И.А.БУНИН: PRO ET CONTRA. Личность и творчество Ивана Бунина в оценке русских и зарубежных мыслителей и исследователей

I

ИЗ НАСЛЕДИЯ И.А.БУНИНА

И. А. БУНИН "Стихотворный цикл>

ПОТЕРЯННЫЙ РАЙ

У райской запретной стены,

В час полуденный,

Адамий с женой Еввой скорбит:

Высока, бела стена райская,

Еще выше того черные купарисы за ней,

Густа, ярка синь небесная;

На той ли стене павлины сидят,

Хвосты цветут ярью-зеленью,

Головки на зубчатых венчиках;

На тех ли купарисах птицы вещие

С очами дивными и грозными,

С голосами ангельскими,

С красою женскою,

На головках свечи восковые теплятся

Золотом-пламенем;

За теми купарисами пахучими -

Белый собор апостольский,

Белый храм в золоченых маковках,

Обитель отчая,

Со духи праведных,

Убиенных антихристом:

- Исусе Христе, миленький!

Прости душу непотребную!

Вороти в обитель отчую!

СИРИУС

Где ты, звезда моя заветная,

Венец небесной красоты? Очарованье безответное

Снегов и лунной высоты?

Где молодость простая, чистая, В кругу любимом и родном, И старый дом, и ель смолистая В сугробах белых под окном?

Пылай, играй стоцветной силою,

Неугасимая звезда, Над дальнею моей могилою,

Забытой Богом навсегда!

AAA

У птицы есть гнездо, у зверя есть нора.

Как горько было сердцу молодому, Когда я уходил с отцовского двора,

Сказав прости родному дому!

У зверя есть нора, у птицы есть гнездо...

Как бьется сердце, горестно и громко, Когда вхожу, крестясь, в чужой, наемный дом

С своей уж ветхою котомкой!

AAA

Печаль ресниц, сияющих и черных, Алмазы слез, обильных, непокорных, И вновь огонь небесных глаз, Счастливых, радостных, смиренных,- Все помню я... Но нет уж в мире нас, Когда-то юных и блаженных!

Откуда же являешься Ты мне? Зачем же воскресаешь Ты во сне, Несрочной прелестью сияя,

И дивно повторяется восторг,

Та встреча, краткая, земная, Что Бог нам дал и тотчас вновь расторг?

ВЕНЕЦИЯ

Колоколов средневековый Певучий зов, печаль времен, И счастье жизни вечно новой, И о былом счастливый сон.

И чья-то кротость, всепрощенье И утешенье: все пройдет! И золотые отраженья Дворцов в лазурном глянце вод.

И дымка млечного опала, И солнце, смешанное с ним, И встречный взор, и опахало, И ожерелье из коралла Под катафалком водяным.

AAA

Уж как на море, на море,

На синем камени,

Нагая краса сидит,

Белые ноги в волне студит,

Зазывает с пути корабельщиков:

- "Корабельщики, корабельщики!

Что вы по свету ходите,

Понапрасну ищете

Самоцветного яхонта-жемчуга?

Есть одна в море жемчужина -

Моя нагая краса,

Уста жаркие,

Груди холодные,

Ноги легкие,

Лядвии тяжелые!

Есть одна утеха не постылая -

На руке моей спать-почивать,

Слушать песни мои унывные!"

Корабельщики плывут, не слушают,

А на сердце тоска-печаль,

На глазах слезы горючие.

Ту тоску не заспать, не забыть

Ни в пути, ни в пристани,

Не отдумать довеку.

AAA

Льет без конца. В лесу туман. Качают елки головою: "Ах, Боже мой!" - Лес точно пьян, Пресыщен влагой дождевою.

В сторожке темной у окна Сидит и ложкой бьет ребенок. Мать на печи, - все спит она, В сырых сенях мычит теленок.

В сторожке грусть, мушиный гуд... - Зачем в лесу звенит овсянка, Грибы растут, цветы цветут И травы ярки, как медянка?

Зачем под мерный шум дождя, Томясь всем миром и сторожкой, Большеголовое дитя Долбит о подоконник ложкой?

Мычит теленок, как немой, И клонят горестные елки Свои зеленые иголки: "Ах, Боже мой! Ах, Боже мой!"

ДОЧЬ

Все снится: дочь есть у меня, И вот я, с нежностью, с тоской, Дождался радостного дня, Когда ее к венцу убрали,

И сам, неловкою рукой, Поправил газ ее вуали.

Глядеть на чистое чело,

На робкий блеск невинных глаз

Не по себе мне, тяжело,

Но все ж бледнею я от счастья,

Крестя ее в последний час

На это женское причастье.

Что снится мне потом? Потом Она уж с ним,- как страшен он! - Потом мой опустевший дом - И чувством молодости странной, Как будто после похорон, Кончается мой сон туманный.

И. А. БУНИН

Освобождение Толсто>о

<...> Крайний пример наиболее тупого толкования его учения и даже смысла всех его писаний дали русские марксисты. Еще много лет тому назад, еще до воцарения коммунистов в России, читал в Париже известный марксист Дейч лекцию "О Толстом с точки зрения научного социализма". Лекция сопровождалась выступлениями других ораторов, в том числе одного из самых известных не только в России, но и во всей социалистической Европе марксиста Плеханова. Он вполне серьезно слушал Дейча, не во всем согласился с ним, однако в конце концов приветствовал его: "Все-таки, сказал он, это первая попытка подобрать ключ к творчеству Толстого". Алданов, сведениями которого я тут пользуюсь, замечает, говоря об этом ключе в своей статье, напечатанной в столетнюю годовщину рождения Толстого, что с таким же правом можно было бы подыскать ключ к творчеству Бетховена в связи с теорией о происхождении видов Дарвина. Позволительно было надеяться, говорит он, что "первая попытка" подобрать такой ключ к Толстому останется последней; но надежда эта не оправдалась: в коммунистической России вышло уже свыше 80 работ о Толстом - все "с точки зрения научного социализма". Точка эта очень проста: "Толстой поражает своим социальным убожеством, идеологической ложью, но ценен тем, что в дни мрачной реакции возвысил свой голос против паразитствующих и насильничающих", - о том, что Толстой возвысил бы свой голос и в дни коммунистической "реакции" против всех ее насилий, не говорится, конечно; "Толстой делал подрыв буржуазии и дворянско-помещичьему самодержавию... Читать о Толстом нужно теперь у Ленина, у Луначарского..." Что ж можно прочесть у Ленина?

В его статье, написанной по поводу восьмидесятилетия Толстого, я прочел следующее: "Противоречия в произведениях, взглядах, учениях в школе Толстого - кричащие. С одной стороны - гениальный художник, давший не только несравненную картину русской жизни, но и первоклассные произведения мировой литературы. С другой стороны - помещик, юродствующий во Христе. С одной стороны - замечательно сильный, непосредственный и искренний протест против общественной лжи и фальши, а с другой стороны - "толстовец", то есть истасканный, истеричный хлюпик, называемый русским интеллигентом, который, публично бия себя в грудь, говорит: "Я скверный, я гадкий, но я занимаюсь нравственным усовершенствованием, я не кушаю больше мяса и питаюсь теперь рисовыми котлетками". С одной стороны - беспощадная критика капиталистической эксплуатации, разоблачение правительственных насилий, комедии суда и государственного управления, вскрытие всей глубины противоречий между ростом богатства и завоеваниями цивилизации и ростом нищеты, одичалости и мучений рабочих масс; с другой стороны - юродивая проповедь "непротивления злу насилием". С одной стороны - самый трезвый реализм, срывание всех и всяческих масок; с другой стороны - проповедь одной из самых гнусных вещей, какие только есть на свете, именно - религии, стремление поставить на место попов по казенной должности попов по нравственному убеждению, то есть культивирование самой утонченной и поэтому особенно омерзительной поповщины". Тут вспоминается и Горький. Горький, тоже имевший удивительную способность делать решительно все, о чем бы он ни заговорил, пошлым и плоским, говорит в своих воспоминаниях о Толстом (безмерно лживых чуть не на каждом шагу), будто Толстой сделал ему однажды такое заявление: "Наука есть золотой слиток в руках шарлатана-химика; вы хотите ее упростить, сделать ее доступной для всех: оказывается, что вы начеканили кучу фальшивой монеты, и народ не поблагодарит вас, когда узнает действительную цену этой монеты". Тут нет, конечно, ни единого толстовского слова, - все выдумано и все совершенно противоположно духу и речи Толстого. Но не в том дело. Говоря по существу, так ли уж отличается Горький от всяких прочих толкователей Толстого? Прочие говорят в том же роде. Этот моралист и социальный реформатор был опаснейший революционер, выразитель наиболее бунтарских свойств русской души, - так, возмущаясь, говорят толкователи "правые". "Левые" же восхищаются: "Не было, кажется, ни одно рокового вопроса в сфере экономической, государственной, междуна

