - ведь это настоящее г...", - Маша так и шарахнулась. Потом уж привыкла, да и я ее приучил. Человек она была простой, здоровый - любила со мной смеяться. (Вера Николаевна шепотом: - "Ведь Марья Павловна влюблена была в Ивана Алексеевича...".) А теперь она совсем с ума сошла.. по-настоящему.

- А как, Иван Алексеевич, вы объясняете перелом, который в Чехове произошел - от юмористических рассказов к грусти, от беззаботного и жизнерадостного Чехова к сумрачному...

- Никакого особенного перелома в нем не было. Вот уж нельзя его назвать ни жизнерадостным, ни беззаботным - никогда таким не был. Что писал юмористические рассказы, по этому судить нельзя - это внешнее. Да и какая это юмористика! О чем он тогда писал? Подмечал нелепости жизни, смешное в человеке... Проститутка ищет, где бы занять ей деньги. Идет к зубному врачу, но просить не решается. Он садит ее в кресло, вырывает ей зуб, и она отдает ему свой последний рубль. Идет по улице и плюет кровью. Не правда ли, как все это смешно? Возьмите его "Пестрые рассказы" - разве они смешны?

- Конечно, с годами он делался более грустным, задумывался - потом болезнь, которую он, как врач, хорошо понимал. Вот тогда он начал писать по-настоящему - проблески этого видим в "Архиерее", "В овраге". Это уже была настоящая литература. Коли бы прожил больше, дал бы настоящее.

- "Жизнерадостный" Чехов, "беззаботный"... Вот уж нет! Что такое жизнерадостность? Он никогда своей души не открывал, разве иной раз блеснет глазом - всегда был сдержанный, никогда у него не была душа нараспашку. А возьмите меня - я, наоборот, безудержный, могу и люблю размахнуться - многие меня и сейчас странным считают.

- В его жизни много женщин было, сколько одних актрис... Коммиссаржевская, Таня Куперник (Щепкина-Куперник) да и с Лешковской что-то было. Так и с Книппер. Он особенного и значения этому не придавал. Ну, остановились в гостинице Киста... Вы Севастополь знаете? Обрыв, южный вечер, Абрау Дюрсо... Экая беда, он и значения этому не придавал. Актриса! И позднее звал ее ехать по Волге - и так, чтобы другие не знали. Молодая еще, свежая, блестящая - вероятно, и как женщина ему нравилась, хорошо сложена, хотя и было в ней, пожалуй, что-то деревянное... А она к этому иначе отнеслась. Что там говорить - между нами сказать, она его на себе женила. Он-то, наверное, об этом и не думал.

- Ее называли самой умной женщиной Москвы.

- Да? Не знаю, не слыхал. Особенно умной ее никогда не считал. (Вера Николаевна: "Была культурная, воспитанная - культурнее и воспитаннее Чехова, и он это, вероятно, чувствовал"). Не понимаю, как она могла с ним в одну постель лечь. Ну, один еще раз куда ни шло... Ведь он уж в каком был состоянии. Я его как раз в это время в Ялте видел. Позвонили по телефону, ответил два слова и мне трубку передал, подтолкнул. - "Не могу говорить, соврите что-нибудь - отозвали, вызвали..." - Взял я трубку, так и отшатнулся: из трубки прямо мертвечиной несет - и какой мертвечиной. В пять или шесть дней... А ведь всего два слова сказал. Ведь у него был туберкулез кишечника. Я знал, что с ним кровавый понос бывает - ну, думал: понос и понос. А это, оказывается, туберкулез был.

- Сам он ни за что бы не женился. Мне одному как-то сказал: "Знаете, жениться я решил". - Я: - "Ну, что же, дело хорошее. Подавай Бог". - "Женюсь на немке. Чистая, не то что русская, которая лицо только вот до сих пор моет. Эта и за ушами, и шею, и всюду мыть будет. До скрипа. И в комнатах чисто будет. Ребята не будут на четвереньках в моем кабинете по полу ползать и костью в таз бить..." - А у самого вид немножко смущенный. Хотел мое мнение услышать. А я что скажу? Конечно, понял, о ком он говорил.

- Не очень была подходящая пара. Маша и мать, с которыми до сих пор всегда вместе жил, очень ревновали. Я видел, что с Машей делалось - с Машей он очень близок духовно был. А мать говорила: - "Жена актриса - что за жизнь! Будет жить в Москве, а Антоша в Ялте. Актриса - заведет себе в Москве любовников!"

- После смерти Чехов все оставил Марии Павловне - и литературное наследство и дачу свою. Книппер же оставил маленькую хибарку с клочком земли, которую за 10 000 купил в Крыму. А дача его тогда в 150 000 золотых рублей была оценена. Это даже скандально вышло. Конечно, с Машей он духовно и душевно ближе был.

Вера Николаевна: - "Но Книппер же и передала все это в распоряжение Марии Павловне. Чехов все это на клочке бумажки написал перед смертью - Книппер могла ее изорвать... "

- Извини, пожалуйста. Чехов не такой человек был - у него все было акуратно, все в порядке. Наверное, настоящее завещание в сейфе лежало, в московском Лионском кредите. Бывало, идет и говорит: - "Да-с, иду в банк купоны стричь".

- Почему, говорите, Книппер за него замуж вышла? Ну, конечно, по честолюбию.

1.XI.34

В Москве у нас был телефон: трещит без конца, а ничего не слышно, и говорить в него нельзя - дотронешься, искры из него во все стороны летят - тр-р... тр-р... фырк... фырк... Мы его и на бумаги ставили, ватой закладывали, калошей прикрывали - ничего не помогало: трещит и искры выскакивают. Так и Андрей Белый.

- Ну просто сумасшедший. Говорят там, что сумасшествие и гениальность как-то там сопрягаются, что они конгениальны. Может быть, даже наверное так. Но лучше уж каждое отдельно: сумасшествие без гениальности, а гениальность без сумасшествия. Так гораздо лучше.

А. В. БАХРАХ

Бунин в халате: По памяти, по записям

<фрагменты>

<...>

***

<...> Я теперь горько сожалею, что в течение нашей затянувшейся "зимовки на Фраме", как обитатели "Жаннетты" именовали свое тогдашнее житье-бытье, я не вел дневника систематически.

Не говоря о том, что во мне отсутствуют эккермановские задатки, в свое оправдание скажу, что я перестал записывать мои разговоры с Буниным по двум веским причинам. Во-первых, постоянно общаясь с человеком, даже выдающимся, постепенно притупляется впечатление от его высказываний, невольно он иной раз повторяется, и записывать слышанное уже не охота. Во-вторых, время было грозное, а Бунин всегда побаивался возможных обысков. Однажды случилось даже, что во время моего отсутствия из Грасса он самовольно сжег какие-то мои письма и бумаги, хранение которых казалось ему небезопасным. Еще хорошо, что он не наткнулся на мою "черную тетрадь" с записями о нем. Ее он - могу смело предположить - наверняка бы уничтожил, конечно, не во имя какой-либо "политики"!

Я не обучался стенографии и за дословность всего того, что я записывал, ручаться не могу. Скажу только, что все мои отрывочные записи я всегда вел "по живому", по мере сил стараясь в них передать интонации Бунина, мне казалось, что часто они значительнее возможных погрешностей в самом содержании.

Возможно, что кое-что из того, что записано мной, могло быть записано и другими его собеседниками. Я ничего не сверил и едва ли знаком со всей "бунинианой". Но, если мои предположения могли бы подтвердиться, я был бы этому только рад. Это было бы лишним подтверждением точности моих записей.

В "хаотичных" заметках на следующих страницах я привожу, казалось бы, маловажные факты, иной раз о которых и вспоминать не стоит. Но, как в работе детектива всякая мелочь помогает проникнуть в суть дела, так и мне представляется, что некоторые из такого ряда "пустоватых" записей способны лучше раскрыть человеческий облик писателя, чем некоторые ученейшие трактаты с перечислением тех имен, которые на данного автора оказали больше всего влияния.

<...>

***

- В елецкой гимназии, в которой я учился, преподавателем русского языка был одно время Василий Васильевич Розанов. Я не успел его застать, закончив, как вам известно, мое образование четвертым классом.

Но однажды, уже будучи молодым литератором, я посетил Елец и был приглашен на какой-то гимназический вечер. Я был почетным гостем, бывшим питомцем гимназии, окруженным ореолом славы. Старичок-директор все еще был на своем посту. Беседуя с ним, мне захотелось расспросить его о Розанове, который всегда меня интересовал. Директор замахал на меня руками:

-Ну, что вы хотите - сумасшедший... Преподавая свой предмет, он обращался к ученикам: "Вы меня понимаете? Нет; ну, это очень хорошо, это прекрасно - настоящая мудрость именно в том, чтоб не понимать."

***

- Как-то под вечер - это было во время одного из его последних наездов в Москву - я зашел к Чехову. Он сидел один, грустил и, видимо, искренно обрадовался моему приходу. Мы долго говорили. Становилось поздно, и я несколько раз пытался уйти, но Антон Павлович не пускал меня.

- Давайте теперь посидим и немного вместе помолчим, - сказал он.

Чувствовалось, что ему неуютно оставаться одному. Я остался. Часу в третьем ночи раздался звонок, и Ольга Леонардовна точно впорхнула, веселая, надушенная, щебечущая.

- Дусинька, ты не один, вот это отлично.

Ей подали закусить и она с аппетитом стала разгрызать какую-то холодную птицу. Чехов глядел на нее почти с ненавистью.

Когда потом в его записной книжке я наткнулся на фразу: "Когда я вижу, как бездарная артистка жрет куропатку, - мне жаль куропатки", - я невольно вспомнил этот вечер.

А за всем тем как к женщине его неизменно влекло к Книп-пер.

***

- Это в свое время очень в России практиковалось, мы ведь во многом были чуть провинциальны: какая-нибудь анонимная поклонница пошлет вам многостраничную исповедь с таким обилием деталей, что порой при чтении краснеешь, а к концу добавит - научите как жить или что такое жизнь. Много я на своем веку получал такого рода посланий. А почему я обязан знать, что такое жизнь?

А Чехов говорит: "Когда мне задают такой вопрос, я отвечаю: а что такое морковь? Морковь это морковь и все тут". <.>

***

- Надо быть очень умным, чтобы понимать глупости. А если бы вы знали, как трудно бывает их сочинять. Нужны были такие умницы, как Алексей Толстой да Жемчужников, которого я лично знал, - породистого вида барин с душистыми баками, чтобы написать Козьму Пруткова.

<.>

***

- Сколько за свой долгий век я успел навидаться, как от громких и пышных литературных и прочих "слав", казавшихся незыблемыми, и следа не осталось. Носили на руках, а если я вам сейчас назову иные имена, вы не будете знать, что за люди такие. Из-за них ломали копья, их книги казались событиями, а история литературы едва уделит им три строчки. Будь я Леонидом Андреевым, я сказал бы, что смерть с чрезмерным тщанием просеивает в свое решето популярность и земную славу.

Вы, например, слыхали что-нибудь о Шеллер-Михайлове, о Терпигореве, человеке талантливом, написавшем очень неплохую книгу "Оскудение", об Альбове, которого Шмелев по некультурности произвел в "русские Прусты"? А среди моих коллег по разряду изящной словесности были такие разные люди, как Зла-товратский и Боборыкин.

Народник Златовратский на рубеже веков был настолько знаменит и популярен, что в литературной среде его иначе как "Триумфальными воротами" или даже "Иверской" не называли. Он сочинял пухлые, многостраничные романы из жизни мужиков. Это тогда было необычайно и смело! У меня недавно лежали старинные комплекты "Отечественных записок", и я пробовал пересмотреть кое-какие его вещи. не мог, нет сил - все плоско, лубочно, фальшиво. Всюду какой-то шаблонный мужик Масей Масеич или Псой Псоич - где он только такие имена находил? - а сын у него непременно богатырь и железный революционер-народник. А при этом Златовратский деревенской жизни вовсе не знал, всегда жил в городе. Он, конечно, не чета Глебу Успенскому. Успенский был и умен, и талантлив, и его теперь интересно перечитывать. Впрочем, еще интереснее Николай Успенский, двоюродный брат Глеба, человек с по-русски трагической судьбой, которого грех забывать.

Златовратский, однако, пережил расцвет своей славы, она от него отхлынула еще при его жизни. Вспоминаю его на закате дней, вечно недовольным, окруженным писателями "из народа". Он шагал по комнате в каких-то бесформенных засаленных штанах, заложив руки за спину, и угрюмо бурчал:

- Декаденты, говорят, какие-то появились. За ними еще марксисты какие-то идут. Не знаю, батюшка. это все чепуха, это все пройдет.

Таким он в моей памяти и остался.

А Боборыкин был совсем из другого теста. При жизни Тургенева Стасюлевич считал своим долгом открывать январскую книжку "Вестника Европы" каким-нибудь новым тургеневским романом. Это был, так сказать, новогодний подарок читателю. С 1883-го года это почетное место в журнале досталось Боборыки-ну. Вот как он тогда расценивался, а вы сейчас нахально улыбаетесь, молодой человек.

Следующее за этим поколение уже Боборыкина презирало, шутливо окрестив его "Пьером Бобо", и этот ярлык на нем до конца его жизни и остался. Двадцатый век с ним серьезно не считался. А ведь очень умный был человек, только большим талантом Бог его не наделил.

По образованию он был химиком, но вместе с тем был каким-то всеведущим, эрудиции необычайной, прочитал, кажется, все, что только возможно.

У него была какая-то природная, не деланная барственность. Всегда чистенький, аккуратно одетый, холеный, всегда в белоснежной, туго накрахмаленной рубашке, а по вечерам неизменно в смокинге. Литературную Москву это тогда поражало.

Он подолгу живал за границей, из года в год вел в толстых журналах очень дельные обзоры французской жизни и литературы. Иностранными языками владел в совершенстве. В парижской литературной среде он был своим человеком, на равной ноге с Гонкурами, Флобером, близко знавал начинающего Мопассана. Он его иначе как Ги и не называл.

- Да, знаете, - шептал он мне на ухо, - молодой человек имел бо-о-льшие способности. Много обещал. Отчасти он, конечно, эти обещания оправдал, только - но это между нами - неуч был страшный!

Или рассказывал еще:

- Встречаю как-то Флобера в фойе Большой Оперы. Разговор случайно зашел о Карфагене. Я и говорю ему: "Вы бы, Флобер, прочитали то-то и то-то, это вам очень пригодится, а то документация ваша недостаточна". Он меня не послушал, видно, поленился, вот и Карфаген его вышел театральным.

Жил Боборыкин и в Риме, и даже был принят Папой в личной аудиенции. Это ведь очень большая честь. Его "Вечный город" (вы, конечно, об этой книге понятия не имеете) любопытнейшая книга. Ведь о Риме конца века Боборыкин был осведомлен не хуже Зола. У них вообще есть немало общего. Ненавижу такого рода сравнения, но все же скажу: Боборыкин - это русский Зола. Если вам нужно ознакомиться с каким-нибудь модным течением в купечестве, в литературе, в буржуазной или рабочей среде, с ее тенденциями, увлечением, с дамскими нарядами или криками моды, вообще с любыми мелочами эпохи восьмидесятых-девяностых годов, непременно почитайте Боборыкина. Он все передавал очень старательно, и материал это вполне добротный. Все же, вероятно, лучшее, что он создал, - а томов у него бессчетное количество, полки не хватит - нашумевший в свое время роман "Василий Теркин".

А в беседе он был много более блестящ, нежели в своих писаниях, и поговорить любил до смерти. При нем нельзя было ни одного слова вставить. Говорят, из-за этого он никогда нигде не появлялся вместе со своей женой - бывшей артисткой, женщиной исключительно обаятельной, но тоже любившей не в меру поговорить. Они друг другу мешали и потому выезжали самостоятельно.

Вспоминаю еще, как он мне, слегка грассируя, рассказывал о своей беседе с Толстым.

- Толстой мне все опрощение проповедовал. Я ему и говорю: да, да, Лев Николаевич, это вам свои грехи надо замаливать и о будущем думать. А мне-то что, я не курил, не пил, с женщинами не знался. Я умру спокойно и постучусь в ворота Рая. Апостол Петр и спросит: "Кто там?" Я отвечу: "Это я, Боборыкин!" Он тогда сразу распахнет передо мной ворота и приветливо произнесет: "А, пожалуйте, милости просим, Петр Дмитриевич!". А вы грешили, ох как грешили, Лев Николаевич.

И при этом он по-детски широко улыбался своим черепооб-разным лицом, морща маленький носик и сияя огромной лысиной.

Одно время мы были соседями. Жили в "Лоскутной" на одном и том же этаже. Возвращались как-то под утро после бессонной ночи в "Стрельне" большой компанией. Со мной были Андреев и Скиталец, оба в поддевках, в русских рубахах, в полусапожках. В коридоре встретили "Бобо", уже свежевыбритого, в каком-то нарядном утреннем шлафроке, из которого торчало большое белое жабо.

- И вы, значит, сегодня спозаранку.

- Да мы еще и не ложились, мы из "Стрельны".

Он моих слов не уяснил, потом искренно удивился (что за нравы, мол, пошли) и только с большой мягкостью, оглядывая нас, тихо спросил: "А что, это с вами тоже писатели?"

Хороший был старик...

А где вам знать, как гремел в свое время Потапенко. Его роман "На действительной службе" казался тогда событием. Потапенко сразу подняли на щит.

Долгое время он был дружен с Чеховым. Они были почти неразлучны, и их даже шутя прозвали "Антоний и Клеопатра". Ведь в те годы - вот вы мне не верите - и критика, и читающая публика отдавали явное предпочтение Потапенко. Кончилась же эта дружба тем, что Потапенко отбил у Чехова женщину, в которую тот был безнадежно влюблен, и укатил с ней в Париж. Потом вернулся в Петербург, стал редактором журнала, был по-своему красив со своей густой черной бородой, ходил в собольей шапке, в длинном сюртуке такого замечательного английского сукна, что потрогать его было большим удовольствием, считал себя великим "мэтром", но. ничего замечательного так и не написал.

А каким ореолом был в эти самые годы окружен Скиталец (в миру просто Петров), о котором я вам вскользь уже упоминал. Это был высокий, очень развязный мужчина с длиннющей, фал-лообразной шеей. Он все вещал о революции и под эти вещания издавал открытки со своим изображением - сидит этак артистически, откинувшись назад и перебирая гусли, да не просто гусли, а "гусли-мысли"! Открытки продавались в десятках тысяч экземпляров. А когда он ездил по Арбату на лихаче на дутых шинах, в обнимку с Шаляпиным, не было человека, который бы не обернулся: "Скиталец едет!".

На каком-то благотворительном вечере в Дворянском собрании - тысячи три публики - он прогрохотал наделавшие столько шума неуклюжие строки:

Я ненавижу глубоко, страстно

Всех вас: вы - жабы в гнилом болоте...

Если бы вы видели, что творилось с публикой, с разъяренными курсистками и акушерками, и передовыми дантистами. Все точно посходили с ума: стук, свист, аплодисменты, крики - настоящая буря. Его без конца заставляли биссировать.

После ужинали большой компанией у Тестова. Скиталец считал себя героем дня. Он заказал тарелку зеленых щей и тарелку зернистой икры, потом задумался, бросил в щи скомканную салфетку и изрек:

- Да, сорвал-таки, кажется, аплодисменты.

Да, сорвал. А что осталось? О, Русь?

- Пишут, пишут братья-писатели, а скольких вещей они и не знают.

-?

- Ничего не знают о тучах, о деревьях, да и о людях. Не ведают самых элементарных законов физики, не знают анатомии, свойств человеческого тела.

Разговор этот происходил у стоянки автобуса. Мы отправлялись в Ниццу.

- Вот у женщины, стоящей подле вас, на ногах выдаются синие жилки. А что это значит, никто и не знает, а я по этим жилкам да еще по каким-нибудь едва заметным признакам, которые большинство из пишущих не замечает, опишу вам ее наружность, многие детали ее лица, ее жизнь. Я как-то сидел в ресторане с Борисом Зайцевым. Неподалеку от нас ужинал какой-то лысый господин. Я и говорю Зайцеву: "Борис, погляди на его уши, на его манеру есть, на то, как он сидит, и расскажи мне про него". Зайцев поглядел, задумался и, отшутившись, переменил разговор. А я, кажется, мог бы тут же биографию этого господина написать. Для писателя это полезнейшая игра.

А Алданов, прекрасный писатель, издали женщины от мужчины, кажется, не отличит. А ведь он совсем не близорук!

Зато как знали все эти "мелочи" Толстой или Флобер. Поэтому так отчетливы их герои. Многими ли словами описана Наташа Ростова, но ее поступки, ее жесты, ее ощущения настолько слитны, так логичны, так все одно из другого вытекает - ни одной погрешности, ни единой фальшивой нотки, -что мое, ваше, чье бы то ни было представление о ней будет мало чем друг от друга отличаться.

А тургеневская Лиза все-таки - абстракция. Ее образ расплывается. Иные ее черты физически несовместимы. Разве вы можете себе ясно представить Джемму? Ну, хорошо - усики слегка пробиваются над верхней губой, а дальше, дальше что? Я ее не вижу. Чтобы ее ясно представить, мне нужно дописать Тургенева, самому дополнить ее облик.

А вот Пушкин. Хоть он многого, может быть, и не знал, но у него был совершенно непогрешимый инстинкт, какое-то чудовищное, небывалое чутье. Зато Лермонтов уже знал все. Ведь это какое-то необъяснимое чудо, чтобы в двадцать восемь лет так все знать.

Если бы какие-нибудь Гонкуры до конца знали все эти вещи - они стали бы первоклассными писателями. А так - много блеска, очень талантливо, но сухо, чего-то постоянно недостает, и это их губит.

И Короленко этим грешен. А еще больше Горький, по существу большой талант, но талант на пошлую литературу. Возьмите любую его книгу и начните карандашом отмечать все несообразности, все его "погрешности". Вы и не оберетесь. Да, необходимо "на зубок" знать то, о чем пишешь.

Вот, для примера, в каком-то горьковском рассказе - если не ошибаюсь, называется он "Рождение человека" - нагромождены физиологические подробности, о которых сама природа не ведает. Действие происходит на Кавказе, на берегу Арагвы или какой-то другой реки. И вдруг Горький серьезно пишет: "кленовые листья, плывшие по воде, были как обрубленные человеческие руки и как ломти лососины.".

Вы только вникните в эту фразу. Я даже не говорю о том, что вообще безграмотно давать два сравнения. Но "обрубки тела", которые плавают, - где же Горький такое видел? Или он считает необычайно выразительным вроде "моря, которое смеется" то, что "один глаз впивался в вас, а другой лукаво подмигивал". Разве это дает хоть малейший образ? Это демагогия и ничего больше.

Когда мы когда-то во время оно вместе жили на Капри, я неоднократно говорил ему: "Алексей Максимович, у вас тут точно вы побывали в анатомическом театре и оттуда все приволокли - там взяли лицо, здесь туловище, тут ногу - разве в природе вообразимы подобные соединения?" Он почесывался и говорил: "Да, оно, конечно. пожалуй, вы и правы".

Вспоминает это Иван Алексеевич, уморительно имитируя окающий горьковский говор.

А у Леонида Андреева Иуда на закате взошел на Елеонскую гору (действие происходит в Иерусалиме), распростер руки, и "тень его казалась черным распятием". И эффект-то какой дешевый. Но не в этом дело, я ему заметил: "Леонид, а ведь солнце-то заходит с другой стороны Мертвого моря".

- Ты вечно о пустяках, - недовольно возразил мне Андреев.

Но ведь это отнюдь не пустяки. Надо уметь привирать.

***

- Среди моих коллег по Академии был и Ключевский. Какой это был привлекательный старичок! Но близко мне с ним сойтись так и не удалось. Я об этом и сейчас жалею. В последний раз в жизни я встретил его в день первого представления "На дне". Триумф Горького превзошел тогда все ожидания, в течение спектакля его вызывали семнадцать раз, а после премьеры был организован банкет в "Праге" приборов, кажется, на триста.

До начала ужина, в отдельной комнате я стоял рядом с Ключевским и обменивался с ним впечатлениями, пока не появился сам герой торжества, красный, возбужденный, потный.

- Жрать, жрать, жрать, - покрикивал он на ходу и подозвал лакея. - Тащите сюда сейчас же какую-нибудь такую рыбину, - жестикулируя, он показывал ее величину, - нет, такую. - и еще больше разводил руки, - словом, не рыбу, а лошадь.

- Нет, Алексей Максимович, зачем же лошадь, - ледяным голосом проронил Ключевский, отчеканивая каждое слово, - ведь мы здесь не все ломовые извозчики.

<...>

•к •к •к

- Я как-то встретил Бальмонта на Елисейских Полях.

- Знаете, Бунин, - выспренно обратился он ко мне, - я прочел вашего... ну, как это... "Человека из Сан-Франциско".

- "Господина из Сан-Франциско", - холодно поправил <я> его.

- Ну да, "Господина". у вас, Бунин, есть чувство корабля! Тот же Бальмонт как-то поделился со мной:

- Бунин, вы не поверите - я заставил себя до конца прочитать, наконец, "Войну и мир" графа (титул он произнес напевно) Толстого. Знаете, это очень неплохо, местами это даже просто хорошо, очень хорошо.

***

А вскоре после этого бальмонтовского признания я сидел в кафе с Алдановым. Нежданно появился Набоков, который еще именовал себя тогда Сириным. Тот тоже сообщил, что будто бы впервые "осилил" "Войну и мир". Алданов из вежливости спросил об его впечатлениях.

- Есть отличные сцены. Вот, к примеру, ампутированная, белая нога Анатоля, ничего не скажешь, эта сцена здорово передана.

- Вы уж лучше этого никому не рассказывайте, - заметил Алданов, покрасневший как рак.

<.>

***

- Иван Алексеевич, вы никогда не пробовали составить свой дон-жуанский список?

- Увы. Это уже дело далекого прошлого, но мысль отменная. Если найдется у меня свободное время, обязательно примусь за его составление. Только теперь уже многих имен не помню... Но ваш "бестактный" вопрос пробудил во мне целый рой воспоминаний. Какое золотое время - молодость! Сколько бывает тогда побед, сколько встречается на пути прекрасных и пленительных женщин! Жизнь быстро уходит, и мы вовремя ничего не умеем ценить как следует. Начинаем ценить, когда все позади, когда уже поздно.

Давно это было. Был у меня в то время головокружительный, "африканский" роман с некой Любой Р. Впоследствии я уже никогда не встречал ни таких глаз, ни таких изумительных точеных рук. Не буду описывать подробно, вы непременно подумаете, что я пристрастен и припишите энтузиазм моих слов тому, что в дымке воспоминаний все кажется исключительным. Однако это сущая правда, и я вполне объективен. Расспросите очевидцев, кое-кто из них еще жив.

Как все это было сказочно хорошо! Подумайте только - зимняя Москва, молодость, льстящая известность, рестораны, веселые кутежи. "Литературно-художественный кружок", писательские "Среды", беззаботность и легкость жизни... А тут кроме этого основного романа еще ряд встреч полуслучайных и мимолетных. Не ценил, с жиру бесился.

Однажды в середине зимы, рассердившись на Любу из-за какого-то нелепого и не стоящего замечания пустяка, я взял плацкарту в спальном вагоне теплого и уютного экспресса Москва- Вена и ни с того ни с сего ускакал в Ниццу. (Отмечу от себя, что отдаленные реминисценции этой поездки можно найти в бунин-ском рассказе "Генрих", вошедшем в "Темные аллеи".)

В Вене я столкнулся со старым другом, драматургом Найденовым, который тоже не знал толком, что его принесло в австрийскую столицу. Дальнейший путь мы уже продолжали вместе. Проезжая через Тироль, при виде старинных замков он все время отплевывался и недовольно бормотал:

- Тьфу, пропади. И кому это нужно.

Остановились мы в Ницце в отличной гостинице. Солнце, море, нарядная толпа. Но уже вечером в день приезда Найденов был всем разочарован. Не зная ни одного слова ни на одном языке, кроме русского, он никак не мог объясниться с какой-то француженкой, пленившей в казино его сердце. Но и мне не сиделось на одном месте. Дня через два мы укатили в Венецию.

Найденов ненавидел памятники искусства и принципиально не посещал музеев, да правду сказать, - и мне было не до них. Очень скоро мой спутник стал тянуть меня домой - "Хоть бы борщ с пирожком на границе откушать", - все твердил он. А мне вдруг безумно захотелось поскорее повидать Любу. Скачки по Европе, очевидно, вполне меня отрезвили. Долго упрашивать себя я не заставил. Вернулись так же нелепо, как отправились в путь. Чуть ли не с вокзала я помчался к Любе.

Неожиданно она приняла меня холодно, с оттенком презрения. Сколько я потом ни прилагал усилий - она оставалась непреклонной и никогда моей эскапады мне не простила.

В день моего избрания в Академию близкие друзья чествовали меня импровизированным банкетом. Люба была среди гостей. Была мила, дружески-любезна и. дьявольски-заманчива. При разъезде сама попросила меня проводить ее. Я очутился на седьмом небе. Я нанял лихача и по дороге, в летящих узеньких саночках, в то время как крупные снежинки слепили глаза, пытался восстановить старое. Она отбивалась, закрыла лицо большой пушистой муфтой и процедила сквозь зубы:

- Никогда.

Это "никогда" так и осталось ее последним словом. Вот что за характер был у этой женщины!

Нет, мне легче было бы составить не дон-жуанский список, а список утерянных возможностей. Он, вероятно, был бы много длиннее!

Вот, кстати... Была тогда в Москве некая Марина У., стройная, дьявольски красивая, одевалась она всегда как-то вызывающе, любила иногда появляться в прозрачной тунике. Она принадлежала к кружку московских декадентов, а ведь они любили эпатировать "буржуев". Муж Марины тоже одевался сногсшибательно, ходил по Москве в какой-то крылатке и светло-голубых калошах. До сего дня удивляюсь, где он такие калоши заполучил.

Но, Бог с ним, с мужем. До чего хороша была эта женщина! И как-то, в период междуцарствия, то есть, разойдясь с одним из своих мужей и еще не оформив брака со следующим, она вечером пришла ко мне в "Лоскутную". А я, дурак, в последнюю минуту вдруг чего-то испугался. Жить мне теперь осталось недолго, но я с радостью отдал бы три года жизни, чтобы восстановить этот вечер.

- Я когда-то усердно собирал частушки, народные поговорки, прибаутки. Это неоценимый клад, и сколько их ни записывать, все равно всего не запишешь. Был у меня паренек из деревенских, которого я обучил искусству записи. Мы условились, что я буду платить ему по копейке за каждую новую запись. Вероятно, этот самородок многое сам присочинил, но как он был талантлив.

Во время войны я выписал его к себе в Москву, и он ночевал у нас на кухне. Раз я его спросил - понравилась ли ему Москва?

- Ничего, только ветвей нету.

Давал я ему на прочтение кое-какие книги. Дал "Смерть Ивана Ильича".

- Прочел?

- Прочел.

- Ну, понравилось?

- Очен-но понравилось, там буфетный мужик большие деньги загребал.

Кончил мой паренек плохо, сперва получил у большевиков в начале 18-го года какой-то "ответственный" пост, но вскоре на чем-то попался, и его расстреляли.

А всяких частушек и народных прибауток собрал я около одиннадцати тысяч. Не знаю, уцелели ли все эти материалы, они остались в Москве в моих архивах. Кое-что я стараюсь теперь восстановить по памяти, но память - вещь неверная.

Несколько минут спустя он протягивает мне тетрадку:

- Вот для вас, обучайтесь.

В тетрадке столбиком записаны всевозможные поговорки, каких ни у какого Даля не найти. Некоторые из них он любит повторять, но, к сожалению, напечатать их неудобно. А ведь, действительно, жалко, так они остроумны и выразительны.

<.>

***

- Какой великолепный писатель - Гаршин, и каким несчастьем для нашей литературы была его преждевременная смерть. В его вещах чувствуется такая писательская свобода и смелость приемов, которые безошибочно указывают на очень глубокий и подлинный талант.

"Мы, Божией милостью, Петр Первый, объявляем ревизию сему сумасшедшему дому." - так начинается "Красный цветок". Как прием, лучше не придумать. А "Четыре дня" - совсем крупная вещь, но даже в маленьких его рассказиках чувствуется присутствие свежего таланта. "Attalea princeps" хоть и испорчена гимназической тенденцией, но и здесь чувствуется что-то значительное.

***

- Замечательный человек был Леонтьев - умный, интересный, талантливый. Некоторые его вещи, в частности его "Записки", буквально на уровне толстовских вещей. Его греческие романы немного тягучи и скучны и должны сейчас показаться старомодными, но и в них вы неожиданно наткнетесь на страницу, на пятнадцать строк описания какого-нибудь Крита, которые великолепны.

Ох, неблагодарное потомство!

•к •к •к

- Я думаю, что ни одна западная литература того периода не достигла поэтических высот "Слова о полку Игореве". Но надо быть русским, чтобы это ощутить. Вот Мицкевич пытался переводить "Слово" и не сумел - оно непереводимо. Есть много поэтических творений, которые теряют прелесть, если лишить их природных архаизмов. ".Святослав мутен сон виде." - Разве это то же самое, что "мутный сон"? Ведь "Слово" даже и на современный русский язык переводить кощунственно.

Мудрый Мазон долго работал над "Словом" и пытался доказать в силу каких-то внелитературных причин его апокрифичность. Боже, какая ересь! Только иностранец мог не почувствовать органическую ткань этого памятника!

***

- Нет, вы только вникните: "Не пожелай жены ближнего своего, ни вола его, ни осла его.". До чего жесток ваш Бог Саваоф. "Ни осла его.".

<.>

***

- Я довольно поздно познакомился с Мережковским. Помню, как я зашел в какую-то петербургскую редакцию. У стола в кресле восседал какой-то маленький человечек, который при моем появлении заканчивал с кем-то оживленный спор. До меня донеслась только одна фраза - "Искусство лжи - самое большое из искусств". В этот момент один из присутствующих спросил:

- Вы не знакомы? Мережковский - Бунин.

Мы обменялись рукопожатием, и делу конец. Мережковский - упорный петербургский житель, а в общем в Петербурге я бывал только наездами. Ближе я с ними сошелся только в эмиграции.

Когда-то здесь, в этом самом Грассе, было у меня с Зинаидой Николаевной некое подобие amitie amoureuse. Я вдруг почувствовал, что я ей понравился.

В то время я напечатал небольшой рассказ, в котором описывается, как неизвестная поклонница посылает знаменитому писателю анонимное письмо и что из этого вышло. За этот рассказ Зинаида Николаевна устроила мне форменный разнос. Она с возмущением набросилась на меня:

- Вы попираете самое чистое и святое, в вас нет чуткости, вы готовы все опошлить.

Гнев ее был мне малопонятен, но лиризм наших отношений стал таять.

***

- В иностранном обществе - в первые годы эмиграции мы еще были "заморскими птицами" и нас постоянно приглашали - Мережковский постоянно подводил какого-нибудь именитого гостя к Зинаиде Николаевне и представлял ее:

- Неужели вы не знакомы с моей женой, знаменитейшей русской поэтессой.

А когда незадолго до войны Мережковские были в Италии, они были приняты Муссолини.

- Дуче, я пишу теперь книгу о Данте и о вас.

- Piano, piano, - забормотал дуче.

Мережковский сам мне об этом рассказывал, восхваляя скромность Муссолини!

***

Когда он в плохом настроении, он любит кого-нибудь изругать, выставить в смешном свете, очень метко схватывая уязвимые места "противника". Получается очень зло, но злоба выкипает в нем немедленно и без остатка. Поругается, успокаивается, и настроение тут же улучшается.

- Кого бы выругать? - обращается иногда к окружающим. Мы говорили в это время о поэтессе Б-ой.

- Ну вот, есть о ком говорить. Она же теперь должно быть стала похожа на тарань!

Жестокое сравнение рассмешило его самого.

- А отец мой еще лучше умел ругаться. Помню, матушка частенько с упреком говорила: "Господи, как все Бунины оскорбительно ругаются".

***

Прекрасно имитирует многих своих современников, Горького, Бальмонта, Алешу Толстого. Актерская жилка в нем очень сильна, хотя театр он не любит. Знает это и, смеясь, замечает:

- Почему я не пошел в актеры, когда меня вербовал Станиславский? Наверное, стал бы знаменитостью, а теперь, скажите на милость, кто меня читает?

А все-таки отлично знает, что забыт он не будет.

***

По поводу какой-то домашней хозяйственной неполадки я замечаю:

- Ну, это исправить трудно.

- Трудного ничего на свете не бывает, - перебивает он меня, - вот и "Войну и мир" нелегко было написать, а, однако же, Лев Николаевич ее написал.

Потом, улыбнувшись:

- Это вы, злодей, вероятно, хотели сказать, что я бы не смог. Он задумался и вдруг:

- Вы постоянно хотите меня унизить!

***

- А вы часто перечитываете "Повести Белкина"?

- В нормальной обстановке едва ли не раз в месяц.

- Да, это необходимо каждому, это как кислород. Я буквально страдаю, что в суматохе отъезда не подумал захватить с собой Пушкина. А тут его не достать. Его проза суховата, но как необыкновенно прекрасна. Пушкина надо читать всю жизнь. Закрыть книжку на последней странице и начинать снова с первой.

***

Сочинил какие-то шуточные стишки, и, довольный, радостно их декламирует.

- Иван Алексеевич, да у вас в последнем двустишии рифмы прихрамывают.

Он чуть не обиделся.

- Тоже скажете. и у Пушкина найдете глагольные и слабые рифмы. А теперь ваши друзья рифмуют "бляди - на пледе" или "самовар-кавалер"! И небось это всем по вкусу, даже Адамовичу с Ходасевичем. Вам мои стихи могут не нравиться, допускаю, но придраться к моим рифмам нельзя.

***

Я как-то заметил ему, что не могу ужиться с мыслью, что ежечасно общаюсь с человеком, который посещал Толстого, дружил с Чеховым. В моем представлении это такая далекая эпоха, что в моем сознании никак не укладывается, что можно быть одновременно современником Толстого и Гитлера.

- Это еще что. Помню - я тогда только-только был избран в Академию и новичком приехал на заседание. Председательствовал великий князь. Я сел за большой, покрытый зеленым сукном стол. Место около меня еще оставалось свободным. Заседание уже началось, когда двери распахнулись и вприпрыжку вбежал хилый, сгорбленный старичок, опиравшийся на костыль. Ну, настоящие живые мощи! Я не знал, кто это (кажется, это был знаменитый Бекетов), но был поражен его странным одеянием - на нем был какой-то белый балахон, похожий на ночную сорочку. Впрочем, его туалет, видимо, никого не смутил, и почет ему был оказан чрезвычайный, все во главе с великим князем встали, чтобы его приветствовать.

Старичок проковылял по конференц-залу и уселся рядом со мной.

Надо вам сказать, что в Академии мы были чрезвычайно вежливы и почтительны и иначе, как "ваше превосходительство" друг к другу и не обращались. Не зря же звание академика по "табели о рангах" соответствовало чину действительного статского советника.

Старичок мой прищурился, кашлянул и, наклоняясь ко мне: "Опоздал я сегодня - страшный на дворе дождь. А помните, ваше превосходительство, точно такой же ливень был, когда мы хоронили Ивана Андреевича. Промок я тогда и простудился. а вы?"

Сосед мой имел в виду похороны Крылова, а они происходили в 1844-м году. <...>

***

Он часто называет себя "последним из могикан". А когда бывает в дурном настроении, повторяет: "Я - нищий старик". Впрочем, страх материальной катастрофы преследует его с раннего детства и, кажется, никогда не покидал с того времени, как разорился его отец.

Чтобы подразнить Веру Николаевну, старающуюся его ублажить, уступая ему несколько граммов масла, полученного по карточкам, он говорит: "Ну, Вера, с твоими седыми волосами и в очках ты совсем стала похожа на Тютчева"!

'к 'к 'к

- Прошлой ночью никак не мог заснуть, - рассказывает он. Я лежал с открытыми глазами и все думал, какие же стихи должна была сочинять Надя.

(Надя - шестнадцатилетняя, весьма эмансипированная поэтесса, некое подобие Надежды Львовой, бывшая действующим лицом в бунинском рассказе "Генрих", над которым он в те дни работал.)

Ведь без того, чтобы я знал, что и как она пишет, ее образ не мог стать цельным для меня самого. Я кое-что набросал, два-три стихотворения придумал, но потом все уничтожил. Стихи эти приткнуть было некуда, но, сочиняя их, мне стало вполне ясно, как она должна была себя вести. Это очень помогает, поработать за своих героев. Не приставайте, теперь Надиных стихов я уже не помню, помню только, что одно из них начиналось:

Он, как Еве, Робкой деве

Протянул свой спелый плод...

- А дальше?

- Дальше, дальше, дальше не для печати! <.>

***

- Вы никогда не встречали Вячеслава Иванова. Жалко. Интереснейший, хоть и путаный человек и собеседник, державший вас в постоянном напряжении. Я очень любил некоторые его стихи - у него есть настоящие и непреходящие. Вот только его "Диониса" не приемлю. Эта религия страдающего бога - какая-то салонная схоластика. Она под силу Мережковскому, но не мне.

Я чувствую, как при мысли о "Дионисе" первоначальный пафос в описании "Вячеслава Великолепного" постепенно увядает, и незаметно для себя он уже начинает называть его Иванов!

***

Он написал рассказ, один из героев которого - известный московский врач - первоначально именовался Николаем Михайловичем Данилевским. Рассказ был уже начисто отстукан на машинке, когда, проглядывая машинопись, он вдруг решил перекрестить своего доктора в Григория Яковлевича. Пришлось все заново переписывать.

- Не все ли равно, каково имя-отчество Данилевского?

- О, нет. Надо, чтобы имя подходило к герою, чтобы оно сливалось с его обликом. Неужели вы не почувствовали, что первое сочетание не подходит к персонажу. Мог ли он быть Николаем Михайловичем? Надо, чтобы герой ужился со своим именем, чтобы оно его не коробило. Я часто примеряю имя - потом вижу, что оно не подходит, режет ухо, и тогда меняю его. Это необъяснимая, таинственная магия имен. Можно потопить хорошую вещь неудачным, неподходящим подбором имен.

И на его письменном столе я видел длинные списки имен и фамилий, разбитые на категории, на национальности, по областям, по сословиям, длинные выписки из святцев, которые он внимательно изучает с этой целью.

<.>

***

Парижские антисемиты из "Возрождения", по его словам, прозвали его "жидовский батько" за его дружбу с евреями, за то, что в личных отношениях у него подлинно "несть эллина, ни иудея", хотя иногда он не прочь над евреями иронизировать - впрочем, вероятно, не больше, чем над поляками, финнами или латышами. Но он любит пойти иногда в еврейский ресторан и отлично осведомлен о многих патриархальных еврейских обычаях, которые практикуются только в очень ортодоксальной среде. Не знаю, где он мог эти обычаи изучить.

- Вот вам прекрасный обычай: глава семьи, почтенный старец с седой бородой и в ермолке, после какой-то праздничной трапезы торжественно обмакивает свой палец в стакан палестинского вина - уж очень оно на мой вкус крепкое - и потом резким движением стряхивает осевшие на пальце капли с возгласом: "Да погибнут враги Израиля!".

Он часто делает это сам, посылая цветистые проклятия по адресу политических врагов. <.>

***

- Директором моей гимназии был старичок из балтийских немцев по фамилии Закс, плешивый, с заостренным черепом. Пришел он как-то на мое горе на урок математики, которую я с колыбели люто ненавидел. Я рассеянно сидел за партой, обмахивался тетрадью, потому что от моего соседа изо рта несло пшеном, а от сапожищ дегтем, и думал о моей горькой судьбине. Неожиданно меня вызвали к доске, на которой красовались нарисованные мелом какие-то никому ненужные треугольники с таинственными обозначениями на их верхушках. Мне задавали какие-то вопросы. один, другой. я стоял как вкопанный с мелком в руках, ничего не понимал и молчал.

Директор с жалостью посмотрел на меня и во всеуслышание на весь класс процедил:

- Тупоголовый!

Это было последней каплей, и такого я стерпеть не мог. Я надменно посмотрел на него, точно внезапно пробудился, и тем же тоном ответил ему:

- Остроголовый!

Скандал получился невообразимый. Меня хотели исключить из гимназии. Отца вызвали из деревни для объяснений. Но я не волновался. Я знал, что отец меня не выдаст и постоит за сына. Человек он был с норовом и с большой гордостью, а тут как будто "фамильная честь" задета. Историю эту как-то замяли, а гимназию я вскоре навсегда покинул по собственному желанию.

<.>

***

- А вы много знаете русских слов для обозначения зада? (Сказал даже грубее!).

- ??

- А есть прекрасные: сахарница, хлебница, усест. Помните - да вы, конечно, помнить не можете - у Бенедиктова про наездницу, которая гордится "усестом красивым и плотным". Жалко, что у меня нет здесь стихотворений Бенедиктова. Я бы вам непременно почитал вслух. Они гораздо звучнее Бальмонта, да и умнее, но это само собой разумеется. Вы бы тогда усумни-лись в Белинском. Впрочем, вы и Белинского, вероятно, не читали; ваше поколение его уже презирало, и зря. Вспомните только отношение к нему Лермонтова и все, что писал о нем Тургенев.

***

За столом долгий разговор о французской литературе. Сперва говорили об Анатоле Франсе:

- Это, конечно, ерунда, будто его слава закатилась и он обречен, - воскликнул Иван Алексеевич, - Многое из того, что он написал, не может умереть. Перечтите хотя бы "Красную лилию". Какая свобода, какое умение использовать материал, как легко и без тени напряжения передан прозрачный флорентийский воздух! А с каким безошибочным искусством и чутьем изображены отдельные лица! Возьмите, например, его скульптора или его англичанку. Это живые люди, я чувствую, как они дышат. Конечно, Франс своей англичанки не придумал. Где-нибудь встречал он, должно быть, Вернон Ли, именно такой, как на его страницах, она и была. Ему и стилизовать ее пришлось очень мало. Отвечаю вам за это. Убежден, что Лев Николаевич с радостью согласился бы поставить свою подпись под этой книгой. (Это он любит говорить, когда хочет особенно расхвалить какое-нибудь литературное произведение, когда превосходная степень кажется ему недостаточной. Высшей похвалы в его лексиконе не существует.) Нет, Франс бесспорно создал вечные ценности, и сейчас наблюдается какой-то преходящий снобизм подтрунивать над ним.

Разговор перескакивает на Флобера. Это один из его любимых писателей. Отдельные места из "Мадам Бовари" он цитирует очень часто и даже слово "боваризм" его особенно тешит.

- "Напряженный" писатель. Его "Три повести" надо каждому перечитывать хотя бы раз в год. Это изменение ритма в "Святом Юлиане", когда к концу повествования рассказ переходит уже в легенду, в житие, подлинно гениально, другого слова не сыщешь. Тургенев уж на что был мастер, а перевод его не вышел. Помните, как у Флобера раненый олень кричит "Maudit, maudit" (Бунин вытягивает при этом шею и старается мимикой изобразить агонизирующего зверя). Это протяжное "au-au" в "maudit" замечательно передает предсмертный стон, а тургеневское "проклят, проклят" ничего не изображает, а ведь тут звучание важнее смысла.

Есть отличные места и в "Искушении". Но над этой вещью Флобер пересидел, вымучил ее, создавая несколько вариантов. И "Education Sentimentale" хорошая книга, чуть растянутая. Да, кстати, переводить заглавие "Сентиментальное воспитание" просто безграмотно, но и "Воспитание чувств", предложенное Андреем Левинсоном, нехорошо. Я бы перевел, пусть это будет неуклюже, "Чувствительное воспитание". Это как-никак ближе к мысли автора.

Бальзака совсем не могу читать. Вечно путаюсь в генеалогии, в родственных отношениях его героев и не могу его осилить, когда на пятидесяти страницах он начинает описывать кем, когда и кому была продана какая-то наследственная мельница или мануфактурная фабрика. Мне от всех этих деталей становится скучно, а скучную литературу я читать избегаю. Вот поэтому я готов заранее согласиться, что Мольер очень хорош, очень ценен - охотно это допускаю - но читать мне его не под силу, даже на сцене его пьесы меня не забавляют.

Помните, вы когда-то приносили мне одну за другой книжки "Потерянного времени". Я тогда Пруста довольно много прочел, хотя, вероятно, не все. Он несколько искусственен, но, несмотря ни на что, даже на бесконечные длинноты, очень хорош. Уж то хорошо и привлекательно, что до него никто так, как он, не писал. Открываешь книгу и с первой страницы попадаешь в какую-то его, прустовскую атмосферу. Он с детства был обреченным человеком и, как все обреченные люди, знал и чувствовал очень многое. Кроме него, таких страниц о ревности (И. А. имел, по-видимому, в виду главу об отношениях Сванна к Одетт, он уже до того этими страницами восторгался) никто создать бы не мог.

На мгновение он задумался и потом, точно спохватившись, добавил: "Положим, Толстой бы мог, если бы только захотел, только он никогда бы не захотел".

- А вот имена героев и заглавия его книг - а ведь это гораздо важнее, чем может показаться извне, - у Пруста на редкость безвкусны. Разве это хорошо "В стороне Сванна" или "В стороне Германтов"? Это не звучит, это невкусно, хуже и придумать трудно.

А в другой раз он как-то ошарашил меня словами о том, что в некоторых главах "Жизни Арсеньева" есть, мол, немало мест совсем "прустовских", хотя это влияние на него Пруста неискушенному читателю мало приметно.

Я несколько раз приносил ему "на ночь" Стендаля, которого доставал в городской библиотеке, но на утро он мне говорил: "Одолел с трудом несколько страниц и отложил в сторону", а затем я слышал неизменную отговорку: "А какое мне, собственно, дело до "вашего" Фабриса". Не помогала даже ссылка на толстовское преклонение перед Стендалем.

Случайно был у меня в Грассе томик сочинений Бодлера, и Бунин брал его иной раз. "Маленькие поэмы в прозе" он считал ничтожными и мелодраматическими, отдающими "бальмонтов-щиной", зато о "Цветах зла" говорил:

- Несмотря на присутствие декламации, какой талантливый поэт. Всю жизнь думал, печалился, страдал, а что осталось? Какая-то тощая тетрадь. - И тут же с болью в голосе добавлял: Да, жалки все мы.

<.>

Принято думать, что у Бунина не в меру ироническое отношение ко всем собратьям по перу, особенно к молодым и начинающим. Это, конечно, легенда. Когда разговор о ком-нибудь из писателей следующего поколения ("незамеченного", как его кто-то окрестил) или кто-то пустит едкое замечание, он непременно взъерепенится, вступит в спор, начнет "обвиняемого" защищать - без малейшего покровительственного тона.

- Критиковать легко, а попробуйте сами такое написать. Раз талант есть, выпишется. Никто сразу "Войны и мир" не создал.

Насмешки и шпильки пускает только по адресу уже признанных, но тех, которые ему близки, всегда расхваливает и умалчивает даже то, что не могло прийтись ему по душе.

Особой нежностью пропитаны его высказывания об "Алешке" Толстом, ему он прощает многое, что не простил бы, пожалуй, никому другому. Охотно вспоминает встречи с ним "на заре" эмиграции:

- Будучи в Париже он не раз мне с надрывом говорил: "Вот будет царь, я приду к нему, упаду на колени и скажу: "Царь-батюшка, я раб твой, делай со мной, что хочешь"". А ведь "царя" он как будто себе нашел! Но это не мешало ему тогда подолгу сидеть, попивать винцо и все изобретать какие-то китайские пытки для большевиков - ведь он их тогда ненавидел.

Я однажды зашел к нему, когда он умывался.

- Посмотри на меня, Иван, до чего я красив, мне порой самому от этого жутко становится!

Действительно, человек необыкновенной силы, никогда ничего подобного не видел. Он сам мне рассказывал:

- Прихожу я раз домой навеселе, что-то меня рассердило, и я начал буйствовать. Кричу на весь дом: "Сейчас угол у камина отобью" (не повторю, каким способом). Прибежали дети, плачут, кричат "Папочка, не надо", еле они меня успокоили.

Но какой он работяга! Всю ночь кутит, в пятом часу возвращается домой, а в девять уже за письменным столом, голову помажет "бом-банге", обмотает мокрой тряпкой и до завтрака пишет. Ведь "Петра" он начал готовить еще будучи в Париже, еще тогда начал собирать материалы. Прекрасно все чувствует, даже петровскую эпоху почувствовал, от которой отказался Лев Николаевич.

Еще большей симпатией пользуется у него Алданов.

- Этому человеку я верю больше всех на земле.

А когда Алданов покинул Францию, он с горечью сказал:

- Теперь здесь я уже совсем один остался.

Получив коллективную открытку из Лиссабона от Алданова и тогда близких ему Цетлиных, которые застряли в Португалии по пути в Америку, он был подлинно растроган.

- Сегодня у меня хороший день. Двадцать лет вместе прожили, и вдруг все рухнуло, все теперь разъединены. А они снова вместе и не забывают меня - старика.

Между тем по отношению к группе символистов он всегда крайне пристрастен и проникнут - казалось бы уже несвоевременным - полемическим задором. Старинные битвы не забыты. Кажется, еще больше старается делать вид, что не выносит творчество Блока, чем оно ему на самом деле чуждо. О Блоке он составил целое "досье" с выписками из его статей, писем, дневников (значит, им по-настоящему интересовался!). В пылу спора побежит за своими выписками наверх и "убивает" оппонента цитатой. Что на них отвечать? Вырванные из контекстов записи отдельных фраз, действительно, могут казаться смехотворными - ну что сказать по поводу выписки из блоковского дневника, сделанной в день гибели "Титаника", - "есть еще Океан" или еще "Я, хотевший гибели, вовлекся в серый пурпур серебряной звезды, в перламутр и аметист метели"? Особенно потешало Бунина блоковское посвящение Брюсову: "Кормчему в темном плаще - путеводной зеленой Звезде". "Этот лабазник - кормчий в темном плаще", - подхихикивал Бунин.

Не раз он мне говорил:

- Почему вы делаете такую кислую гримасу, когда я упоминаю Васнецова, и трясетесь от восторга от "Куликова поля" с его лебедями над Непрядвой? Ведь это из одной и той же оперы.

Иногда он начинает распевать на мотив шансонетки какие-нибудь строки из "Двенадцати", ворча "какая пошлость" и уверяя, что частушечный лад поэмы - грубая подделка, дешевое желание подладиться под непритязательного читателя. Особенно его раздражало вставленное Блоком в поэму словцо "елекст-рический" - ("Елекстрический фонарик / На оглобельках..."), и он утверждал, что никакой Петруха такого словечка и произнести не смог бы. "Все подделка". Нелюбовь его к Блоку переносится даже на физический облик поэта.

- Я вам нашел его портрет и подарю. Лежа у себя, вы сможете любоваться его отвислой, дегенеративной губой.

Еще больше раздражения вызывает в Бунине упоминание имени Андрея Белого. Он признавал его обаяние, но вопил, что Белый - "полубес, полушут", шпынял меня им, зная, что когда-то с Белым у меня были дружественные отношения, а потом снова раздражался, вспоминая о том его портрете, который нарисовал Белый в своих воспоминаниях.

- "Серебряный голубь" - сплошная безвкусица, сплошная претенциозность. Это мир восковых кукол, делающих черт знает что. А в "Петербурге" я наткнулся на фразу: "Аблеуховы все попукивали и попукивали." Дальше я читать не стал, я слишком от природы брезглив. Кажется, этот кирпич я просто сжег. Да и какая идея у книги гнусная: "Быть Петербургу пусту". чем же Петербург ему не угодил?

***

- Вы и Ходасевича в Пушкины возвели. "Гнилой рябчик", как он сам о себе очень метко выразился. Написал несколько очень аккуратных стихотворений - даже умных, не спорю. Но со своим маленьким чемоданчиком прошествовал по жизни с таким видом, точно у него горы багажа. И это на многих действовало.

Вот незадолго до его смерти я прочитал его воспоминания о Горьком и подумал - "Тьфу, до чего хорошо, как дельно и умно, пожалуй, лучше и не скажешь. Только, может быть, не ему следовало эти воспоминания писать".

***

Бунин до "Лолиты" не дожил, но уже в те годы - еще не зная, что Набоков впоследствии в "Дальних берегах" проснобирует приглашение вместе поужинать в каком-то элегантном парижском ресторане, с большим сочувствием отзывался о первых вещах молодого писателя, появившихся под псевдонимом "Сирин":

- О, это писатель, который все время набирает высоту и таких, как он, среди молодого поколения мало. Пожалуй, это самый ловкий писатель во всей необъятной русской литературе, но это - рыжий в цирке. А я грешным делом, люблю талантливость даже у клоунов.

<...>

***

Как-то во время прогулки Бунин стал подробно рассказывать мне о том, что он ведет дневник, и, чуть смутившись, добавил, что невольно делает это с оглядкой на печать. "Ведь это профессиональная деформация, - добавил он улыбнувшись, но одновременно уверял, что ему, вероятно, было бы стыдно, если бы эти дневники он увидел в печати. - Впрочем, о многом я не мог писать, хотя бы об отношениях с некоторыми женщинами. Ведь об этом нельзя рассказывать. Впрочем, как бы там ни было и что бы с моими дневниками не случилось, полный их текст никогда не увидит света".

А затем он стал говорить об "Исповеди" Руссо, о дневниках - "официальных" и тайных Толстого, уверяя, что высказываться до конца уместно только с целью покаяния. "А вы в состоянии представить меня в роли кающегося грешника?" Потом вспомнил слова блаженного Августина и уже другим голосом произнес: "Господи, пошли мне целомудрие, только не сейчас."

- Эта фраза, - продолжал Бунин, - меня всегда умиляла, до чего же она прекрасна. Да ведь и я готов молить Бога о "целомудрии", в более глубоком смысле, чем обычно придают этому понятию, только, чтобы оно было мне ниспослано не сейчас, не сразу, а потом, когда-нибудь.

А в другой раз Бунин признавался, что записывать виденное или протокольно отмечать пережитое противно его природе. "Я умею только выдумывать", - утверждал он и вслед за этим перепрыгнул на Мережковских, иронизируя над ними (это всегда доставляло ему большое удовольствие):

- Вот помрет Зинаида Николаевна, и, если тогда еще будет существовать книгопечатание, издадут ее дневники. В них вдоволь будет рассуждений о всяких встречах и беседах - непременно на "серьезные" - темы, притом все будет описываться с ехидством, с подковыркой. Пророчества она любит изрекать "постфактум", да еще серийно. Она сушит затем чернила на свече, чтобы все записи выглядели одинаково, якобы были сделаны в одно время. Ведь почерк у нее знаменитый, за семьдесят лет ни малейшего изменения, никто никогда не разберет, что и когда написано.

Я почти дословно переписываю запись, сделанную мной в ноябре 41-го года:

После долгих разговоров о смерти, теме, к которой он то и дело возвращался с содроганием и отталкиванием, непрестанно о ней думая и начисто отрицая возможность загробной жизни, он поднялся к себе и позвал меня. Всегда гордившийся холеностью своего тела, он теперь был чем-то явно огорчен. "До чего прекрасная была у меня когда-то правая рука, - сказал он, - левая, та никогда не была хороша, - и что теперь с ней стало, покрылась гречкой, стала дряблой. Проклятая старость."

В этот момент я заметил на его письменном столе большой конверт, на котором стояло одно лишь слово "Сжечь". Я невольно улыбнулся, потому что подумал, что он, как водится, хочет сжечь свои черновики и кому-то это дело поручить.

- Вы напрасно улыбаетесь, - промолвил он, - я хочу, чтобы меня после смерти сожгли.

Однако вскоре под влиянием Веры Николаевны он этот конверт уничтожил.

<.>

***

Бунин, как и многие русские писатели, боялся "дурного глаза", боялся пройти под раскрытой лестницей или - за отсутствием того зайца, который, перебежав дорогу, помешал Пушкину бежать из Михайловского, - содрогался, если его путь перебегала черная кошка. Он не сел бы за стол, если бы оказался тринадцатым. Впрочем, как мне кажется, все это было скорее "театром для себя", чем подлинным чувством. Во всяких суевериях он отдавал дань традициям. Зато с каким-то странным безразличием, даже с долей презрения относился к картам и картежникам. Мастей он совершенно не различал. Это, можно думать, вызывалось тем, что его отец в свое время проиграл в карты состояние, свое и женино, и этот проигрыш в корне отразился на всем образе жизни молодого Вани. А это не забывается...

***

Очень долго он не хотел примириться с новой орфографией, серьезно уверяя, что никакое слово "без твердого знака не стоит на обеих ногах", а затем картинно пояснял, что "лес" без "яти" теряет весь свой смолистый аромат, тогда как в "бесе" через "е" уже исчезло все дьявольское!

<.>

***

Даже в дни изобилия, наступившие после получения нобелевской премии, он очень скоро стал мысленно предвосхищать, что не сумеет ничего удержать и рано или поздно окажется у "разбитого корыта". В этом отношении он себя хорошо знал, и тут несомненно сказывалась наследственность, воспоминания о той обстановке дворянского оскудения, которую так выпукло и совсем небесталанно описал ныне забытый писатель Терпигорев-Атава. Впрочем, и сам Иван Алексеевич не раз вдохновлялся той же близкой ему и поэтому болезненной темой.

Может быть, этим и объясняется, что когда у него, наконец, возникла реальная возможность за сравнительные "гроши" приобрести в излюбленном им Грассе небольшой домишко, чтобы впредь не думать о крыше над головой, несмотря на советы друзей и близких, он на такой шаг не решился. Ему казалось, что русскому писателю Бунину "не к лицу" стать каким-то домовладельцем, каким бы этот его дом не был миниатюрным, и его лирические стенания, выраженные в довольно пронзительном стихотворении со строфой:

У зверя есть нора, у птицы есть гнездо. Как бьется сердце, горестно и громко, Когда вхожу, крестясь, в чужой, наемный дом С своей уж ветхою котомкой!, -

были своего рода "поэтической вольностью". Он легко мог избежать необходимости входить в "наемный" дом, но оседлость была чужда его природе, а создание уютного жилища не было для него необходимостью, не было даже искомой целью. Все годы эмигрантского житья он колесил из Парижа в Грасс, из Грасса в Париж, иногда, если представлялась возможность, непременно в одиночку, пускался в более далекие странствия, но создать для себя хотя бы элементарный комфорт, было не в его "стиле". <.>

Я никогда не замечал, чтобы он завидовал чужой славе, деньгам, физическим данным. Зато рассказы о чужих любовных успехах в какой-то мере будоражили его, а иногда даже угнетали. Он очень хотел, чтобы его считали Дон Жуаном, и, когда был в настроении, пространно распространялся о своих былых похождениях, о своих "mille e tre". Впрочем, надлежит отметить, что в этой области полет его фантазии был довольно ограничен и "изобретательности" он не проявлял.

Я, естественно, незнаком с его дон-жуанским списком, но если только судить по его рассказам, список этот не должен быть слишком длинным. В любовных делах он был, по-видимому, робок и не умел проявлять импонирующую женщинам агрессивность. У него, как впрочем и у большинства мужчин, было больше упущенных возможностей, чем конкретных достижений. Не зря же на старости лет в одном из своих писем ко мне он писал: "Не верьте дяде, он больше на словах города брал"!

Как и некоторые другие русские писатели, особенно те, которым о древности их рода приходилось напоминать, Бунин, когда на него находило, любил очень смачно распространяться о том, что бунинский род происходит от какого-то "мужа знатного" Симеона Бунковского, еще в XV-м веке выехавшего из Польши или Литвы (не помню точно) к великому князю Василию Васильевичу, и что Бунины включены в шестую часть гербовника дворянских родов. Это было, конечно, не пушкинское "шестисотлетнее дворянство", но все-таки. и вопреки своим утверждениям, Иван Алексеевич не был "вполне равнодушен к своей голубой крови".

Еще больше он гордился тем, что к его роду принадлежала довольно замечательная женщина начала прошлого века, глубоко несчастная поэтесса Анна Бунина, болезнь которой тогда считалась неизлечимой. Бунину льстило даже то, что тогдашний министр народного просвещения и адмирал, зря осмеянный за свое пристрастие к славянизмам, Шишков, выхлопотал ей у Александра I значительное по тем временам денежное пособие. Бунин не раз расхваливал творчество своей прабабки, хотя едва ли искренно восторгался ее виршами. Читал ли он их? Читал ли он посвященную Державину оду, прославившуюся тем, что над ее первыми строчками:

Блеснул на западе румяный царь природы, Скатился в океан, и загорелись воды.

потешались уже лицеисты пушкинского выпуска.

Но особый пиетет вызывал в Бунине Жуковский, хоть, вероятно, втайне он не слишком его любил, сентиментализм ему был чужд, но недаром говорится, что "noblesse oblige"! Он никак не мог примириться, что незаконный сын его деда от турчанки Саль-мы не носит имя Василия Афанасьевича Бунина, а по крестному Василия Андреевича Жуковского. "А ведь не были бы придуманы "нелепые" узаконения, был бы поэт Буниным", - приговаривал он.

Еще больше, чем эти законы, Бунин ненавидел всех, кто мог посягать на репутацию "тишайшего" поэта, кто принижал автора "Певца во стане русских воинов", выставляя напоказ как его домашность, так и его облик придворного. И то и другое, по его мнению, не вязалось с "поэзией сердечного воображения", зато Бунин был крайне удовлетворен тем, что вычитал где-то слова Блока: "Первым вдохновителем моим был Жуковский". "Хоть раз сказал он что-то путное", - смеялся Иван Алексеевич, словно в этот момент примирившись с Блоком!

На "Жаннетте" как-то гостила родная внучка Толстого Татьяна Львовна. Она настаивала на том, чтобы Бунин "угостил" ее чтением какого-нибудь нового рассказа. Читал он тогда вслух редко и без особой охоты, но всегда прекрасно. Тут он сопротивляться не мог, "законы гостеприимства", и в честь "внучки" прочел рассказ "Баллада".

"Иван Алексеевич, где вы выкапываете подобные истории, ведь придумать этакое немыслимо.", - обратилась к нему гостья.

Бунин кисло ухмыльнулся, разговоров об источниках своего творчества не переносил, считая их чуть ли не бестактностью, "залезанием в его душу".

- Вот, постоянно мне такой вопрос ставят, точно я где-то что-то подслушал и потом взял перо и занес на бумагу. Нет, все, что я пишу, всегда из головы. Всю фабулу "Баллады" я сам сочинил, сидя у себя на Оффенбаховой улице. Деньги были нужны до зарезу. Я и состряпал наскоро этот рассказ для милюковской газеты. Дело простое. Но не подумайте, что я что-либо "приврал", вся моя "Баллада" в пределах вероятного, и в моей молодости я подобных странниц, как ту, что я описал, навидался до пресыщения, ведь в мои молодые годы они постоянно шатались по помещичьим усадьбам.

Все же в другой раз Бунин признался, что "Дело корнета Елагина" - один из немногих его рассказов, заимствованный из газетной хроники. "Конечно, я многое переделал по-своему, но в основе лежит нашумевший некогда процесс артистки Вес-новской, слушавшийся в варшавском окружном суде. А убийцу защищал "сам" Плевако. Ведь вы, небось, даже не в состоянии понять, что это тогда означало. Мне случайно попала в руки бульварная брошюрка об этом сенсационном деле. Каюсь и прошу прощения, ее я, действительно, использовал. А чтобы вы лучше поняли весь шум, вызванный этим процессом, - добавил мне в назидание Иван Алексеевич, - напомню, что один из первых русских длиннометражных фильмов с участием тогдашней "звез

ды экрана", Веры Холодной (да, вы, вероятно, и имени этого не слыхали!) назывался "А ее защищал Плевако". Вот вам. А почти все остальное я сочинил. Даже "Жизнь Арсеньева"!.. Но о ней не будем говорить, а то вы в меня вцепитесь еще раз.".

***

Еще о "внучках". В первые годы войны, в сумрачные и очень голодные дни Бунин от кого-то узнал, что в Ницце в большой нужде прозябает внучка Пушкина, дочь его сына Александра, по мужу госпожа Розенмайер. Известие это очень Бунина взволновало. "Как же так - внучка Пушкина, а мы ничего о ней не знаем и сидим тут сложа руки", - вопил он. Чуть ли не на следующий день по получении известия о внучке он устремился в Ниццу, разыскал ее и привез погостить в Грасс, окружив ее всяческими заботами и даже делясь с ней тем, что было припрятано от "злых людей" на его вышке.

А между тем Бунин едва мог скрыть, что "внучка" его вконец разочаровала, весьма неуклюже спекулируя своей родословной и без тени убедительности рассказывая - в который раз - о каком-то тысячестраничном пушкинском дневнике, местонахождение которого ей одной известно, но... Впрочем, на это самое "но" попались, как на удочку, и некоторые именитые пушкинисты, хотя было довольно очевидно, что вся придуманная "внучкой" авантюрная история с дневником не выдерживает серьезной критики.

"А ведь все-таки пушкинская кровь", - сокрушался Бунин. <.>

И. В. ОДОЕВЦЕВА

На берегах Сены

<фрагменты>

<...> Бунин мог быть иногда очень неприятен, даже не замечая этого. Он действительно как будто не давал себе труда считаться с окружающими. Все зависело от его настроения. Но настроения свои он менял с поразительной быстротой и часто в продолжение одного вечера бывал то грустным, то веселым, то сердитым, то благодушным.

Он был очень нервен и впечатлителен, чем и объяснялась смена его настроений. Он сам сознавался, что под влиянием минуты способен на самые сумасбродные поступки, о которых потом жалел.

- И зачем только я его огорчил? - с недоумением спрашивал он. - Ах, как нехорошо вышло. Зря человека обидел... <...>

Ни мстительности, ни зависти, ни мелочности мне никогда не приходилось видеть в Бунине. Напротив - он был добр и великодушен. Даже очень добр и великодушен. И по-настоящему щедр. Так, он в 1930 году, прочитав талантливую первую книгу "Кадеты" Леонида Зурова, жившего в Эстонии, выписал его к себе, и с той поры и до самой своей смерти содержал его и заботился о его литературной карьере, хотя пребывание Зурова в его семье принесло Бунину много огорчений и неприятностей.

Но кроме Леонида Зурова у Буниных в Грассе часто гостил и Николай Рощин, по прозванию "Капитан". От него, как и от Зу-рова, Бунин видел много радости - и полное отсутствие благодарности.

Гостили в Грассе и другие, несмотря на то, что, по определению самого Ивана Алексеевича, в те времена - до получения Нобелевской премии - в доме Бунина "жили впроголодь и часто обедали через день". Бунин любил окружать себя теми, кого считал своими учениками и последователями, и часто появлял

ся в Париже в сопровождении своей свиты. Злые языки прозвали ее "бунинским крепостным балетом".

Бунин был способен на почти героические поступки, что он не раз доказал во время оккупации, когда, рискуя жизнью, укрывал у себя евреев.

Все его дурные черты как бы скользили по поверхности. Они оставались внешними и случайными, вызванные трудными условиями его жизни или нездоровьем. К тому же, его нервная система была совершенно расшатана. Нельзя забывать, что нервность он получил в "проклятое" наследство не только от отца-алкоголика, но и от мученицы матери, слишком много видевшей горя с самого начала своего замужества. <...>

Он тогда недавно издал "Темные аллеи" и возмущался, что их недооценивают и даже осмеливаются осуждать.

- Я считаю "Темные аллеи" лучшим, что я написал, - заявлял он запальчиво, - а они, идиоты, считают, что это порнография и к тому же старческое бессильное сладострастие. Не понимают, фарисеи, что это новое слово в искусстве, новый подход к жизни!

Мне нравятся "Темные аллеи". Но меня удивляло количество самоубийств и убийств в них. Мне кажется, что это какое-то юношеское, чересчур романтическое понимание любви. Чуть что - ах! И она вешается, или он стреляется, или убивает ее. Я говорю ему об этом очень осторожно.

Он сердито пожимает плечами:

- Вот как? По-вашему, незрело, романтично? Ну, значит, вы никогда не любили по-настоящему. Понятия о любви у вас нет. Неужели вы еще не знаете, что в семнадцать и семьдесят лет любят одинаково? Неужели вы еще не поняли, что любовь и смерть связаны неразрывно? Каждый раз, когда я переживал любовную катастрофу - а их, этих любовных катастроф, было немало в моей жизни, вернее почти каждая моя любовь была катастрофой, - я был близок к самоубийству. Даже когда никакой катастрофы не было, а просто очередная размолвка или разлука. Я хотел покончить с собой из-за Варвары Пащенко. Из-за Ани, моей первой жены, тоже, хотя я ее по-настоящему и не любил. Но когда она меня бросила, я буквально сходил с ума. Месяцами. Днем и ночью думал о смерти. Даже с Верой Николаевной... Ведь я был все еще женат, и моя первая жена мне назло не желала со мной разводиться. Я боялся, что Вера Николаевна откажется. Не решится соединить свою жизнь со мной. Ведь это было еще до первой мировой войны. Светские условности и предрассудки "Анны Карениной" были еще живы. А она - Муромцева, дочь известного профессора, племянница председателя I Думы. Но жизнь без нее я себе не представлял. Если бы она не решилась, отказала мне, я бы непременно. - он замолкает на минуту, глядя в окно. - И теперь еще, - голос его звучит устало и грустно. - Совсем недавно. Вы же знаете. <.>

Он снова достает табак из кармана халата, аккуратно скручивает папироску и, закурив, продолжает, глядя на меня, а не в окно:

- В сущности, я был очень несчастен в ранней молодости. Хотя я, как редко кто, расположен к счастью. Казалось бы, как в молодости не быть счастливым? Но столько противоречивых страстей терзали, просто рвали меня на куски. К тому же бедность. И характер у меня тяжелый. Не только для других, но и для меня самого. Мне с собой не всегда легко. А "vivre loin de moi-meme", как жил, по его словам, Анатоль Франс, - не могу, не научился. Прав Малларме: "Поэт должен быть несчастен". А я все-таки, хотя вы с Болгарином и не признаете моих стихов, прежде всего поэт. Поэт! А уж потом только прозаик.