родной, которого не коснулся бы он". Упирают на это и его биографы: один (Бирюков) ставит во главу угла всех толстовских терзаний такое положение: "Над народом находится так называемый высший, правящий класс, - преступный, по мнению Толстого". Другой (Полнер) - "несправедливость существующих земельных отношений: в этом великом грехе старец Толстой видел главную причину всех социальных невзгод". <...>

И. А. БУНИН

О Чехове. Неоконченная рукопись

<...> Во всем, что относилось к труду, он был суров, непримирим: как беспощадно отчитал он Лику Мизинову, когда она, взявшись за перевод, не выполнила работы:

"У Вас совсем нет потребности к правильному труду... В другой раз не злите меня Вашей ленью и, пожалуйста, не вздумайте оправдываться. Где речь идет о срочной работе и о данном слове, там я не принимаю никаких оправданий. Не принимаю и не понимаю их". <...>

***

В. Тихонов подметил в Чехове характерную черту - "он всегда думал, всегда, всякую минуту, всякую секунду. Слушая веселый рассказ, сам рассказывая что-нибудь, сидя в приятельской пирушке, говоря с женщиной, играя с собакой, - Чехов всегда думал. Благодаря этому он сам обрывался на полуслове, задавал вам, кажется, совсем неподходящий вопрос и казался иногда рассеянным. Благодаря этому он среди разговоров присаживался к столу и что-то писал на своих листках почтовой бумаги".

Я тоже это уже отмечал, что он думает всегда о своем.

***

Кстати, почему свой театр Станиславский и Немирович назвали "художественным" - как бы в отличие от всех прочих театров? Разве художественность не должна быть во всяком театре - как и всяком искусстве? Разве не претендовал и не претендует

каждый актер в каждом театре быть художником, и разве мало было в России и во всех прочих странах актеров-художников?

Впрочем, Художественный театр называется теперь Художественным театром имени Горького. Прославился этот театр прежде всего и больше всего Чеховым, - ведь даже и доныне на его занавесе чайка, но вот приказали присвоить ему имя Горького, автора лубочного и насквозь фальшивого "Дна", и Станиславский с Немировичем покорно приняли это приказание, хотя когда-то Немирович торжественно, публично, во всеуслышание всей России, сказал Чехову: "Это - твой театр, Антон". Как Кремль умеет запугивать! Вот передо мной книга, изданная в Москве в 1947 году - "Чехов в воспоминаниях современников", среди этих воспоминаний есть воспоминания М. П. Чеховой, и между прочим, такие слова ее: "Люди науки, искусства, литературы и политики окружали Антона Павловича: Алексей Максимович Горький, Л. Н. Толстой, В. Короленко, Куприн, Левитан бывали здесь.". В последние годы Чехова я не только бывал, приезжая в Ялту, каждый день в его доме, но иногда гостил в нем по неделям, с М. П. Чеховой был в отношениях почти братских, однако она, теперь глубокая старуха, не посмела даже упомянуть обо мне, трусливо пишет полностью: "Алексей Максимович и Вячеслав Михайлович Молотов", подобострастно говорит: "Вячеслав Михайлович Молотов выразил, очевидно, не только свое, но и всей советской интеллигенции мнение, написав мне в 1936 году: "Домик А. П. Чехова напоминает о славном писателе нашей страны, и надо, чтобы многие побывали в нем. Почитатель Чехова В. Молотов"". Какие мудрые и благосклонные слова!

"Художественный театр имени Горького". Да что! Это капля в море. Вся Россия, переименованная в СССР, покорно согласилась на самые наглые и идиотские оскорбления русской исторической жизни: город Великого Петра дали Ленину, древний Нижний Новгород превратили в город Горький, древняя столица Тверского удельного княжества, Тверь - в Калинин, в город какого-то ничтожнейшего типографского наборщика Калинина, а город Кенигсберг, город Канта, в Калининград, и даже вся русская эмиграция отнеслась к этому с полнейшим равнодушием, не придала этому ровно никакого значения, - как, например, тому, что какой-то кудрявый пьяница, очаровавший ее писарской сердцещипательной лирикой под гармонь, под тальянку, о котором очень верно сказал Блок: "У Есенина талант пошлости и кощунства", в свое время обещал переименовать Россию Китежа в какую-то "Инонию", орал, раздирая гармонь:

Ненавижу дыхание Китежа! Обещаю вам Инонию! Богу выщиплю бороду! Молюсь ему матерщиною! <...>

В 99 году весной иду как-то в Ялте по набережной и вижу: навстречу идет с кем-то Чехов, закрывается газетой, не то от солнца, не то от этого кого-то, идущего рядом с ним, что-то басом гудящего и все время высоко взмахивающего руками из своей крылатки. Здороваюсь с Чеховым, он говорит: "Познакомьтесь, Горький". Знакомлюсь, гляжу и убеждаюсь, что в Полтаве описывали его правильно: и крылатка, и вот этакая шляпа, и дубинка. Под крылаткой желтая шелковая рубаха, подпоясанная длинным и толстым шелковым жгутом кремового цвета, вышитая разноцветными шелками по подолу и вороту. Только не детина и не ражий, а просто высокий и несколько сутулый рыжий парень с зеленоватыми глазками, с утиным носом, в веснушках, с широкими ноздрями и желтыми усиками, которые он, покашливая, все поглаживает большими пальцами: немножко поплюет на них и погладит. Пошли дальше, он закурил, крепко затянулся и тотчас же опять загудел и стал взмахивать руками. Быстро выкурив папиросу, пустил в ее мундштук слюны, чтобы загасить окурок, бросил его и продолжал говорить, изредка быстро взглядывая на Чехова, стараясь уловить его впечатление. Говорил он громко, якобы от всей души, с жаром и все образами, и все с героическими восклицаниями, нарочито грубоватыми, первобытными. Это был бесконечно длинный и бесконечно скучный рассказ о каких-то волжских богачах из купцов и мужиков - скучный прежде всего по своему однообразию гиперболичности, - все эти богачи были совершенно былинные исполины, - а кроме того, и по неумеренности образности и пафоса. Чехов почти не слушал. Но Горький все говорил и говорил.

Чуть не в тот же день между нами возникло что-то вроде дружеского сближения, с его стороны несколько сентиментального, с каким-то застенчивым восхищением мною:

- Вы же последний писатель от дворянства, той культуры, которая дала миру Пушкина и Толстого!

В тот же день, как только Чехов взял извозчика и поехал к себе в Аутку, Горький позвал меня зайти к нему на Виноград-скую улицу, где он снимал у кого-то комнату, показал мне, морща нос, неловко улыбаясь счастливой, комически-глупой улыбкой, карточку своей жены с толстым, живоглазым ребенком на руках, потом кусок шелка голубенького цвета и сказал с этими гримасами:

- Это, понимаете, я на кофточку ей купил. этой самой женщине. Подарок везу.

Теперь это был совсем другой человек, чем на набережной, при Чехове: милый, шутливо-ломающийся, скромный, до самоуничижения, говорящий уже не басом, не с героической грубостью, каким-то все время как бы извиняющимся, наигранно-задушевным волжским говорком с оканьем. Он играл и в том и в другом случае - с одинаковым удовольствием, одинаково неустанно, - впоследствии я узнал, что он мог вести монологи хоть с утра до ночи и все одинаково ловко, вполне входя то в ту, то в другую роль, в чувствительных местах, когда старался быть особенно убедительным, с легкостью вызывая даже слезы на свои зеленоватые глаза. <.>

***

.Михайловский отозвался о нем холодно и небрежно; а Скабичевский почему-то пророчил, что Чехов непременно сопьется и умрет под забором.

***

В воспоминаниях Лазарева-Грузинского сказано, что выражения смелости, которое вообще было свойственно Чехову, кроме дней тяжелой болезни, нет ни на одном портрете, более или менее известном публике. Ведь даже письма Чехова дают представление о нем как о смелом человеке.