Он смотрит на меня с вызовом и явно готов отпарировать какой-нибудь выпад вроде: "Нет, я не согласна. Вы - прозаик. И стихи ваши - стихи прозаика. Ведь и Тургенев писал стихи. И неплохо. Хотя бы "Утро туманное"".

Но мы уже не раз спорили об этом. Я молчу. И он, сделав паузу и убедившись, что возражений не будет, продолжает:

- Вот я говорю по трафарету - поэту полагается быть несчастным. Вздор, совсем не полагается, совсем не обязательно. Даже напротив. Счастье тоже может вести к поэзии. И к святости. Я в этом глубоко уверен. Ведь - опять же по трафарету - одни страдания ведут в святости. Надо как-то оправдать и облагородить, украсить страдания - вот и делают их лестницей, по которой поднимаешься на небо к поэзии и святости. А мне иногда до слез жаль, что длительно счастлив я никогда не был. Только вспышками. Минутами. Гете говорил, что он за всю жизнь был счастлив всего лишь семь минут. Я все-таки, пожалуй, наберу, наберу счастливых минут на полчаса - если с детства считать. Ведь я очень, до страсти, любил свою мать.

- А когда вы получили Нобелевскую премию? Неужели вы и тогда?..

- Ах, нет! - перебивает он меня, болезненно морщась. - Совсем нет. Секунду одну. Когда в кинематографе, в темноте, вспыхнул фонарик и я услышал: "Звонили из Стокгольма!" Ведь столько мучительного, с ума сводящего ожидания, столько бессонных ночей!.. А когда я понял, поверил, осознал, сразу будто пусто внутри стало. И даже на скуку похоже, и на разочарование. И вся эта утомительная возня, морока с поездкой в Стокгольм. Только милый Яша Цвибак меня и развлекал - всегда веселый, энергичный. И как ловко он со всем справлялся. Без него бы я пропал. Меня ничего не радовало, все утомляло и злило. Потом, конечно, приятно было вспомнить. Да и лестно. Я ведь честолюбив. Не скрываю - очень честолюбив.

Бунин выходил на прогулку только на закате, хотя Вера Николаевна и доктор старались убедить его, что это безумие - он каждый раз рискует простудиться.

Предсказания и предупреждения их, кстати, сбылись: в результате этих прогулок Бунин болел воспалением легких не только в тот раз, но и в следующем году, когда он снова приезжал с Верой Николаевной в Жуан-ле-Пэн.

Упрямства его никто победить не мог, даже он сам. Ведь он прекрасно знал, что этот закат, что "этот блеск - есть смерть", - и все же ежедневно подвергал себя риску заболеть, только бы еще раз увидеть великолепный, торжественный средиземноморский закат.

Обыкновенно он гулял один.

- Терпеть не могу, не переношу, - объясняет он свое пристрастие к одиночеству, - чтобы со мной рядом этакий ротозей порол всякую чепуху или, что еще хуже, восхищался идиотски: "Ах, какое фантастическое облако! А нарисовать - ведь не поверят!" А если шагает молча и смотрит, как корова на новые ворота, - тоже противно, тоже злит меня. Значит, брюхом всю эту красоту переживает. Сдерживаюсь, чтобы не послать его ко всем чертям в преисподнюю, где ему уже место заготовлено. И уж какое тут наслаждение возможно!..

Наслаждение. Да, как ни удивительно, Бунин всегда наслаждался каждым, даже мимолетным общением с природой. Каждый порыв ветра, прозрачность воздуха, надвигающаяся гроза, перемена освещения - все регистрировалось им мгновенно, волновало и радовало.

Он был неразрывно связан с природой, и связь эта ощущалась им иногда не только как радость, но и как мучение - настолько была она самодовлеющей, все себе подчиняющей, настолько прелесть мира до боли восхищала и терзала его.

Зрение, слух и обоняние были у него развиты несравненно сильнее, чем у обыкновенных людей.

- У меня в молодости было настолько острое зрение, - рассказывал он, - что я видел звезды, видимые другим только через телескоп. И слух поразительный - я слышал за несколько верст колокольчики едущих к нам гостей и определял по звуку, кто именно едет. А обоняние - я знал запах любого цветка и с завязанными глазами мог определить по аромату, красная это или белая роза. Это было какое-то даже чувственное ощущение.

Раз со мной такой случай произошел. Поехали мы с моей первой женой, Аней, к ее друзьям, на дачу под Одессой. Выхожу в сад вечером и чувствую - тонко, нежно и скромно, сквозь все пьянящие, роскошные запахи южных цветов тянет резедой.

- А у вас тут и резеда, - говорю хозяйке. А она меня на смех подняла:

- Никакой резеды нет. Хоть у вас и нюх, как у охотничьей собаки, а ошибаетесь, Ваня. Розы, олеандры, акации и мало ли что еще, но только не резеда. Спросите садовника.

- Пари, - предлагаю, - на 500 рублей. Жена возмущена:

- Ведь проиграешь!

Но пари все же состоялось. И я выиграл его. Всю ночь до зари во всех клумбах - а их было много - искал. И нашел-таки резеду, спрятавшуюся под каким-то широким, декоративным листом. И как я был счастлив! Стал на колени и поцеловал землю, в которой она росла. До резеды даже не дотронулся, не посмел, такой она мне показалась девственно невинной и недоступной. Я плакал от радости. Что вы смотрите на меня? Не верите? Думаете, вру? - в голосе его уже звенит раздражение.

Я чувствую, что краснею.

- Неужели действительно плакали?

- Действительно. Я ведь вообще легко плачу, - это у меня наследственное - романтическая певучесть и слезоточивость сердца, - от отца. Плакал, да и теперь плачу по разным поводам - от горя, от обиды, от радости. Особенно много от любовных огорчений. И ревности. Я ведь очень ревнив, и это такая мука.

Я не могу скрыть удивления. Нет, я никак не ожидала. Я бы не поверила, если бы мне сказали, что Бунин плакал. Мне трудно представить себе, что из его зорких, холодных глаз могут течь слезы.

- Не вяжется с вашим представлением обо мне - свирепый эгоист, эгоцентрик, мнящий себя солью земли? Так ведь? А о моей душе вы не подумали? У меня ведь душевное зрение и слух так же обострены, как физические, и чувствую я все в сто раз сильнее, чем обыкновенные люди, и горе, и счастье, и радость, и тоску. Просто иногда выть на луну от тоски готов. И прыгать от счастья. Да, даже и сейчас, на восьмом десятке. Хотя какое же у меня теперь счастье? Конец жизни похож на начало. Нищенская, грустная юность, нищенская, тяжелая старость. Сколько унижения, оскорблений! С протянутой рукой - парлэ ву фран-сэ, шпрехен зи дейч? Подайте великому писателю, Нобелевскому лауреату! Это при моей-то гордости, - ведь я нечеловечески, я дьявольски горд, и почести и поклонения принимал всегда как должное. Представляете себе, каково мне теперь? А?.. Представляете?..

<.> Мы сидим перед печкой.

Бунин простудился и второй день не выходит из своей жарко натопленной комнаты. Сидя в кресле, высоко закинув ногу на ногу, поминутно раздраженно, с брезгливым выражением лица запахивает полы своего верблюжьего халата. На голове у него, в изъятие из правил, - не шляпа и не кепка, а каракулевая шапка, которую он надевает - идя на прогулку.

- Я в собачьем настроении, - запальчиво заявляет он мне, как будто это и так не ясно.

Я молчу. Я по опыту знаю, что, когда он "в собачьем настроении", говорить не следует. Все, что ни скажешь, только рассердит его. Я чувствую себя неловко.

Может быть, мне лучше всего уйти? Молча? Не попрощавшись с ним? Но я не решаюсь встать.

Он смотрит в огонь отсутствующим взглядом и медленно и задумчиво произносит, будто говорит сам с собой.

- Какая у меня отвратительная, мерзкая старость! Но и молодость была не лучше. Сколько тяжелого. Дикое одиночество. И нищенская бедность. Я о всем этом потом просто и вспоминать не хотел. Вычеркнул из памяти. А теперь нет, нет да и вспомнится. И так ясно, будто это все вчера было, будто я из молодости прямо перешагнул в старость. А всего остального и не существовало.

Он наклоняется, берет кочергу и начинает поправлять дрова в печке. Медленно и осторожно, а не разбрасывает их яростно, так что искры вылетают во все стороны. Одна из таких искр недавно прожгла мою юбку.

Значит, он не сердится. И значит - за месяц нашего совместного пребывания в Жуан-ле-Пэн я успела изучить переходы его настроений и привычки - он, по всей вероятности, собирается говорить о себе, "погружается в свое прошлое". Пауза. Я жду. И он снова так же задумчиво продолжает:

- Вот все думают, что "Жизнь Арсеньева" - моя автобиография. Но я о многом, об очень многом, о самом тяжелом не писал. "Жизнь Арсеньева" гораздо праздничнее моей жизни. В ней много подтасовано и подтушевано. А ведь никто не верит. И мне это неприятно.

Он поворачивается ко мне, этим движением производя меня в слушателя и даже в собеседника. И я спрашиваю, осмелев:

- Почему бы вам, Иван Алексеевич, не написать комментариев к "Жизни Арсеньева" и все поставить на свое место?

Он морщится.

- Ну нет. Ни к чему это. И не удалось бы мне. Я пробовал писать о себе правду. Не удавалось. Должно быть, от душевной застенчивости. Я ведь болезненно стыдлив, целомудрен и застенчив внутренне - хотя никто не верит. Мне как-то стыдно писать о себе правду.

- А в ваших письмах? Ведь вы такие изумительные письма пишете.

Он снова морщится.

- Ну, уж о письмах и говорить не стоит. Кто когда писал правду о себе и о других в письмах? Всегда надо считаться с тем, кому и когда они написаны, учитывать, сколько в них фальши, желания польстить тому, кому они адресованы, или, напротив, самохвальства. И чисто литературной красивости. Ведь я всегда помню, что мои письма всеми сохраняются и рискуют быть напечатанными после моей смерти. Хотя вот уже сколько лет прошу и завещаю, чтобы все мои письма - до последнего - сожгли. Разве кто-нибудь в письмах до конца честен, правдив и откровенен? В особенности писатели? В жизни можно быть честным, в письмах нельзя.

<.>

Бунин сердито сдвигает брови.

- Чем же вам "почти конец" "Лики" не угодил? - насмешливо спрашивает он.

И я говорю правду.

- Уксусные деревья. - и перевожу дыхание. - Все так прелестно и поэтично, все, как продолжение сна. Так чудесно, "точно по воздуху пошел". И вдруг эта аллея уксусных деревьев.

Эти уксусные деревья действительно каждый раз, когда я перечитывала сон о давно умершей Лике, портили мне все очарование. Какие такие уксусные деревья? Я их никогда не видела, я не могла себе их представить, но чувствовала, что у меня от них сводит рот, будто я глотнула уксуса.

Я опускаю голову. Я боюсь взглянуть на него, увидеть его негодующее лицо.

Но он не негодует, не сердится. Он говорит задумчиво:

- Знаете, пожалуй, вы и правы. Это мне и в голову не приходило. Для меня уксусное дерево все равно что тополь или кипарис - обыкновенное дерево. А для вас, северян, оно не сливается с пейзажем, а назойливо торчит этаким вопросительным знаком, о который разбивается ваше внимание. - И добавляет, помолчав: - Вполне дельное замечание. А что вы так любите "Лику" - мне приятно, я и сам люблю ее больше всего в "Жизни Арсенье-ва".

Он закидывает ногу на ногу. У него узкие, аристократические ноги, и он, как он сам не раз признавался, гордится ими. "По рукам и ногам порода видна".

- Да, - говорит он, глядя в огонь, - вот вам, я знаю, не нравится обилие описаний природы у меня. Вам они скучны. А ведь нельзя отделить человека от природы, ведь каждое движение воздуха - движение нашей собственной жизни. Мы слиты с природой, мы часть ее. Это надо чувствовать. Если не любить природы, не можешь любить и понимать человека. А тогда и писать не о чем и незачем. Мало ли какие приятные занятия можно кроме писания найти. Да и писание совсем не приятное занятие, а изнурительный труд. И мука.

Я не прерываю его, и он, помолчав и по-старчески пожевав губами, продолжает:

- Знаете, какой главный недостаток ваших писаний? - Он делает паузу и произносит веско: - Слишком интересно. Слишком динамично, будто одним дыханием. Да, представьте себе! Вы изумлены, вам кажется, что это ваше главное достоинство, а выходит наоборот. Вы как вцепитесь в читателя, так и катаете его в лифте вверх и вниз, не давая ему отдохнуть, прийти в себя, отложить книгу, пойти по своим делам. Где уж там! Если начнешь читать вечером, так и будешь читать до вторых петухов. Вам кажется, что так и надо, что это хорошо? Вы этого и добиваетесь?

Он смотрит на меня насмешливо.

- Напрасно, сударыня! Пушкин говорил: поэзия, прости Господи, должна быть глуповата. А я говорю - проза, прости Господи, должна быть скучновата. Настоящая, великая проза. Сколько в "Анне Карениной" скучных страниц, а в "Войне и мире"! Но они необходимы, они прекрасны. Вот у вашего Достоевского скучных страниц нет. Нет их и в бульварных, и в детективных романах. Я не читал, но был такой роман - я видел объявление в газете "Сегодня": "Только факты, сэр!" Лучшего названия не найти.

И вдруг, раздражаясь, отчеканивает:

- Я бы сжег эти "Только факты, сэр!" вместе с автором, тут, в печке. <...>

Меня всегда поражает в Бунине то, что я при каждой встрече с ним как бы вижу его в разные эпохи его жизни.

Вот сейчас он совсем молодой. Глаза его полны отвагой и желанием все себе подчинить, и ясно, что он чувствует себя центром мира. Но ведь только что он так устало опускал лиловато-серые тяжелые веки над подпухшими зоркими, безнадежно грустными, старческими глазами и беспомощно жевал губами.

Он слегка наклоняет голову. Я больше не вижу его глаз. Лицо его, освещенное двойным светом средиземноморского заката за окном и пылающей печки, медленно теряет свое юношеское веселое и злое сверкание, становится матовым, не молодым и не старым, умным лицом, вне возраста.

- Меня всегда, как ни странно, тянуло к кладбищам, - заявляет он, и неожиданный переход от Нобелевского лауреата к кладбищам слегка сбивает меня с толку. И пугает. Неужели он опять начнет о смерти?

Но он продолжает деловито:

- Сколько я их на своем веку перевидал. И даже писал о них. Помните мой рассказ о могиле Терезы-Анжелики Обри - богини Разума?

- Да, я помню. Я ходила на Монмартрское кладбище и отыскала ее, прочитав ваш рассказ.

- Вот это хорошо, - одобряет он. - Если даже не ходили, а только сейчас выдумали, чтобы доставить мне удовольствие, то и это хорошо.

- Нет. Честное слово, ходила. Он кивает.

- Что ж, верю. - И, сделав паузу: - А страсть к кладбищам русская, национальная черта. Страсть к кладбищам очень русская черта. В праздничные дни провинциальный город - ведь вы, и как это жаль, совсем не знаете русской провинции - великодержавный Санкт-Петербург - как будто все в нем одном. На праздниках на кладбище фабричные всей семьей отправлялись - пикником - с самоваром, закусками, ну и, конечно, с водочкой. Помянуть дорогого покойничка, вместе с ним провести светлый праздник. Все начиналось чинно и степенно, ну а потом, раз, как известно, веселие Руси есть пити, напивались, плясали, горланили песни. Иной раз и до драки и поножовщины доходили, до того даже, что кладбище неожиданно украшалось преждевременной могилой в результате такого праздничного визита к дорогому покойничку. <.>

Я ставлю перед ним на подоконник пепельницу и осторожно спрашиваю:

- Вы себя хорошо чувствуете сегодня, Иван Алексеевич? Он возмущенно пожимает плечами.

- Что за дикий вопрос! Я уже забыл, когда я себя хорошо чувствовал. Отвратительно - вот как я, изволите ли видеть, себя чувствую. От-вра-ти-тельно!

Он резко и раздраженно выхватывает пакет табаку из кармана халата и начинает сворачивать папиросу, но вместо того, чтобы закурить, кладет ее в пепельницу рядом с коробкой спичек и говорит, глядя прямо в окно:

- Неужели ни одна добрая душа не вспомнит обо мне? Если бы вы еще любили меня, то не могли бы видеть без негодования ту бесславную жизнь, которой я теперь живу.

К кому он обращается? К небу, к пальме в саду или к Альпам на горизонте. Во всяком случае, не ко мне.

Я молча снова усаживаюсь за свой черный стол и жду. Он поворачивает голову и вскидывает на меня глаза.

- Думаете, это я? А это опять же Макиавель. Все он как будто за меня говорит.

Он на минуту задумывается.

- Вот я, читая, оторваться не мог, - продолжает он. - А дочитав, что ж? И хорошо и плохо. "Теза и антитеза", по выражению самого Мережковского. Недостает убедительности в разговорах и размышлениях. И утомительно и растянуто. Следовало бы навести стиль, подчистить и сократить. И, хотя это и замечательно интересно, а все-таки только прикладное искусство - к настоящей, высокой литературе никак не относится. Написать рассказ о жизни обыкновенных людей Мережковский не в состоянии. Ему подавай героев, святых, королей, знаменитостей. За блеском их имен он прячет свое творческое бессилие. И правильно делает. Набрел на интересную тему, "на историческое" - и прекрасно с ней справился. До него ведь у нас настоящих исторических романов не было. Все эти Загоскины, Салиа-сы и Соловьевы - чтение для юношества. А у него серьезный подход к событиям. И знаний много.

Впрочем, и тут он иногда увлекается. Например, с Джиокон-дой. Ведь она одна из немногих загадок истории, вроде "Железной маски". Ведь Джиоконда - миф. Неизвестно даже, чей это портрет - женщины или юноши. А у него и она и ее роман с Леонардо да Винчи протокольно описан и доведен до ее смерти. Да и в остальном много безудержной и безвкусной фантазии.

Вот с ведьмами, с шабашем, тут уж сомневаться не приходится. В ведьмах кто-кто, а уж он, муж Зинаиды Гиппиус, толк знал. Недаром ее Белой Дьяволицей прозвали. Она ведь с ним и с Фи-лософовым всякие мистерии, радения и "Тайны трех" разыгрывала, свое собственное кощунственное неохристианство с чертовщинкой изобретала. Меня, Бог миловал, они не соблазняли и не приглашали ни духовно, ни телесно соединиться с ними. Но многих они соблазнили. Гиппиус у них своего рода Хлыстовской Богородицей была. Впрочем, что они там проделывали, я толком не знаю. Не интересовался. Я душевно брезглив.

Он наконец закуривает и говорит, следя за дымом папиросы:

- Терпеть не могу Мережковского и его писаний, а тут даже симпатию к нему почувствовал. И засомневался - прав ли я? Не слишком ли строго сужу его? Все-таки "Леонардо да Винчи", да и вся трилогия замечательна. Этого одного достаточно, чтобы прославить писателя.

А все, что он тут в эмиграции настрочил, следовало бы для его посмертной славы попросту уничтожить. Тут уж я не могу не протестовать:

- Ну нет. Вряд ли Мережковского радовала бы такая посмертная слава. Ведь он считал, что перерос себя, из писателя превратился в пророка. Его все последние годы интересовало только "Царство духа", и он стремился достичь его, воплотить его в своих писаниях. Исторические романы казались ему чем-то мелким, ненужным по сравнению с грандиозной задачей, которую он задал себе.

Бунин пожимает плечами.

- Что ж из этого? Писатели редко судят правильно о себе. Вздор, что "ты сам свой высший суд". Со стороны судят гораздо правильней.

- А вы ведь уверены, что правильно судите о себе? Не так ли, Иван Алексеевич? - задаю я коварный вопрос.

Он надменно щурится.

- Представьте себе, сударыня, совершенно уверен и убежден, что не ошибаюсь. Поэтому-то я, что бы вы там со слов вашего Гумилева ни говорили, и ценю так свои стихи. Больше всего. И "Темные аллеи". Я, не в пример Мережковскому, написал в старости лучшее в своей жизни, а он чем дальше, тем все хуже писал - стиль у него стал совсем невозможный.

- Но ведь он не придавал никакого значения стилю, - протестую я снова, - он хотел только высказать свои мысли, безразлично как. Для него было важно не как, а что он хотел, чтобы читатели его поняли. Он спешил, не отделывая фраз и.

- Напрасно так спешно и так много писал, - насмешливо перебивает меня Бунин. - Поспешность нужна только при ловле блох. И такое трудолюбие, ежедневно покрывать страницы за страницами, тоже совсем ни к чему. Дает печальные результаты.

- Но ведь вы же не считаете Мережковского графоманом?

- Что за вздор! Я считаю его большим писателем, под старость лет сбившимся с пути и вообразившим себя - не без помощи той же Зинаиды Николаевны - Мудрецом и Проповедником с большой буквы. У него много ценного было и кроме трилогии. Хотя бы его замечательный "Гоголь и черт". Да и "Вечные спутники". Только вот его "Толстой и Достоевский" совсем плох. Никуда не годится. Ни в одном, ни в другом он ровно ничего не понял. Достоевским он был ушиблен раз навсегда, превозносил его, молился ему, а ведь Достоевский.

Но мнение Бунина о Достоевском, его презрение и ненависть к нему мне уж слишком хорошо известны. Мне не хочется в который раз слышать, как он издевается над ним, и я, чтобы переменить тему, спрашиваю:

- А помните, Иван Алексеевич, ваше посещение Мережковских после возвращения из Стокгольма?

Переход от Достоевского, на которого Бунин уже готов громоподобно обрушить свою ненависть и презрение, к событиям двадцатитрехлетней давности так неожидан, что заставляет его недоуменно сдвинуть брови.

- О чем вы это? После Стокгольма? Постойте, постойте, - и вдруг, оживившись: - Не о моем ли последнем визите на рю Колонель Боннэ? Когда Зинаида Николаевна, как оса, старалась меня побольней и полюбезней ужалить, а художник Х. вошел и, не заметив меня, воздел руки к потолку и гаркнул на всю столовую:

- Дожили! Позор! Позор! Нобелевскую премию Бунину дали! Он высоко поднимает руки и сразу весь преображается. И вот

уже передо мной не Бунин, а художник Х., с расширенными от ужаса глазами уставившийся на меня. Мгновение - и он, не меняя выражения лица, срывающимся истерически-восторженным голосом взвизгивает:

- Иван Алексеевич! Дорогой! Поздравляю, от всего сердца поздравляю! Счастлив за вас, за всех нас! За Россию! Простите, не успел лично прийти засвидетельствовать.

Сходство так изумительно и сцена так неподражаемо великолепно разыграна, вернее - восстановлена, что я смеюсь. Смеюсь до слез.

А он, полюбовавшись впечатлением, произведенным на меня его актерским талантом (он втайне гордится им, несмотря на свою враждебность к театру и отрицание его), уже снова хмурится.

И уже совсем не похож на художника Х.

Март 1948 года.

Все тот же дом в Жуан-ле-Пэн.

Бунин сидит в кресле у окна нашей комнаты. В окне "дальний закат, как персидская шаль". На фоне его четко обрисовывается его гордый тонкий профиль, похожий на профиль какого-то римского императора на античной медали.

Он говорит:

- Я почти с самого детства, как только стал сознательно читать и понимать, очень много думал о героях и героинях романов. О героинях больше, чем о героях, и это меня удивляло. Женщины были мне как-то ближе, понятнее, их образы для меня полнее воплощались. Они как будто жили перед моими глазами, и я не только сочувствовал их горестям и радостям, но и соучаствовал в их жизни. Я влюблялся в героинь романов. Они снились мне. Даже днем иногда я чувствовал их присутствие. Сижу, бывало, за столом у себя и зубрю немецкие вокабулы - когда меня взяли из гимназии, со мной брат Юлий занимался и очень налегал на иностранные языки - и вдруг чувствую, что кто-то стоит за моей спиной, наклоняется надо мной, кладет мне руку на плечо, и легкая душистая прядь волос касается моей щеки. Я оглядывался - никого. Комната пуста и дверь плотно закрыта - меня охватывает такая тоска. Такое одиночество. Хоть о стенку головой.

Он вздыхает и, помолчав, продолжает:

- Да, все эти женщины и девушки из романов, в которых я поочередно был фантастически влюблен, играли большую роль в моем тогдашнем диком одиночестве. Я жалел, что мне никогда не придется встретиться с ними. Как я жалел, да еще и сейчас жалею, что никогда не встречался с Анночкой.

- С Анночкой? - удивленно переспрашиваю я. - С какой Анночкой?

- С Анной Карениной, конечно. Для меня не существует более пленительного женского образа. Я никогда не мог и теперь еще не могу без волнения вспоминать о ней. И о моей влюбленности в нее.

- А Наташа Ростова? Для меня Наташа. Но он не дает мне договорить.

- Ну уж нет, простите. Никакого сравнения между ними быть не может. Вначале Наташа, конечно, прелестна и обаятельна. Но ведь вся эта прелесть, все это обаяние превращается в родильную машину. В конце Наташа просто отвратительна. Неряшливая, простоволосая, в капоте с засранной пеленкой в руках. И вечно беременная или кормящая грудью очередного новорожденного. Мне беременность и все, что с нею связано, всегда внушали отвращение. Не понимаю, как можно восхищаться женщиной, которая "ступает непроворно, неся сосуд нерукотворный, в который небо снизошло", - как пышно выразился Брюсов. Страсть Толстого к детопроизводству - ведь у него самого было семнадцать детей - я никак, несмотря на все мое преклонение перед ним, понять не могу. Во мне она вызывает только брезгливость. Как, впрочем, я уверен, в большинстве мужчин. А вот женщины, те действительно часто одержимы ею.

Была у моих родителей кухарка, отличная стряпуха. Таких пирогов, как она пекла, я никогда нигде не ел. И нрава прекрасного - работает не покладая рук, веселая, зубы скалит и песнями заливается с утра до ночи. Только иногда на нее тоска находила. Сидит, бывало, под окошком, пригорюнившись, и жалобно вздыхает: "Родонуть бы мне!" Протомится так с месяц, все хозяйство запустит. И лишь как снова забеременеет, снова развеселится, поет, пироги печет. А как родит дите, свезет его в "шпитательный" - незамужняя была. Через год, много два - затомится, затоскует и опять: "Родонуть бы мне!" - стонет.

Он с такой чисто бабьей исступленной страстностью произносит это "родонуть бы мне", что я смеюсь, безудержно раскатисто смеюсь.

- Родонуть бы мне, - повторяю я сквозь смех.

- Прошла охота хохотать? - спрашивает он, неодобрительно глядя на меня, - а веселиться абсолютно нечего. Не только мне, да и вам, насколько мне известно. Ведь и ваши дела-то не ахти как хороши. А мои просто хуже не бывает.

И он начинает жаловаться.

- Разве это жалкое прозябанье на земле можно назвать жизнью? А? Как по-вашему?

Я обрываю смех и растерянно молчу. Да и что я могу ему сказать? Ведь я уже столько раз слышала все эти жалобы.

Он поворачивается к окну и смотрит на великолепный, триумфальный феерический закат. Смотрит долго, не отрываясь. И вдруг говорит задумчиво, как бы про себя:

- Какая красота! Господи, какая красота.

Он поворачивает ко мне лицо, освещенное закатным светом.

- Меня иногда красота пронзает до боли. Иногда я, несмотря ни на что, чувствую острое ощущение блаженства, захлестывающего, уносящего меня, даже и теперь. Такое с ума сводящее ощущение счастья, что я готов плакать и на коленях благодарить Бога за счастье жить. Такой восторг, что становится страшно и дышать трудно. Будто у меня, как, помните, у Мцыри, в груди пламя, и оно сжигает меня. Или нет. Будто во мне не одна, а сотни человеческих жизней. Сотни молодых, безудержных, смелых, бессмертных жизней. Будто я бессмертен, никогда не умру. <.>

- Да, - говорит он, - дети в моей жизни не играли большой роли. Их было немного. Теперь вот Олечка Жирова. К ней у меня совсем особые чувства - уже не отцовские, а дедовские. Какая прелесть эта Олечка! Никто мне ее заменить не может. Я по ней скучаю, чудная девочка.

Я соглашаюсь:

- Действительно чудесная девочка. Но насчет дедовских чувств, нет, простите, Иван Алексеевич, у вас к ней, по-моему, скорее братские чувства. Когда я увидела, как вы с ней вокруг стола прыгали, я просто глазам своим не поверила. Не дедушка с внучкой, а двое ребят взапуски прыгают.

Да, я помню, я как-то случайно зашла к Буниным. Дверь мне открыла Вера Николаевна.

- Ян с Олечкой в столовой свой новый танец отплясывает, пойдемте полюбуемся на них, - весело предложила она.

И я действительно "полюбовалась", от удивления остановившись на пороге столовой. Надменный, гордый Нобелевский лауреат, казалось, превратился в семилетнего мальчика и самозабвенно, восторженно скакал и прыгал вокруг стола с прехорошенькой маленькой девочкой. Увлеченный танцем, он даже не повернулся, чтобы узнать, кто пришел. Должно быть, он даже не слышал звонка. Но Олечка уже бежала ко мне и вежливо, как полагается благовоспитанной девочке, поздоровалась со мной.

- Мы с Ваней танцуем новый танец, - деловито объяснила она. - Он его только сегодня выдумал. Он уже много танцев выдумал, - и она поощрительно, как старшая младшему, улыбнулась ему. - Он у меня умный, Ваня.

И Бунин весь засиял лучистыми морщинами ответной улыбки.

В тот день мне было дано впервые увидеть совсем другого, нового Бунина. Я и не предполагала, что в нем столько детского и такой огромный запас нежности.

С Олечкой он не только играл, исполнял все ее капризы и слушался ее. Рассердившись на него, она ставила его носом в угол, и он покорно простаивал в углу, пока она его не простит. Он писал ей шуточные стихи. Она была строгим критиком и не всегда хвалила их. Однажды она даже обиделась и возмутилась на описание угощения "Из кондитерской Блока" у одних знакомых - стихи эти были напечатаны в "Новом журнале". Олечка нашла их гадкими, поставила Бунина в угол и прочла ему нотацию.

Но чаще они проводили время в безмятежной дружбе, играли во всевозможные игры, танцевали и рассказывали друг другу сказки. <...>

Мне часто приходилось замечать, что Бунин притягивал к себе взгляды прохожих на улице.

Однажды, говоря о Бунине с Алдановым, очень любившим его и всегда восхищавшимся им, я спросила, замечал ли он это. Ал-данов закивал радостно, глядя на меня своими большими прелестными глазами лани, совсем не подходящими к его слегка обрюзгшему лицу:

- Ну еще бы, еще бы, не раз замечал. Иван Алексеевич, даже когда молчит, всегда попадает в центр, в фокус внимания присутствующих. Разве вы сами не чувствуете магнетических волн, идущих от него? Он обладает какой-то особенной гипнотической силой, - убежденно объяснял Алданов. - Он очаровывает собеседников и заставляет их соглашаться с собой. Этот редко встречающийся дар был присущ и Наполеону. У Наполеона он переходил даже, как вы изволите знать, в своего рода демонизм. Ведь Наполеон мог, когда хотел.

Я осторожно вернула Алданова, уже готового пуститься в историческую экскурсию о Наполеоне, к интересующей меня теме о Бунине.

- А вы, Марк Александрович, на себе испытывали обаяние Бунина?

Мой наивный вопрос даже удивил его.

- Ну конечно. Еще бы. Как же иначе? Для меня, когда Бунин в Париже (разговор наш происходил в 1930 году, когда Бунин большую часть года проводил в Грассе), наступают похожие на праздник "бунинские дни". Да, я их так и называю "бунин-ские дни". Присутствие Бунина все как-то меняет и украшает. И жить, и дышать становится как-то легче оттого, что он здесь. После каждой встречи, каждого разговора с ним я чувствую себя бодрее, лучше. Будто побывал у моря или в горах. Отдохнул. Помолодел душой. Никто на меня так благотворно не действует, как

Иван Алексеевич. У него действительно какая-то магическая власть над душами, умами и сердцами.

Я кивнула, соглашаясь, хотя на себе не испытывала магической власти Бунина.

- Вы правы, Марк Александрович.

Ведь Алданов не только от присутствия Бунина, но просто даже говоря о нем на моих глазах оживился и помолодел. А за минуту до этого он казался таким усталым и грустным.

Да, я в тот день действительно убедилась в магической власти и очаровании Бунина. <.>

Г. В.АДАМОВИЧ Бунин. Воспоминания

Впервые увидел я его в петербургском "Привале комедиантов", на Марсовом Поле. Если не ошибаюсь, он только один раз там и был. Бунин стоял у стены, против входной двери, рассеянно и хмуро глядя по сторонам, всем своим видом показывая, что ничто ему тут не по душе. Да и могло ли быть иначе? "Привал комедиантов" был последним прибежищем русского модернизма, возникшего в конце прошлого столетия, - модернизма, Бунину чуждого и даже враждебного. Ярко размалеванные стены с какими-то птицами и мифологическими чудовищами, в полутьме казавшимися еще причудливее, высокие, будто церковные, подсвечники, черные длинные скамьи вместо стульев или кресел - нет, Бунину нравиться это не могло, и, несомненно, он чувствовал родство этой обстановки с тем, что было ему ненавистно в литературе. Он демонстративно молчал. Усмешка изредка кривила его губы. На маленькой, низкой сцене, в глубине зала, шла пантомима по шницлеровскому "Шарфу Коломбины". Потом появились хористы, принялись петь незатейливые новейшие частушки:

Ты, Кшесинская, пляши, Вензеля ногой пиши...

Это были первые революционные месяцы, весна 1917 года: уступка политике. Частушки, по-видимому, окончательно испортили Бунину настроение. Он поспешно вышел. Никто его не провожал.

Помню, у меня и в мыслях не было подойти к нему, представиться, познакомиться. Будь вместо него кто-нибудь из столпов символизма или даже другого литературного течения, тех, которые казались нам, тогдашней зеленой молодежи, законными и ценными, чувства возникли бы другие. Будь это, например, Ан

дрей Белый, которого мне так и не привелось лично узнать, о чем я до сих пор жалею, вероятно, я побежал бы за ним, с волнением задал бы ему какие-нибудь наспех придуманные вопросы. Или даже будь это Пастернак, первые стихи которого, помещенные в московском альманахе "Весеннее контрагентство муз", нас, петербургских акмеистов и полуакмеистов, ошеломили и очаровали. Но Бунин? Прозой мы вообще интересовались мало, придавали ей мало значения - настолько мало, что помню чье-то замечание в Цехе поэтов, чуть ли не самого "синдика", Гумилева: "Как ни велик Достоевский, всего его можно уместить в одно стихотворение Тютчева", - замечание это не вызвало ни возражений, ни смеха, хотя был это явный вздор. Стихов Бунина мы недолюбливали: их в нашем кругу, среди друзей и учеников Гумилева, не "полагалось" любить. Я читал "Деревню" и "Суходол", прочел и перечел "Господина из Сан-Франциско". Да, хорошо, говорил я себе, но не в той плоскости хорошо, как бы не в той тональности хорошо, чтобы именно побежать за ушедшим автором, сказать ему несколько слов, похожих на объяснение в любви.

Теперь, вспоминая это, я, конечно, отдаю себе отчет, как условны были эти литературные перегородки, как много было за ними ребячества, самодовольства, игры, слепоты. Но в ранней молодости без игры и заблуждений обойтись трудно, чему и в наше время примеров без счета. Так было, так будет.