Чехова до сих пор по-настоящему не знают (И. Б.). <.>

***

"...притягивающая к себе жизненность его произведений состоит в том, что в них ничто не "излагается", не "объясняется", а показывается. "Психическое" никогда не обособляется от "физического"" (Бицилли).

(Подчеркнуто мною. - Ив. Б.).

"Русская критика, - справедливо писал Бицилли, - объявила Чехова "писателем без мировоззрения", и ее представители задавались вопросом: как же это возможно, что, будучи "без мировоззрения", он все-таки был весьма значительным писателем?

В сущности, вопрос этот беспредметен, бессмыслен, и возник он единственно в силу упрощения, опошления самого термина миросозерцание и выражаемого им понятия. Под миросозерцанием принято разуметь не то, что это слово буквально значит, а известную идеологию и связанную с ней "программу". Этого у Чехова, действительно, не было... ему претило то, что в такой степени свойственно людям, этого рода миросозерцанием обладающим: узкая, злобная нетерпимость по отношению к инаковерующим и тупое самодовольство. Миросозерцание, так понимаемое, было вразрез с подлинным миросозерцанием, т. е. видением мира и жизни, какими был одарен Чехов". Верно! <.>

V

Читал книгу профессора Бицилли "Творчество Чехова, опыт критического анализа" (138 страниц), София. 1942 г. Длиннее этой книги нет на свете!

***

<.> ".И вот у Чехова есть, так сказать, второе воплощение Акакия Акакиевича: это мелкий чиновник (в рассказе "Крыжовник"), всю жизнь мечтавший о собственной даче, где он будет жить на пенсии и разводить крыжовник, и в конце концов добившегося осуществления своей мечты. Он "влюблен" в свой крыжовник, как Акакий Акакиевич в свою шинель. Оба они пребывают в плане "дурной бесконечности"".

Фальшиво, глупо!

***

<.> "Замечу кстати, что в своей оценке прозы Лермонтова, и в частности "Тамани", Чехов вполне сходится с Григоровичем".

Григорович был редкий ценитель литературы, а его теперь всякая стерва лягает. (И. Б.).

•к •к •к

"Немало случаев употребления казаться у Тургенева, в творчестве которого "проза" совмещается с "поэзией" и "аналитическая" тенденция подчас вытесняется "синтетической". Но нет писателя, в лексике которого казаться занимало бы такое место, как у Чехова. У него это речение попадается едва ли не на каждой странице, во всех его вещах, начиная с самых ранних, и, что всего показательнее, особенно часто в поздних, и наиболее совершенных, произведениях. Так в "Даме с собачкой" - 18 раз; в "Архиерее" - 20, причем здесь кроме казалось, ему казалось, есть еще и сходные (несинонимные) речения: представлялось, похоже было, что и т. п.".

А в конце концов, какая это мука - читать это дьявольское занятие Бицилли! Непостижимо, что он не спятил с ума после

него! (И. Б.).

***

"Объекты восприятий размещены в соответствии с тем, какими органами чувств они воспринимались: носом, ушами, глазами. Это, во-первых. Во-вторых, сперва подан "фон", затем "жанр".".

О, Боже мой! (И. Б.). <...>

***

"В "Степи" между ними и повествованием нет никакой грани. Один из критиков, Оболенский, отвечал "многим спрашивающим с недоумением, что Чехов хотел сказать своим этюдом", "какая в нем идея", там есть: это контраст между величием природы и человеческой мелкотой, порочностью, низостью, убожеством. Он сожалел только, что степь изображена все же недостаточно величественно и к тому же слишком бледно, бесколоритно".

...Я знал этого Оболенского - очень глупый человек! (И. Б.). <.>

"В одном пассаже казаться употреблено три раза (...)". Сидит считает, считает. (.И. Б.). <.>

***

"Еще ближе к Чехову Куприн в рассказе "Ночная смена". Здесь не только всюду слышится чеховская речь (напр., фразы, начинающиеся с "И кажется"...)".

Половина этого рассказа почти продиктована Куприну мною!

(И. Б.).

***

"...От его писем (Чехова. - И. Б.) веет такой же душевной теплотой, как и от его художественных произведений". Очень глупо! (И. Б.). <.>

Читая сборник "Чехов в воспоминаниях современников". Государственное издательство художественной литературы. 1952 г., Москва.

Предисловие А. Котова.

"Особое место в мемуарной литературе о Чехове занимают воспоминания о нем Горького, который с наибольшей полнотой донес до нас духовный облик и передал подлинные черты живого Чехова. Выступление Горького со статьей о рассказе Чехова "В овраге", а позднее - с мемуарным очерком положило начало новому пониманию творчества Чехова".

Нечто чудовищное по идиотской брехне, по бесстыдству!

(И. Б.).

***

".Естественным было тяготение Чехова к более родственной для него среде, такой была группа художников-реалистов во главе с Левитаном, Васнецовым и Коровиным".

С Васнецовым и Коровиным Чехов даже знаком не был! (И. Б.).

***

<.> "Нередко Чехов говорил о революции, которая неизбежно и скоро будет в России, - свидетельствует Телешов". А вот мне не говорил! (И. Б.).

***

"Горький, раскрывший величайшее значение социалистической революции, когда творчество Чехова стало доступно самым широким массам".

А до Октября не было доступно? (подчеркнуто мною. - И. Б.). <...>

Т. Л. Щепкина-Куперник. "О Чехове".

".Лика была девушка необыкновенной красоты. Настоящая "Царевна Лебедь" из русских сказок". (Подчеркнуто мною. -

Ив. Б.). <.>

'к 'к 'к

"По-моему, самое существенное в Чехове - это раскрепощение рассказа от власти сюжета" (Подчеркнуто мною. - И. Б.). Точно до него не было Толстого! (И. Б.).

•к •к •к

<...> "- Меня будут читать лет семь, семь с половиной, - говорил он, - а потом забудут". Это украдено у меня. (И. Б.).

•к •к •к

"Но потом пройдет еще некоторое время - и меня опять начнут читать и тогда уже будут читать долго". А это выдумала Щепкина (И. Б.).

***

"Промчавшаяся буря первых годов революции на время заслонила от нас его задумчивый образ". Буря! Подчеркнуто мною. - И. Б.

***

"Я иногда задумывалась над тем, что делал бы Чехов, как он поступал бы, если бы ему суждено было дожить до великой революции. И у меня всегда готов ответ: Чехов был настоящий русский писатель, настоящий русский человек. Он ни в каком бы случае не покинул родины и с головой ушел бы в строительство той новой жизни, о которой мечтал и он и его герои".

Несчастная старуха! (Подчеркнуто мною. - И. Б.).

К. С. Станиславский. "А. П. Чехов в Московском Художественном театре".

".Мне трудно покаяться в том, что Антон Павлович был мне в то время мало симпатичен.

Он мне казался гордым, надменным и не без хитрости. .Привычка ли глядеть поверх говорящего с ним, или суетливая манера ежеминутно поправлять пенснэ делали его в моих глазах надменным и неискренним". (! - И. Б.) Подчеркнуто мною. -

И. Б.

***

<...> "Для меня центром явился Горький, который сразу захватил меня своим обаянием. В его необыкновенной фигуре, лице, выговоре на о, необыкновенной жестикуляции, показывании кулака в минуты экстаза, в светлой, детской улыбке, в каком-то временами трагически проникновенном лице, в смешной или сильной, красочной, образной речи сквозили какая-то душевная мягкость и грация, и, несмотря на его сутулую фигуру, в ней была своеобразная пластика и внешняя красота. Я часто ловил себя на том, что любуюсь его жестом или позой". (Подчеркнуто мною. - И. Б.).

Да, Станиславский был очень глуп.

***

<.> "В художественной литературе конца прошлого и начала нынешнего века он один из первых почувствовал неизбежность революции, когда она была лишь в зародыше и общество продолжало купаться в излишествах".

И он!!

***

"Человек, который задолго предчувствовал многое из того, что теперь совершалось, сумел бы теперь принять все предсказанное им".

И Станиславский не посмел не написать этих последних двух страниц! <.>

М. Горький. "А. П. Чехов".

Все фальшиво! Не хватило у меня сил дочитать. (И. Б.).

А. И. Куприн. "Памяти Чехова".

"Странно - до чего не понимали Чехова! Он - этот "неисправимый пессимист", как его определяли, - никогда не уставал надеяться на светлое будущее".