Прошло лет десять- из разряда тех лет, в которых каждый прожитый день должен быть зачтен за месяц, если не больше. Я был у Мережковских, на их даче, недалеко от Ниццы, где обычно проводил лето. За чайным столом Зинаида Николаевна Гиппиус что-то рассказывала об Акиме Волынском, незадолго перед тем скончавшемся, упорно называя его не Волынским, а Флек-сером, как в действительности и была его фамилия. Неожиданно в саду, за деревьями, раздался громкий, веселый, бодрый голос:

- Что, дома вы? Или, может быть, нарочно от меня попрятались?

И на террасу поднялся человек, всем обликом и повадкой своей производивший такое же впечатление бодрости и веселия, как и его голос. Я не сразу сообразил, кто это, и только когда Гиппиус сказала Мережковскому: "Ну, вот видишь, а ты все вздыхал, что Иван Алексеевич нас совсем забыл!" - только тогда узнал Бунина.

С возрастом он стал красивее и как бы породистее. Седина шла ему, шло и то, что он сбрил бороду и усы. Появилось в его облике что-то величавое, римски-сенаторское, усиливавшееся с течением дальнейших лет. Бунин был очень оживлен, сказал, что заставил себя вырваться только на часок-другой, "а то пишу, пишу, не отрываясь". Однако от расспросов Зинаиды Николаевны уклонился. "Да ведь вам и не интересно, вы ведь считаете, что я не писатель, а описатель... Я, дорогая, вам этого до самой смерти не

забуду!"

Могу засвидетельствовать, что словечка этого - "описатель", - вкравшегося в одну из критических статей Гиппиус, он действительно не забыл. К концу жизни Мережковских отношения их с Буниным испортились, но в то время еще были дружескими, хотя и тогда скорей поверхностно-дружескими, с чем-то ироническим, недоверчивым с обеих сторон. Упоминание о мнимом "описательстве" я слышал впоследствии от Бунина не раз. Неизменно оно сопровождалось сердитыми возражениями насчет того, что он вовсе не "описывает" природу или быт, а воссоздает их. "Она выдумщица, она ведь хочет того, чего нет на свете", - говорил Бунин, при этом полузакрывая глаза и не без манерности отводя руку, будто что-то отстраняя, в подражание гиппиу-совской манере чтения. Однако остроту ее ума он признавал, как признавал и суховатую прелесть ее поэзии, ее "электрических", как он выражался, стихов.

После этой встречи у Мережковских я стал видеться с Буниным довольно часто. Но по-настоящему узнал его, сблизился с ним много позже, во время войны, и остался близок до самой его смерти. Сначала что-то не ладилось. Меня смущал и стеснял его иронический тон в беседах, правда добродушный, Бунин подтрунивал "над всеми вами, декадентами" и вдруг пристально смотрел в глаза, когда говорил что-нибудь, по его мнению, существенное, важное, будто проверяя: понял, одобрил или ничего не понял и потому заранее отвергает? Спорить он не любил, споры быстро прекращал, что, впрочем, мне в нем нравилось. Однажды, в одну из первых встреч, после короткого разговора о "Мадам Бовари" - Бунин был великим поклонником Флобера - я заметил, что, конечно, роман этот очень хорош, но ставить его в один ряд с "Анной Карениной" невозможно. Иван Алексеевич удивленно прищурился: "А, значит, вы признаете Толстого? А я-то, признаться, полагал, что он для вас устарел". "Уста...рел", - повторил он с растяжкой, будто жалея бедненького Толстого, от которого отвернулись просвещенные молодые люди, ушедшие далеко вперед. Впоследствии мы мало-помалу договорились, что Толстой как бы вне времени, и вообще договорились до многого, многого, ошибочно и главным образом по моей вине отдалявшего меня от Бунина в первые годы знакомства.

Он был на редкость умен. Но ум его с гораздо большей очевидностью обнаруживался в суждениях о людях и о том, что несколько расплывчато можно назвать жизнью, чем в области отвлеченных логических построений. Людей он видел насквозь, безошибочно догадывался о том, что они предпочли бы скрыть, безошибочно улавливал малейшее притворство. Думаю, что вообще чутье к притворству - а в литературе, значит, ощущение фальши и правды - было одной из основных его черт. Вероятно, именно это побудило Бунина остаться в стороне от русского доморощенного модернизма, в котором по части декламации и позы далеко не все было благополучно. Был ли он, однако, полностью прав в своей брезгливой непримиримости, не проглядел ли чего-то такого, во что вглядеться стоило, не обеднил ли себя, отказавшись прислушаться к отдельным голосам, по природе чистым, звучавшим в шумном, нестройном хоре русской литературы начала нашего века - преимущественно в поэзии? Не оказался ли высокомерно рассеян к содержанию, к духовной особенности эпохи, отраженной в безотчетном смятении, в предчувствиях, в тревоге и надежде, которыми поэзия эта была проникнута, - отчетливее и глубже всего, конечно, у Блока? Вопрос это спорный, и лично у меня на счет бунинской дореволюционной литературной позиции до сих пор остаются сомнения. Он часто на эти темы говорил, с удовлетворением, даже с удовольствием к ним возвращался, вспоминая далекие годы, когда Леониду Андрееву или двум-трем другим тогдашним кумирам отдавались в журналах первые места, платились огромные гонорары, а он, Бунин, пребывал в тени: приятной, почетной, прохладной, но все-таки в тени. Он радовался своему долгожданному реваншу, доказывал свою дальновидность и правоту, гордился тем, что Чехов - "Да, да, один только Чехов!" - предсказал ему очень большое литературное будущее и реванш предчувствовал. У меня никогда не хватило смелости спросить его, помнит ли он то, что о его писаниях сказал Толстой, и никогда, ни в одном разговоре он толстовского отзыва о себе не коснулся. Конечно, он знал его и, вероятно, с горечью помнил, что Толстой признал прочитанный им рассказ Бунина пустоватым, хотя и написанным так, как "ни мне, ни даже Тургеневу не написать". Должен, однако, подчеркнуть, что на его глубочайшем преклонении перед Толстым этот двоящийся приговор ни в какой мере не отразился и что за все мои встречи с Буниным я не слышал от него ни одного сколько-нибудь скептического, мало-мальски неприязненного слова о

Толстом. Может быть, он отчасти был согласен с Алдановым, считавшим, что замечание насчет "меня и даже Тургенева" должно быть всяким писателем воспринято как нечто чрезвычайно лестное. Да надо принять во внимание ведь и то, что Толстой ничего, кроме юношеских произведений Бунина, не знал и ни "Деревни", ни "Суходола", положивших начало его художнической зрелости, прочесть не успел.

О Толстом он говорил постоянно. Вспоминал, как в начале девяностых годов пришел к нему в Хамовники, пытался даже по своей привычке изобразить Толстого. "Быстрый, страшный, со своими страшными, серыми, глубоко запавшими глазами... я даже чуть... " - но тут следовало несколько слов, которые воспроизвести в печати невозможно. Любил рассказывать, как Толстой нахмурился, когда он простодушно, желая указать что-нибудь такое, что тому понравилось бы, упомянул о все большем распространении обществ трезвости.

- Общества трезвости? Это что такое? Собираются и болтают, что не надо пить водки, да? Если уж собираются, то надо пить

водку.

Из-за Толстого произошло у меня и расхождение с Буниным, правда единственное. Я поместил в "Современных записках" довольно большую статью, где писал о влиянии Толстого на бу-нинское творчество. В конце статьи я заметил, что влияние это не идет далеко вглубь и что духовная сущность толстовских писаний, в особенности поздних, осталась Бунину чужда. В статье была фраза, формально, пожалуй, неудачная, но, как мне и теперь представляется, не совсем - нет, все-таки не совсем - ошибочная: смысл ее состоял в том, что в Бунине есть что-то от Льва Толстого и что-то другое, от этакого бравого патриота-служаки, молодцеватого командира полка, "слуги царю, отца солдатам", никаких вольностей от веками установленного порядка не допускающего. Бунин жестоко обиделся. Если при встречах он и здоровался со мной, то даже руку подавал как-то небрежно, глядя в сторону, и только после присуждения ему Нобелевской премии, во всеобщем тогдашнем возбуждении и радости, добрые мои отношения с ним полностью восстановились и все улучшались, укреплялись до конца его жизни. Добавлю, что этот "командир полка" был в нем чертой скорей поверхностной, больше всего заметной в его нетерпеливых, раздраженных восклицаниях, как только задеты оказывались вопросы общественные.

Едва ли тому же следовало бы приписать его гневный отказ признать превосходство этики над эстетикой, что так существенно для Толстого, или даже их толстовскую нерасторжимость, да с течением времени многое в бунинских внутренних противоречиях и сгладилось, может быть, под воздействием всего пережитого и, как говорится, "переосмысленного" во время войны. Однако какое-то безотчетное противостояние Толстому не исчезло у Бунина никогда, и если перечесть, например, "Несрочную весну", один из самых восхитительных, самых вдохновенных его рассказов, то нельзя не почувствовать, что по замыслу и устремлению что-нибудь более антитолстовское трудно себе и представить. "Красота спасет мир", - сказал Достоевский. Бунин Достоевского терпеть не мог, но с этим его утверждением, пожалуй, согласился бы, хотя и разошелся бы в истолковании понятия красоты.

Не уверен, что правильно было бы назвать его блестящим собеседником, златоустом, по-французски "козером", кем-то вроде Анатоля Франса, которого в парижских гостиных люди заслушивались, предвкушая заранее удовольствие от встречи, заранее зная, что предстоит демонстрация искрометного салонного красноречия с импровизированными афоризмами и парадоксами. Ораторских способностей у Бунина не было никаких, в противоположность Мережковскому, писателю творчески бедному, но оратору несравненному, когда-то вызвавшему у сидевшего в зале Блока желание, как записано в блоковском дневнике, поцеловать его руку. Бунин вовсе не был красноречив. Но когда он бывал "в ударе", был более или менее здоров, когда вокруг были друзья, его юмористические воспоминания, наблюдения, замечания, подражания, шутки, сравнения превращались в подлинный словесный фейерверк. Он был не менее талантлив в устных рассказах, чем в писаниях, - в этом утверждении нет ни малейшего преувеличения. Слушая Бунина, я понял, почему больной, хмурый Чехов ходил за ним в Крыму чуть ли не по пятам. Перед Толстым Бунин благоговел и робел, перед Чеховым давал себе волю, и, вероятно, в молодости его разговорный и имитаторский дар был так же удивителен, каким остался до глубокой старости. В беседе с глазу на глаз он держался гораздо более сдержанно. Ему нужна была аудитория, хотя бы самая маленькая, в два-три человека, и тогда он расцветал, тогда бывал неутомим и, казалось, сам наслаждался портретами и карикатурами, которые рисовал.

Пример - рассказ о том, как после избрания его почетным академиком он впервые явился в Академию наук:

- Огромный холодный зал, тишина, все сидят неподвижно в ожидании президента Академии, великого князя Константина Константиновича, поэта К. Р. За окнами большие мокрые хлопья снега, тающего тут же на стеклах, деревья, гнущиеся под ветром с залива. Четверть часа, полчаса, президента все нет и нет... Возле меня сидел древний старичок в мундире с орденами, с каким-то белым пухом на голове вместо волос, сидел и дремал. Вдруг он очнулся, взглянул в окно, надел очки, недовольно покачал головой и тронул меня за руку: "А изволите ли помнить, ваше превосходительство... когда Крылова... баснописца... хоронили, точь-в-точь такая же погода была".

Все предыдущее, до самой последней фразы, я восстанавливаю по памяти и за точность каждого слова не ручаюсь. Но последнюю фразу помню совершенно точно, и надо было слышать, с каким столетним дребезжанием в голосе Бунин ее произнес, весь сгорбившись и сделав особое ударение на "баснописце".

Напомню, что Крылов скончался в 1844 году. Да, Достоевского он терпеть не мог. "Тайновидец духа!" - возмущался Бунин, вспоминая, что Мережковский в нашумевшей книге, вышедшей в начале столетия, назвал "тайновидцем духа" Достоевского в противоположность "тайновидцу плоти" Толстому. "Тайновидец духа... да разве можно видеть дух иначе, как через плоть? Мережковский оттого это и выдумал, что у него самого никакой плоти нет и никогда не было. Он даже не знает, что такое плоть. Тайновидец духа. Что за чепуха!"

Не раз он говорил, что Достоевский был "прескверным писателем", сердился, когда ему возражали, махал рукой, отворачивался, давая понять, что спорить не к чему. В своем деле я, мол, знаю толк лучше всех вас.

- Да, воскликнула она с мукой.

- Нет, возразил он с содроганием... Вот и весь ваш Достоевский!

- Иван Алексеевич, побойтесь Бога, этого у Достоевского нигде нет!

- Как нет? Я еще вчера читал его... Ну нет, так могло бы быть! Все выдумано, и очень плохо выдумано.

Помню, однако, что однажды он сказал, но именно с глазу на глаз, без "аудитории":

- Всех этих его сумасшедших Кирилловых, Свидригайловых, Иванов Карамазовых, всяких там Лядащенок или Фердыщенок я органически не выношу. Пусть весь мир скажет мне, что это гениально, не выношу - и точка. И убежден, что я прав... Но кое-что у него удивительно. Этот нищий, промозглый, темный Петербург, дождь, слякоть, дырявые калоши, лестницы с кошками, этот голодный Раскольников, с горящими глазами и топором за пазухой поднимающийся к старухе-процентщице... это удивительно. Пушкинский Петербург - блестящий, парадный, "люблю тебя, Петра творенье", а он первый показал что-то совсем другое, изнанку пушкинского...

- А разве не Гоголь?

- Да, Гоголь, верно... Акакий Акакиевич и все в этом роде... верно! Но Гоголь - лубочный писатель. Великий, замечательный, необыкновенный, а все-таки лубочный.

Это определение Гоголя как лубочного писателя я слышал от Бунина несколько раз и несколько раз просил его объяснить, в чем он лубочность видит. Но ничего не добился.

- Ну, лубок... разве вы не знаете, что такое лубок? Вот и у Гоголя лубок.

Не могу привести все его литературные суждения и отзывы. Кое-что у меня оказалось записано, но очень немногое. Да и из записанного далеко не все сохранилось. Впрочем, некоторые замечания врезались мне в память, особенно те, которые относятся к языку и стилю.

Однажды, отвечая Ивану Алексеевичу на вопрос, из-за чего поссорились два молодых парижских поэта, я сказал:

- Недоразумение у них произошло на почве... Бунин поморщился и перебил, меня:

- На почве! Бог знает как все вы стали говорить по-русски. На почве! На почве растет трава. Почва бывает сухая или сырая. А у вас на почве происходят недоразумения.

Я возразил, что если нельзя употребить слово "почва" в переносном значении, то нельзя сказать, например, "мне улыбнулось счастье" или даже "он вспыхнул". Бунин спорить не стал.

- Да, да, конечно... Я ведь и сам иногда так говорю. Но неужели вы не чувствуете, что это "на почве" звучит по-газетному? А хуже нашего теперешнего газетного языка нет ничего на свете.

Другие бунинские замечания, по памяти или по сохранившимся записям.

- Читал я на днях Ренана, "Жизнь Иисуса". Не усмехайтесь, пожалуйста, я иногда тоже читаю серьезные книги. Ваша приятельница Зинаида притворяется, что читает, а я в самом деле читаю. Но Ренан невыносим. Он из Христа сделал какого-то симпатичного молодого неврастеника.

- Помните, Толстой сказал об этой книге: "Детская, подлая, пошлая шалость"?

- Как, как? Подлая, пошлая шалость? Ах, как хорошо, как верно! Да, умел сказать Лев Николаевич.

- Иногда я думаю, не сочинить ли какую-нибудь чепуху, чтобы ничего понять нельзя было, чтобы начало было в конце, а конец в начале. Знаете, как теперь пишут... Уверяю вас, что большинство наших критиков пришло бы в полнейший восторг, а в журнальных статьях было бы сочувственно указано, что "Бунин ищет новых путей". Уж что-что, а без "новых путей" не обошлось бы! За "новые пути" я вам ручаюсь.

- Вы, я слышал, сомневаетесь, не начать ли писать по-французски? Что же, дело ваше. Но послушайте старика, бросьте эти затеи, хотя я и понимаю, как они соблазнительны... Пишите на том языке, с которым родились и выросли. Двух языков человек знать не может. Понимаете, знать, чувствовать всякую мельчайшую мелочь, всякий оттенок... Что, можете вы, например, подмигнуть читателю по-французски?

- Какие болтуны, какие вруны все эти наши критики, я только руками развожу! Нет, не только теперь, а и прежде, еще тогда, когда царил Михайловский. Выдумали, что в каждой повести каждый человек должен, видите ли, говорить особым своим языком, упрекают, если этого нет... А скажите, разве в жизни каждый действительно говорит особым языком, замечали вы это? Да, правда, министр говорит так-то, а младший дворник иначе. Но чтобы решительно все люди говорили по-разному, каждый по-своему - это сущий вздор. Да и не так это легко, говорить по-своему, пусть критики сами попробуют!

Помолчав, Бунин добавил:

- Я думаю, что скорей интонация у каждого человека своя. Один укажет "идет дождь" так-то, другой скажет "идет дождь" иначе. Но в книге-то будут те же слова "идет дождь", и только по общему характеру человека, если романисту удалось его хорошо изобразить, мы эту интонацию мысленно восстанавливаем.

О поэзии, в особенности о новых поэтах, Бунин говорил неохотно, по-видимому, чувствуя холодок, прочно установившийся вокруг тех стихов, которые писал он сам. Реванш его над былыми соперниками-прозаиками не распространился на поэзию, и если, скажем, Бальмонт, когда-то гремевший, давно утратил обаяние, то иначе обстояло дело с Блоком. Бунин знал, что, сколько бы ни возникало о Блоке споров, верховное его положение в русской поэзии нашего века поколебать трудно. И это его раздражало. Он не любил Блока и, на мой взгляд, часто бывал прав, критикуя блоковский стиль, расплывчатость блоковских образов. Но если в ответ в упрек ему кто-нибудь читал две строчки Блока из тех, которые проникнуты вещей, почти таинственной музыкой, он нервно пожимал плечами, а однажды, помню, сказал:

- Неужели вы думаете, что я не понимаю, что в этой мистической цыганщине сводит всех вас с ума? Но меня вы с ума не сведете.

Эти его слова оказались у меня записаны, и привожу я их точно. Если не ошибаюсь, тогда же я рассказал ему о Листе, который в ответ на скептические замечания о Вагнере не говорил большей частью ничего, а садился за рояль и наигрывал несколько тактов из "Тристана". Бунину рассказ понравился, он неожиданно повеселел и с добродушной усмешкой заметил: "Отлично, вот и я на все ваши ехидства отвечать больше не стану, а буду наизусть читать полстранички из "Жизни Арсеньева", чтобы вы знали, с кем имеете дело". Постоянная его черта - обезоруживающий юмор, непосредственный, талантливый, как вся его натура.

Допустимо ли было бы сказать, что Бунин отвергал Блока отчасти из ревности? Невозможного в таком предположении нет ничего: ревность, случалось, мучила самых великих писателей и художников, хотя в этом они не признались бы или не отдавали себе в этом отчета. Несомненно, блоковская поэзия была Бунину действительно не по душе. Но славу Блока он воспринимал как нечто для себя обидное, почти оскорбительное. Он не считал себя прозаиком, который тоже пишет и стихи, как, например, Тургенев, нет, он придавал своим стихам очень большое значение и с горечью должен был сознавать, что как поэт остался в тени. Откровенного разговора о том, в какой именно области поэзия его беднее блоковской, т. е. о том, что стихи его пусть стилистически и безупречны, но лишены блоковского завораживающего звучания, - такого разговора даже начать с ним было бы нельзя. Если бы какой-нибудь развязный смельчак подобный разговор затеял, ни к чему, кроме гневных выкриков, он не привел бы и, пожалуй, лишь укрепил бы Бунина в его отрицании.

Иннокентия Анненского он знал очень мало, как, впрочем, проглядели Анненского почти все его сверстники. Зинаида Гиппиус как-то взяла у меня "Кипарисовый ларец" - "любопытно мне взглянуть, чем это вы так восхищаетесь" - и через несколько дней вернула мне книгу с замечаниями на полях настолько пренебрежительными и близорукими, что экземпляр этот следовало бы ради ее памяти уничтожить. Уверен, что труда вчитаться в стихи Анненского она себе не дала. Нет, Гиппиус, конечно, заранее решила, что если в свое время она не обратила на эти стихи внимания, то, значит, внимания они и не заслуживают. Бунин рассказывал о единственной своей встрече с Анненским в Крыму:

- Сидел на террасе, с пледом на ногах, читал что-то французское... Кажется, кроме "здравствуйте" и "до свидания" мы ничего друг другу и не сказали... Вы что, действительно думаете, что это был замечательный поэт, или так, больше оригинальности?

Помню при этом пристальный бунинский взгляд, тот, который я не раз замечал у него, когда он предполагал или хотя бы только допускал в собеседнике притворство.

К Федору Сологубу у него тоже ни малейшего интереса не было, но, по-видимому, интерес мог бы возникнуть. Утверждаю это на основании короткого разговора незадолго до смерти Бунина.

Сологубом владело в старости нечто вроде навязчивого воспоминания: пение Патти. Он слышал ее еще в восьмидесятых годах и не в силах был забыть этот голос, по всем дошедшим до нас свидетельствам, действительно единственный, несравненный. О том, что Сологуб неизменно сводил к Патти любой разговор, рассказал в своих воспоминаниях о Блоке - или не ручаюсь, может быть, в каких-нибудь других своих записках - Андрей Белый. Мне лично пришлось однажды убедиться в том же. Было это в редакции горьковской "Всемирной литературы". Сологуб стоял окруженный несколькими сотрудниками-поэтами и, будто весь уйдя в далекое прошлое, тихо повторял: "Да, Патти, Патти... никто никогда так не пел, никто петь так больше не будет". Однажды я рассказал об этом Бунину, не предполагая, что рассказ произведет на него впечатление. Но Иван Алексеевич сразу умолк, задумался и после довольно долгого молчания сказал:

- А вот... я ведь считал Сологуба истуканом!

Не знаю, ошибся ли я, но мне тогда показалось, что сологубов-ская верность воспоминанию о чудесном, женском голосе обернулась в его сознании чем-то схожим с верностью лермонтовской "души младой" воспоминанию о пении ангела. "По небу полуночи..." Случай этот меня поразил как свидетельство своеобразия и сложности бунинского отношения к поэзии - отношения, сближавшего его, сквозь отвергаемые стилистические приемы, с тем, что он считал неприемлемым: вопреки его вражде к Блоку, полному равнодушию к Ахматовой, язвительным насмешкам над Пастернаком и многому другому. Подобные же "вопреки", только в тысячу раз усиленные, бесконечно более противоречивые, следовало бы повторить, если бы пришлось писать об отношении Льва Толстого к поэзии. Кое в чем толстовское представление о поэзии Бунин принял и усвоил. Но это - большая тема, и мимоходом лучше ее не касаться.

Кстати, Бунин как-то сказал, что те страницы в "Анне Карениной", где Вронский ночью, на занесенной снегом станции, неожиданно подходит к Анне и в первый раз говорит о своей любви, - "самые поэтические во всей русской литературе".

- А ведь находятся люди, которые сравнивают это со всякими там Сонечками, Грушеньками и Настасьями Филипповнами!

Ради исторической точности должен, впрочем, сделать исправление: Бунин сказал не "люди", а "болваны".

Не помню точно, где застала Бунина война - в Париже или в Грассе. Большую часть военных лет он, во всяком случае, провел в Грассе, "в приморских Альпах", как любил вместе с датой указывать в конце написанных им на юге Франции повестей и рассказов. Я провел эти годы в Ницце, довольно часто с ним встречался, особенно в первое время.

Встречи постепенно сделались труднее из-за отсутствия бензина. Автобусы ходили редко и тридцать-тридцать пять километров, отделяющих Ниццу от Грасса, казались огромным расстоянием.

С этим связан эпизод, врезавшийся мне в память.

Иван Алексеевич приехал в Ниццу около полудня и хотел вернуться домой с трехчасовым автобусом. Я пошел проводить его до станции. Но по пути, увидев перед какой-то лавкой очередь и узнав, что получена ветчина - по тем голодным временам редкость, - он задержался и на автобус опоздал. Следующий отходил только в шесть часов вечера. Бунин был до крайности раздосадован, но делать было нечего. Мы пошли в соседнее кафе, на улице Феликса Фора, он потребовал коньяку и стал пить рюмку за рюмкой. Сначала разговор был обычный: последние известия по лондонскому радио, которое втайне, тщательно затворив окна, слушали все, расспросы об общих знакомых, многие из которых уехали в Америку, другие же разбрелись кто куда. Мало-помалу Бунин сделался по-хмельному возбужден и принялся говорить о себе, о своих семейных и домашних делах, о близких ему людях. В первый и единственный раз я слышал от него нечто вроде "исповеди горячего сердца", невозможной, немыслимой, если бы он не находился в состоянии, когда ему нужен был слушатель. Непривычная его откровенность меня сначала смутила - коньяка я не пил, а пил черный кофе, - но потом, почувствовав с его стороны дружеское доверие, сам стал кое о чем его расспрашивать, припоминая то, что иногда замечал или о чем догадывался. Передавать содержание беседы, даже в самых общих чертах, я не считаю себя вправе и надеюсь, никто из биографов Бунина не упрекнет меня в излишней щепетильности. Ничего порочащего для кого-либо из людей бунинского окружения в словах его не было, не в этом дело. Но не рано ли было бы делиться всем тем, чем поделился он, не совсем владея собой, отчасти даже против воли? Не следует ли подождать, скажем, несколько десятилетий, прежде чем предаваться подобным изысканиям и комментариям? Да и тогда, даже и тогда, окажутся ли эти изыскания и комментарии оправданны? Во всяком случае, я убежден, что сам Бунин возмутился бы вмешательством в его личную жизнь, когда бы допущено оно ни было - теперь или через полвека. Единственное, что я хотел бы засвидетельствовать, относится к его жене, Вере Николаевне: о ней Бунин говорил в тот день со страстной преданностью и благодарностью, будто особенно ясно сознавая, что человек он нелегкий и что нелегка должна быть и совместная жизнь с ним. Это, впрочем, было для меня очевидно и без его слов. Двум величайшим русским писателям - Пушкину и Толстому - судьба дала жен не совсем таких, какие были бы им нужны, хотя о больной, несчастной Софье Андреевне это позволительно было бы сказать, имея в виду лишь последние годы ее жизни с мужем. Глядя на Веру Николаевну, я не раз думал, что она вытерпела бы все прихоти Толстого, подчинилась бы всем его требованиям, и вспоминал некрасовские строки: "Делай, что хочешь со мной! Сердце мое, исходящее кровью, всевыносящей любовью, полно, друг мой".

Война, военные неудачи, положение в России, огромные русские потери - все это чрезвычайно волновало Бунина, особенно в первые год-два, когда, казалось, Гитлер может выйти победителем. О настроениях его в это время, да и о более поздних, по окончании войны, сложились легенды. Русская эмиграция не была в военные годы вполне единодушна, что и способствовало возникновению всякого рода россказней. По другим причинам и другим побуждениям не обошлось без легенд и в Советской России.

История, однако, требует истины, а не выдумок или произвольных догадок. Должен без колебания, во имя истины, сказать, что за все мои встречи с Буниным в последние пятнадцать лет его жизни я не слышал от него ни одного слова, которое могло бы навести на мысль, что его политические взгляды изменились. Нет, взгляды эти, всегда бывшие скорей эмоциональными, чем рассудочными, внушенные скорей чувствами, воспоминаниями и впечатлениями, чем твердым, продуманным предпочтением одного социального строя другому, - взгляды эти, настроения эти оставались неизменны. Война потрясла и испугала Бунина: испугала за участь России на десятилетия и даже столетия вперед, и этот глубинный страх заслонил в его сознании все то, что в советском строе по-прежнему оставалось для него неприемлемо. Он ждал и надеялся, что война, всколыхнувшая весь народ, придаст советскому строю некоторые новые черты, новые свойства, и был горестно озадачен, когда понял, что этого не произошло. Пишу я эти строки с одним только желанием: сказать о Бунине правду, ту, которую я видел и знал, не добавляя ничего от себя, не позволяя себе оценки, положительной или отрицательной. Ничьи возражения, никакие домыслы не убедят меня, что правда могла иногда оказаться и другой.

За ходом военных действий Бунин следил лихорадочно и сетовал на союзников, медливших с открытием второго европейского фронта. Гитлеровцев он ненавидел и стал ненавидеть еще яростнее, когда вслед за сравнительно беспечными, даже добродушными итальянцами южная часть Франции была оккупирована именно ими. Каждый день тут же, в двух шагах, мы убеждались в их дисциплинированной бесчеловечности, каждый день давал нам возможность предвидеть то, во что они обратили бы мир в случае своего торжества.

Бунин не в состоянии был себя сдерживать. Однажды я завтракал с ним в русском ресторане на бульваре Тамбетта, недалеко от моря. Зал был переполнен, публика была в большинстве русская. Бунин по своей привычке говорил очень громко и почти исключительно о войне. Некоторые из присутствовавших явно прислушивались к его словам, может быть, и узнали его. Желая перевести беседу на другие темы, я спросил его о здоровье, коснулся перемены погоды - что-то в этом роде. Бунин, будто бравируя, во всеуслышание воскликнул - не сказал, а именно воскликнул: - Здоровье? Не могу жить, когда эти два холуя собираются править миром!

Два холуя, т. е. Гитлер и Муссолини. Это было до крайности рискованно. По счастью, бунинская смелость последствий для него не имела. Но могло бы быть и иначе, т. к. доносчиков, платных или добровольных, так сказать, "энтузиастов", даже не требовавших за свои услуги вознаграждения, развелось в Ницце достаточно и некоторые были известны даже по именам.

Когда мы вышли, я упрекнул Бунина в бессмысленной неосторожности. Он ответил: "Это вы - тихоня, а я не могу молчать". И, лукаво улыбнувшись, будто сам над собой насмехаясь, добавил: - Как Лев Николаевич!

К концу войны, после освобождения Франции, Бунин вернулся в Париж еще полный сил и даже замыслов. Русский Париж в первые послевоенные дни находился в большом возбуждении. Было много споров, немало раздоров, а, пожалуй, еще больше иллюзий и надежд. Казалось, в жизни эмиграции наступает перелом, причем во Франции эти настроения распространились гораздо шире и быстрее, чем в Америке. Из Москвы, например, приехал Илья Эренбург, выразивший желание встретиться с молодыми эмигрантскими поэтами, что прежде было бы невозможно (пишу "молодыми поэтами" по давней, до сих пор удержавшейся привычке: Зинаида Гиппиус, однако, не без основания называла их еще в тридцатых годах "подстарками"). Вместе с Эренбургом приехал и Симонов, два или три раза встретившийся с Буниным.

Об этих встречах Симонов не так давно рассказал в московской печати. В его воспоминаниях, по-моему, не все точно, впрочем, лишь в мелочах. Обед, о котором он пишет и на котором присутствовал и я, был не у Бунина, а у Бориса Пантелеймонова, состоятельного человека, довольно популярного в то время писателя, которому покровительствовала Тэффи. Мне представляется, что именно у Пантелеймонова Бунин с Симоновым и познакомился, потому что я хорошо помню, как он с изысканной, слегка манерной, чуть ли не вызывающе старорежимной вежливостью обратился к нему, едва мы сели за стол:

- Простите великодушно, не имею удовольствия знать ваше отчество... Как позволите величать вас по батюшке?

Если была встреча и до этого, как пишет Симонов, то очевидно совсем короткая, ограничившаяся рукопожатием.

В начале обеда атмосфера была напряженная. Бунин как будто "закусил удила", что с ним бывало нередко, порой без всяких причин. Он притворился простачком, несмышленышем и стал задавать Симонову малоуместные вопросы, на которые тот отвечал коротко, отрывисто, по-военному: "Не могу знать".

- Константин Михайлович, скажите, пожалуйста... вот был такой писатель; Бабель... кое-что я его читал, человек бесспорно талантливый... отчего о нем давно ничего не слышно? Где он теперь?

- Не могу знать.

- А еще другой писатель, Пильняк... ну, этот мне совсем не нравился, но ведь имя тоже известное, а теперь его нигде не видно... Что с ним? Может быть, болен?

- Не могу знать.

- Или Мейерхольд... Гремел, гремел, даже, кажется, "Гамлета" перевернул наизнанку... а теперь о нем никто и не вспоминает... Отчего?

- Не могу знать.

Длилось это несколько минут. Бунин перебирал одно за другим имена людей, трагическая судьба которых была всем известна. Симонов сидел бледный, наклонив голову. Пантелеймонов растерянно молчал. Тэффи, с недоумением глядя на Бунина, хмурилась. Но женщина эта была умная и быстро исправила положение: рассказала что-то уморительно-смешное. Бунин расхохотался, подобрел, поцеловал ей ручку, к тому же на столе появилось множество всяких закусок, хозяйка принесла водку - шведскую, польскую, русскую, у Тэффи через полчаса оказалась в руках гитара, и обед кончился в полнейшем благодушии.

Знаю со слов Бунина, что через несколько дней он встретился с Симоновым в кафе и провел с ним с глазу на глаз часа два или даже больше. Беседа произвела на Ивана Алексеевича отличное впечатление: он особенно оценил в советском госте его редкий такт. Говорили они, вероятно, не только о литературе, должны были коснуться и политики. Думаю поэтому, что Симонов мог бы подтвердить правильность того, что я сказал о бунинских политических настроениях во время войны и после ее окончания.

В последние годы жизни Бунин был тяжело болен -или, вернее, мучительно слаб. Свела его в могилу, по моим наблюдениям и догадкам, не какая-нибудь одна определенная болезнь, а скорей общее истощение организма. Больше всего он жаловался на то, что задыхается: писал об этом в письмах, говорил при встречах.

Помню его сначала в кресле, облаченного в теплый, широкий халат, еще веселого, говорливого, старающегося быть таким, как прежде, хотя с первого взгляда было ясно и с каждым днем становилось яснее, что он уже далеко не тот и таким, как прежде, никогда не будет. Помню последний год или полтора: войдешь в комнату, Иван Алексеевич лежит в постели мертвенно-бледный, как-то неестественно прямой, с закрытыми глазами, ничего не слыша, пока Вера Николаевна нарочито громким, бодрым голосом не назовет имя гостя.

- Ян, к тебе такой то... Ты что, спишь?

Бунин слабо поднимал руку, силился улыбнуться:

- А, это вы... садитесь, пожалуйста. Спасибо, что не забываете.

Было бы с моей стороны нелепо утверждать, что он радовался именно моим посещениям. Но, по-видимому, - и об этом мне не раз говорила Вера Николаевна - я принадлежал к числу тех людей, разговор с которыми отвлекал его от тяжелых предсмертных мыслей. Боялся ли он смерти? Если до некоторой степени и боялся - в чем я не уверен, - то страх этот был в его сознании заслонен другим чувством: острой тоской, глубокой скорбью об исчезновении жизни. К жизни он был страстно привязан, не мог примириться с мыслью, что ей настал конец. Никогда я с ним об этом, конечно, не говорил, наоборот, убеждал его, что он поправится, что у него сегодня, например, вид гораздо лучше, свежее, чем в прошлый раз, - как это всегда делается, как это надо делать, потому что больным нужен обман. "Как делишки?", - хочет у Толстого спросить врач, входя к умирающему Ивану Ильичу, и, только видя его состояние, понимает, что пристойнее на этот раз обойтись без "делишек". Бунин, конечно, знал, что умирает. О смерти он думал, кажется, больше всего физически: представлял себе - и даже иногда изображал, - как будет лежать в гробу, каков будет в своем "смертном безобразии" (его подлинные слова). А если и размышлял о возможном или невозможном "после", то едва ли настойчиво. В этом "после", даже если оно будет и каково бы оно ни было, во всяком случае не будет того, что он всем своим существом, сердцем, плотью, умом любил: не будет неба, ветра, солнца, не будет повседневных мелочей существования, утрата которых казалась ему величайшим из несчастий. Был ли он религиозен? Если действительно "стиль - это человек", то, вчитываясь в бунинские писания, в склад и тон их, ответить приходится скорей отрицательно. Он уважал православную церковь как установление, сроднившееся в течение веков с дорогой ему Россией, он ценил красоту церковных обрядов. Но не более того. Истинная, требовательная, вечно встревоженная религиозность была ему чужда, хотя, признаюсь, это с моей стороны только догадка. Бунин, при всей своей внешней, открытой порывистости, был человеком с душевными тайниками, куда никому не было доступа. Вера Николаевна рассказала мне, например, что за всю совместную с ней жизнь он никогда, ни единым словом не упомянул о своей рано умершей матери, которую горячо любил. "Как то, забывшись, что-то хотел сказать о ней и сразу осекся, побледнел и умолк".