Ох, уж эта "вера Чехова" в "светлое будущее"! Подчеркнуто мною. - И. Б.

***

"- Послушайте, а знаете, что ведь в России через десять лет будет конституция.

Да, даже и здесь звучал у него тот же мотив о радостном будущем, ждущем человечество".

Подумаешь, какая это радость для "человечества"!.. Подчеркнуто мною. - И. Б.

***

"По-видимому, самое лучшее время для работы приходилось у него от утра до обеда, хотя пишущим его, кажется, никому не удавалось заставать".

Вздор! (И. Б.).

"Ни с кем не делился своими впечатлениями, не говорил о том, что и как собирался он писать".

Вздор. (И. Б.).

Н. Д. Телешов. "А. П. Чехов" (тут же и выдержки из книги Телешова "Записки писателя", 1949 года. ОГИЗ. Москва).

***

"Недаром же в пьесе его "Три сестры" говорится: "Пришло время, надвигается на всех нас громада, готовится здоровая сильная буря, которая идет, уже близка и скоро сдует с нашего общества лень, равнодушие, предубеждение к труду, гнилую скуку". А в дальнейшем он предвидел необычайный расцвет народной жизни и счастливое, радостное будущее".

Слава Богу, не дожил!

•к •к •к

<.> "Творчество Чехова многогранно, лирика его поэтична, юмор его неисчерпаем, а вера в лучшее будущее человечества непоколебима".

Будто бы? Подчеркнуто мною. - И. Б.

•к •к •к

"Недаром Лев Николаевич Толстой говорил о нем:

- Чехов - это Пушкин в прозе".

Когда, кому он это говорил? и сравнение-то глупое.

В. В. Вересаев. "А. П. Чехов".

".чувствовалось и по его произведениям, что он человек глубоко аполитический, общественными вопросами совершенно не интересуется, при разговорах на общественные темы начинает зевать. Что стоила одна его дружба с таким человеком, как А. С. Суворин, издатель газеты "Новое время". Теперь это был совсем другой человек; видимо, революционное электричество, которым в то время был перезаряжен воздух, встряхнуло и душу Чехова. Глаза его разгорались суровым негодованием, когда он говорил о неистовствах Плеве, о жестокости и глупости Николая II".

Брехня. Подчеркнуто мною. - И. Б.

<.>

С. Я. Елпатьевский. "Антон Павлович Чехов".

"Антон Павлович Чехов приехал в Москву, из которой уехал помимо воли из-за болезни и куда так неудержимо стремился все те семь-восемь лет, которые он прожил на моих глазах в Ялте, в ту Москву, которая занимала все его мысли, в которой сосредоточилось все то, что было в России самого хорошего, приятного, милого для Чехова".

Преувеличено? И. Б. <.>

***

".когда я уходил от него, у меня всегда была одна и та же мысль: почему этот, так ищущий людей, человек одинок и почему он, жадный к жизни, с тонким проникновением красоты, хмурый человек".

Вздор. Подчеркнуто мною. - И. Б.

Евт. П. Карпов. "Две последние встречи с А. П. Чеховым". Чехов его ненавидел (Ив. Б.).

"Антон Павлович произвел на меня приятное впечатление. Славным малым, студентом веяло от его статной худощавой фигуры...".

!! (И. Б.) Подчеркнуто мною. - И. Б.

".И чем ближе я узнавал его, тем симпатичнее, родней по духу становился он мне". <.>

***

"С нервной горячностью "упорствуя, волнуясь и спеша", он говорил о движении в земстве, о новых сектантских течениях на юге России, о народившемся типе интеллигента из народа. Говорил, что литература обязана идти навстречу народному движению... Должна поймать и запечатлеть новые общественные веяния...

Никогда не видал я таким Антона Павловича, никогда не слыхал от него таких горячих речей". Никогда этого и не было! - И. Б.

***

"Весной, в конце апреля 1904 года

.на улицах Ялты появились широковещательные афиши. Приезжая из Севастополя труппа давала в ялтинском театре спектакль. Шел "Вишневый сад"...

Антон Павлович радушно принял меня в уютном кабинете, со стен которого грустно смотрели чудные, полные глубокого настроения картины Левитана".

Брехня. Не было ни одной картины. Был только пейзаж на стене над камином. (И. Б.). Подчеркнуто мною. - И. Б. <...>

•к •к •к

"Я перевел разговор на другую тему, спросив, кто у него бывает из литераторов?

- Андреев здесь, в Крыму... Елпатьевский... Скиталец...

- Какой надменный вид у Скитальца. Совсем испанский дворянин какой-то шагает по набережной, - сказал я.

- Это его манера держаться... А он чудесный простой малый... Совсем простой добряк и скромный. И талантливый. Его "Октава" хорошая вещь... А надменным его делают плащ, желтые штиблеты, шляпа и пенснэ."

Все ложь! (И. Б.).

Недаром Чехов считал этого Карпова болваном и.

Н. Гарин. "Памяти Чехова".

"А. П. провожал меня, очень серьезно уверял меня, что непременно приедет в Маньчжурию.

- Поеду за границу, а потом к вам. Непременно приеду. Горький, Елпатьевский, Чириков, Скиталец только говорят, что приедут, а я приеду".

Никогда они этого не говорили. И Чехов этого не говорил про них. (И. Б.). <.>

И. А. БУНИН Избранные письма

ПИСЬМО К БОССАРУ

21 июля 1921

Господин издатель,

Вы просите меня дать сведения о моей жизни и литературной деятельности. Позвольте ограничиться следующими немногими строками.

Я происхожу из старого дворянского рода, давшего России немало видных деятелей как на поприще государственном, так и в области искусства, где особенно известны два поэта начала прошлого века: Анна Бунина и Василий Жуковский, один из корифеев русской литературы, сын Афанасия Бунина и пленной турчанки Сальмы.

Все предки мои всегда были связаны с народом и с землей, были помещиками. Помещиками были и родители мои, владевшие имениями в средней России, в том плодородном подстепье, где древние московские цари, в целях защиты государства от набегов южных татар, создавали заслоны из поселенцев различных русских областей, где благодаря этому образовался богатейший русский язык и откуда вышли чуть не все величайшие русские писатели во главе с Тургеневым и Толстым.

Родился я в 1870 году, в городе Воронеже, детство и юность почти целиком провел в деревне, в поместьях отца. В отрочестве, под влиянием смерти моей маленькой сестры, я испытал сильную религиозную страсть, не оставившую, однако, никаких болезненных следов в моей душе, и страсть к живописи, которая, как мне думается, сказалась в моих литературных произведениях. Стихи и прозу я начал писать довольно рано. Рано появился и в печати.

Издавая свои книги, я почти всегда составлял их из прозы и стихов, как оригинальных, так и переводных (с английского). Если разделить все это по родам искусства, то получится тома четыре оригинальных стихов, тома два переводных и томов шесть прозы.

Критика обратила на меня внимание довольно скоро. Затем мои книги не раз были увенчаны высшей наградой Российской Академии наук - премией Пушкина. В 1909 году эта Академия избрала меня в число тех двенадцати Почетных академиков, которые соответствуют французским "Бессмертным".

Однако известности широкой я не имел долго - по многим причинам: я долго, после появления в печати моих первых рассказов, не писал и не печатал почти ничего, кроме стихов; я не участвовал в политике и не касался в своих литературных произведениях вопросов, связанных с нею; я не принадлежал ни к одной литературной школе, не называл себя ни декадентом, ни символистом, ни романтиком, ни натуралистом, не надевал вообще никаких масок и не выкидывал никаких крикливых знамен; а между тем за последние десятилетия, очень бурные в России, судьба русского писателя часто зависела от того, находится ли он в борьбе с существующим государственным строем, вышел лион "из народа", был ли он в тюрьме, в ссылке, или же от его участия в том литературном шуме, в той "литературной революции", которая, в подражание Западной Европе, проделывалась в эти годы в Росии с ее быстро развивавшейся городской жизнью, с ее только что народившейся бульварной печатью и с ее новыми критиками и читателями из среды молодой буржуазии и молодого пролетариата, разночинства, одинаково невежественных в понимании искусства и жадных до мнимой новизны, до всяческих сенсаций. Кроме того, я мало вращался в литературной среде. Я много жил в деревне, много путешествовал и по России и заграницей: в Италии, в Сицилии, в Турции, на Балканах, в Греции, в Сирии, в Палестине, в Египте, в Алжирии, в Тунизии, в тропиках. Я стремился "обозреть лицо мира и оставить в нем чекан души своей", как сказал Саади, меня занимали вопросы философские, религиозные, нравственные, исторические.

Двенадцать лет тому назад я опубликовал свой роман "Деревня". Это было началом целого ряда произведений, рисующих без всяких прикрас русские характеры, русскую душу, ее своеобразные сплетения, ее светлые и темные, но почти всегда трагические основы. В русской критике и в среде русской интеллигенции, где в силу многих своеобразных условий, а за последнее время и просто в силу незнания народа или политических соображений, народ почти всегда идеализировался, эти "беспощадные" произведения вызвали страстные споры и в конечном итоге принесли мне то, что называется успехом, который еще более укрепил мои последующие работы.

В эти годы я чувствовал, как с каждым часом крепнет моя рука, как страстно и уверенно требуют исхода накопившиеся во мне и созревшие силы. Но тут разразилась война, а затем русская революция. Я не был из тех, кто был ими застигнут врасплох, для кого их размеры и зверство были полной неожиданностью, но все же действительность превзошла все ожидания.

Во что вскоре превратилась русская революция, не поймет никто, ее не видевший. Зрелище это было совершенно нестерпимо для всякого, кто не утратил образа и подобия Божия, и из России бежали все имевшие возможность бежать. Бежало и огромное большинство самых видных русских писателей, и прежде всего потому, что в России их ждала или бессмысленная смерть от руки первого встречного злодея, пьяного от разнузданности и безнаказанности, от грабежа, от вина, от крови, от кокаина, или позорное рабское существование во тьме, во вшах, в лохмотьях, среди эпидемий, в холоде, в голоде, в пещерных муках желудка и унизительных заботах только о нем, под вечной угрозой быть выброшенным из своего нищенского угла на улицу, быть посланным на уборку солдатских нечистот в казарму, быть без всякой причины арестованным, избитым, оскорбленным, увидеть свою мать, сестру или жену изнасилованной - и в полном молчании, ибо за малейшее свободное слово в России могут вырезать язык.

Я покинул Москву в мае 1918 года, жил на юге России, переходившем из рук в руки "белых" и "красных", а затем эмигрировал за границу - в феврале 1920 года, испив полную чашу несказанных страданий и напрасных надежд, что христианский мир наконец прозреет, ужаснется своему бессердечью и протянет нам руку помощи во имя Бога, человечности и собственной безопасности.

Некоторые критики называли меня жестоким и мрачным. Не думаю, что это определение справедливо и точно. Но, конечно, много меду, а еще больше горечи дали мне мои странствия по миру и наблюдения над человеческой жизнью. Я смутно страшился за судьбу России, когда рисовал ее, - и моя ли вина, что действительность, та, которой живет Россия вот уже четыре года, сверх меры оправдала мои опасения, что те мои картины, которые казались когда-то даже русским людям слишком черными и неправдоподобными, стали "пророческими", как некоторые называют их теперь! - "Горе тебе, Вавилон!" - эти страшные слова Апокалипсиса неотступно звучали в моей душе, когда я писал "Братьев" и задумывал "Господина из С-Франциско" за несколько месяцев до войны, когда предчувствовал весь ужас и те бездны, которые обнажатся после нее в современной цивилизации, - и я ли виноват, что и здесь мои предчувствия не обманули меня?

Значит ли это, однако, что моя душа полна только тьмой и безнадежностью? Нет. "Как лань к истокам вод, все стремится сердце мое к Тебе, Господи!"

Примите, Господин издатель, мою благодарность за то внимание, которые Вы оказали мне. Привет Вашей благородной родине, давшей мне приют в моем изгнании, в эти страшные для нас дни, когда наша далекая несчастная родина воистину поражена всеми казнями египетскими.

ИЗ ПИСЕМ КБ. К. И В. А. ЗАЙЦЕВЫМ

12 мая 1924

Дорогой друг, сейчас прочел Ваше письмо. Очень тронут им и обнимаю Вас за него очень крепко, с теми неизменными чувствами и к Вам и к Вашему таланту, которые уже давно и верно храню в душе. А поводом к этому письму искренно удивлен: Бог с Вами, откуда Вы взяли, что я что-то возымел против Вас?!! Вы не поехали в Грасс? Но это не вызвало во мне ровно ничего, кроме огорчения. Мы на вечер не остались? Но на это было много причин совершенно посторонних. Мы не могли не выехать 29-го и очень жалели, что не будем с Вами на этом вечере, а сейчас от всей души рады его успеху. Целую Веру, Наташу и еще раз и особенно - Вас. Истинно буду счастлив, если Вы побываете у нас летом. <...>

16 октября 1925

Дорогой Борис Константинович,

Вы пишете о моей " общей крайней подозрительности" по отношению к "Перезвонам". Но я в ней неповинен. <...> Что же до орфографии, то ее теперь употребляют и не одни большевики и сменовеховцы: вон эсерское "Пламя" многое печатает по ней, вон собор студентов-демократов (недавно ко мне обращавшийся) издает в Праге журнал "Своими путями" с новой орфографией; наконец Вы и сами, кажется, допускали ее для некоторых Ваших издателей. И какие выводы делаю я из этого? Никаких. Только огорчаюсь. Но лично у меня это пункт помешательства. Недавно неожиданное письмо: от В. С. Мирова (Миролюбова). Приехал в Прагу, вступил в "Пламя" вместо Ляцкого, собирает сборник, просит дать что-нибудь - и пишет по новой орфографии. Я ответил, что не соглашусь на нее даже за миллион долларов. <...>

25 октября 1928

Дорогой, прости поздний ответ - плохо себя чувствовал (да и чувствую), понервничал с "Арсеньевым", третью книгу которого все-таки отослал. Видел Мережковских - насчет журнала уклончивы, - "может быть, его и совсем не будет", "на Струве поставлен крест..." Получил письмо от Белича: "Один Струве, казалось, не может быть редактором, нужно соорудить редакцию, нужно какого-нибудь писателя или критика... Кого бы?" Вот и все. Про издательство: "Выпустим 12 книжек в год. Вот первые: Алданов, 2 тома Мережковского ("Наполеон"), сборник рассказов Лескова, "Евгений Онегин" с комментариями..." Странный список! Ну, да Бог с ним совсем, с этим делом! Одно вижу: что Мережковские уже внедрились в него и его, верно, погубят. Что до меня, то от сотрудничества с ними просто уклонюсь.

Целую вас всех.

Твой Ив. Бунин.

Да, еще будет книга Зинаиды - это уже она сама мне говорила.

10 ноября 1929

Весьма благодарю, дорогой друг, за все - и за то, что написал (а то уже очень давно не было о тебе ни слуху ни духу) <...> и за доброе слово об "Арсеньеве": очень рад, что тебе нравится, - эта "книга" доставила мне особенно много волнений и сомнений. Восхитился твоей проницательностью - ты страшно верно попал в точку: да, все-таки я человек весьма "нервический" и довольно-таки склонный "создавать себе препятствия", - если бы ты знал, напр., сколько их стоит сейчас передо мной насчет всего дальнейшего в этом самом "Арсеньеве"! Хотя ведь и то сказать: поставил я себе задачу истинно дьявольскую, небывалую по трудности! <...>

6 ноября 1933

Дорогие, страшно тронут Вашим отношением ко мне. Что до дела, то оно было, по-моему, очень серьезно. Но ответили, что я

"refugie" - не то, что М., который, я думаю, французский подданный. И не сохранили телеграммы в тайне - значит, все сразу узнали - и на rue de Grenelle, конечно, а оттуда - "энергичный протест"...

Целую Вас, милые, очень. Ваш Ив.

6 июля 1935

Мой дорогой, милый, спасибо тебе за чудесное письмо, - это совершенно точно - чудесное, - и да сохранит Вас Бог, целую тебя и Веру, желаю всех благ и думаю, что тебе будет очень хороша эта поездка, что ты напишешь прекраснейшую книжку о Валааме. Получили "Дом в Пасси", я еще не читал - страшно был занят приготовлением следующей книги для "Петрополиса", - сейчас ее читает Марга, которая у нас уже давно и пробудет, верно, до средины августа. Очень жалко Куприна. Да и Бальмонта - я, по правде сказать, не ожидал, что дело так серьезно - вернее, безнадежно, непоправимо. <...>

16 ноября 1938

Дорогой мой ясновельможный пан, спасибо за все! <...> Андреев все-таки был большой талант. Но почти все нестерпимо выходит у него. А на некоторые вещи даже дивишься: самая лубочная, смехотворно-трагическая декламация.