Мои с ним беседы, у его постели, были главным образом литературными. Бунин был до мозга костей литератором и мало-помалу оживлялся, когда представлялся случай о литературе поговорить. Принимался бранить Достоевского или, кашляя, с трудом переводя дыхание, делился впечатлением от чего-нибудь недавно прочитанного (точнее, выслушанного в чтении Веры Николаевны). Постоянно говорил о Чехове, которым в то время усиленно занимался для будущей, оказавшейся уже посмертной книги: с восхищением о чеховских повестях и рассказах, с раздражением и даже недоумением о пьесах, лиризм которых находил нестерпимо слащавым. "И ты улыбнешься, мама!", - издевательски повторял он, подражая манерности плохих актрис. "Мы отдохнем, мы увидим небо в алмазах..." По его убеждению, в том, что Чехов, наделенный от природы острейшим слухом к фальши, ввел этот дешевый лиризм в свои пьесы, повинна его жена, Книппер, и сделано это было будто бы в уступку ей и ее театральному окружению.

Из советских писателей он высоко ценил дарование Алексея Толстого, но относился к нему крайне отрицательно как к человеку, что, впрочем, широко известно. Года за два до смерти прочел одну из повестей Паустовского - не помню точно какую, - пришел в восторг и решил написать об этом автору. Ответа, однако, не получил и сомневался, дошло ли до Паустовского письмо, посланное на адрес Союза писателей. Помню еще его отзыв, в высшей степени одобрительный, о "Василии Теркине" Твардовского.

Наконец, два литературных воспоминания, относящихся к самым последним месяцам жизни Ивана Алексеевича.

Первое - об "Анне Карениной". Повторяю, он однажды назвал главу о встрече Анны с Вронским ночью, на станции, при возвращении в Петербург после московского бала, "самой поэтической во всей русской литературе". Было это сказано в связи с тем, что во время разговора я спросил его, помнит ли он эту главу. Бунин в тот день был особенно слаб. Глаз не открывал, головы с подушки не поднимал, говорил хрипло, отрывисто, с долгими передышками. Тут он, однако, тяжело приподнялся, оперся на локоть и хмуро, почти сердито взглянул, на меня:

- Помню ли я? Да что вы в самом деле? За кого вы меня принимаете? Кто же может это забыть? Я умирать буду и то на смертном одре повторю вам всю главу чуть ли не слово в слово... А вы спрашиваете, помню ли я!

Недавно Валентин Катаев в "Траве забвения" рассказал, что когда-то - было это в двадцатых годах - Бунину хотелось "исправить" толстовский роман, подчистить, выбросить то, что казалось ему лишним. Хорошо, что он этого не сделал. Вероятно, в конце концов ему стало ясно, что затея легла бы пятном на его памяти. Бунин, несомненно, блестяще справился бы со своей задачей: кое-что укоротил бы, другое изменил. Получился бы превосходный сжатый любовный роман. Но "Анна Каренина" - ведь это не столько роман, хотя бы и превосходный, а живой мир, с неустранимыми шероховатостями, с необъяснимыми случайностями, как во всем, что нас окружает. Именно в этом ведь чудо толстовского творчества. Да и не почувствовал ли Бунин, не должен ли был смутно сознаться, что даже ему, взыскательному, безупречному мастеру, такую главу, как только что упомянутая, или, например, те несравненные тридцать страниц, которые предшествуют самоубийству Анны, незабываемой, заключительной "свече", - даже и ему никогда все-таки не написать и что раз это так, то не стоит выбрасывать или изменять что-то кажущееся "лишним"?

Второе воспоминание - о Лермонтове.

Осенью 1953 года я должен был уехать в Англию и пришел к Ивану Алексеевичу проститься, не зная, что вижу его в последний раз. Не могу теперь с точностью установить, с чего начался разговор, вероятно, с чего-нибудь, касающегося поэзии.

Бунин, сделав усилие, неожиданно громко, твердо, внятно сказал:

- Всю жизнь я думал, что первый русский поэт - Пушкин. А теперь знаю, что первый наш поэт - Лермонтов. И с каким-то почти чувственным наслаждением произнес последнюю строку из "Дубового листка", действительно чудесную в звуковом отношении:

И корни мои омывает холодное море.

Позднее я рассказал об этом в печати, подчеркнув, что Бунин сказал именно "знаю", а не "считаю" или "нахожу". Многие были удивлены. Казалось маловероятным, чтобы такой "традиционалист", как Бунин, мог в конце жизни отказаться от суждения, бывшего для него всегда бесспорным. Меня даже заподозрили в выдумке, внушенной особым пристрастием к Лермонтову. Поэтому я с удовлетворением прочел то же самое в статье Алда-нова, помещенной после смерти Бунина в "Новом журнале". Очевидно, Бунин говорил об этом и ему.

Добавлю, что "переоценка ценностей", допущенная тогда Иваном Алексеевичем, могла бы и не быть окончательной, вопреки твердому, настойчивому "знаю". Под воздействием лермонтовских стихов он высказал мнение, которое было бы иным, т. е. осталось бы прежним, вспомни он накануне не Лермонтова, а Пушкина. Кто в самом деле разрешит вечный, со школьной скамьи до гроба, русский спор о первенстве того или другого из этих двух поэтов? Да и применима ли вообще табель о рангах к литературе и искусству?

На похоронах Ивана Алексеевича я не присутствовал. Смерть его болезненно отозвалась не только в сознании его друзей. Было общее согласное чувство, что с этой утратой что-то оборвалось, хотя никто не ждал от Бунина новых книг, дальнейшего творчества. По возрасту он принадлежал скорей к нашему веку, но больше, чем кто-либо другой, напоминал своим присутствием о связи столетий и о роковой опасности исчезновения преемственности и пренебрежения ею. Он не торопился жить вровень с эпохой, не уступал жалкому желанию, столь часто встречающемуся даже у самых талантливых людей, быть в согласии с последней умственной модой, находить в этой моде особую ценность и привлекательность. С величавой простотой и величавым спокойствием он жил чуть-чуть в стороне от шумного, суетливого и самонадеянного века, недоверчиво на него поглядывая и все больше уходя в себя. Он был символом связи с прошлым не в каком-либо реставрационном, социально-политическом смысле, а с прошлым как с миром, где всему было свое место, где не возникало на каждом шагу безответное недоумение, где красота была красотой, добро добром, природа природой, искусство искусством... Я упрощаю, конечно. Никогда человек не жил в мире, где все окружающее было бы ему понятно, и Бунин не был исключением, Бунин ничем не мог этой непонятности, этой неизвестности предотвратить. Но, как с последним лучом солнца, от него еще исходил свет, ясный и щедрый, а с исчезновением его стало как будто темнее и холоднее.

Позволю себе поделиться личным впечатлением: я никогда не мог смотреть на Ивана Алексеевича, говорить с ним, слушать его без щемящего чувства, что надо бы на него наглядеться, надо бы его наслушаться, именно потому, что это один из последних лучей какого-то чудного русского дня. Все встречавшиеся с Буниным знают, что он почти никогда не вел связных, сколько-нибудь отвлеченных бесед, что он почти всегда шутил, острил, притворно ворчал, избегал долгих споров. Но как бывают глупые пререкания на самые глубокомысленные темы, так бывает и вся светящаяся умом и скрытой содержательностью речь о пустяках. У Бунина ум светился в каждом его слове, и обаяние его этим усиливалось. А обаятелен он бывал, как никто, когда хотел, когда благоволил быть обаятельным. Но даже не это было важно. Важно было, что его словами о любой мелочи говорило то огромное, высокое, то лучшее, что у нас было: дух и голос русской литературы. И вместе с тревогой от сознания, что это уходит, было и удовлетворение от того, что это еще здесь, перед нами,

за столом, в халате, с книгой в руках, испещренной на полях сердитыми, пусть даже не всегда справедливыми замечаниями.

Анна Ахматова писала о "великом русском слове", которое должно быть в сохранности передано нашим внукам и правнукам. Это не только великое слово, это и особое слово, без которого мир был бы беднее, как-то более плоским, и нет никакого патриотического самообольщения в признании истины, которую признают и многие из самых проницательных иностранцев.

Бунин - один из редких наших старших современников, который об этой истине напомнил.

З. А. ШАХОВСКАЯ

Бунин

(Из книги "Отражения") <фрагменты>

<...> Каким умным, талантливым собеседником был Бунин, и как убеждалась я, слушая его, что никакое образование не может заменить ум, безо всякой ученой подготовки способный к восприятию всего, что существует в мире. Как быстро, как точно понимал И. А. то, что он слышал, да и всю таинственность человеческой природы. Регистр его был широк - и академизм прекрасно уживался в нем с самой простонародной зоркостью, как и высокий стиль - с крепким черноземным словом.

Все в тех же тридцатых годах как-то приехала я из Брюсселя; И. А. встретил меня на вокзале. Комната мне была задержана в гостинице "Руаяль" (уже не существующей), на бульваре Рас-пай. Мы сели в такси, и по дороге Иван Алексеевич, с обычной своей остротой, принялся рассказывать все, что произошло в русском литературном Париже, выражаясь крепко и по-русски, о своих и моих собратьях. Жаль, не было тогда еще кассет, чтобы сохранить неповторимую (и нецензурную) речь академика. А когда мы выходили из такси, то, обернувшись к нам с веселым лицом, шофер сказал: "Приятно было покатать гордость нашей эмиграции. Я прямо заслушался - ох, и хорошо же Вы знаете русский язык!" - и отказался взять на чай.

В те же годы он пригласил меня обедать к Прюнье на авеню Виктор Гюго. Как всегда в непривычной для него обстановке, да и вообще на людях, входя, принял несколько подчеркнуто барский вид. Комплексов у него было много, а уверенности в себе, кроме как в писателе, не много.

Проведший детство и юность в захолустном мелкопоместном быту, молодость и зрелость - среди интеллигенции все же раз

ночинной, Скитальца и Горького, И. А. сохранил ностальгию по дворянскому миру, к которому, он помнил крепко, он принадлежал по своему роду и от которого был оторван. Б. К. Зайцев в одной из своих статей удивлялся, что дворянство уживалось в Бунине с простонародьем, но это неудивительно - помещикам "мужицкое" ближе "интеллигентского". Барство и род уважал он и в себе и в других как что-то имеющее некую и нравственную ценность. Стоит прочесть его воспоминания, где, например, на стр. 159 пишет он о Семеновых и Буниных или о встрече его с принцем Ольденбургским, да и страницы из "Жизни Арсеньева", чтобы убедиться в этой ностальгии. В. П. Семенов-Тянь-Шанский рассказал Бунину о Достоевском: "Лучше многих из них (из литераторов того времени) он знал русский народ, деревню... что, кстати сказать, не мешало ему чувствовать себя дворянином, каковым он и был в самом деле, а кое в чем проявлять даже излишние барские замашки". То же самое относится к Бунину, и вот эти излишние "барские замашки" он зачастую себе позволял, предполагая почему-то, что надменность или капризность - одна из них.

В ресторане, не успели подать ему первое блюдо, И. А., брезгливо поморщившись, потребовал, чтобы его заменили. Я не впервые присутствовала на такой комедии и сразу ему сказала: "Будете капризничать, я уйду, придется вам обедать в одиночестве, вы ведь это просто так!" И тут, совсем не рассердившись, Бунин заметил: "Ишь, какая строгая, нобелевского лауреата ругаете", - и сразу развеселившись, принялся за еду.

Дальше было хуже, я позволила себе напасть на обожаемого им "самого Толстого".

- Гениальный писатель, когда он не думает, гениальный, конечно, но, боюсь, не очень умный человек, - сказала я.

Отодвинув тарелку, Бунин сурово взглянул на меня:

- На кого лапу изволите поднимать, на самого великого писателя. Н-да! Ну, а что дальше скажете по его поводу?

- Как только перестает он писать то, что видит и чувствует, и начинает философствовать, куда-то девается его художественное чутье. Вот вы гораздо умнее его.

Бунин махнул рукой: "Тоже скажете", - а потом, с любопытством: "В чем это вы изволили заметить?"

- Да вот хотя бы в том, что вы за учителя жизни себя не выставляете.

- Да, это правда, учить я никого не хочу. А еще что?

- А еще вот, что вы всякую свою мысль подчиняете всегда художественному чутью. Вот, скажем, если бы вы были против церковных обрядов, не верили бы в церковные таинства, то вы все же никогда бы не написали тех кощунственных слов, которые написал ваш Толстой и которые более присущи какому-нибудь Демьяну Бедному, чем великому писателю.

- Не написал бы, - твердо сказал Бунин.

Если перед Толстым как писателем Бунин преклонялся, то просто как личность, а не только как писателя Бунин любил, пожалуй, одного Чехова. Чехов, по его рассказам, принимал, вероятно, настоящий свой облик - совсем не тоскующего интеллигента, а деловитого, веселого и, главное, очень доброго человека.

Смолоду бранили меня поклонники Чехова за то, что я не любила его театра, но вот неожиданно нашла я поддержку у Ивана Алексеевича.

- А почему не нравится? - спросил Бунин.

- Да просто потому, что по ранним детским воспоминаниям о помещичьей жизни не верю я в существование Раневской, с пафосом декламирующей свою любовь к старому шкапу.

- Так, так! И еще: какой же купец будет рубить с такой поспешностью вишневый сад, да еще в цвету? Небось сперва соберет урожай и продаст его, - заметил Бунин. - А какой рассказ вы больше всего любите?

- "Степь".

- Умница! И "Архиерей", и "Палата № 6", и "Черный монах". Все это замечательно.

Репутацию свою Дон Жуана Бунин всячески поддерживал, и нет сомнения, что женщин он любил со всей страстностью своей натуры (но Дон Жуан женщин-то не любил). Мне почему-то в донжуанство его не верилось, и легкое его "притрепыванье", типично русское, принималось мною за некую игру, дань вежливости. Все это было скромно, несколько провинциально и даже юношески - так молодость пробует свои силы, а старость хочет показать, что в ней задержалась юность. Думаю, что всерьез принимали ухаживания Ивана Алексеевича только милые, доверчивые и не очень искушенные вниманием знаменитости (иностранных увлечений у него, как будто, не было). У нас установились самые простые, очень добрые отношения. Бунин со мною, по-видимому, не скучал, а я не могла скучать, слушая его. И поэтому, когда однажды мы сидели в баре Мариньян, неподалеку от Ели-сейских Полей, и Бунин, только что говоривший о чем-то совсем постороннем, вдруг ошарашил меня: "А вы были когда-нибудь в Венеции? Нет? Ну вот поехали бы со мною туда, увидали бы, как там прелестно - лагуны, гондолы.", - я от неожиданности рассмеялась: "Ну что вы, что вы! Может, там и прелестно, я пока там еще не была, но уж если ехать в романтическое путешествие, то надо быть влюбленным - а для этого годится скорее не так нобелевский лауреат, как молодой человек". Это, конечно, было очень неучтиво с моей стороны, и любой мужчина средних лет на меня бы навсегда обиделся, но Бунин, лишь притворно нахмурившись и так же притворно вздохнув, веско заметил: "Зато я знаменитый писатель - а вы вот как изволите со мной обращаться" - и сразу перешел на другую тему. Предполагаю, что про себя почувствовал облегчение: и репутация была поддержана, и никаких осложнений не последовало.

Эпизод этот нисколько не повлиял на наши отношения, разве что еще улучшил их.

Говорили мы в тот вечер, как часто случалось, о русских парижских писателях. Как и другим писателям его поколения, Бунину не нравился ни один из "молодых". И правда, племя молодое не собиралось стать учениками, продолжателями или подражателями никого из писателей старшего поколения, что им казалось обидным.

- А Сирин? - спросила я.

- Этот-то? Чудовище! Но настоящий писатель, - сразу отозвался Бунин. Я написала об этом отзыве Сирину, и, когда на юге он встретился с Буниным, Сирин сообщил мне, что он "Лексее-вичу нобелевскому" припомнил это "чудовище". <...>

О разных периодах жизни Буниных на юге Франции я смогла составить себе представление уже позже - по рассказам людей, там бывавших, по некоторым замечаниям Веры Николаевны и Зурова, по благородному по своей скромности грасскому дневнику Галины Кузнецовой, с которой я, к сожалению, ни разу не встретилась, да еще по отрывкам из дневника И. А., печатавшимся в "Новом журнале" Милицей Грин, душеприказчицей Зурова (хотя писательские дневники чаще всего о многом умалчивают).

По всем этим свидетельствам видно, что не рай был в Грассе, а некий замкнутый и драматический мирок. Роль грасских событий не была изжита Буниным, Верой Николаевной и Зуровым еще и тогда, когда муж и я в 1948 году встретились с ними снова в Париже. Об этом грасском периоде не принято сейчас писать. Но время идет, и настанет день, когда из тех, кто знал Бунина, в живых никого не останется, - а этот период все же сильно отразился на всех трех обитателях ул. Оффенбах.

Так, издали кажется чем-то противоестественным - это вне личных взаимоотношений тех, кто жил на вилле Жаннетт, - существование некоего писательского общежития. Профессиональ-

ные союзы и организации для защиты писательских прав - дело одно: мы одного цеха, хоть и разных пород. Но писательские коммуны - уже нечто вроде гетто. А в Грассе по крайней мере три писателя, под взглядами мемуаристов, - среди которых первая Вера Николаевна, - были связаны не только личной жизнью, но и профессиональной. Если принять во внимание, что все писатели, от гения до графомана, все же люди особенные - сам позыв к писанию вещь необъяснимая и ненормальная, - то их близкое сосуществование уже представляет тяжесть и трудность, неизвестные, скажем, в летних лагерях отпускников, думающих только о солнце и о купании.

А тут еще прибавилась и тяжесть личных отношений. Всем было трудно в Грассе, но последствия особенно драматически отразились на Леониде Зурове. После первого удовлетворения - обрести наконец ученика, писателя, хотящего идти по его стопам, у Бунина отношение к Зурову переменилось. Во-первых, опять-таки, по виду здоровая молодость Зурова его раздражала. А Зуров, тщательно и трудно писавший (это стоило ему невероятного напряжения), мучился не только творческим бессилием, но и своим положением - уже не любимого ученика и приемного сына, а подсознательного орудия реванша Веры Николаевны, в некоторых случаях проявлявшей исключительное упорство. Уйти же было некуда, и Зуров, у которого были и другие причины душевного неравновесия, не выдержал - и последствия травмы были и для него и для Веры Николаевны драматичны до конца их жизни. Все четыре участника грасского периода были люди хорошие, и поэтому-то все и мучились, каждый по-своему.

Как будто с 1939 года по 1948-й прошло не так уж много времени - нам оно показалось молниеносным из-за множества событий, - но совсем новое чувство овладело нами, когда мы снова вошли в квартиру на ул. Оффенбах. Чувство это было - жалость, и не только потому, что из углов глядела бедность: маленький, хилый старичок стоял перед нами, и я почувствовала, что ему стыдно за свою немощь. Он сразу подтянулся, впрочем, когда нас увидел, и едва сел в кресло, как из тщедушного тела поднялся так хорошо нам знакомый, крепкий голос прежнего Бунина, чудесная русская речь, лицо прояснилось старым обаяньем. Он рассказал нам о своем посещении советского посла - кто тогда не надеялся, что победа принесет и перемену в России? - но категорически заявил, что в СССР он не вернется, "там мне делать нечего". А для него выбор между бедностью и смертью на чужбине - и обеспеченностью и славой на родине должен был быть тяжел. Все так же оставалась в ослабевшем теле непоколебимость совести.

Не только бедность и постаренье И. А. вызывали жалость. В нем в ту пору остро чувствовался непреодолимый страх смерти - и если был на свете человек, томящийся о бессмертии, то это был Бунин. Все естество его противилось тлену и исчезновению. С такой же яростью, с которой он ощущал жизнь, земные радости и цветенье, предчувствовал и понимал он и тленье. Не было в Бунине мудрости и пресыщенности Соломона, но жила в нем память о конце всего существующего, память Экклезиаста.

Вера Николаевна тоже, конечно, постарела, но оставалась все такой же "ясной". Хорошей домоправительницей она никогда не была, да и авторитетным характером не отличалась, хотя было в ней упорство. Изменился и Зуров. Несмотря на обычное для него видимое спокойствие и медлительность, глаза его были странно встревожены. И, как будто чувствуя теперь ответственность, данную ей Богом, за две близкие ей и теперь всецело зависящие от нее души, Вера Николаевна особенно приободрилась.

Бедность Буниных была удивительна. При умении и малой доле практичности денег Нобелевской премии должно было хватить им до конца. Но во времена "жирных коров" Бунины не купили ни квартиры, ни виллы, а советники по денежным делам, видимо, позаботились больше о себе, чем о них. Все письма Бунина в эту эпоху вопиют о бедности и нужде, об обмане издателей, о нерадивых адвокатах. Впрочем, уже в 1936 году запись в дневнике Бунина от 10/5 такова:

"Да, что я наделал за эти два года. Агенты, которые вечно будут получать с меня проценты, отдача Собрания сочинений бесплатно - был вполне сумасшедший. С денег ни копейки доходу. И впереди старость. Выход в тираж".

В те годы, когда не уплыли еще необъяснимым способом деньги Нобелевской премии, Бунин имел репутацию скуповатого человека - я сказала бы скорее, что у него были попытки к бережливости, все из того же страха оказаться снова нищим. Все же немалую сумму отдал он собратьям, а тут налетела туча новых почитателей, появились опекуны. В денежных делах Бунины были беззащитны, а опекуны - легкомысленны или вероломны. Как-то, вопреки своей воле, И. А. в ту пору, в тридцатых годах, деньги все-таки тратил: одной из молодых писательниц вставил зубы, другой купил платье, еще кого-то чем-то одарил за то, что поплясали перед ним, - и дом Буниных остался пустодомом. Так внезапно после эмигрантской нищеты разбогатевший, Бунин из круга эмиграции не вышел, новых связей не завязал и на Западе читателей не обрел.

Что книги Бунина на иностранных языках продавались плохо - это участь многих лауреатов. Сама тематика Бунина, его художественная, но не соответственная новым веяниям проза в чужом мире оказались не прибыльными. Издатели же - не филантропы, они поддерживают книги (и писателя) только тогда, когда с самого начала видят, что те могут стать бестселлерами. <.>

Из уцелевших моих записей этих лет нашла две.

Бунин о Жиде: "Вот переписываются два нобелевских лауреата. Весь мир ждет-не дождется, когда все это будет опубликовано. А письма вот о чем. Жид мне: "От астмы дали мне очень хорошее средство, удушье по ночам почти исчезло", а Бунин ему: "От кашля очень помогают сюпозитуары из эвкалипта, что же касается геморроев, то их надо лечить так." Вот тебе и слава!"

Другая запись от 27 апреля 1950 года:

Бунина стрижет парикмахерша. Он сидит перед зеркалом: "Как же это так, мне неудобно, что перед вами. Вот и говорить не могу, такая астма". Вера Николаевна совсем измученная и с глу-шинкой. И. А. ее теребит: "Где моя пипка? Где мой платок?" Сердится: "Ах, ты всегда глупость скажешь, не говори глупостей". Приходит Зуров. И. А. сразу как-то угасает, сдерживается, чтобы не раздражаться. Зуров что-то бубнит спокойным тоном. Вера Николаевна говорит: "Ян мне такое диктует, такие вещи про Маяковского, Есенина, Горького, что они ему с того света мстить будут". И. А.: "Не могу переносить всех этих, которые то с Георгием Победоносцем или как Брюсов... А потом в другую сторону спинку гнут. Есенин, у него даже особая черта была - ухаживая, приглашал "посмотреть", как пытают в Чека".

Я: "Да ведь не выдержал же. Сам себя наказал".

- А что вы обо мне пишете?

Я писала статью к его 80-летию. Я что-то говорю о классиках и романтиках, о художественном реализме.

Бунин: "Так, так. Только чтобы не спутали с академичностью, классику-то!"

Я: "А внешностью, я пишу, вы похожи на Вольтера".

Бунин, недовольно: "На Суворова. А в молодости, поверьте мне, я был широкоплеч".

Я: "Да, правда, у вас что-то общее с Суворовым, а глаза острые, злые".

Бунин: "Ну вот, злые. Чем же я виноват, что кругом себя свиней вижу".

Я: "Это как у Гоголя, свиные рыла, только это же искушенье и наважденье".

<.> Перед нашим отъездом в Марокко, в конце 50-го года, мы несколько месяцев жили в Пасси, совсем уже в близком соседстве с Буниными, и видались часто. Бунин полеживал у себя в спальне, к нам выходил шаркающими, плохо отрывающимися от пола ногами, с тюбетейкой на голове, и старательно молодцеватым голосом спрашивал: "Небось противно на меня смотреть?" - и тонкое, породистое его лицо оживлялось и молодело.

Народу у Буниных бывало много. Напротив жили его друзья, Нилусы, вдова и дочь художника. Приходили бывшие молодые писатели, любимица его Олечка. Приходили и люди, стоящие далеко от литературы. Вера Николаевна хлопотала, ей помогали, откупоривались бутылки с вином, появлялись печенья, иногда и бутерброды, собирались какие-то остатки пищи, и все разговаривали о том и о сем. И. А., устав, удалялся в спальню, но гости не уходили. Вера Николаевна вытаскивала очередной подписной лист - на помощь кому-нибудь, на издание книги, на продолжение учения, а то и просто на оплату кому-то квартиры. Явное неблагополучие было во всей этой кутерьме, и денежное положение всегда катастрофично, но ни личные, ни денежные трудности не могли погасить сияние доброго лица Веры Николаевны. Забота об Иване Алексеевиче, забота о Зурове, забота попутная о десятках других лиц была ее уделом, и сознание своей необходимости удвояло ее силы.

Как часто встречается, к самому близкому существу и Иван Алексеевич, и Зуров чувствовали больше всего раздражения. Иногда мне казалось, что если бы - не только в конце сороковых годов, но и раньше - Вера Николаевна в припадке настоящего или мнимого гнева и возмущения хлопнула бы по столу, разбила чашку и закричала, то всем домашним стало бы легче жить, и что тихая ее покорность и облик мученицы, все переносящей, не разряжали, а сгущали атмосферу.

Как-то раз случилось, что я не выдержала очередного резкого выпада И. А. - я с ними была одна - и, встав, сказала: "Не могу я слушать, как вы говорите с Верой Николаевной! Я уведу ее с собою попить кофе". Мы ушли, сели в кафе на площади Пасси. Там, с обычной своей улыбкой на бледном лице, Вера Николаевна сказала: "Вы совсем напрасно, Зиночка, за меня обижаетесь. Ведь я сильная, куда сильнее Яна. Вот он, бедный, всего боится: бедности - все не может забыть, как его семья какую-то зиму пробавлялась только яблоками, - и болезни боится, и смерти, а я ничего не боюсь". И правда, в слабости своей Вера Николаевна обладала духовной силой, помогающей ей даже и не замечать того, что замечали другие. Там, в кафе на Пасси, никогда не жалуясь, а просто радуясь возможности поделиться, Вера Николаевна говорила то о проблемах Зурова, то объясняла Ивана Алексеевича. Рассказывала, часто называя имена (а иногда о них умалчивая) кое-кого из тех, кто, пользуясь слабостью И. А., "уведут его в кафе, там угостят коньяком, ему запрещенным", попросят дать им на прочтенье письма Жида или Мориака и забудут эти письма вернуть, как и книги с автографами. Не осуждала, нет, но хотела, чтобы я поняла, что и продавать-то будет нечего.

О грасских днях говорила мало, все больше намеками, и опять-таки злобы ни на кого не затаила. Вообще, удивительная была она женщина - и если вдуматься, то она была права, Иван Алексеевич был человеком слабым, а она очень сильным, несмотря на то, что казалась бесцветной и затушеванной. "Напрасно, Зиночка, вы за меня волнуетесь".

Вера Николаевна была права. В неверном опасном мире единым якорем спасения для Бунина была верная душа его жены. Вероятно, после смерти его Вера Николаевна смогла прочесть скупые, редкие, но такие всеобъясняющие записи, как те, которые привела Милица Грин, публикуя выдержки из дневника И. А. в "Новом журнале".

От 15.7.35.

"Вчера был у Веры Манн (доктор). Ужасные мысли о ней. Если буду жив, вдруг могу остаться совсем один в мире".

От 25.5.42.

"Тоска, страх за Веру. Какая трогательная. Завтра едет в Ниццу к доктору, собирает чемоданчик. Мучительная нежность к ней до слез".

Была ли В. Н. умна? Право, я об этом не задумывалась. Она была все же необычайным человеком, и замечалась в ней не так житейская мудрость, как мудрость сердца, а главное - почти нечеловеческое терпение. Любила она пошутить и часто улыбалась. Вероятно, чтобы не остаться в долгу перед успехами Ивана Алексеевича, иногда, говоря о молодости, намекала, что и с ней "всякое бывало", и тогда по ее целомудренному лицу скользило совершенно чудесное и неубедительное кокетливое выражение.

Жалости к себе она никогда не чувствовала. И из одного слу-женья Бунину сразу приняла на себя и больного Зурова, несмотря на опасность, с этим связанную. Для Зурова посмела ослушаться Бунина - продала после его смерти часть его архивов в СССР, чтобы после ее смерти хоть какая-то ничтожная пенсия обеспечивала бы жизнь "Лени".

Последний выход Ивана Алексеевича был в ПЕН-клуб. Кажется, по почину Водова, тогда одного из редакторов "Р. М.", меня попросили устроить в ПЕН-клубе, иностранным членом которого Бунин состоял, торжественное собрание по случаю его 80-летия. Оно состоялось 30 июня 1950 года.

Приглашений разослали много. Председателем ПЕНа был тогда уже Андре Шамсон, бывший в Резистансе "полковником Бер-же". Присутствовали французские писатели и русские друзья Буниных. И. А. сидел в первом ряду, торжественный и подтянутый. К сожалению, после переезда ПЕН-клуба в новое помещение, а также из-за разных событий, в нем произошедших (смена правления и секретарш), мне не смогли отыскать бюллетень, в котором подробно описывалось это последнее (при его жизни) бунинское торжество. Я, помнится, прочла несколько слов о Бунине, а затем мой перевод о его первой встрече с Толстым. Андре Шамсон мне потом сказал, что он навсегда запомнил то, что Толстой сказал молодому Бунину о счастье. Самолюбивый же Бунин, хотя много читал по-французски и изъяснялся довольно свободно, от благодарственной речи отказался и только, встав, с непередаваемым достоинством три раза сказал: "Мерси! Мерси! Мерси!"

Незадолго до нашего отъезда из Парижа я зашла к В. Н. попрощаться. Она была одна. Иван Алексеевич лежал тогда в католической клинике на ул. Удино (на той самой, на которой советские агенты похитили Кутепова). Вера Николаевна настойчиво просила меня поехать с ней его навестить. Я отнекивалась, догадываясь, что И. А. будет скорее неприятен мой приход. В. Н. настаивала. Может быть, не отдавая себе в этом отчета, она хотела мне показать Бунина в его слабости. И. А. лежал один в комнате, после операции простата. Как я и ожидала, увидев меня, он пришел прямо в панику: "Ах зачем, ах зачем, что на меня смотреть? Ведь противно на старика смотреть! Хорошо еще, что меня только что брат побрил" (клиника обслуживалась монахами). Стыдливо прикрывая худую шею, затем окутывая ее шарфиком, он, несколько приосанясь на подушках, скоро забыл о своем "унижении" и бодро заговорил о постороннем.

Мы были в Северной Африке в год смерти Бунина и не присутствовали на его похоронах. Когда мы вернулись, В. Н. очень просто и безо всякой жалости к себе нам рассказала о его последних минутах - все же умер он на ее руках. <.>

III

ДОРЕВОЛЮЦИОННАЯ КРИТИКА

А. И. КУПРИН

<Рец. на кн.:> Иван Бунин. Листопад: Стихотворения

М.: Книгоиздательство "Скорпион", 1901. Ц. 1 рубль

Тихая, мимолетная и всегда нежно-красивая грусть, грациозная, задумчивая любовь, меланхолическая, но легкая, ясная "печаль минувших дней", и, в особенности, таинственное очарование природы, прелесть ее красок, цветов, запахов, - вот главнейшие мотивы поэзии г. Бунина. И, надо отдать справедливость талантливому поэту, он с редкой художественной тонкостью умеет своеобразными, ему одному свойственными приемами передавать свое настроение, что заставляет впоследствии и читателя проникнуться этим настроением поэта и пережить, перечувствовать его. Но в поисках и в передаче настроений г. Бунин не утратил, подобно другим современным поэтам, жрецам пресловутой "Новой красоты", связи с заветами наших великих мастеров слова. Стих г. Бунина изящен и музыкален, фраза стройна, смысл ясен, а изысканно-тонкие эпитеты верны и художественны. Издан "Листопад" с внешней стороны прекрасно, чем, впрочем, часто щеголяет московское книгоиздательство, носящее странное имя "Скорпион".

П. Ф. ЯКУБОВИЧ Иван Бунин

Всего лишь пять лет назад (1898) выпустил г. Бунин первый сборник своих стихотворений, "Под открытым небом". Стихи молодого поэта отличались простотой и безыскусственностью, так симпатично гармонировавшими с нашим северным буднично-сереньким пейзажем; без удовольствия нельзя было читать такое, напр., описание летней грозы:

...Но вот по тополям и кленам Холодный вихорь пролетел... Сухой бурьян зашелестел... Окно захлопнулось со звоном, Блеснула молния огнем... И вдруг над самой крышей дома Раздался треск короткий грома И тяжкий грохот ... Все кругом Затихло сразу и глубоко, Сад потемневший присмирел, - И благодатно и широко Весенний ливень зашумел.

Вот еще несколько образчиков тонкой наблюдательности г. Бунина и его близкого знакомства с жизнью природы в его первом сборнике: "По лощинам, звезды отражая, Ямы светят тихою водой"; "Запахли медом ржи, На солнце бархатом пшеницы отливают"; "сосен красные колонны"; "от паровоза белый дым, Как хлопья ваты, расползаясь, Плывет"; "В сизых ржах васильки зацветают, Бирюзовый виднеется лен"; "по меже тушкан таинственно, как дух, Несется быстрыми, неслышными прыжками"... Все эти мелкие, но вполне реальные и характерные черточки составляли главную ценность книги г. Бунина, хотя, нужно со

знаться, в погоне за ними поэт и тогда уже вдавался иногда в вычурность (таков, напр., довольно сомнительный "теплый запах талых крыш").

Настоящим призванием симпатичного, но очень скромного дарования г. Бунина и было, думается нам, - рисовать бесхитростные картинки родной природы, утренние и вечерние зори, весенние половодья, занесенные снегом хутора, жизнерадостные настроения молодой здоровой души. К сожалению, - как это нередко случается с нашими талантами последнего времени, - поэту захотелось подняться выше своих способностей: быть может, лавры г. Бальмонта не давали ему спокойно спать... И вот, во втором его сборнике ("Листопад"), выпущенном под страшным клеймом московского "Скорпиона", уже можно встретить такие строки:

Старых предков я наследье чую, Зверем (!) в поле осенью ночую, На заре добычу жду...

В сущности, это тот же "теплый запах талых крыш", с тем лишь различием, что оригинальных, тонких штрихов г. Бунину захотелось теперь искать не в мертвой природе, а в живой душе человека. Но этот путь, как известно, довольно скользкий: начинается дело с поисков особенно тонких ощущений, а кончается - равнодушием, или даже презрением, к горестям и радостям простых смертных.

На одной из первых же страниц новой книжки г. Бунина читаем:

На высоте, на снеговой вершине, Я вырезал стальным клинком сонет.

И весело мне думать, что поэт

Меня поймет. Пусть никогда в долине

Его толпы не радует привет!

На высоте, где небеса так сини,

Я вырезал в вечерний час сонет

Лишь для того, кто бродит на вершине!

Какое великолепие! И как хороши должны быть сонеты г. Бунина, предназначенные им "лишь для того, кто бродит на вершине"! Не имея в распоряжении этих удивительных сонетов, мы принуждены судить о поэте лишь по его опубликованным произведениям.

...Весело жить И весело думать о небе,

О солнце, о зреющем хлебе, Чтоб (?) радостью их (?) дорожить, С открытой бродить головой, Глядеть, как рассыпали дети В беседке песок золотой. Иного нет счастья на свете!

Настроение, если хотите, знакомое всякому: бывают минуты, когда бездумно наслаждаешься процессом жизни, не представляя себе никакого другого счастья. Но у г. Бунина это не просто только настроение: через всю книжку "Новых стихотворений" он настойчиво проводит рискованную мысль - "иного нет счастья на свете".