Целую тебя и Веру от всей души. Я был в запале писать - и вдруг сел: чуть не месяц кровь - и все пошло к черту, очень ослабел.

Дорогой Борис, очень благодарю за письмо о "Позднем часе". Надеюсь скоро увидать тебя и Веру. Целую Вас сердечно. Твой Ив. Катышкин.

8 августа 1939

Милые, дорогие staruszki, простите за поздний ответ - нахожусь в каком-то безволии и в грустях, писать, чувствую, еще не могу, езжу купаться, читаю всякую ерунду... Надеялся писать в сентябре, в октябре, как вдруг удар: надо отсюда выбираться 30 сентября - Belvedere сдан с 1-го октября кому-то на несколько лет! Alors, пожалуйте в Париж, а Вы знаете, что в Париже я не писатель... <...>

20 октября 1939

Мои дорогие, Островский не прав, говоря так: "От думы вошь на человека кидается". И я так много и так горько думаю, что не худобы боюсь, а вшей. Как живем - Вы представляете. Прошлая зима, такая грустная и одинокая для меня, кажется теперь уже счастьем. Читаю твои прекрасные "Дни", Борис. Читаю "Данте" Мережковского. Какой схоласт, словоблуд, мать его так! Сейчас сижу в Ницце, в ресторане.

Пусто, солнечно, мучительное спокойствие осени. Пропадаю, милые. Перечитал на днях "Смерть Ив Ильича". Разочарование. Нет, не то! Не в том дело, что как-то "не так жил".

Целую Вас сердечно. Ваш Ив. Бунин.

12 декабря 1939

<...> ...все солнце и солнце, и я непрерывно томился тайным желанием куда-то уехать, кого-то встретить - и вместе с тем чувством, что нигде ничего и никого не встретишь, - давно знакомым чувством, - и потому по целым дням все читал да читал - как уже давным-давно только это и делаю. А читаю я все старые книги, больше всего старые журналы - 50-х, 60-х, 70-х годов - из библиотеки при старой ниццской церкви (где, к дикому своему изумлению, внезапно наткнулся на Павла Николаевича Цакни, брата моей первой жены, которого я не видел лет сто с Одессы и который оказался теперь уже не Бебой гимназистом, а старичком, живущим на 100 фр. в месяц, кои он получает за заведование этой библиотекой, очень милым, очень неглупым - и оборванным и грязным так, как может быть оборван какой-нибудь из тех нищих, что по ночам бродили по Парижу с фонариком, выбирая всякую мерзость из ордюрных ящиков). Вчера и нынче я читал в "Русском вестнике" за 67-й год как раз Тургенева - уж не знаю, в который раз, перечитывал "Дым" и на этот раз особенно скорбел, до чего это просто невозможно читать теперь (за исключением одной трети) - пуще всего начало, с этими Биндасовыми, Пищалкиными, Суханчиковыми - и Ратмировыми! Подумай только, Ратмиров!

Целую тебя и Веру, жду вестей от тебя. Пишешь ли что-нибудь новое, большое? Мне хотелось бы засесть за что-нибудь большое (т. е. длинное) ужасно.

Твой Ив.

17 мая 1943

Милая Вера, посылаю тебе несколько своих стихов, чтобы ты знала, что я еще не совсем забросил "лиру": я за последние два года написал целую книжечку их, которая будет когда-нибудь напечатана под таким заглавием: "Письма дяди Вани Бунина Олечке Жировой". Вот, например, она как-то спрашивает меня: "Милый Ванюша, напиши мне, как ты пировал на именинах у своих друзей Самойловых, пил ли ты водку, настойку и вино и какое было меню у вас?" И я ответил ей так:

Милая Олечка!

У моих друзей пируя, Ел змеиную икру я, Пил настойку из клопов И вино из бураков. Остальное тоже было Очень вкусно, очень мило: Суп из наба, фарш из блох И на жареное - мох. А потом нам подавали Карамель из мух в крахмале, Чай Пи-пи и торт Ка-ка Из Кондитерской в Bocca.

(Надеюсь, что этими стихами, Вера, воспользуется будущий историк "Новой Европы".)

Помнишь ли ты Олечку, дочку Ляли, что очень часто бывала у нас в Париже с Рощиным, потом жила с Олечкой у нас на юге, а потом у мужа на его ферме под Монтобаном? Житье на этой ферме было нищее, ужасное, а все-таки у Олечки были кролики, цыплята, куры, утки, котята, кошки, и я писал ей:

Дорогая Олечка, Подари мне кроличка И пришли в наш дом Заказным письмом. Я его затем Вместе с Верой съем, Ушки пополам Марге с Галей дам, А для прочих всех - Лапки, хвост и мех.

Я писал ей поздравленья с днем рожденья, на именины:

На весь день я бросил чтенье, Сижу песенку пою:

"Поздравляю с днем рожденья Олю милую мою! Ах, ах, ахахах. Олю милую мою!"

В именины нашей Оли Все цветы запляшут в поле, Все деревья и кусты, Все дороги и мосты. А на ферме - все цыплята, Куры, кролики, котята, Кошки, утки - и сама С папой под руку мама!

Ляля приучила Олечку отца называть папой, а ее не мамой, а мама.

Иногда Олечка подолгу не писала мне, и я писал ей так:

С постели рано я вскочил - Письмо от Оли получил! Я не читал и не молчал, А целый день скакал, кричал: "Как наша Оля подросла - Переросла она осла, А ведь не маленький осел - Он ростом выше, чем козел. Потом, смотрите, как умна, Как образованна она! Наверно, очень хорошо Сдала экзамен на башо У кур и кроликов своих, Когда из рук кормила их!" Но оказалось, что во сне Вся эта глупость снилась мне, Что я письма не получал И не скакал и не кричал, - И так обиделся я вдруг, Что поседел и весь распух.

Иногда я грозил ей, когда она долго не писала:

Вот что я тебе скажу:

Я в полицию схожу... <...>

17 мая 1943

Дорогой, милый Борис, уже давно получил твое чудесное и полное такой прекрасной грусти письмо, растроган был им до слез - прости, что так поздно отвечаю: отложил ответ, чтобы написать тебе как-нибудь получше, а уж ты знаешь, что из этого почти всегда выходит. А потом - все слабость, слабость, грусть бесконечных воспоминаний, безволие... И кто это выдумал, будто воспоминания о счастливых днях - радость! Нет ничего мучительней! И вот, от слабости и от этой грусти, посидишь, посидишь за письменным столом, выкуришь несколько окурков - и поплетешься к дивану с какой-нибудь уже много раз читанной книжкой (новых-то ведь нету). Вот так и проходят дни, да еще как скоро - не успеешь оглянуться, уж и зима или весна прошла! А главное - дней-то осталось мне страшно мало, и вечная мысль об этом просто сокрушает меня. Верить в загробную жизнь я, как ты знаешь, никак не могу, да если бы и верил, разве утешило бы это меня в близкой разлуке с землей! - Впрочем, помолчу лучше... <...>

12 сентября 1943

<...> Мой дорогой "старушек", мне очень трудно писать, избегаю - что-то у меня с правым локтем, боюсь нажимать на него, - вот почему и не ответил тотчас же на твое очень, очень тронувшее меня письмо. Очень благодарю тебя - хоть все это уже в прошлом для меня, как мне кажется, - может быть, от слабости телесной да и душевной, в которую я что-то все больше впадаю, - но все-таки было радостно: хоть чуть не один ты у меня такой читатель, который каждое словечко понимает, а все-таки не совсем, значит, даром писалось. И уж позволь просить, чтобы ты меня еще немножко похвалил (про себя, мысленно): ведь весь этот Арсенич сплошь выдуман, - как выдумано девять десятых всего мною написанного. <...>

8 ноября 1943

Дорогой Борис, спасибо тебе за твои заботы обо мне, очень тронут тобой - ведь это ты, конечно, подсунул меня этому молодому издателю. Думаю, что из этого ничего не выйдет, ведь ты сам не очень веришь в него, - тем более, что романа у меня нет, а рассказы издателей мало интересуют. Но на всякий случай все-таки послал тебе маленький роман, слишком маленький для отдельного издания, хотя думаю так: если издатель заинтересуется, и издание будет мало-мальски путное, а главное не жульническое, и кое-что заплатит вперед, то ведь можно и этому маленькому роману, под обложкой: Nathalie, roman приставить несколько рассказов, тоже любовных, из них 25, что написаны мною за последнее время в моем "заальпийском уединении" (Петрарки сном!). Я завтра пошлю их тебе несколько штук (из наиболее эротически терпимых современной французской цензурой). Пошлю опять по-французски, но через день-другой и по-русски: ты по-французски не читай, выходит в переводе, а еще и неважном, гораздо говеннее, чем в подлиннике.

И опять, опять благодарю тебя очень за добрые слова обо мне. Письма Флобера я перечитал (3/4 впервые, впрочем, читал) года 2 тому назад. Да, многое, многое удивительно прекрасно то в том или другом смысле - это был совсем, совсем особый француз! Какое сердце высокое, романтическое, какой благородный и настоящий ум! А его любовная ночь, его, кажется, главная любовь, пережитая им в Египте с какой-то бывшей наложницей какого-то паши! Это тебе не французское любовное приключение в экзотических странах!

Поцелуй Верочку (мы получили от нее недели 2 тому назад 2 письма) и скажи ей: вот в "Натали" две любви, как вообще бывают две любви и две ненависти и одна из них иногда вдруг пересиливает другую. Я с ней не смею спорить, но прочие... Впрочем, это дело их вкуса и ума, математики... <...>

9 ноября 1943 вечер

Дорогой мой, десять лет тому назад вечером я чувствовал себя немножко лучше. Нынче у нас был тоже парадный обед в честь Нобеля: макароны (т. е., вернее, липкие клецки из сырой, затхлой муки) и бутылка вина, что воротит морду на сторону совершенно дьявольски. Собрал и разодрал все окурки, сделал папиросу, тайком цапнул мару, тайно запрятанного в подполье, закурил и вот сижу и пишу...

Вчера послал тебе большой пакет - "Nathalie" по-французски. Нынче утром - письмо, где есть между прочим просьба к тебе не читать ее по-французски; завтра пошлю по-русски.

Дорогой мой, милый "старушек", горячо вспоминаю, с каким благородством, с какой сердечностью, с полным недуманьем о себе ты, единственный из всей братии по перу, отнесся к этому нобелевскому дню! Никогда тебе этого не забуду!

Твой Ив.

P. S. Рад, что понравилась Вам Олечка. Все пишу ей стихи:

Милая Олечка, как поживаешь?

В школе бываешь иль просто гуляешь,

Дома же в куклы и с котькой играешь,

А вечерами под ручку с мама Ходишь то в гости, а то в синема?

11 ноября 1943

Вот тебе, дорогой мой, русский текст. Повторяю, что совсем почти не надеюсь, что из дела выйдет что-нибудь путное, но отчего ж не послать! Пошлю и еще кое-что тоже на всякий случай, а главное, чтобы поделиться с тобой этими писаниями, а то все они в столе да в столе. Я тебе писал когда-то, что у меня набралась целая новая книга (вся о любви, простите пожалуйста!)... (Опять алерт, это мрачное, умоляющее завывание! - третий день подряд и все в полдень, в ярком и холодном солнечном свете, - но Бог с ним, хотя все-таки страшновато - где-то уже слышен очень громкий ропот и гул - сижу в халате и подштанниках, надо одеться... )

Оделся и в ожидании отбоя дописываю. Книга эта называется по первому рассказу "Темные аллеи" - во всех следующих дело идет, так сказать, тоже о темных и чаще всего весьма жестоких "аллеях любви". Рассказы эти большей частью в лист - самая крайняя сжатость, хотя я и всегда был на этом довольно помешан. И вот еще что - нынешней осенью все хотелось писать и писал что-нибудь милое, пустяковое, веселое из любовных делишек - что ж все думать о смерти и дьявольских делах в мире! Бокачио написал "Декам" во время чумы, а я вот "Темные аллеи".

"Ну, пока". Целую Вас обоих.

Твой Ив.

19 ноября 1943

Милый друг, едва пишу - так больно руке от холода. Без конца шлю тебе свои рассказики - распалился - главным образом для того, повторяю, чтобы поделиться с тобою своими трудами и днями, а еще с мыслью: Бог знает, что будет со мною, пусть будут дупликаты у тебя. Когда-то послал чуть не всю эту книгу для перевода своему американскому издателю - ответа от него не имел, но узнал, что каким-то образом кое-что было напечатано там по-русски.

Послал тебе пока вот что: "Натали", "Генрих", "Смарагд", "Таня", "Зойка и Валерия", "Руся", "В такую ночь"; нынче посылаю: "Три рубля" и "В Париже". Дошло ли что-нибудь? Извести пожалуйста в 2 словах. Переводов не шлю - некоторые рассказы не переведены. Да и зачем? Целую Вас. Твой Ив.

Так как уже 2 часа ночи, то 21 ноября 43 г.

Дорогой Борис, задремал было - алерт, выглянул в окно - буря, ливень, тьма такая везде, как, бывало, в России, в деревне, в глухую осень, в полночь - кромешная - и в ней этот рев. Получил твое письмо от 17-го, очень рад, что "Натали" тебе и Вере понравилась и очень жалею, что прочли ее по-французски. Книга моя почти вся не переведена, есть еще всего 4 переведенных рассказа, если понадобится твоему французу познакомиться еще с несколькими рассказами, пришлю их. По-русски пошлю тебе завтра днем еще одну штучку - на всякий случай, повторяю, главное - чтобы были у тебя дупликаты, если, например, разрушится или сгорит наша вилла: я тебе писал, что почти вся книга есть у моего американского издателя, но в текстах не окончательно исправленных, тогда как теперь я их, мне кажется, уже совсем, совсем исправил (в мелочах, разумеется, но ты ведь знаешь, что порой десять неверных или лишних слов портят всю музыку, как портят ее тупые переводы).

Ну, храни вас и нас Бог- отбоя все нет, но делать нечего, ложусь опять в постель.

Твой Ив.

3 декабря 1943

<...> Рад <.> тому, что "Натали" и "Руся" и кое-что в других тебе понравилось. А что до "менструаций" и Зойкиных ж..., думаю, что ты неправ. Что ж тут не эстетичного? "И сказала Рахиль Лавану: прости, господин, не могу встать с седел навстречу тебе, ибо у меня обыкновенное женское..." И подумать только, какую роль играло это "обыкновенное женское" в любовной жизни каждого из нас и в таковой же у наших женщин! По-моему, про насморк и про то, как "Иван Иваныч шумно высморкался в клетчатый платок", писать гораздо неэстетичнее. А уж про Зой-кины ж... и говорить нечего. Красота и ужас! "Литература от этих подробностей не выигрывает, говоришь ты, - дела они не укрепляют". Да дело не в "выигрывании" и не в "укреплении" - я ничего не хотел этим выигрывать и укреплять (т. е. с меркантильной целью) - просто задача моя была писать именно об этом, поистине "роковом". Можно, конечно, сказать: плохая задача, ненужная, - да так ли это? Неужели можно доходить только до: "уста их слились в пламенном поцелуе"? Вот "межножье", может быть, и немножко не в меру... но опять скажу: эта резкость в соответствии полном, по-моему, со всей хохлацкой ожесточенностью Валерии...

Ну, да что ж спорить на бумаге, может быть, Бог даст, поговорим как-нибудь - я ведь тоже, милый, "не Белинский", не горазд писать такие вещи.

Спасибо, что написал о Зинаиде. Часто думаю о ней. Страшное дело! 52 года вместе! И вот - одна! Наговорит она о нем, конечно, Бог знает что - с тысячами выдумок и ножей в спину многих, многих, но ты прав - занятие для нее спасительное.

Целую Вас обоих, целую Наташеньку с ее милым, милым голоском и смехом.

Твой Ив.

Может быть, на днях пошлю тебе 2-3 штуки, еще "возмутительнее".

А Верочка что думает насчет моих "дерзостей" в рассказах?