И, упиваясь красотой, И в ней живя полней и шире, Я знаю - все живое в мире Живет в одной любви со мной!

Не совсем это вразумительно. Быть может, на то самое, что нам с г. Буниным кажется красотою, какой-нибудь удав или филин взглянет с совсем иной точки зрения. Но допустим, что эта простая поэтическая гипербола и что под "всем живым" г. Бунин разумеет, главным образом, своих двуногих собратьев. Странно, однако, что так много толкуя о своем единении с ними в красоте и любви (слово "любовь", как и красота, почти не сходит у него с языка), поэт решительно нигде не дает почувствовать, что это - любовь живого человека к живым же, бок о бок с ним страдающим существам. Вспоминая в стихотворении "Ночь", что та же величавая картина звездного неба, которою он сейчас любуется, открывалась взору людей и в эпоху пирамид, и сопоставляя эти две отдаленные эпохи, он и на всем пространстве человеческой истории ничего не видит, кроме все той же красоты и любви: "Есть одно", - патетически восклицает он, -

.что вечной красотою Связует нас с отжившими. Была

Такая ж ночь - и к тихому прибою Со мной на берег девушка пришла.

Не то важно, что люди на протяжении веков мыслили, страдали, боролись и шли к идеалу лучшего будущего, устилая свой крестный путь трупами борцов-героев, - важно то, что и теперь, как в старину, они умеют влюбляться и упиваться красотою. В этом - лишь в этом - неизменная "связь" между отжившими, живущими (и, вероятно, также грядущими) поколениями! А в довершение всего, поэт нас уверяет, будто и любя женщину, он счастлив не самою любовью к живому, определенному человеку, а - чувством "слиянья В одной любви с любовью всех времен". Что-то чересчур мудрено и холодно!

Красота и любовь... Третий кит, на котором стоит поэтическое мировоззрение г. Бунина, - жажда жизни, или, пользуясь термином г. Горького, "жадность к жизни". Оказывается, этой яркой формулой с удобством могут покрываться или даже идеализироваться и чисто звериные инстинкты:

Любил он ночи темные в шатре, Степных кобыл заливчатое (?) ржанье, И перед битвой волчье завыванье И коршунов на сумрачном бугре. И, жажду жизни силясь утолить, Он за врагом скакал, как исступленный, Чтоб, дерзостью погони опьяненный, Горячей кровью землю напоить.

Прошли века, но слава древней были

Жила в веках... Нет смерти для того,

Кто жизнь любил, и песни сохранили

Далекое наследие (?) его.

Они поют печаль воспоминаний,

Они бессмертье вечного поют.

И жизни, отошедшей в мир преданий,

Свой братский зов и голос подают.

Итак, по мнению современного поэта, "нет смерти для того, Кто любит жизнь" (хотя бы это была, в сущности, любовь к жизни - тигра или ягуара), и он готов, с своей стороны, подать ему "свой братский зов и голос".

Куда поведет г. Бунин дальше это этическое безразличие, мы предсказывать не беремся.

Нельзя не отметить еще, что художественная форма поэта, столь влюбленного в красоту, особенным изяществом не блещет. Нередко хромают даже рифмы (встретить - ответить, расслышать - колышет, покоя - земное). В настоящем сборнике уже значительно меньше красивых пьес и отдельных поэтических образов, подкупавших нас раньше. Несомненно красиво, напр., стихотворение "С кургана"; хороша следующая картинка дождя (напоминающая, правда, "Деревенские новости" Некрасова):

Вдруг капля, как шляпка гвоздя, Упала - и, сотнями игол Затоны прудов бороздя, Сверкающий ливень запрыгал, И сад зашумел от дождя.

Живописно рисуется также змея, когда она,

...Шурша листвой дубовой, Зашевелилася в дупле И в лес пошла, блестя лиловой Пятнистой кожей по земле.

Но все чаще и чаще бросаются теперь у г. Бунина в глаза вычурность и манерность. "Лик зарницы", "всепрощающая даль", "цветы, ведущие в полях хороводы", "небес просторы голубые", "тонкий запах свежей росы" - это самые обычные его обороты. В стремлении сказать нечто оригинальное и необычайно тонкое, г. Бунин пишет иногда совершенно изломанные и непонятные вещи, вроде "Веснянки".

Я замирал, я трепетал от скорби, Стонал, как зверь, и плакал, расточая Безумные и нежные слова.

Но, как ни замирает он, подобно г. Бальмонту, как ни рычит, подобно поэтам из "Скорпиона", - ничего не выходит. И по очень простой причине. Сдается нам, г. Бунин - человек от природы благодушный, вполне нормальный, без всяких бурь и зияющих пропастей в душе. "Скудна жизнь моя, расцветшая в неволе" - сам же не так давно признавался он, а наряжаться для чего-то стал в демонический плащ сверхчеловека!..

- О, если б проще был я и спокойней! -

закончим наш отзыв стихом самого г. Бунина.

К. П. МЕДВЕДСКИЙ

Новые лауреаты А/адемии наук

<фрагменты>

I

Писатель XVIII века Гоцци, автор венецианских комедий, насчитал тридцать шесть основных сюжетов драматических произведений. Если бы произвести такой же подсчет в области лирической поэзии, итог, наверно, получился бы столь же скромный. Мы вращаемся в очень ограниченном кругу чувств, страстей и настроений. Разнообразие достигается исключительно посредством оттенков, подробностей и технической изобретательности. Наши так называемые "декаденты", ищущие "нового", пожалуй, не совсем не правы. Стоять на одном месте, как бы привлекательно оно ни было, и какие бы чудесные виды с него ни открывались, - скучно. Хочется неизведанного, и в подобном желании нет ничего незаконного, лишь бы оно внушалось искренним чувством, а не стремлением произвести эффект, заставить говорить о себе - "нашуметь".

Прежде поэзия была по преимуществу деревенская. Поэт жил на лоне настоящей природы, знал ее, ею восторгался, ей "слагал гимны". Вы, конечно, избавите меня от скучной необходимости прямых указаний, и без того всем известных. Природа до тех пор остается богатейшим источником поэтических озарений, пока ее окончательно не изуродуют на культурный лад.

Городской поэт, хотя бы и очень талантливый, находится под гнетом искусственной обстановки, налагающей яркую печать на его творчество: и оно, в свою очередь, делается искусственным.

О деревенской и городской поэзии можно сказать очень много. Но необходимы образчики. Их дают нам новые лауреаты Академии наук. Присуждая в истекшем году Пушкинскую премию Академия решила поделить ее между П. И. Вейнбергом (за переводы) и г. Иваном Буниным - за сборник оригинальных стихо

творений "Листопад". Кроме того, удостоены почетного отзыва две поэтессы: M. Лохвицкая-Жибер и Т. Куперник-Щепкина.

Я с того и начну, что скажу: г. Бунин - поэт деревенский, а госпожи Лохвицкая и Куперник - поэтессы городские.

"Листопад" г. Бунина весь проникнут глубоким чувством природы, которую поэт знает, понимает и умеет изображать.

Книжка открывается небольшою осенней поэмкой, несколько вычурной по замыслу, но изобилующей прекрасными, тонкими описаниями "поры увяданья".

Лес, точно терем расписной - Лиловый, золотой, багряный, Веселой пестрою стеной Стоит над светлою поляной. Березы желтою резьбой Блестят в лазури голубой, Как вышки, елочки темнеют, А между кленами синеют То там, то здесь в листве сквозной Просветы в небо, что оконца. Лес пахнет дубом и сосной- За лето высох он от солнца, И осень тихою вдовой Вступила нынче в терем свой.

Пребывание осени в этом "тереме расписном" и составляет содержание поэмы. Осень глядит с немой печалью на край небес,

Где даль слилась с небесной далью, Мечтами тихими полна. Они зовут, но нет названья Мечтам далеким. В них - любовь И красота воспоминанья, Которым не воскреснуть вновь. А даль уходит. Небо ясно, Прозрачный воздух сух и тих, Леса безмолвны. И безгласно Уходит светлый день из них.

Близится ночь. Луна восходит. В лесу

Ложатся тени на росу. Вот стало холодно и бело Среди полян, среди сквозной Осенней чащи помертвелой, И жутко осени одной В пустынной тишине ночной. Теперь уж тишина другая: Прислушайся - она растет.

О мертвый сон осенней ночи! О жуткий час ночных чудес! В сребристом и сыром тумане Светло и пусто на поляне; Лес, белым светом залитой, Своей застывшей красотой Как будто смерть себе пророчит. Сова - и та молчит: сидит, Да тупо из ветвей глядит.

Луна с небес, как привиденье, Глядит, застывши без движенья, И жутко осени одной В полночной тишине ночной!

Осень знает, что такая ночь недаром выпала.

На утро бледной и больною Она проснется. На дворе Темно и хмуро. За стеною Бушует бор, как в ноябре. Теперь уж долго не проглянет На небе солнце. Дождь и мгла Холодным дымом лес туманят.

Но - "дни идут, свежеет просинь Туманных далей", бор стихает, чувствуется приближение зимы.

И вот уж сизые туманы Встают на утренней заре; Сквозит в тумане лес багряный, Земля - в морозном серебре. И в горностаевом шугае, Умывши бледное лицо, Последний день в лесу встречая, Выходит осень на крыльцо. Двор пуст и холоден. В ворота Среди двух высохших осин Видна ей синева долин И ширь пустынного болота - Дорога на далекий юг.

Туда от зимних бурь и вьюг, От бурной ледяной метели Давно уж птицы улетели; Туда и осень поутру Свой одинокий путь направит И навсегда в пустом бору Раскрытый терем свой оставит.

Здесь г. Бунину следовало бы закончить грациозную осеннюю поэму, но он написал еще несколько строк, ровно ничего не прибавляющих ни к пейзажу, ни к настроению.

Уже приведенные отрывки дают понятие о искренности поэта и о "хорошей школе", к которой он несомненно принадлежит. Разумеется, ему недостает крупного дарования, побеждающего все трудности. Наблюдательность у него большая, природу он страстно любит и живо чувствует. Эти осенние картинки нисколько не банальны, в них даже мало подражательности, хотя местами явственно слышится влияние Пушкина. Благороднейшее и плодотворнейшее влияние! Г. Бунину порою как будто бы недостает слов, и он с видимым усилием передает стихами то, что в его воображении запечатлелось ярко и точно. Посредственный, хотя и не бесталанный стихотворец или "поет осень" по шаблону, или придумывает какие-нибудь затейливые ритмы, обороты и образы, чтобы прикрыть ими нищету художественных представлений и отсутствие истинного чувства. Желтый лист шуршит под ногою, небо прозрачно и холодно, цветы умирают, деревья жмутся в тоске друг к другу, - как все это истаскано и как бесконечно надоело! Г. Бунин сумел найти новые краски для рисунка, новые звуки для своей осенней мелодии. Если он молод - от него мы вправе ждать многого. Главное, чтобы поэт не изменял традициям "хорошей школы". Кроме влияния Пушкина, на его стихотворениях можно проследить еще влияние Фета. Приведу несколько примеров.

Бушует полая вода, - Шумит и глухо и протяжно. Грачей пролетные стада Кричат и весело, и важно.

А в полдень лужи у крыльца Так разливаются и блещут, Чт в нашей детской - без конца По стенам "зайчики" трепещут...

Совершенно в манере Фета. Далее еще интереснее.

За рекой поля зазеленели, Веет легкой свежестью воды; Веселей по рощам зазвенели Песни птиц на разные лады. Ветерок с полей тепло приносит - Аромат лозины молодой. О весна! Как сердце счастья просит! Как сладка печаль моя весной!

Кротко солнце листья пригревает И дорожки мягкие в саду. Не пойму, что душу раскрывает И куда я медленно бреду!

Горько мне, что сердце так устало, А душа горячих сил полна, Что для сердца скорбного настала, Может быть, последняя весна.

Легко указать те два стихотворения Фета, которым эти - близкая родня, но г. Бунин дает не простой перепев, не бледную копию с произведения великого мастера. Среди звуков чужих, навеянных, вы слышите и принадлежащие лично поэту. Тонко входя в весеннее настроение, он именно в силу этой тонкости должен был ощутить то, что ощущал Фет. Но Фет - единственный в своем роде лирик, а г. Бунин - лишь "идущий по стопам". Однако, вам ясно, что и "дорожки мягкие в саду", и кроткое тепло солнца, пригревающее молодые листья, и печаль, наполняющая усталое сердце, в то время, как душа "горячих сил полна", - все поэт сам наблюдал, переживал и чувствовал то же самое и сумел каждую подробность, каждую малейшую черточку передать с недосягаемым совершенством. Этой власти противостоять нельзя. Она поистине роковая. Но и отчаиваться нет причин, когда вас выводят на прекрасную, широкую дорогу. Невольное подражание высоким образцам - может быть прямо спасительно, особенно в наше время.

Остановимся еще на некоторых весенних мотивах г. Бунина.

Все темней и кудрявей березовый лес зеленеет; Колокольчики ландышей в чаще зеленой цветут; На рассвете в долинах теплом и черемухой веет,

Соловьи до рассвета поют. Скоро Троицын день, скоро песни, венки и покосы. Все цветет и поет, молодые надежды тая. О весенние зори! О теплые майские росы!

О далекая юность моя!

Пьеска при всей незамысловатости и даже, если угодно, бледности проникнута искренним настроением. Вы невольно разделяете его именно в силу его непосредственности. Но воздержимся пока от решительных заключений. Вот опять мелодия Фета - "На пруде".

Ясным утром на тихом пруде

Резко ласточки реют кругом,

Опускаются к самой воде,

Чуть касаются влаги крылом. На лету они звонко поют,

А вокруг зеленеют луга. И стоит, словно зеркало, пруд,

Отражая свои берега. И, как в зеркале, меж тростников,

С берегов опрокинулся лес (образ Фета), И уходит узор облаков

В глубину отраженных небес. Облака там нежней и белей,

Глубина бесконечно светла. И доносится мерно с полей

Над водой тихий звон из села.

Я мог бы привести еще немалое число стихотворений г-на Бунина, где подражание Фету сказывается столь же и даже более определенно. В его осенних песнях слышится порою музыка Тютчева, например:

За днями серыми и темными ночами Настала светлая прощальная пора. Спокойно дремлет день над тихими полями, И веют прелестью раздумья вечера.

Вообще г-н Бунин еще не достиг того перелома, когда подражательность отпадает и индивидуальность проявляется в полной мере. Большинство поэтов некрупного масштаба начинают и заканчивают свою деятельность, не дав ничего, кроме перепевов. С г. Буниным, думается мне, могло бы случиться другое. Он мог бы выйти на собственную дорогу. Его сборник оставляет впечатление определенное и выгодное для поэта. При поверхностном ознакомлении с ним я не совсем взял в толк, причем тут собственно "Листопад". В смысле "времен года" поэзия г-на Бунина уже не столь однообразна. Но "по зрелом размышлении" должен теперь сознаться, что г-н Бунин прав, озаглавив таким образом свой сборник. В его поэзии чувствуется какая-то унылая, щемящая, осенняя нотка. Она проходит почти через все стихотворения, сообщая им, если и не безнадежный, то во всяком случае грустный колорит. Между тем г. Бунин не "ноет", тенденциозностью не грешит, скучной риторики не разводит. Причина, значит, лежит глубже. И действительно, если вы начнете сравнивать г. Бунина с Фетом, например (не по величине таланта, разумеется), вам станет ясно, насколько старый поэт сохранил больше душевной свежести и молодой непосредственности. Г. Бунин, кажется, не рисуется и не фантазирует, говоря об "усталом сердце". Его поэзия в самом деле проникнута усталостью и разочарованием, которе

вряд ли может пройти. Откуда это? Или злой дух упадочничества - не того грубого, которым щеголяют многочисленные наши "декаденты", а настоящего, невыдуманного, осенил г. Бунина? Этой загадки я разгадывать не берусь. Передаю свое впечатление, и пусть читатели проверят его, заглянув в книжечку г. Бунина. <...>

Таковы наши новые лауреаты. О г. Бунине я не говорю. Он заслуживает поощрения. Может быть, заслуживает отчасти и г-жа Лохвицкая - задним числом, за те надежды, которые она подавала в оны дни. Но каким образом могла увенчаться г-жа Куперник академическими пальмами, объяснить трудно. Разве что ей так на роду написано, а что на роду написано, того не минешь. <.> Позволим же себе высказать искреннее пожелание, чтобы в следующий раз Пушкинская премия досталась поэту, никак не менее достойному, чем г. Бунин, да и почетные отзывы отличили бы стихотворцев, сколько-нибудь заслуживающих серьезного внимания.

Если же таковых не найдется, - уж лучше останемся без новых лауреатов. Лавры нынче у нас весьма дешевы. Пусть же хоть академические не слишком падают в цене.

М. ВОЛОШИН

<Рец. на кн.:> "Стихотворения" Ивана Бунина

1903-1906. Изд. "Знания"

Когда ищешь примеров для освещения законов поэзии и искусства, то невольно обращаешься к французской литературе и к французской живописи.

Это не потому, что во французском искусстве была бы выражена полнее, чем где-либо, сущность человеческой души.

Наоборот - многое, что есть в нас, не только не выражено во французском искусстве, но даже органически недоступно восприятию латинского духа.

Нет, во французском искусстве есть всегда геометрическая упрощенность построений, которая облегчает задачи расчленения родов в искусстве; есть математическая схема, дающая строгий логический рисунок. Поэтому к французскому искусству мы прибегаем, как к школе.

Среди французских поэтов XIX столетия вполне точно наметились две группы: поэты-живописцы и поэты-музыканты.

Поэты романтической школы были живописцами. Музыки они не понимали и не любили.

"Из всех шумов музыка - это шум, наиболее неприятный и наиболее дорогой", - говорил, как передает легенда, Теофиль Го-тье. Но это не помешало ему (а может, даже и помогло) быть авторитетным музыкальным критиком.

Виктор Гюго мыслил образами. Представлявшуюся ему картину природы он искал раньше в быстром эскизе, сделанном тушью и кистью, а после облекал ее в слова.

Его литературные произведения можно шаг за шагом проследить в его рисунках.

Поэты "Парнаса" - Леконт де Лиль, Эредиа довели точность красочных свойств слова до крайних пределов.

Они писали густыми эмалевыми красками, подобными краскам Гюстава Моро.

Неведение музыки продолжалось до символистов. Маллармэ и Верлэн поставили перед поэзией музыкальные задачи.

Маллармэ говорил:

"В наше время симфония заменила фреску". Верлэн не любил рифмы, которую довели до совершенства Гюго и парнасцы.

P. де Гурмон говорит про Гюго:

"Он берет два слова, далекие по значению, ударяет их друг об друга, как кимвалы. И этим достигает смутного и величественного смысла".

А Верлэн говорит:

"Рифму, как пятикопеечную игрушку, надо выбросить за окно".

Символисты всю гармонию стиха из окончаний перенесли внутрь, создали сложную игру ассонансов, и естественно возник свободный стих.

В России это движение не было так раздельно.

И пластическая и звуковая сторона стиха развивалась одновременно.

Но музыка стиха лежит больше в характере русского языка, чем французского.

Поэтому инструментальная теория стиха, созданная Рене Ги-лем, оставалась теорией во Франции, а в России эти же идеи стали давно сущностью стиха, не будучи формулированы ни в одной теории.

Это все вспоминается при чтениии новой книги стихов И. Бунина.

Вся громадная работа музыкальных завоеваний в области русского стиха совершенно чужда ему.

Будучи истинным и крупным поэтом, он стоит в стороне от общего движения в области русского стиха.

У него нет ритма, нет струящейся влаги стиха.

Стихи его, как тяжелые ожерелья из неровных кусочков самоцветных неотшлифованных камней.

Он рубит и чеканит свой стих честно и угрюмо.

Его мысль никогда не обволакивается в законченную и стройную строфу. Он ставит точку посреди стиха, подсекает полет ритма в самом размахе.

Но с другой стороны, у него есть область, в которой он достиг конечных точек совершенства.

Это область чистой живописи, доведенной до тех крайних пределов, которые доступны стихии слова.

Большую часть книги занимают стихотворения, очень близкие тому тонкому и золотистому, чисто левитановскому письму, которым нам давно знаком автор "Листопада".

Застят ели черной хвоей запад, Золотой иконостас заката.

Но наравне с этой светлою и ясною грустью русского пейзажа у Бунина есть живопись ночная, хмурая, в темных тонах прозрачного хрусталя, налитого талой водой.

Драгоценность книги Бунина - небольшая поэма "Сапсан". Поэма угрюмой зимней ночи - русской ночи. Эта чистая, строгая живопись. Штрих за штрихом, тон за тоном - точно тяжелые свинцовые капли черного ночного дождя. Ни одной яркой краски, ни одного сияющего слова, но каждое слово полно неумолимой верности и точности. И из-за слов встает огромная мистическая неизбежность пустынной ночи.

Человек убил стервятника - сапсана. К нему стал ходить волк.

Быть может, он сегодня слышал, Как я, покинув кабинет, По темной спальне в залу вышел, Где в сумраке мерцал паркет, Где в окна небеса синели, А в черном небе четко встал Черно-зеленый конус ели И острый Сириус блистал?.. .В безлюдье на равнине дикой Мы оба знали, что живем Ее таинственной, великой, Зловещей чуткостью - вдвоем.

.И одной Обречены печальной доле: Стеречь друг друга в час ночной.

Эта поэма, как черный ствол одинокого дерева, с трагическим величием поднимающего свои короткие обнаженные ветви к серому небу. Остальные стихотворения - как опавшая разноцветная листва у его подножья

Большую часть книги занимают стихотворения восточные. Тут есть металлическая пышность и четкость сонетов Эредиа и та яркость красок, соединенная с законченностью пятен, кото

рая поражает в константинопольских картинах Бревгинга. Но это все (несмотря на все живописные достоинства письма) восток внешний, восток форм и костюмов, тот стиль, который хочется назвать французским термином "orientale".

И только одно стихотворение из всей этой серии проникнуто для нас истинным откровением восточной души: это "Пастухи пустыни". В нем есть такие величественные, полные успокоением пустыни стихи:

Мы проводили солнце. Обувь скинем. И свершим под звездным темно-синим Милосердным небом свой намаз. Пастухи пустыни, что мы знаем! Мы как сказки детства вспоминаем Минареты наших отчих стран. Разверни же, Вечный, над пустыней На вечерней тверди темно-синей Книгу звезд небесных - наш Коран!

У Бунина нет корней в современной русской поэзии. Он стоит в стороне и ничем ей не обязан. Но у него есть глубокая органическая связь с русской прозой: с пейзажем Тургенева и с описанием Чехова. Точно эта школа интимного пейзажа захотела сжаться, отчеканиться, закристаллизоваться в стихе Бунина. И если мы не находим в нем плавного струящего ритма, которым живут современные русские поэты, то в его прерывистости и неторопливости бесспорно получил стихотворное обобщение многоголосый ритм тургеневских и чеховских описаний.

В. Я. БРЮСОВ Ив. Бунин *

Ив. Бунин во многом противоположен Бальмонту. Насколько Бальмонт, в своей поэзии, "стихийно-разрешенный", настолько Бунин - строг, сосредоточен, вдумчив. У Бальмонта почти все - порыв, вдохновение, удача. Бунин берет мастерством, работой, сознательностью. По духу Бунин ближе всего к французским парнасцам, чуждым жизни и преданным своему искусству. Поэзия Бунина холодна, почти бесстрастна, но не лучше ли строгий холод, чем притворная страстность? Бунин понял особенности своего дарования, его ограниченность и, как кажется, предпочитает быть господином у себя, чем терпеть неудачи в чужих областях. Мы, по крайней мере, ставим в особую честь Бунину (особенно принимая во внимание ту литературную группу, к которой он примыкает), что в недавно пережитые годы он не стал насиловать своей поэзии, не погнался за дешевыми лаврами политического певца, а продолжал спокойно идти своим путем.

* Бунин Ив. Стихотворения. СПб.: Т-во "Знание", 1906.

В новой книге Бунина только точнее и определеннее выразились те же свойства его поэзии, которые означались и в более ранних сборниках. Лучшие из стихотворений 1903-1906 гг., как и прежде, - картины природы: неба, земли, воды, леса, звериной жизни. В Бунине есть зоркая вдумчивость и мечтательная наблюдательность. Такие пьесы, как "С обрыва", "На даче", "На ущербе", принадлежат к безупречным созданиям искусства. Стихотворения, где появляются люди, уже слабее. Зоркость поэта здесь ослабевает, и взор его подмечает только грубые, более знакомые черты. Совсем слабы все стихи, где Бунин порой хочет морализировать или, еще того хуже, философствовать. Он падает при этом до истертых трафаретов:

О да, не время убегает, Уходит жизнь, бежит как сон.

Или:

О да, не Бог нас создал. Это мы Богов творили рабским сердцем.

Стих Бунина, в лучших вещах, отличается чистотой и ясностью чеканки. Но, если можно так выразиться, это - ветхозаветный стих. Вся метрическая жизнь русского стиха последнего десятилетия (нововведения К. Бальмонта, открытия А. Белого, искания А. Блока) прошла мимо Бунина. Его стихи (по их метру) могли бы быть написаны в 70-х и 80-х годах. В своих неудачных стихотворениях Бунин, срываясь в мучительные прозаиз-мы, начинает писать какие-то "пустые" строки, заполненные незначащими словами и частицами (напр., восклицания "о да!" мы встречаем на стр. 114, 115, 137, 139). В общем его стихи, лишенные настоящей напевности, живут исключительно образами и при их отсутствии обращаются в скучную прозу.

А. БЛОК

О лирике

<фрагмент>

<...>

4. БУНИН. СТИХОТВОРЕНИЯ, ТОМ ТРЕТИЙ

В предыдущем томе стихотворений, где книга "Листопад" - одна из первых книг, изданных "Скорпионом", и книга "Новых стихотворений" были дополнены новыми стихами, - лицо Бунина как поэта определилось еще не вполне. Было уже ясно, что это - настоящий поэт, хорошо знакомый с русской поэзией, очень целомудренный, строгий к себе, с очень ценной, но не очень богатой психикой. Теперь все эти черты определились ярче, поэзия Бунина возмужала и окрепла, на лице ее утвердились те немногие, но жесткие и уверенные линии, один взгляд на которые заставляет сейчас же безошибочно сказать: это - Бунин.

Цельность и простота стихов и мировоззрения Бунина настолько ценны и единственны в своем роде, что мы должны с его первой книги и первого стихотворения "Листопад" признать его право на одно из главных мест среди современной русской поэзии. Я говорю - с первого стихотворения, потому что с тех пор резких перемен не произошло. Все черты, свойственные Бунину, только укреплялись и становились отчетливей, и звезда его поэзии восходила медленным и верным путем. Такой путь очень идет к поэзии Бунина, которой полюбилась прежде всего природа. Так знать и любить природу, как умеет Бунин, - мало кто умеет. Благодаря этой любви поэт смотрит зорко и далеко, и красочные и слуховые его впечатления богаты. Мир его - по преимуществу - мир зрительных и слуховых впечатлений и связанных с ними переживаний. За пределы этого мира не выходит и та экзотика, которая присуща восточным стихотворениям Бунина. Это - эк

зотика красок, сонное упоение гортанными звуками чужих имен и слов.

Он на клинок дохнул - и жало Его сирийского кинжала Померкло в дымке голубой: Под дымкой ярче заблистали Узоры золота на стали Своей червонною резьбой.

"Во имя бога и Пророка,

Прочти, слуга небес и рока,

Свой бранный клич: скажи, каким

Девизом твой клинок украшен?"

И он сказал: "Девиз мой страшен.

Он - тайна тайн: Элиф. Лам. Мим".

Истинное проникновение в знойную тайну Востока - в стихотворении "Зеленый стяг":

Ты почиешь в ларце, в драгоценном ковчеге.

Ветхий деньми, Эски, Ты, сзывавший на брань и святые набеги

Чрез моря и пески.

Ты уснул, но твой сон - золотые виденья.

Ты сквозь сорок шелков Дышишь запахом роз и дыханием тленья,

Ароматом веков.

Читая такие стихотворения, мы признаем, что у Лермонтова был свой Восток, у Полонского - свой и у Бунина - свой; настолько живо, индивидуально и пышно его восприятие. Впрочем, иные стихотворения, как, например, "Дагестан" ("Насторожись, стань крепче в стремена..."), чем-то отдаленно напоминают юношеские стихи Полонского, написанные на Кавказе. То же, пожалуй, можно сказать о великолепной "Песне", которую привожу целиком:

Я - простая девка на баштане, Он - рыбак, веселый человек. Тонет белый парус на Лимане - Много видел он морей и рек.

Говорят, гречанки на Босфоре Хороши... А я черна, худа. Утопает белый парус в море - Может, не вернется никогда!

Буду ждать в погоду, в непогоду. Не дождусь - с баштана разочтусь,

Выйду в море, брошу перстень в воду И косою черной удавлюсь.

Но поэту еще милее, чем Восток и Юг, - природа русской деревни. Если в восточных его стихотворениях есть какое-то однообразие при всем разнообразии цветов и красок, то в стихах, посвященных русской природе, - наоборот: меньше внешнего разнообразия, но больше внутреннего богатства и раздумья. И язык его становится в этом цикле менее риторичным и более гибким: появляются такие конкретные и необходимые слова, как: застреха, омет, привада, шлях, верболозы, голубец, разлужье, извалы, ветряк, турман, сухмень. Появляются размеры, в которых плавно течет медленная мысль, плененная нищетой и привольем:

Не туман белеет в темной роще - Ходит в темной роще Богоматерь. По зеленым взгорьям и долинам Собирает к ночи божьи травы.

Только вечер им остался сроку, Да и то уж солнце на исходе: Застят ели черной хвоей запад, Золотой иконостас заката.

Уж в долинах сыро - пали тени, Уж луга синеют - пали росы, Пахнет под росою медуница, Золотой венец по рощам светит.

И в этом стихотворении можно уловить душу поэзии Полонского - отнюдь не влияние даже, а только какой-то однородный строй души. То же родство обоих поэтов сказалось в следующем, безупречном и единственном в своем роде, стихотворении Бунина, которое я привожу целиком:

ОДИНОЧЕСТВО

И ветер, и дождик, и мгла

Над холодной пустыней воды. Здесь жизнь до весны умерла,

До весны опустели сады. Я на даче один. Мне темно За мольбертом - и дует в окно.

Вчера ты была у меня,

Но тебе уж тоскливо со мной. Под вечер ненастного дня

Ты мне стала казаться женой. Что ж, прощай! Как-нибудь до весны Проживу и один - без жены.

Сегодня идут без конца

Те же тучи - гряда за грядой. Твой след под дождем у крыльца

Расплылся,налился водой. И мне больно глядеть одному В предвечернюю серую тьму.

Мне крикнуть хотелось вослед:

"Воротись - я сроднился с тобой!"

Но для женщины прошлого нет: Разлюбила - и стал ей чужой.

Что ж! Камин затоплю, буду пить.

Хорошо бы собаку купить.

Кроме родства с Полонским, в поэзии Бунина можно уловить влияние Тютчева, которое, впрочем, гораздо резче и гораздо менее выгодно для поэта сказалось в первом томе его стихов. Тютчев - более чужой Бунину, чем Полонский. Зато только поэт, проникший в простоту и четкость пушкинского стиха, мог написать следующие строки о "сапсане", призрачной птице - "гении зла":

Быть может, он сегодня слышал, Как я покинул кабинет, По темной спальне в залу вышел, Где в сумраке мерцал паркет, Где в окна небеса синели, А в синем небе четко встал Черно-зеленый конус ели И острый Сириус блистал?

К недостаткам Бунина, сверх мелких неточностей в словах и мелких погрешностей в стихах, которых, впрочем, очень немного, надо отнести постоянную наклонность к морализированью и общее однообразие. Прочесть его книгу всю зараз - утомительно. Это объясняется отчасти бедностью мировоззрения и отсутствием тех мятежных исканий, которые вселяют тревожное разнообразие в книги "символистов". И опять - это недостаток, общий с Полонским, стихи которого надо читать "с прохладой", медленно перелистывая страницу за страницей.

<...>

Н. Я.АБРАМОВИЧ

Эстетизм и эротика

<фрагмент>

<.> Легкая свежесть полевого ветра чувствуется на лице, когда подходишь к строкам столь же мало оцененного, как и Лохвицкая, художника, имеющего больше прав на это имя, чем многие и многие...

У Бунина есть Эрос. Этот поэт, равнодушный ко всем новейшим философским, мистическим и религиозным исканиям, равнодушный и к поэзии гражданской борьбы, является по милости природы, создавшей эту организацию, тончайшим инструментом, чувствительным для воздушно-легких веяний поэзии мира. Не обнаруживающий в своем творчестве ни широты, ни глубины развития, Бунин вместе с тем по чисто художественным особенностям своей натуры, по благородству натуры поэта и художника однороден с такими людьми жизненной музыки, как Бодлер или Вилье де Лиль Адан. В Бунине эта художественность натуры - бессознательна, стихийна, и оттого у него есть такие грубые срывы в плоскость и даже пошлость, как стихотворения "Мистику" и несколько других.

Но чувство жизни у него - эта правда поэзии; чувствуется, что эту душу ласкают тончайшие крылья жизненных дуновений, что в прозрачности его сознания отражается поразительный по свету, лазурности и глубине поток жизни. Волна интимного, глубоко личного пантеистического восторга бьет в нем при соприкосновении с открытой и цветущей грудью жизни. В стихотворении "Затрепетали звезды в небе." сверкает этот прибой жизни. Одинокий, оторванный для созерцаний, он никогда не насытится, никогда не упьется жизнью - ее ветром, далью, любовью к женщине и восторгом жизненного трепета. Упоенный, поэт в

смерти найдет только лишь отдых сна от мощной напряженности переживаний, чтобы вновь войти в просторы жизни.

И снова, где бы ни был я,

Я буду жить и сладко плакать

И славить радость бытия.

Почувствуйте его Эрос жизни в стихотворении "Розы" - "облака лепились В лазури пламенного дня"; две "полныя огня" чаши роз; звучный и тяжелый гром; звон пчел; звон мух; сиянье дня; пробегающие потоки ливней и в их зеркально-зыбком блеске трепета лазури и солнца... Это чувство летнего дня, переданное со всей роскошью слова художника, дающего в тонкой работе веяние стихийности.

И в этой оправе общего широкого, всезахватившего жизнеощущения - любовь. Она - в центре чувств мира в тех, очень немногих, произведениях Бунина, где есть любовь.

Порой это только мучительная в своем очаровании греза, одинокое и пустынное созерцание, сковывающее в тишине и грусти болезненный трепет жизненной жажды. Такое созерцание вылилось в торжественном и нежном стихотворении, полном вечерней тишины и дум у моря, начинающемся строфой:

Вечерняя безмолвная аллея Ведет меня как будто в небосклон, Там море подымается, синея, Меж позабытых мраморных колонн.

Поэт видит на скамье у моря, как в беклиновском замысле, облик своих грез - женщину, и у него выливается страстно: "Я ль не любил. Я ль не мечтал мятежно" слить свою жизнь с другой и душу с "душою страстной, женственной и нежной"... И снова вечерний задумчивый рефрен: "Пустынная, безмолвная аллея"...

Быть может, тоже греза одиноких и страстных созерцаний, быть может, очерк действительного - маленький в прозе шедевр - "Осенью". Здесь власть грезы женщины ярче и обаятельней и проявляется в живых, реальных очертаниях. Не смутная греза, а облик, очерченный в живой определенности и обаятельный именно живыми очертаниями тела и горящей в нем жизни. Тонко и нежно намечается нить чувств, связывающая болезненной и радостной связью два тела в два сознания - его и ее. Опутанные золотой сетью очарования, они едут к морю, чувствуя в первый раз новыми землю и мир. И в свежести, в цветоносности, в вечной весне мира чувствуется близкое тело, в котором горит любимая жизнь. Бунин дает это почувствовать одним штрихом: он касается атласной ткани одежд на ее теплом и неясном колене, и очарование весны и тела чувствуется прекрасней всего прекрасного. В свежих волнах ветра, в шуме и грохоте деревьев, листьев, ветра и морских волн они дышат соленой прохладой моря. И колоссальный прибой, разбившийся у берега и оросивший их свежим дождем пенных брызг, был символом прекрасной весенней страсти, мучительного и безумного влечения к жизни.

Эту музыку и тоску влеченья дает стихотворенье "Зной". У моря, ласково плещущего под прозрачным зноем хрустальной водой о песок, лежит поэт, "упоенный зноем". В очаровании неподвижного пахучего тепла, заставляющего тяжелей биться кровь в висках и тяготеющего, как колоссальное дыхание летней истомы и жажды, поэт погружается в грезы. И снится ему сад "и прохладный грот, Кипарисы неподвижным строем Стерегут там звонкий водомет. Старый мрамор под ветвями тисов Молодыми розами обвит, И горит залив меж кипарисов, Точно синим пламенем налит".

А вокруг - истома сладострастья, И под шум фонтанов запах роз Мучит душу красотою счастья, Красотою сонно-знойных грез.

В очерке "Любовь" девушка летней ночью в саду останавливается в первый раз перед открывшейся дверью новой жизни расцветшего тела и созревшей души и в светлой жажде жизни готова с невинной стихийностью отдаться расцвету и зною. Сад, его черные ночные гущи, принимает грезы и трепет девушки, и во имя чистой мощи этих грез девушка на другой день, в обнажающем свете буден, отказывает "жениху", который далек был от нее в эту ночь призыва и расцвета. Поразительно то, что рассказ этот ведется от первого лица. Поэт совершил чудесное перевоплощение, причем отражена психология момента экзотического, исключительного по яркости и полноте.

Характерен для Бунина прекрасный рассказ "Перекати поле", полный юношеским жутким и тоскливым чувством жизненной жажды и какого-то лирического, красиво-созерцательного бессилия. Любимая девушка отдает свою жизнь, свое тело и душу другому. На юге жаркие и пыльные дни герой очерка переживает в каком-то страстно-тоскливом кошмаре. И описания не только самих переживаний, но и входящих в них - пустынной, мертвой улицы, стен комнаты, спутника скитаний - чемодана, о котором так трогательно говорится в рассказе, все это полно ли

ризмом жизненной жажды и ноющей горькой тоски ожидания осуществлений.

Эта певучая прекрасная лирика, в которой звенит одна ноющая, нежно-скорбная нота, слышится в рассказах "В июле"; о девочке цыганке; в стихотворении - "Кольцо".

Поэт задремал у плеса, над Днепром, и ветер повеял на него "прохладой и запахом свежего теса", и вдруг в воде блеснуло золотое кольцо. Волны его вымыли точно к венчанию. А на берегу - "искрился солнечный блеск",

Видел я плахты, сорочки и смуглое тело... ...Жадной толпою сошлись они к отмели белой. Жадно дыша, одевались они на песке, Лоснились косы и карие очи смеялись, С звонкими песнями скрылись они вдалеке, Звонко о берег прозрачные волны плескались... Чье-то кольцо золотится в горячем песке. О, красота, тишина и раздолье Днепра. Помню, как ветер в лугах серебрил верболозы.

Свежая волна ветра бьет здесь тем же восторгом и счастьем жить, полнотою чувств, их яркостью и силой... Но лирика тоски продолжает неуловимо звучать и здесь. Поэт объясняет ее, эту свирель тоски: "Помню о счастьи безумные сладкие грезы... Знойные полдни на белых прибрежьях Днепра". <.>

М. О. ГЕРШЕНЗОН

<Рец. на кн.:> Иван Бунин. Том четвертый

Издание товар. "Знание". С.-Петербург, 1908

Новая книга г. Бунина содержит в себе, кроме нескольких переводов ("Годива" Теннисона, "Каин" Байрона и отрывки из "Золотой легенды" Лонгфелло), около шестидесяти стихотворений, написанных в 1907 году; эти последие - конечно, самая ценная часть книги.

Они не вносят новой черты в художественную физиономию г. Бунина: каким мы его знали по его предыдущим двум томам, таков он и теперь; его дарование, по-видимому, достигло полного развития и последние пять-шесть лет стоит в зените. Тот же общий колорит, та же гамма настроений, только разве больше отчетливости в переживаниях и увереннее чеканка формы. Это дарование сравнительно невелико, но оно принадлежит к чистейшим и совершеннейшим, какие знает история русской поэзии; это - некрупный, но удивительно чистой воды алмаз.

Стихотворение г. Бунина, хотя бы и не подписанное, узнаешь среди тысячи, и прежде всего - по языку. Его поэтический слог беспримерен в нашей поэзии; только Огарев до известной степени обладал этой тайной создавать певучесть из обыденных слов, так, чтобы каждый отдельный стих быль прозаически прост и точен, а вся пьеса в целом дышала поэзией. Но Огареву мешала его небрежная расплывчатость: у г. Бунина прозаизм, точность, простота языка доведены до предела. Едва ли найдется еще поэт, у которого слог был бы так неукрашен, будничен, как здесь; на протяжении десятков страниц вы не встретите ни одного эпитета (того, что называется поэтическим эпитетом), ни одного сравнения, ни одной метафоры. Это язык совершенно деловитый, твердый и сухой. Г. Бунин почти не употребляет прилагатель

ных; у него есть целые стихотворения, - и таких немало, - где нет ни одного прилагательного, а где оно и встречается, там оно носит чисто деловой характер: оно воспроизводит какую-нибудь конкретную черту явления, обыкновенно элементарную ("алеющий закат", "яркий, небесно-синий лен", и т. п.). Все поэтические наросты языка удалены - осталось простое, трезвое, реальное слово; под пером г. Бунина русский стих впервые зазвучал той строгостью речи, которая отличает высшие образцы русской прозы: прозу Пушкина и Лермонтова. Ни одного лишнего слова, ни одной без надобности красочной черты, вообще, величайшая сдержанность в слове - такова "Тамань" Лермонтова, и к этому образцу близко подошел г. Бунин.

Такое опрощение поэтического языка без ущерба для поэзии - под силу только истинному таланту. Здесь две стороны: во-первых, в простом наряде красива только настоящая красота; под традиционной пышностью поэтического слога нетрудно скрыть бедность вымысла или чувства - здесь ее нечем прикрыть; во-вторых, эта скупость на слова возможна только при величайшей меткости слова. В отношении живописной точности г. Бунин не имеет соперников среди русских поэтов. Он воспроизводит зрительный образ всегда конкретно и всегда в его простейшем виде, каким это представляется первому чувственному восприятию, и с минимальной затратой слов и красок достигает точности изумительной. Взгляните вниз с кормы корабля, когда он неподвижно стоит в гавани в яркое летнее утро; можно ли точнее изобразить текучий блеск кормы, чем это сделано в двух стихах г. Бунина:

Вверх по корме струится глянец зыбкий От волн, от солнца и небес...

Вот чайки -

Белою яичной скорлупой Скользят в волне зелено-голубой.

Или вот зажженное кадило:

Благоухай, звенящее кадило, Дыханием рубиновых углей!

Или вот целая картина, неподражаемая в отношении рисунка - поэт стоит на пристани и смотрит, как отчаливает пароход:

Забил буграми жемчуг, закружился, Зарывая малахиты под рулем.

Земля плывет. Отходит, отделился Высокий борт. И мы назад плывем.

Мол опустел. На сор и зерна жита, Свистя, слетелись голуби. А там Дрожит корма, и длинный жезл бугшприта Отходит и чертит по небесам.

Вот он закрылся мачтами, трубою, Вот показался слева. Вдалеке Он уж завидел море. Над водою Уносит якорь в глине и песке.

Эта меткость глаза и пера, в соединении с глубоким поэтическим чувством, сделала г. Бунина неподражаемым мастером лирического жанра. Его лучшие стихотворения - те, где искусным подбором внешних черт картины он заставляет выступить наружу ея скрытый лиризм. Ему достаточно 24-х коротеньких строчек, чтобы нарисовать богатую реальную картину, насыщенную поэзией ("На Плющихе"): горячее солнце озаряет столовую, паркет блестит, кот мурлычет на окне; бабушка сидит в качалке, курит - и думает: "вот уж и март, скоро праздники, а там лето, осень, - не успеешь оглянуться, года нет"; вдруг что-то широко блеснуло в окно: А! Это подростки несут зеркало на улице; и сидит бабушка, смотрит, как дым ее папиросы синеет и тает в светлой солнечной полосе -

...как за елью В далекой просеке, весной.

В настоящем томе есть несколько восхитительных образчиков этой тонкой поэзии ("Проводы", Слепой", "Дия", "С обезьяной"). И свои собственные настроения г. Бунин передает совершенно таким же образом - в форме конкретной картины, из которой, как облако из моря, рождается лирическое чувство. Цитированное выше стихотворение "Проводы" типично для г. Бунина: ушел пароход, - он стоит на пристани, сердце сжато грустью, - все на корме, знакомые и чужие, и всех, как близких, жаль...

А мне куда? - Март, сумерки... К вечерне Звонят в порту... Душа весной полна, Полна тоской... Вот огонек в таверне... Но нет, домой! Я пьян и без вина.

Отдельно надо поставить "исторические" стихотворения г. Бунина, которых как раз в этом томе довольно много. У него нет той сосредоточенности исторического чувства, которою силен

В. Брюсов, но он и здесь своими простыми средствами умеет достигать большой красоты и выразительности. Между этими пьесами в настоящем томе есть одна поистине классическая: это - "Стамбул". По улицам бродят облезлые, худые псы с печальными глазами -

Потомки тех, что из степей пришли За пыльными скрипучими возами.

Эти первые четыре строки - удивительный художественный штрих: нынешний Стамбул мгновенно слился в вашем воображении с картиною кочевых орд в момент его завоевания мусульманами. И дальше - картина расцвета, могущества, и потом запустение - "И вой собак звучит тоской пустынь" под древней византийской базиликой, - и наконец опять черта, связывающая в одно всю историю турецкого Стамбула:

Стамбул, Стамбул! Последней мертвый стан Последнего великого кочевья!

Г. И. ЧУЛКОВ Листопад

Быть может, сон создал мои картины, Но пусть! Мой сон - печаль моей любви...

Иван Бунин

I

Иван Бунин - единственный значительный представитель тургеневской полосы в современной литературе. Как-то странно видеть сборники его стихов и рассказов заключенными в зеленую обложку товарищества "Знания". И талантливые, и бездарные сотрудники "Знания" явно далеки от пушкинско-турге-невских традиций, и развинченный, расшатанный стиль какого-нибудь Юшкевича или даже самого Максима Горького ничего общего не имеет с четким, суховатым, но всегда точным и крепким стилем Ивана Бунина.

Иван Бунин знает, что значит мастерство, и любит его. Он бережно лелеет слова и не расточает случайных эпитетов, натянутых сравнений и фальшивых образов.

Сухость и сдержанность лучше пышности, не оправданной основной темой. Иные современные повествователи, начитавшиеся Бальмонта и переведенного на русский язык Пшибышев-ского, вообразили, что тайна творчества - в нанизывании неврастенических эпитетов и в истерическом стиле. Но брильянты Бальмонта и Пшибышевского они заменили стеклом, и лишь плохие ювелиры не отличат этого фальшивого блеска от живой игры настоящих камней.

У Ивана Бунина все подлинное. Приятно читать внятные, любовно отшлифованные стихи и рассказы Бунина после этих

многословных и неряшливых писаний, которые охотно потребляются теперь книжным рынком.

После того, как определилось "Знание" и его литературное лицо выяснилось окончательно, появилась новая группа повествователей с претензиями на "изысканность". Иные успели уже бесславно погибнуть для литературы, завязнув в своем собственном стиле: "модернизм" кружит голову господам бытописателям; и вульгарная пшибышевщина вопит со страниц журналов и альманахов.

От декадентства взяли не его сущность, а то побочное и случайное, что усвоить легко, не отдавая себе отчета в том, какую ответственность принимает на себя человек, воистину познавший сокровенное крайнего индивидуализма. Словесный разврат и бесстыдная развязность стиля царят в "широкой" литературе.

Но символисты, настоящие символисты, умеют любить стиль и язык, и даже "младшие" из них научились писать четко и красиво.

Малоизвестный Марк Криницкий и совершенно неизвестный Юрий Череда умеют писать с той изысканной простотой, о которой понятия не имеют наши популярные беллетристы.

Так же обстоит дело и со стихотворцами. Многим популярным "поэтам" не мешало бы поучиться тихой ясности у Дмитрия Фридберга или у Корина.

Простой и прозрачный стиль Ивана Бунина построен, однако, по определенному плану, и слова у него двигаются не случайно по точным путям, в строгом и ясном ритме.

Вот отрывок из рассказа "Руда", к которому стоит прислушаться:

"Осень приходила к нам светлая и тихая, - она воцарялась в степи так мирно и спокойно, что казалось, конца не будет ясным дням. Она делала дали нежно-голубыми и глубокими, небо - чистым и кротким, солнечные дни - веселыми. Тогда можно было различить самый отдаленный курган в степи, на открытой и просторной равнине ярко-желтого жнивья. Осень убирала и березу в золотой убор. А береза радовалась и не замечала, как недолговечен этот убор, как листок за листком осыпается он, пока, наконец, не оставалась вся раздетая на его золотистом легком ковре. Очарованная осенью, она была счастлива и покорна, и вся сияла, озаренная из-под низу желтым отсветом сухих листьев. А радужные паутинки тихо летали возле нее в блеске солнца, тихо садились на сухое, колкое жнивье. И народ называет их красиво и нежно - "пряжей Богородицы"".

В такой прозе есть определенный уклон, полет, напряжение - все то, что определяет собою ритм, - и нельзя ставить грани между стилем Бунина и его художественной прозой. Обращаясь к внутренней стороне стиля - к образам, мы видим, как Бунин выводит их из состояния неподвижности, как он искусно открывает в них живую пульсацию. Жива светлая и тихая Осень, жива Береза, которая стоит обнаженная на "золотистом легком ковре" из опавших листьев и вся "сияет, озаренная из-под низу желтым отсветом". И, наконец, прекрасны "радужные паутинки", которые тихо садятся на сухое, колкое жнивье.

Это тютчевский образ:

Лишь паутины тонкий волос Блестит на праздной борозде.

И в стихах своих Бунин умеет дыханием жизни оживлять желанные ему образы:

И Осень тихою вдовой Вступила нынче в терем свой. Как хорошо ей на поляне, Среди широкого двора, Воздушной паутины ткани Блестят, как сеть из серебра.

И вот Осень бродит в своем "расписном" тереме, "лиловом, золотом, багряном".

Все строже вдаль она глядит, Все резче тайное страданье В ее немых очах сквозит. Какое вещее молчанье.

В стиле Бунина есть благородная тургеневская ясность, и если стиль его лишен иногда необходимой смелости и окрыленности, зато его язык почти никогда не бывает банальным. И диалог никогда не звучит фальшиво. Крестьянская речь порой возвышается до расцветающего языка Лескова и никогда не расплывается, никогда не утомляет внимания.

Но Иван Бунин - не символист: поэтому всегда между его переживанием, с одной стороны, и образом, стилем, языком, с другой, есть посредствующее звено, которое определяется различными психологическими моментами и, конечно, прежде всего сознанием. Это - как бы холодильник, через который проходит горячая влага непосредственного творчества.

Правда, и в лаборатории символиста есть такой холодильник, но он вводится в цепь опыта после, а не во время самого процесса рождения образа; благодаря этому освобождению от рассудочного контроля образ претворяется в символ; потом мастер-артист холодной рукой завершает свою ювелирную работу, но уже символ, раз рожденный, не сокрушится. У Ивана Бунина образы редко претворяются в символы, но тем не менее искусство Бунина - настоящее, подлинное искусство, и нельзя не ценить его очаровательной лирики.

II

В поэзии Ивана Бунина есть одна основная тема, с которой связаны почти все его переживания, его любовь и его печаль. Тема эта - Русь.

И в этой теме поэт является наследником Пушкина и Тургенева. В этой бунинской Руси нет громоздкой эпической России Льва Толстого, нет загадочной и скорбной России Достоевского, нет замученной Руси Глеба Успенского и нет той Руси, которая - по слову Гоголя - несется как "необгонимая тройка", мчится "вся вдохновленная Богом".

Иван Бунин знает и любит ту тихую деревенскую Русь, от которой пахнет стариной не слишком древней, тот мелкопоместный уклад, понять и простить который можно лишь в дни его увядания. Русь полевая, охотничья, обвеянная ясным ветром, напоенная медом и брагой, деревенская Русь с овинами и ригами, с тихими зорями, с квохтаньем дроздов на коралловых рябинах, с русой девушкой в плисовой безрукавке, в строгой поневе - это бунинская Русь.

Бунин любит бытовую Россию, он не сжигает, подобно иным мятежным художникам, своего родного дома, чтобы идти в неизвестную даль вольных полей. Но Бунин - поэт, и тонкий вкус мастера не позволяет ему принять быт в расцвете, в его самодовольной устойчивости. Сам Бунин не ведает исхода из бытовой западни и никогда не пытается расширить основы быта, разрушить основание его, но, как лирик, он поет быт в его распаде, оплакивает его увядание и бессознательно возвышается иногда до иных слез, иной печали - более мудрой: порой Бунин, как поэт, скорбит уже об увядании и смертности нашего мира вообще, и в этом переходе от быта к миру, от устроения человеческой жизни к земле слышится уже, хотя и полувнятно, песня о земле бессмертной.

Даже в рассказе "Антоновские яблоки", где быт представлен пышно, Бунин тихо шепчет о смерти. "И вот предо мною прохо

дит целый мир, - говорит Бунин, - целый быт, который скудел, дробился и теперь уже умирает, так что, может быть, через каких-нибудь пятьдесят лет его будут знать только по нашим рассказам."

Но на Руси есть не только антоновские яблоки, сухие пашни и вишневые сады: есть еще песни на Духов день, вещуньи кукушки, величальные свадебные обряды, а под Петров день игры солнца, есть миф о Николае Чудотворце и, наконец, величайший миф о Заступнице всех скорбящих.

Этот миф о полевой Богоматери связан неразрывно с темою Руси, и Бунин не мог пройти мимо него равнодушно. Вместе с мужиками Бунин молился Ей в открытом поле под старым крестом у березы.

- Пресвятая Богородица, защити нас Покровом Твоим, - бессознательно шепчет поэт таинственные слова перед суздальской иконой Божьей Матери, покровительницы полей.

И в стихах Бунин поет ее:

Не туман белеет в темной роще - Ходит в темной роще Богоматерь. По зеленым взгорьям, по долинам Собирает к ночи божьи травы.

Ели своей черной хвоей застят золотой иконостас заката; под росою пахнет медуница и светит по рощам золотой венец Богоматери:

Как туман бела ее одежда, Голубые очи - точно звезды. Соберет она цветы и травы И снесет их к Божьему престолу.

Но в сердце Бунина ограниченный "идеализм" всегда одерживает верх в борьбе с религиозными томлениями. И порой трезвый Бунин делает свои признания в этом смысле:

Теперь давно мистического храма Мне жалок темный бред: Когда идешь над бездной, надо прямо Смотреть в лазурь и свет.

По счастью, Иван Бунин редко философствует и рассуждает. Бог благословил его сердце на мечты, и ему не надо зарывать таланта в землю и напрасно искать чужих даров.

III

В теме любви Иван Бунин остается верным тургеневскому идеализму. В творчестве Бунина - та же задумчивая нежность, то же бескорыстное томление, то же рыцарство, та же любовная печаль... И это в наши дни, когда тема любви трактуется в романах и рассказах как тема физиологическая, и мещанское общество читает почти исключительно тех глуповатых беллетристов, которые умеют любить в жизни лишь дебелую бабу или даже еще определеннее - ее жирные бедра.

Дело тут не в порнографии: Константина Сомова занимают иногда не только эротические, но даже явно порнографические темы, но они всегда оправданы высокой иронией, и кто решится упрекать художника в выборе сюжета? Федор Сологуб также не раз раздражал строгих моралистов своим "садизмом", но никогда поэт не был ниже своей темы: он владел ею, а не она им. И призрак холодной Смерти всегда витает над эротическими переживаниями мудрого лирика: под веянием крыльев последней владычицы, Смерти, не улыбнешься нехорошей улыбкой вульгарного эротомана; и напрасно иные скрывают свои пустые душонки под маской морали, удобной для домашнего обихода.

Не таков Бунин. Ему веришь, когда он поет:

Я ль не любил? Я ль не искал мятежно Любви и счастья юность разделить С душою женской светлою и нежной И жизнь мою в другую перелить?

Но та любовь, что душу посещала, Оставила в душе печальный след, - Она звала, она меня прельщала Той радостью, которой в жизни нет.

И от нее я взял воспоминанья Лишь лучших дней, и уж не ту люблю, Кого любил... Люблю мечты созданья, И снова о несбыточном скорблю.

В этом замечательном признании на лермонтовскую тему ("Люблю мечты моей созданье") ключ к пониманию любовной лирики Ивана Бунина. И как внятна заключительная строфа этого стихотворения:

И горько я, и сладостно тоскую, И грезится мне сладкая мечта, Что воскресит мне радость неземную Печальная земная красота.

У Ивана Бунина есть рассказ "Осенью". В этом рассказе о любовном свидании столько печальной нежности и тишины, что, узнав его, нельзя не ценить бунинской лирики. "И когда я целовал атлас платья на ее коленях, - рассказывает поэт, - а она в ответ на мои бесконечные признания и планы на будущее тихо смеялась сквозь слезы и обнимала мою голову, я смотрел на нее с восторгом безумия, и в тонком звездном свете ее бледное, счастливое и усталое лицо казалось мне прекрасным, как у бессмертной".

Этот "тонкий звездный свет" и это лицо, "прекрасное, как у бессмертной" - все это к той же теме "печальной земной красоты" и неземной "светлой мечты".

В рассказе "Новый год" - еще одно свидание, странное свиданье мужа и жены, которые вдруг в деревенской пустынной усадьбе очнулись от городской суеты, забыли свою повседневную враждебность друг к другу и отдались на миг любви. Жена выбежала ночью на снежный двор, кружилась при бледном свете месяца по белой земле и бормотала стихи о Татьяне, которая, как сказано у Пушкина, "на месяц зеркало наводит".

Что-то ясное и таинственное, чувственное и целомудренное есть в этом любовном увлечении снежной луной - как непонятный отблеск бессмертной любви.

В рассказе "Костер" поэт увидел случайно во время пути ночью девушку цыганку и тотчас влюбился в ее смоляные волосы, страстную нежность глаз, губ и всего "древнеегипетского овала лица". Но лошади тронули, копыта дружно застучали, - и костер, и цыганка уже далеко. Но "и в запахе росистых трав, и одиноком звоне колокольчика, в звездах и в небе было уже новое чувство - томящее, непонятное и от этого еще более сладостное".

В рассказе "В августе" поэт делает еще раз свое признание: "В одной мечте об этом несуществующем женском образе уже было счастье. Но он обещал мне больше - свою близость, свою любовь, понимание самых сокровенных моих помыслов - все, чего я никак не мог выразить не только словами, но даже думами, и что никогда не сбылось и не сбудется".

Что-то осеннее есть в любви Бунина, какая-то тютчевская "улыбка увяданья", как будто багряные листья тихо падают и тихо кружатся. И неслучайно первую книгу стихов своих Бунин назвал "Листопадом".

А. БЛОК

Письма о поэзии

<фрагмент>

<...>

4. СТИХИ БУНИНА

Большая часть четвертого тома стихов Бунина занята переводами: это - "Годива" Теннисона, отрывок из "Золотой легенды" Лонгфелло и "Каин" Байрона. Переводы хорошие, и перечитывать классические произведения в хороших переводах приятно. Зато первую часть книги, занятую оригинальными стихотворениями, надо признать слабой. Из стихотворений этих запоминаются немногие отдельные строки, а целиком, пожалуй, только одно - "Христос", и то не без досады и недоумения.

Поэзия Бунина, судя по этому сборнику, склонилась к упадку. Может быть, это временный упадок, но все признаки его налицо, явственно бросаются в глаза.

Стихи Бунина всегда отличались бедностью мировоззрения. Это была лирика исключительно самодовлеющая и, пока не иссякли ее родники, прекрасная. Теперь лоно этой лирической реки иссохло, и четвертый том представляет почти сплошь сухую риторику.

В подземный мир ведет на суд Отца Сын, Ястреб-Гор. Шакал-Анубис будет Класть на весы и взвешивать сердца: Бог Озирис, бог мертвых, строго судит.

Пой, соловей! Они томятся

В шатрах узорчатых мимоз,

На их ресницах серебрятся

Алмазы томных крупных слез.

Сад в эту ночь - как сад Ирема.

И сладострастна и бледна,

Как в шакнизир - тайник гарема,

В узор ветвей глядит луна.

Такие и многие подобные стихи, в которых есть размеры, рифмы и подражательность всем образцам, начиная с Пушкина и кончая новейшими, но нет главного, то есть поэзии, очень жалко видеть в книге поэта, которому мы останемся благодарны навсегда за несколько безупречных стихотворных пиес. Такие стихи терпимы разве на страницах газет и альманахов.

Полнейшая отрывочность всей книги указывает на то, что Бунин как-то беспомощно мечется из стороны в сторону, как бы ища свою утраченную стихию, но - почти всегда безуспешно. То пробует он подражать Валерию Брюсову, выходит беспомощно, неумело, рабски:

Люблю неясный винный запах (?)

Из шифоньерок и от книг

В стеклянных невысоких шкафах,

Где рядом Сю и Патерик.

Люблю их синие странички,

Их четкий шрифт, простой набор.

И серебро икон в божничке,

И в горке матовой фарфор.

И вас, и вас, дагерротипы.

Способ выражения, рифмы, расстановка слов, даже размер, тема, заключительное восклицание - все от Брюсова, только поплоше, второго сорта.

В следующем стихотворении ("Петров день") способ выражения заимствован у Городецкого; это - знакомое, исключительно этому поэту свойственное, отсутствие глагола в периодах, подобных следующему:

Мы из речки - на долину, Из долины - по отвесу (?) По березовому лесу - На равнину,

На восток, на ранний свет, На серебряный рассвет, На овсы -

Вдоль по жемчугу по сизому росы!

Как многословны эти русалки; мало им сообщить, что они отправляются "на ранний свет" и "на серебряный рассвет", но еще надо прибавить: "на восток"! По-видимому, девицы положительные! Бунин забыл только, что у Городецкого они бывают поистине "безглагольны", и вовсе не только в буквальном смысле - пропуска глагола.

В следующем стихотворении ("Пугало") идет уже некрасов-щина, но такая же скучная и такая же бессодержательная, как два предыдущих подражания Брюсову и Городецкому:

На задворках, за ригами Богатых мужиков, Стоит оно, родимое, Одиннадцать веков.

Что хотел Бунин сказать этим стихотворением - совершенно неизвестно, но разгадывать загадку и цитировать дальнейшие строфы просто не стоит - слишком явно, что ничего тут не вышло.

Изредка попадаются в книге истинно прекрасные строки, напоминающие прежнего Бунина:

И шлем ты снял - и холод счастия По волосам твоим прошел.

И звучный гул бродил в колоннах, Среди лесов. И по лесам Мы шли в широких балахонах, С кистями, в купол, к небесам.

К сожалению, все это тонет в массе общих мест, при этом всегда ужасно самоуверенных и высокопарных; в стихотворении "Каир" сообщается, что "Бог Ра в могиле" и еще напоследок поясняется кратко: "В яме". Каин именуется братом, Джордано Бруно вещает скучно и напыщенно:

Мир - бездна бездн. И каждый атом в нем Проникнут Богом - жизнью, красотою. Живя и умирая, мы живем Единою всемирною душою.

Словом, утекла живая поэзия, а всплыла мертвечина и вульгарность. И если Бунин не окончательно погряз в гордости и недоступности своего брата Каина, он должен признать, что книгу он написал плохую и вульгарную, что к литературе она почти не имеет отношения и что грешно насиловать и заставлять петь свою свежую лирическую душу, когда она не хочет петь. Ведь без дурных стихов и трескучих перепевов гораздо приятнее обойтись не только нам, но и самому поэту. <...>

К. Р.

Отзыв о стихотворениях И. Бунина

Иван Бунин. Том третий. Стихотворения 1903-1906 г. С.-Петербург, 1906 г. - Том четвертый. Стихотворения 1907 г. "Годива", поэма Теннисона. Из "Золотой легенды", Лонгфелло. "Каин", Мистерия Байрона. С.-Петербург, 1908 г.

I

Имя Ивана Бунина небезызвестно в литературе. В 1903 году вышли вторым томом его стихотворения. Год спустя третьим изданием напечатаны его рассказы в прозе. Ему принадлежит перевод песни о Гайавате Лонгфелло. Не касаясь этих перечисленных трудов, займемся рассмотрением третьего и четвертого томов стихотворений.

Г. Бунин хорошо владеет стихом, который у него безукоризнен с внешней стороны. В этом отношении мы имеем дело не с начинающим писателем, а со стихотворцем, победившим черный труд изложения поэтической мысли столь же поэтической речью. Уже во II томе, не подлежащем нашему разбору, у г. Бунина встречается немало стихотворений своеобразных, образных, полных точного и картинного описания, удачных оборотов и сравнений. Он умеет придать обыкновенному предмету поэтическую прелесть. Вот несколько примеров:

РАКЕТА

Был поздний час - и вдруг над темнотой, Высоко над уснувшей землею, Прорезав ночь оранжевой чертой, Взвилась ракета бешеной змеею. Стремительно порыв ее вознес... Но миг один - и в темное забвенье

Уже текут алмазы крупных слез, И медленно их тихое паденье.

Чтобы написать это, надо быть поэтом. То же следует сказать и об осьмистишии

В МАЕ

Все темней и кудрявей березовый лес зеленеет; Колокольчики ландышей в чаще зеленой цветут; На рассвете в долинах теплом и черемухой веет,

Соловьи до рассвета поют. Скоро Троицын день, скоро песни, венки и покосы... Все цветет и поет, молодые надежды тая. O, весенние зори и теплые майские росы!

О, далекая юность моя!

Так же чиста и прекрасна

ЭПИТАЛАМА

Озарен был сумрак мрачный В старом храме, и сиял Чистый образ новобрачной При огнях, в фате прозрачной, Под молитвенный хорал. А из окон ночь синела; Зимний вечер темен был, Вьюга в сумраке шумела, Грустно с колоколом пела, Подымая снег с могил. Восприми же в час урочный Юной жизни торжество! Будь любимой, непорочной: Близок мертвый час полночный, Близок сон и мрак его. Сохрани убор венчальный, Сохрани цветы твои: В жизни краткой и печальной Светит только безначальный Непорочный свет любви!

Много в этом II томе стихотворений, заслуживающих внимания; особенно нравятся в нем: "В феврале" (с. 65), "Весеннее" (66), "Зной, но ясно" (83), "Из тесной пропасти ущелья" (191). Том заканчивается милыми словами:

Я буду жить и сладко плакать И славить радость бытия,

на которые хочется ответить поэту искренним сочувствием и горячим пожеланием светлых и чистых вдохновений.

II

Если бы мне был предоставлен выбор, я бы предпочел второй том третьему, а третий четвертому: в двух последних, по-моему, больше недостатков, бросающих тень на светлое впечатление, получаемое от только что приведенных стихов г. Бунина. Тем не менее и в последних двух томах есть много стихотворений, делающих честь автору. Нередко встречаются у него своеобразно-поэтические выражения, напр., "Золотой иконостас заката", "Смотрит, как ангел лазурный, Весеннее утро на них", "Давно слизал, размыл прибой жемчужный С сырых песков следы подков". "Ночная песнь цветов - дыханье роз в садах - беззвучной музыкой плывет, благоухая". Вот две строфы из стихотворения "Олень":

Вот снова след - размеренный и редкий. И вдруг - прыжок! И далеко в лугу Теряется собачий гон - и ветки, Обитые рогами на бегу. О, как легко он уходил долиной! Как бешено, в избытке свежих сил, В стремительности радостно-звериной Он красоту от смерти уносил.

Верный глаз и наблюдательность автора проявились в описательной точности: "Расплавленной смолой сверкает черный киль Рыбацкого челна на мели золотистой". Можно сказать, что поэт уподобился тут живописцу и что описывает он не словами, а красками. Или еще:

Вон чайка села в бухточке скалистой, Как поплавок. Взлетает иногда - И видно, как струею серебристой Сбегает с лапок розовых вода.

Иногда какой-нибудь мелочью, верно подмеченной, незначительной подробностью наш автор умеет придать много жизненности тому, что описывает. В стихотворении "После битвы":

Воткнув копье, он бросил шлем и лег. Курган был жесткий, выбитый. Кольчуга

Колола грудь, а спину полдень жег. Осенней сушью жарко дуло с юга. И умер он.

Это воткнутое копье и брошенный шлем дышат правдой, жизнью!

Но реализм иногла оказывает автору и плохие услуги, доводя чуть ли не до цинизма:

ОДИНОЧЕСТВО

И ветер, и дождик, и мгла

Над холодной пустыней воды. Здесь жизнь до весны умерла,

До весны опустели сады. Я на даче один. Мне темно За мольбертом - и дует в окно.

Вчера ты была у меня,

Но тебе уж тоскливо со мной. Под вечер ненастного дня

Ты мне стала казаться женой. Что ж, прощай! Как-нибудь до весны Проживу и один - без жены.

Сегодня идут без конца

Те же тучи - гряда за грядой. Твой след под дождем у крыльца

Расплылся, налился водой. И мне больно глядеть одному В предвечернюю серую тьму.

Мне крикнуть хотелось вослед:

"Воротись - я сроднился с тобой!"

Но для женщины прошлого нет: Разлюбила, и стал ей чужой.

Что ж! Камин затоплю, буду пить.

Хорошо бы собаку купить.

Не могу не заметить, что подобное настроение мало соответствует обещанию самого автора "сладко плакать и славить радость бытия". Конечно, не всегда наш жизненный путь усеян радостями; но если их заменяют невзгоды, то лучше лишний раз промолчать, чем описывать свои неудачи в стихотворениях, подобных прозаическому "Одиночеству".

Надо поставить в укор автору неясное, туманное изложение мысли. Есть у него стихотворения, над которыми ломаешь голову, как над ребусом: прочтешь, перечтешь, силишься угадать смысл и так и остаешься в недоумении.

Вот, например, из четвертого тома:

НЕУГАСИМАЯ ЛАМПАДА

Она молчит, она теперь спокойна,

Но жизнь уж не вернется к ней: в тот день,

Когда его могилу закидали

Сырой землей, она простилась с жизнью.

Она молчит, - ее душа теперь

Пуста, как намогильная часовня,

Где над немой гробницей день и ночь

Горит неугасимая лампада.

По-видимому, речь идет о нем и о ней; кажется, они умерли в один день - она не пережила его. Все это может быть. Но почему теперь душа ее пуста? И причем тут неугасимая лампада, украшающая собою и заглавие стихотворения.

Не более понятен и

СУДРА

Жизнь впереди, до старости далеко,

Но вот и я уж думаю о ней.

O, как нам будет в мире одиноко!

Как грустно на закате дней.

Умершие оставили одежды -

Их носит бедный Судра. Так и мне

Оставит жизнь не радость и надежды,

А только скорбь о старине.

Мы проживем, быть может, не напрасно:

Но тем больнее будет до конца

С улыбкою печальной и безгласной

Влачить одежды мертвеца.

Эти стихи, несомненно, требуют пояснений. Автору не мешало бы в выноске или примечании указать, кто такой Судра; это имя, конечно, неведомо очень многим. Так же нуждаются в растолковании и сведения о том, что этот Судра носит одежды, оставленные умершими.

Но помимо указанных неясностей, все стихотворение загадочно и непонятно.

В ГОРАХ

Катится диском золотым Луна в провалы черной тучи, И тает в ней, и льет сквозь дым Свой блеск на каменные кручи.

Но погляди на небосклон: Луна стоит, а дым мелькает. О, да! Не время убегает - Уходит жизнь, бежит как сон.

Заключение опять непонятное.

Четвертый том открывается стихотворением с эпиграфом: "Я не тушил священного огня", заимствованным из "Книги Мертвых", происхождение которой г. Бунину не мешало бы поведать недоумевающему читателю:

ЗА ГРОБОМ

В подземный мир введет на суд Отца Сын, Ястреб-Гор. Шакал-Анубис будет Класть на весы и взвешивать сердца: Бог Озирис, бог мертвых, строго судит. Я погребен, как раб, в песке пустынь. Пройдут века и Сириус, над Нилом Теперь огнем горящий, станет синь, Да светит он спокойнее могилам. И мир забудет, темного, меня. И на весах потянет сердце мало. Но я страдал. Я не тушил огня. И я взгляну без страха в лик Шакала.

Из приведенных стихов явствует, что автор углублялся в тайны древней египетской мифологии, которые нам, в них непосвященным, остаются темными. Если имя Озириса и знакомо большинству, то Ястреб-Гор и Шакал-Анубис должны бы быть очерчены читателям подробнее. И все же непонятно, почему с веками Сириус станет "синь" и вследствие этого будет светить могилам спокойнее. Что мертвец упоминает о своих страданиях - ясно: они удел каждого; но что он "не тушил огня" - надо бы пояснить.

Из числа непонятных стихотворений ("Пугало" IV, 26, "Наследство" 30, "Рыбалка" 32, "Дядька" 38, "Дикарь" 47) приведу одно; оно как-то особенно дико и едва ли кто его истолкует:

КОШКА

Кошка в крапиве за домом жила. Дом обветшалый молчал, как могила. Кошка в него по ночам приходила И замирала напротив стола. Стол обращен к образам, позабыли, Стол, как стоял, так остался. В углу

Каплями воск затвердел на полу -

Это горевшие свечи оплыли.

Помнишь? Лежит старичок-холостяк:

Кротко закрыты ресницы - и кротко

В черненький галстук склонилась бородка...

Свечи пылают, дрожит нависающий мрак.

Темен теперь флигилек по ночам.

Кошка приходит и светит глазами.

Угол мерцает во тьме образами.

Ветер шумит по ночам.

Если не редки у нашего автора непонятные пьесы, то еще чаще встречаем мы у него неведомые слова и имена, которые надо разъяснить читателю. Их много в восточных стихотворениях и особенно в отделе "Ислам" (III том): Иазаты, барант, Отары, Са-кар, Джиннат, Ковсер, Эски, Геджас, Ирам, тюрбэ, Элиф, Лам, Мим, друз, дзариг, Истара, Апит. Получается впечатление, точно бродишь в потемках и ощупью отыскиваешь дорогу.

Логичность мышления иногда изменяет нашему автору:

САТУРН

Рассеянные огненные зерна Произрастают в мире без конца. При виде звезд, душа на миг покорна: Непостижим и вечен труд Творца. Но к полночи восходит на востоке Мертвец Сатурн - и блещет, как свинец. Воистину зловещи и жестоки Твои дела, Творец.

Мне кажется, что заключительный вывод о жестокости Творца грешит против логики и во всяком случае неожидан.

Не всегда поэтичны и удачны у г. Бунина сравнения, не могу одобрить уподоблений вроде следующих: "Песок, сверкающий, как ртуть", "Я вижу кожу бегемота - горы морщинистый хребет". "Как мелкий перламутр беззвучно моль плывет", "Ветви кедра - вышивки зеленым Темным плюшем".

III

Быть может, перечисленные мною шероховатости в произведениях г. Бунина покажутся придирками; в оправдание строгости своей оценки приведу несколько стихотворений, свидетельствующих, что любителю поэзии нельзя не обратить на них внимания, как на плоды истинно поэтического творчества. От автора, способного создать выписываемые стихотворения, как от такого, которому много дано, надо и требовать многого. Тем менее простительны ему указанные мною недостатки.

В третьем томе прекрасны "Хризантемы", "Призраки". <...> В четвертом томе хороши "Стрижи", "Иерусалим". <...>

IV

Перевод поэмы Теннисона "Годива" исполнен г. Буниным прекрасно и не заслуживает ни малейшего упрека.

Стихи подлинника переданы весьма точно; 75 английским стихам соответствуют 89 русских.

С такою же похвалою должно отозваться и о переводе первого отрывка из "Золотой легенды" Лонгфелло. Жаль только, что переводчику не удалось соблюсти рифм в заключительных стихах пятистиший.

Что же касается второго отрывка, то он переведен белыми стихами, тогда как в подлиннике чередуются постоянные рифмы. Это бы еще не беда; много хуже, что переводчик допускает пропуски и даже искажения.

Например, в подлиннике мы читаем:

...The volume in his hand,

Wherein amazed he read:

"A thousand years in thy sight

Are but as yesterday when it is past,

And as a watch in the night!"

And with his eyes downcast

In humility he said:

"I believe, O Lord,

What is written in thy Word,

But alas! I do not understand!"

В переводе:

Его глаза

Покоились на книге Августина, Где он прочел

О дивном и незримом Божьем Граде В далекой и неведомой стране. "Всем сердцем верю В Твои деянья, Господи! - сказал он, Но не могу постигнуть их".

Упоминание о книге Августина, о дивном и незримом Божьем Граде в далекой и неведомой стране принадлежит произвольному измышлению переводчика. Ничего такого у Лонгфелло нет. Решительно непонятно, откуда взял г. Бунин книгу Августина; приведенные американским поэтом слова целиком заимствованы из 5-го стиха 89-го псалма царя Давида: "Пред очами Твоими тысяча лет, как день вчерашний, когда он прошел". Следовательно, книга в руках монаха Феликса была Библия, а не творения Августина. Далее, г. Бунин почему-то переводит Word - деянья, тогда как мог бы перевести подстрочно: глаголы; и совершенно опускает существенную подробность о смирении Феликса, преклоняющего взоры. В конце отрывка встречается необычайное слово скрипториум, которого нет в английском тексте.

V

Более половины четвертого тома г. Бунина занимает перевод Байроновой мистерии "Каин".

Надо отдать справедливость переводчику, его труд читается легко, почти нигде не заметно, что передача английских стихов должна была стоить большого, упорного труда; слог прост, ясен, гладок, даже звучен.

<.>

По прочтении "Каина" в переводе г. Бунина, хочется поздравить его с прекрасно проделанной работой, которая, передавая по-русски чудесное произведение бессмертного английского поэта, представляет собой ценный вклад, обогащающий нашу переводную литературу.

Но, к сожалению, это отрадное впечатление значительно ослабевает при внимательном сличении перевода с подлинником. Приступив к такому сличению, я не мог не поразиться тем, что г. Бунин не счел нужным вслед за эпиграфом из книги Бытия привести ни 1821 года - времени написания произведения, ни перевода посвящения мистерии Вальтер Скотту, а также и коротенького предисловия. Конечно, ни год, ни посвящение, ни предисловие не имеют столь важного значения, как текст самого произведения. Но они принадлежат перу не какого-нибудь неведомого, непризнанного писателя, а написаны лордом Байроном, каждое слово которого значительно. Каково же было мое изумление, когда и в самом тексте мистерии я заметил пропуски без всяких оговорок переводчика.

Уже в первой сцене, по уходе Адама и Евы, в подлиннике стоят слова Селлы (так переведена Zillah): "Wilt thou not, my bro-ther?" В переводе эти слова отсутствуют, а сразу говорит Авель. В первом обращении Ады к мужу слова "My beloved Cain", в ко

торых выражена вся ее нежная, неизменная любовь, переданы просто: Каин. Во всей мистерии я насчитал 25 пропусков; где пропущен один стих, где два, три, четыре, а где восемь и даже тринадцать. Такое бесцеремонное обращение с классическим произведением совершенно недопустимо, но оно и изумительно: г. Бунин переводит весьма искусно, есть места переданные с самой тщательной близостью к подлиннику и нисколько не в ущерб красоте и правильности русской речи. Я заметил всего один оборот, не свойственный нашему языку: на странице 115 выражение "брат бдит стада" - "My brother is a watching shepherd boy" - и не благозвучно и не по-русски. И к чему понадобились переводчику столь многочисленные пропуски?

В конце 2-го акта в речи Люцифера встречается имя Божие Адонаи (с ударением Адона и, а не Адонаи, как в славянском переводе Библии - Прор. Иезекииля, гл. 37, ст. 5).

У Байрона Люцифер называет Бога не этим именем, а просто "Не", т. е. "Он".

В словах того же Люцифера, в той же сцене есть и другая неточность: "Thou wouldst go on aspiring to the great double Mysteries, the two Principles". Это переводится так: "Ты стремишься к Тайне, к великой ипостаси Двух Начал". Едва ли тут уместна ипостась.

Переводчику случается иногда безо всякой надобности отступать от подлинника: например, в конце мистерии слова Каина: "thou wilt forgive him whom his God сan ne'er forgive, nor his own soul" переведены: "Ты простишь того, кому ни Бог, ни собственное сердце уже не дадут забвения". Ничто не мешало переводчику вместо забвения поставить подстрочное "прощения".

При несомненном умении г. Бунина переводить превосходно, нельзя не поставить ему в вину крупных погрешностей, без которых ему было бы не трудно обойтись. - В виду наличности перечисленных недостатков, я полагаю, что как стихи, так и переводы рассматриваемого писателя не могут быть увенчаны Пушкинской премией, но заслуживают почетного отзыва.

Павловск, 17 февраля 1909 года

И. Ф. АННЕНСКИЙ

<Рецензия на 1-5 тома сочинений Бунина 1904-1909 гг.>

И. А. Бунин, не раз бывший лавреатом нашей Академии наук, избран недавно в число ее почетных академиков. Это очень даровитый писатель, и в его творчестве можно найти все черты писателя хороших тургеневских традиций. Бунин любит русскую природу и нашу старину в окраске отжившей помещичьей культуры; он в меру модернист, при этом не совсем чужд даже классицизма и слегка экзотичен, а мистицизм его не тревожит угрюмым колоритом творений Леонида Андреева. Кроме того, в изданных ныне товариществом "Знание" томах Бунина есть его прекрасные переводы с английского. Бунин очень гладкими, а порою и музыкальными стихами передал знаменитую мистерию Байрона и, хотя перевод его несколько далее от подлинника, чем образцовый по добросовестности своей перевод той же драмы покойного П. А. Каленова, но "Каин" Бунина читается легко, и местами в нем чувствуется, что концепция поэта разрабатывалась, действительно, не переводчиком только, но и поэтом. Так, нам особенно понравился третий акт (его первая сцена - Ады с Каином около ребенка - передана превосходно; Бунин избег ампли-фикаций - вот его заслуга).

Проза г. Бунина кажется мне все же более интересной, чем его стихи. Первая книга бунинских рассказов уже в 1904 году вышла третьим изданием. Она состоит из небольших, тепло и живо написанных рассказов, где даже довольно рискованные темы (например, рассказ "Осенью", I,25 <и> сл. об адюльтере в окрестностях Одессы) разработаны изящно и без всяких гривуазных подробностей. Более всего в этом томе удались, по-моему, г. Бунину рассказы из зимней деревенской жизни. Таков, например, эскиз "Байбаки" (I, 43 <и> сл.) с изображением бывших людей, но в

таких мягких, идиллических красках, что никому и в голову не придет при чтении этой идиллии искать в ней какого-нибудь жгучего протеста, угрозы или даже проклятых вопросов. Два старика - обнищавший дворянин и бывший дворовый - в разоренном домике захолустного именьица проводят вечер перед Рождеством. И столько в этой их мизерной болтовне, в треньканье гитары, в растапливании печки стулом и даже старом лиризме песни

Раз в незабвенную жизни минуту, Раз я увидел созданье одно, -

столько во всем этом чего-то подлинного, не надуманного, глубоко поэтического в самой концепции, что рассказ, несмотря на ничтожность темы и отсутствие всяких претензий на ее психологическую разработку, кажется прямо-таки превосходным.

Самая большая вещь в 1-м сборнике "Тарантелла" - грустная повесть о том, как оскандалился молодой сельский учитель на вечеринке у местного дворянина Линтварева, и потом - что называется - "закурил" (стр. 119 <и> сл.). Много здесь прекрасно подмеченных деталей, и вообще автор в своей сфере, пока он рисует среду простую или опростелую, - но чинные дворяне вышли у него немножко картонными: они все стараются говорить поумнее и вести себя тонко, но здесь мы уже чувствуем, что перед нами более не писатель тургеневской культуры. Есть в рассказе и кое-какие несообразности: например, гости разговаривают между собой об игре Заньковецкой и кто-то играет сонату Грига, а герой рассказа все еще читает данную ему товарищем книжку "Современника". Когда же происходит самый рассказ?...

Второй и третий том сочинений Ив. Бунина посвящен стихам. Стихом владеет автор очень хорошо, и некоторые пьесы, особенно в третьем сборнике, выдаются своими поэтическими достоинствами. Здесь г. Бунин, впрочем, уже вовсе не модернист. Он ничего не ищет. За него все нашел раньше Пушкин, и в освященных его гением ритмах новый стихотворец лишь умещает то, что на нашем языке так неточно называется его "вдохновением". Более всего из бунинской лирики известен его красиво написанный листопад.

Лес точно терем расписной, - Лиловый, золотой, багряный, - Веселой, пестрою стеной Стоит над светлою поляной

и т. д. (II, 3 <и> сл.)

Чувство природы и красоты у г. Бунина тесно связано с средней полосой России, откуда он так живо и тепло передает нам унылость полей и дорог, долгие белые зимы, впечатления охотника и, главное, тоску доживаний по заметенным снегами хуторам. Но не свое - самого Ив. Бунина, или по крайней мере нас, его читателей, как-то мало впечатляет.

Напрасно, например, вы искали бы чего-нибудь характерного южнобережного в его "Учан-Су" (II, стр. 92). Напишите сверху Вуокса, или еще какое-нибудь русское название, и едва ли кто заметит перемену названия.

Лиризм г. Бунина трогает нас, когда он у себя в своей сфере: см., например, "На хуторе" (II, III), "Дома" (III, 60 <и> сл.) и особенно прелестную пьеску "В лесу" (III, 71):

В лесу, в горе - родник, живой и звонкий, Над родником - старинный голубец С лубочной почерневшею иконкой, А в роднике - березовый корец. Я не люблю, о Русь, твоей несмелой, Тысячелетней рабской нищеты. Но этот крест, но этот ковшик белый... Смиренные родимые черты!

К сожалению, г. Бунин любит экзотизм и даже классический миф, и в стихах у него много тем, далеко выходящих за пределы его переживаний, например "Эльбурс" (III, 155 <и> сл.) или "Атлант" (III, 157 <и> сл.).

Стихотворное новшество Бунина - единственное, которое я, по крайней мере, вижу - терцины без рифм (III, 153 <и> сл.) - во всяком случае, не оправдано тем опытом, который сделал поэт, передав пятистопным ямбом начало Апокалипсиса.

Г. Бунин обладает счастливой способностью придавать грацию темам, которые так легко могли бы получить у другого пошловатую окраску: например, конец пьесы "Одиночество" положительно удался поэту:

Мне крикнуть хотелось вослед:

"Воротись - я сроднился с тобой!"

Но для женщины прошлого нет:

Разлюбила - и стал ей чужой.

Что ж! Камин затоплю, буду пить...

Хорошо бы собаку купить (III, 18).

Колоритна у него и пьеса "Сапсан" (III, 11 <и> сл.), своей задушевностью выделяется стихотворение "Судра" (III, 103):

Умершие оставили одежды - Их носит бедный Судра. Так и мне Оставит жизнь не радость и надежды, А только скорбь о старине.

Символ выбран удачно, и точно: в отношениях г. Бунина к русской жизни и даже той природе, которая окружает эту жизнь, есть элегичность эпигона: из могилы растут трогательные, но не видные и чахлые маргаритки. Каины и Гайяваты, все это уже что-то вторичное, наносное, не свое.

В пятом томе помещен, во-первых, очерк, посвященный Чехову, любопытный по некоторым литературным отзывам покойного писателя (напр., о гр. Ал. К. Толстом).

Дальше идет большой рассказ "Сны". Но лучше всех в сборнике "Астма", где с большой силой Ив. Бунин изображает тяжелую болезнь одного землемера на фоне августовских картин природы в средней полосе России. Сильное впечатление производит ночной кошмар землемера, который среди лунного пейзажа видит символ своей смерти в виде какой-то мертвой нищенки на телеге (с. 77 <и> сл.)

Половина тома занята путевыми картинами из поездки автора в Константинополь и в Египет.

Конечно, и здесь наблюдательный писатель дает очень живые картины. Но все эти путешествия с их историческими и литературными экскурсами в пределах книг Бэдекера и Грельфельса в общем до того наскучили, что и талант Ив. Бунина в этой области уже отнюдь не выигрывает. Я не понимаю даже, с какой стати дважды он повторяет ничем не замечательный стих Овидия: римлянину, конечно, не всегда легко было среди обилия долгот латинской речи подыскивать дактили, а Овидий был на это великий мастер, но к жанру Бунина все же как-то мало идет дешевая эрудиция латинских цитат. Замечу мимоходом, что и цитата из пьесы Леконта де Лиль неестественно звучит в устах Бунина и по отношению к Чехову - ни тот ни другой не являются людьми старой культуры и порождаемого ею "horreur d'etre un homme". Но все это мелочи.

Л.Я.ГУРЕВИЧ

Заметки о современной литературе: Без мерил

<фрагмент>

<...> Когда я читаю произведения современных беллетристов, даже наиболее талантливых из них, меня постоянно поражают здесь почти непонятные пережитки самого наивного эмпиризма - той ненужной реалистической обстоятельности, которая так любезна детскому возрасту, так свойственна большинству начинающих авторов и может дойти до таких смешных уродств, как в книге Родионова. После Чехова, искоренявшего эту антихудожественную обстоятельность словом и делом, с одной стороны, после символизма, войны с "бытом", увлечения "стилизацией", с другой стороны - и вдруг опять "по старинке", как говорится в одном из чеховских писем! Ведь сознание тех ошибок, в которые вдавались символисты - схематизма, чрезмерной абстрактности или же, наоборот, лирической расплывчатости - и возврат к быту как к характерной для каждой данной эпохи "стильной" форме человеческого бытия, являются шагом вперед в деле эстетического развития и ими этот наивный эмпиризм, эта наивная реалистическая обстоятельность отнюдь не может быть оправдана.

Передо мною две современные повести, в некоторых отношениях проливающие в душу настоящую художественную радость: "Движения" Сергеева-Ценского и "Деревня" Ив. Бунина. Обе они еще не закончены печатанием (в "Современном мире"), - но это неважно. "Художественная физиономия" их во всяком случае уже ясна. Ясно и то, что оба автора поднялись этими новыми своими произведениями еще на одну ступень в своем художественном развитии - даже Бунин, талант, вообще, гораздо более зрелый и законченный. Некоторые страницы его повести - особенно некоторые описания - по своей свежей и выразительной

красоте, волнующей воображение, по своему чудесному простому, сдержанно-красочному языку, напоминающему порою язык Чехова, могут быть названы "классическими" - образцовыми. Хочется привести их, хотя бы в выдержках, сказать: "Посмотрите, как это хорошо!" Это живет, дышит, движется - и вызывает движение в нашей душе. Великолепно выписана и центральная фигура повести - этот выбившийся в люди своей сметливой энергией деревенский делец, умный и властный Тихон Ильич Красов, который, "не решаясь самому себе признаться в этом", с детства не любил лампадок - "их неверного церковного света". В этой, мимоходом брошенной черточке художественно намечена вся постепенно обрисовывающаяся психология Тихона Ильича. Положительный, трезвый и неустанно работающий человек, он всю жизнь словно гонит от себя какие-то смущающие его воспоминания, отворачивается от того "неверного", трепетного света, который, Бог знает, откуда, проникает в его наглухо закрытую, придавленную физическими заботами душу, ищет забвения от тоски, борется с наползающею на него хандрою и жутью... "Но душа продолжала жить своею жизнью, хмурой и тоскливой... Он рассеянно и подозрительно покосился, хлебая чай, на простенок, на карточки в рамках из раковин и даже на иерея в муаровой рясе. - Не до леригии нам, свиньям! - подумал он и, как бы оправдываясь перед кем-то, грубо прибавил: - "Поживи-ка у деревни, похлебай-ка кислых щей!"..." В общем настроении повести, в той атмосфере вечно озабоченной, невзрачной, грубой и неряшливой деревенской жизни, которая так превосходно передана здесь, в некоторых противоположениях этой нашей российской жизни - какой-то иной, заграничной, что ли, - вообще жизни культурной и светлой, - во всем этом много чеховского, хотя без его мягкого юмора и звенящих мечтательных нот.

И тем не менее, здесь есть шаг назад по сравнению со всеми лучшими вещами Чехова: слишком много этой самой эмпирики, не высветленной духовною работою художника, жизненной плоти, если можно так выразиться. Отдельные эпизоды, то отчетливо выписанные - что всегда характерно для Бунина - то какие-то незавершенные, сменяют друга друга, не давая нарастания внутренних мотивов, не сгущая настроения. Многие страницы сейчас же по прочтении выпадают из памяти, потому что в них нет никакой художественной необходимости. В превосходных описаниях природы у Бунина много движения, но повествование его движется медленно, несколько вяло - даже там, где характер изображаемых событий требует более сильного, почти

стремительного темпа, например, в сцене крестьянского бунта... А время от времени мы наталкиваемся и на томительную обстоятельность, даже в описаниях. "Другая дверь вела в комнату хо-зясв. Там, направо, возле двери блестела стеклянная горка, налево белела печь... За печью высилась двуспальная постель, над постелью быд прибит ковер... Против двери, у стены, стоял комод"... И т. д. Всего этого как-то не можешь обнять воображением, и невольно вспоминаешь замечание Чехова, что "описание должно быть прежде всего картинно", чтобы читатель, прочитав и закрыв глаза, сразу мог вообразить себе описываемое. Вспоминаешь и другое замечание его, которое можно обратить упреком к повествовательной стороне в повести Бунина: нельзя медлить, давать отдыхать читателю, "нужно держать его напряженным". <.>

А. А. ИЗМАЙЛОВ Ранняя осень

(Поэзия и проза И. А. Бунина)

- Я скоро умру, но на моем посту в русской литературе я вижу себе достойного преемника в лице Бунина.

Так будто бы за несколько дней до своей смерти сказал о Бунине Чехов. В дни, когда Бунин получил академические лавры, это показание одного газетчика охотно перепечатывалось другими, несмотря на совершенно очевидную психологическую нелепость.

Нужно совершенно не знать характера Чехова, чтобы приписать ему, скромному, сдержанному, тактичному, такое нескромное назначение себе "преемника" при жизни!

Чехов мог говорить и, вероятно, не раз говорил о родственности таланта Бунина его таланту. Он симпатизировал ему, как человеку. Он мог сочувствовать избранному им жанру, тем более, что это был почти его собственный жанр. Но если бы даже Чехов видел себе в ком-либо преемника, он никогда бы не сказал этого вслух.

О Бунине нельзя говорить, не беспокоя прекрасной тени Чехова. Бунин больше, чем "его школы". Он плоть от плоти и кровь от крови чеховского поколения, чеховского настроения, чеховских симпатий. Всего какая-нибудь десятилетняя разница хронологически лежала между ними.

Если искать в русском стихе чеховских настроений, - Бунин будет здесь первым и самым значительным и интересным. Если искать в прозе чеховских переживаний, но не наигранных, не подражательных и, однако же, моментами прямо, до буквальных слов, до тождественных тем, совпадающих с чеховскими настроениями и темами, - опять Бунину придется отдать первенство перед Лазаревскими, Дымовыми и всеми малоизвестными, их же имена ты, Господи, веси.

Медленно и тяжеловато создавалась литературная репутация Бунина. Он разделил обычную участь миниатюристов в искусстве. Огромное полотно кричит, стягивает к себе зрителей, даже при отсутствии внутренних достоинств ошеломляет иногда просто размерами. Миниатюру замечает только любитель. Когда-то, когда ее рассмотрит толпа!

Так Бунину понадобилось лет двадцать для того, чтобы полное признание пришло к нему. В прошлом году ему выпали академические лавры. Правда, уже раньше академическое внимание трижды останавливалось на нем. Он трижды получал половинную Пушкинскую премию. Прошлый год сопричислил его к сонму наших "бессмертных", - он был избран в почетные академики.

Академии наук всегда нужен авторитетный бланк. Поручителем за Бунина перед нею, конечно, были Тургенев, Тютчев, Чехов и, пожалуй, Алексей Толстой и Случевский. Он их родственник. В завещании старых богачей прямо значилось его имя.

Да, у него подчас чисто тургеневская, чисто чеховская грусть о погибающей, - не погибшей ли уже? - красоте старого русского быта, старобарской усадьбы, их чудесный восторг перед ароматом мокрого осеннего леса, роняющего поблеклые листья, их нежное слияние с природой, чуткое чувствование едва уловимо бьющихся жилок бытия.

Это от Тютчева, от Фета, от Случевского его подмечания во всей природе, - в весеннем закате, в степной ночи, в лепете моря, в тишине поля, - милых и трогательных красок и черточек, которых не замечают и мимо которых проходят равнодушные тупорылые прозаические кроты.

Есть категория людей, в душе которых живет неодолимое очарование старины, тяготение к прошлому, подчинение ему, непобедимое обаяние тем, что было и уходит, уходит, уходит. Для этого не надо быть стариком. Совсем молодой Тургенев чувствовал тихое увядание стародворянских вишневых садов и пел этот финал дворянства.

Бунин типичнейший представитель этой категории людей, для которых высшая прелесть бытия в тихой тоске по уходящем и невозвратном.

В одном из рассказов беллетриста Федорова есть такой разговор двух интеллигентов:

- Есть что-то удивительно трогательное, - говорит один, - в колокольном звоне ночью, в степи. Какая-то несказанная печаль!

- Что хорошего в печали, - возражает другой, - да еще в несказанной!

- Я люблю печаль.

- Нашли что любить! Пустяки все это. Литература. Я так вот люблю радость и посмеяться люблю. Удивительный нынче народ пошел! Нытики какие-то. "Люблю печаль!" Да нет, ерунда это... Все мода одна... У другого румянец во всю щеку и здоровье пышет из него, а он туда же в печаль лезет.

- Мы на разных языках говорим! - справедливо замечает собеседник.

Две психологии радостного и лирического восприятия жизни окрашивают все человечество в два цвета. Существует жестокий термин "собачьей старости", которым первое настроение заклеймило второе. Но это не "литература", не напускное. Хочу сказать, - не всегда литература и не всегда напускное, потому что, конечно, очень часто это не более как актерство, поза и фраза.

Раскройте на любом месте книги стихов Бунина. Если это не будут его сонеты, посвященные востоку, вы всюду наткнетесь на эти песни ранней осени, на тоску об умершем и умирающем, на вздохи ранней старости.

Это не некрасовское покаянное рыдание над теми старыми грехами, кототых уже не искупить, и не плач над тем, чего уже нельзя вернуть. Необыкновенно спокойное, тихое, отнюдь не терзающее чувство везде отличает Бунина. Все прошло, ничего не вернешь! Но природа пред лицом этого уходящего и умирающего сияет вечною красою. И тихим шепотом чеховской барышни, успокаивающей дядю Ваню, Бунин передает читателю слова примирения:

Ночь тепла, светла и золотиста, Месяц стал и замер над гумном. Все уснуло, темен тихий флигель. Степь и небо видны за окном. За окном по лопухам чернеет Тень от крыши. Дальше на кусты И на жнивье лунный свет ложится, Как льняные белые холсты. Далеко на севере Капелла Блещет семицветным огоньком, И оттуда с поля тянет ровным Ласковым полуночным теплом. Сладко этой лаской упиваться, Сладок отдых ночью. Ночь светла. Все вокруг, как прежде, - хутор, поле. Все как было... Только жизнь прошла!

Бунину теперь едва сорок лет. Он писал это, когда за его плечами не было и трех с половиной десятков. Но такие стихи, с совершенно таким же ошущением, что лучшее в жизни прошло, что дальше она пойдет уже по могилам, что вот уже краснеют, вянут, осыпаются и кружатся в воздухе сентябрьские листья, что душа устала и больше ничего и никого не полюбит, ни к чему снова и исцелительно не привяжется, - он писал и тогда, когда ему было двадцать пять и двадцать лет.

И не надо видеть здесь рисовку, актерство, кокетство. Бывают такие люди. Их в особенности щедро поставляли те десятилетия, в каких жил Бунин. "Я люблю мою печаль", - это был их девиз.

Чехов не был таким в двадцать, в двадцать пять лет. Но так настроился, когда к нему пришел его страшный недуг. Произошла положительная странность в последние годы его жизни. Он не был свидетелем того последнего пира русского дворянства, когда таинственная рука начертала три угрожающие слова близкой гибели. Но, точно отойдя далеко назад от своего времени, от того года, который был канунным годом русского политического урагана, точно перевоплотясь в оболочку Тургенева, - он спел поэму о "Вишневом саде", которая могла бы появиться в 1865 году и не только никого не удивила бы тогда, но была бы больше на месте тогда, чем в 1903 г.

Бунин еще менее, чем Чехов застал расцвет, красоту и славу наших старых дворянских гнезд. Он родился в 1870 году, спустя девять лет после того, как крестьянин стал свободным, и уже младенцем не мог застать ни крестьянина-раба, ни крепостной няньки, ни заповедных, нетронутых лесов.

Уже на Руси разыгрывалась тяжелая эпопея дворянского оскудения, которую пел Терпигорев-Атава. По воспоминаниям, по рассказам отца, матери, по тургеневским, авдеевским книгам, он мог представлять эту рухнувшую Трою тех дней, когда она еще была славна.

И, однако, Бунин так проникся очарованием этой старины, этих старых усадеб, которые он застал почти разваливающимися, что это навсегда и глубоко уязвило его душу. Нет мечты для него обаятельнее, чем мечта об этих запустелых старинных палатах, - запущенных, заплесневших, будящих сладкую жалость о собственном детстве.

От пихт и елей в горнице темней, Скучней, старинней. Древнее есть что-то В уборе их. И вечером красней Сквозь них зари морозной позолота,

Узорно-легкой, мягкой бахромой Лежит, их тень на рдеющих обоях, - И грустны, грустны сумерки зимой В заброшенных помещичьих покоях. Сидишь и смотришь в окна из угла, И думаешь о жизни старосветской... Увы, ведь эта горница была Когда-то нашей детской...

Или еще:

В гостиную сквозь сад и пыльные гардины

Струится из окна веселый летний свет,

Хрустальным золотом ложась на клавесины,

На ветхие ковры и выцветший паркет.

Вкруг дома - глушь и дичь. Там клены и осины,

Приюты горлинок, шиповник, бересклет...

А в доме - рухлядь, тлен: повсюду паутина,

Все двери заперты... И так уж много лет.

В глубокой тишине, таинственно сверкая,

Как мелкий перламутр, беззвучно моль плывет.

По стеклам радужным, как бархатка сухая,

Тревожно бабочка лиловая снует.

Но фортки нет в окне, и рама в нем - глухая...

Тут даже моль недолго наживет...

В огромном своем большинстве стихи Бунина - какие-то песни старого холостяка, одинокого бобыля. Он точно всех пережил, все растерял, - любимых женщин и родню, не завел ни детей, ни друзей, ни даже доброго старого пса, которому можно было бы в тоске одинокого зимнего вечера бросить от скуки ласковое слово.

И ветер, и дождик, и мгла

Над холодной пустыней воды. Здесь жизнь до весны умерла,

До весны опустели сады. Я на даче один. Мне темно За мольбертом - и дует в окно.

Вчера ты была у меня,

Но тебе уж тоскливо со мной. Под вечер ненастного дня

Ты мне стала казаться женой... Что ж, прощай! Как-нибудь до весны Проживу и один - без жены.

Сегодня идут без конца

Те же тучи - гряда за грядой

Твой след под дождем у крыльца, Расплылся, налился водой. И мне больно глядеть одному В предвечернюю серую тьму.

Мне крикнуть хотелось вослед:

"Воротись, я сроднился с тобой!"

Но для женщины прошлого нет:

Разлюбила - и стал ей чужой.

Что ж! Камин затоплю, буду пить...

Хорошо бы собаку купить...

Бунин противоположен Фету. Если у того всюду весна, солнце, клейкий березовый лист, - то у Бунина всегда осень, унылая пора листопада (недаром один из своих сборников стихов он прекрасно обозначил этим названием), одичание, умирание, запустение.

Осень листья темной краской метит, - Не уйти им от своей судьбы. Но светло и нежно небо светит Сквозь нагие черные дубы. Что-то неземное обещает, К тишине уводит от забот, - И опять, опять душа прощает Промелькнувший, обманувший год.

Это настроение прощения, беззлобного примирения со всем, то, что отличало поэзию Случевского, - очень характерно для Бунина. И новые годы, безжалостно уходящие, уносящие все и оставляющие только одиночество, простит этот добрый бобыль. Только все менее влечет его настоящее, все тоскливее оглядка назад, все реже и реже улыбка на его лице.

В этой области настроений Бунин действительно - primus inter pares, первый между равными. Он рожден для этой осенней лирики, тихого, типично-русского примерения со всем, что есть в мире горького, - со злом и смертью, с потерей друга и уходом любимой женщины, с умиранием лета, с угасанием красивого русского быта, с вырубкой незабвенных вишневых садов. Здесь Бунин как бы второй Чехов в сфере стиха, с его нежностью, с его прощальною ласкою, с его грустными глазами, хотя и без исключительной силы его таланта.

Иногда Бунин слишком строг, холодноват, несколько сух. У него нет страстности Бальмонта, нежности Фофанова, умной пытливости Брюсова и брюсовской близости современной вспугнутой, усталой и умудренной долгою жизнью душе. Он несколько однотонен. Его "пейзажи", если пересматривать их один за другим, утомляют.

В своей прозе Бунин такой же чистый лирик, как и в стихах. Положительно немногие из его вещей трудно было бы переложить в стихи. Все остальное не только легко перелагается, но прямо просится под стих.

Так же, как в стихе, он здесь поэт, способный подмечать в природе многое, ускользающее от обыкновенного глаза, подмечать нежно, чутко, ласково, так же везде и во всем для него существует только он один, его настроение, его любовь, печаль, скука, раздражение.

С огромным трудом из его рассказов можно выделить такие, где он объективно рассказывает о ком-то как о третьем, постороннем лице. В подавляющем большинстве он ведет повествование от себя, от первого лица, не внося сюда ничего такого, что не позволило бы относить весь рассказ к нему самому и лишь изредка усвояя этому рассказывающему другое, не свое имя.

У старых критиков было в ходу непривившееся слово "эгоцентрист". Так они звали писателя, поставляющего собственное "я" в центр всего, им написанного. Бунин - такой эгоцентрист. Если вам это скучно, вы можете его не читать, но он может давать вам только этюды и эскизы о себе, совсем не заботясь о внешнем сюжете, о занимательности, о приключении.

Ночью он переправляется по горам к перевалу с усталою лошадью. Шумит сонный бор. Он едет и думает: "Столько уже было в моей жизни этих трудных и одиноких перевалов! Ничего, будем, брести, пока не свалимся!.. Где-то упаду я и уже навсегда останусь среди ночи и вьюги на голых и от века пустынных горах?"

И конец. Это называется "Перевал". Фабулы никакой. Но вы видите ночь в горах, прислушиваетесь к бору, глухо и сонно грядущему, к свистящему ветру, видите седую снежную мглу, мокрую озябшую лошадь.

Если вы не присяжный критик, торопящийся поскорее одолеть книгу, а тот случайный читатель, который иногда развернет ее и прочитает четыре страницы и потом поставит на полку, - вы можете задуматься вместе с автором над его аллегорией, и маленький этюд может остаться в вашей памяти.

У Бунина десятки таких рассказов. В старых книжках, как и в тех, что появились не дальше месяца назад.

"Новая дорога". Он простился с родным уголком и едет куда-то далеко в вагоне железной дороги. Опять точная и выточенная картинка ночи в поезде, путевые разговоры со случайными знакомыми и думы под песню дорожных колес.

"Туман" - те же опять путевые впечатления автора. Туман, черные клубы дыма, печально-прекрасная лунная ночь... Звонит пароходный колокол в мертвой тишине... И снова думы. "И зачем эта странная ночь, и зачем стоит, этот сонный корабль в сонном море?"...

Вы читаете пять, десять рассказов Бунина и проникаете в секрет его творчества. Это - литературная станиславщина, игра на мелочах, филигранная работа, рисование тоненькой кисточкой, нежною акварелью. Да, здесь и красивое ощущение природы, и поэтическая память. Но здесь нет движения. Это какие-то лирические страницы из дневника, может быть, наброски прозою того, что потом следовало перелить в стихи.

Этот недостаток беллетристики Бунина сглаживается там, где он имеет дело с темами чистой романтики. Дело ли привычки, или секрет в самых особенностях предмета, но в темах романтики есть всегда что-то, как бы самодавлеющее. Прибавленное к миллиарду любовных признаний новое признание все-таки сохраняет свой интерес, обвеяно какою-то своеобразной прелестью. Так интересны все романтические мотивы Бунина.

Уехала девушка, которую он любил, и когда он обходит город, грустя и скучая, - и ему, и вам все кажется в самом деле обвеянным теплою и нежною печалью ("В августе").

"Он" и "она", только что пережившие размолвку, с годами отдалившиеся, примиряются в тихую осеннюю ночь, и какая-то новая нежность, похожая на прежнюю любовь, охватывает обоих ("Позднею ночью").

Влюбленный угадывает, что девушка, которую он любит, отвечает ему взаимностью. По таинственной ласковости, по немым взглядам они угадывают общую тайну и, как заговорщики, выходят осенним вечером и идут к морю. Происходит обычное признание, в котором, в сущности, нет ни одного нового слова, ни одного нового положения. Но все трогательно ново, мило и полно настроения.

"Была ли она лучше других, которых я любил, или нет, я тоже не знаю. Но в эту ночь она была несравненной. И когда я цело