18 января 1944

Милый Борис, нынче сказали нам, что умер Юргис. Правда ли? Думаю, что правда, потому что сказал человек сведущий, и огорчен весь день. Ничего не знал и не думал о нем больше четверти века, - кроме того, что ты провожал с ним в могилу Бальмонта, - и вот все-таки грустно, грустно - совсем уходит куда-то наша прежняя жизнь! Писал тебе о нем, спрашивал тебя о нем после твоего письма о смерти Бальмонта, - ты, верно, забыл это, не ответил. Ах, Боже мой. Боже мой! <...>

29 января 1944

<...> Милый Борис, милая Вера, вот вам кое-что из моих последних записей:

Дни близ Соренто, дни в апреле, Когда так холоден и сыр, Так сладок сердцу Божий мир... Сады в долинах розовели, В них голубой стоял туман, Селенья черные молчали, Ракиты серые торчали, Вдыхая в полусне дурман Земли разрытой и навоза... Таилась хмурая угроза В дымящемся густом руне, Каким в горах спускались тучи На темно-синие их кручи... Дни, вечно памятные мне!

В эти дни мне еще было совсем немного лет, я выпивал за сутки по пяти бутылок Позилиппо и писал по рассказу - да, по рассказу в сутки и очень, очень часто! И вот -

Мистраль бушует за стеной, Безлюдный вечер длится, длится... Пора в постель - уснуть, забыться, Душе и телу дать покой. Курить, свет лампы созерцая, И думать, думать без конца - Зачем вам эта жизнь пустая, Людские бедные сердца! Что пользы подводить итоги Ничтожных чувств, ничтожных дел, Поняв, что близок твой предел, Что ты на роковом пороге!

Целую Вас с большой грустью и любовью. Ваш Ив.

17 февраля 1944

Милый друг, вот тебе еще стишки - сложились тоже ночью, в постели, - представилось что-то вроде аббатства Thoronet:

Смотрит луна на поляны лесные

И на руины собора сквозные.

В мертвом аббатстве два желтых скелета

Бродят в недвижности лунного света.

Вежливо он наклоняется к даме (Рыцарь безносый к донне безглазой): "Мы ведь соседи. Притом же мы с вами Оба скончались от черной заразы. Я из девятого века. Решаюсь Полюбопытствовать: вы из какого?"

И отвечает она, оскалясь:

"Ах, как вы молоды! Я из шестого".

<...>

6 марта 1944

<...> Рад, дорогой Борис, что стихи тебе понравились, горькое чувство, что уже далеки и невозвратны те "виргилианские" дни! Господи, как мы были счастливы и молоды - да, даже и я, - поистине было мне не больше 30 лет! <...>

Насчет Достоевского я еще пропишу тебе, Борис, кузькину мать - сейчас не до того.

Падая в постель после адской дневной работы, прочитываю с последней папироской несколько слов из "Тысячи и 1 ночи" - есть новый чудесный перевод - и засыпаю, смеясь: "Она изумилась красоте его уда и налила себе в шальвары..." А вы говорите - я похабно пишу! Целую. Ваш Ив. Б.

P. S. Да, вот еще несколько чудесных слов из "Тысячи и 1 ночи": "Даже Авраам сказал Сарре: женщина создана твердой и кривой, как ребро".

12 мая 1944

<...> Сейчас ночь, поздно, и я так устал, что голова валится на стол - сидел за ним не вставая два дня вот за этой кляповин-кой, что прилагаю. За последнее время написал стопку этих кля-повинок, - все небольшие, - все думал посылать их тебе, - на всякий случай в надежде на сохранность дупликатов - да все не решался, боясь, что порвется сообщение с Парижем. Теперь еще больше шансов на это - и все-таки посылаю - на авось. (Скорей всего пропадет!) Почему это, а не другое, не совсем понимаю, - верно, потому, что только нынче конченое. Не ко времени все мои писания, да не все ли равно! А тут Москва - может быть, что-нибудь тебе с грустью вспомнится... <...>

25 мая 1944

<...> Дорогой Кардинал, "похвала нужна артисту, как канифоль смычку", - кажется, уже говорил тебе это и опять повторяю сейчас, когда ты меня опять утешил - на этот раз особенно - тем, что ты сказал: "Они в тебе никогда не понимали поэта, восхищающегося творением Божиим". И еще ты сказал: "человеколюбивые рассказы" - так хорошо сказал, ибо, пиша и про девчонку в "Мадриде" и про "Катьку, молчать!", я то и дело умиленно смеялся, чувствовал нечто вроде приступа нежных, радостных слез. "Спи". - "Сичас, сичас... Я чтой-то раздумалась..." Спасибо, спасибо, милый. А какой ты умный! Конечно, началось с того, что вдруг почему-то вспомнил Женю (опять сирена и опять все побережье и весь Грасс и вся наша дача дрожит от грохота, зеленые огни сверкают между Ниццой и Антибами!), - вспомнил Женю, а потом и полезло в голову что попало, никогда не бывалое. Только что ты все меня глазишь! "На старости лет, на старости лет..." <...>

14 июля 1944

<...> "Quand nous sommes seuls longtemps nous peuplons le vide de fantomes" - выдумываю рассказики больше всего поэтому.

Да, вот еще что: когда соберешься, напиши, напиши: был ли ты когда-нибудь на "Капустнике" Художественного Театра и не наврал ли я чего про этот "Капустник" в "Чистом понедельнике"? Я на этих "Капустниках" никогда не был.

5 августа 1944

<...> Недавно была большая радость - письмо от отца Кип-риана. Это всегда радость, а на этот раз еще и с прибавкой. Целых четыре страницы (на машинке, кроме того) о моей книжке о Толстом, которая попала ему в руки недавно и о которой он написал очень, очень лестно. Много написал, в связи с Толстым, и о смерти, о теле - о таком, на что я не мог ответить ему письменно - по неумению писать о таких вещах и в надежде на встречу с ним осенью.

Храни Вас, дорогие мои, Божья Матерь, целуем Вас оба.

Твой Ив. Б.

4 ноября 1944

<...> Поздравляю с окончанием "Труда многолетнего". Дай Бог успеха! Но где будешь печатать? И вообще - где же мы теперь будем "появляться"? Ведь эмиграции больше нет и в возвращение из Америки и Марка и сотни прочих - не верю: может быть, они и мечтали, но теперь... Надеюсь, ты меня поймешь. - А появишься ли на французском? Думаю, что твой издатель уже не издает больше ничего. Ужасно буду рад, если ты и впрямь займешься моим родственником. Сколько у него чудесного! Недавно я кое-что записывал в своих заметках, вспоминал некоторые его стихи, и есть одна строка в этих записях точь-в-точь, как ты написал: "Сколько прекрасного у Жуковского! И всю жизнь чувствовал я некоторую обиду, что из тысячи образованных людей разве один знает, что никакой он не Жуковский, а Бунин!" И дальше:

Зачем душа в тот край стремится, Где были дни, каких уж нет?

"Вечное человеческое страдание! И мое постоянное теперешнее. Недаром есть даже молитва об избавлении от воспоминаний!" <...>

15 ноября 1944

<...> Да, милые, Николай Митрич, потом приглашение меня в Ниццу, о котором я Вам писал... Сюжет для небольшого рассказа, как сказано у Чехова! Воображаю, что пережил Митрич, - по крайней мере, в первое десятилетие тех, кои теперь увенчали его! - ну, да обо всем этом как-нибудь потом, сейчас не время... Опять порадовался, что ты взялся, Борис, за Жуковского. Напиши, пожалуйста!!! Только что ж ты говоришь только "замечательный человек"? А поэт?

Уже утомившийся день Склонился в багряные воды, Темнеют лазурные своды, Прохладная стелется тень - И ночь молчаливая мирно Прошла по дороге эфирной, И Геспер летит перед ней С прекрасной звездою своей...

"Я ненавижу человечество..." Да как же все-таки ненавидеть его, если оно дает и это? И еще столько всего прочего - вспомни-ка! Ах, до чего и прекрасен человек!

Целую Вас, дорогие мои.

Ваш Ив. Б.

2 декабря 1944

<...> Посылаю тебе на память "Поздний час", дорогой Борис, мой теперешний "единственный читатель", - помнишь Пушкина, так жестоко оскорбившего Анну Бунину? -

цензурный председатель Хвостова, Буниной единственный читатель...

Получил твое письмо о "Мистрале", - паки и паки благодарю и рад, что и "Мистраль" понравился. Отвечу подробнее на днях. Нынче уж слишком слаб. (Обед: по 4 холодных картошки). <...>

21 января 1945

<...> Насчет Шмулевича скажу тоже кратко - я эту наглую замоскворецкую стерву просто терпеть не могу за его подхалим-ную морду прежде всего, за хамскую спесь, за самомнение, за то, что он оказался совершенным скотом, за все, что я для него сделал, вытащив его из Берлина, приютив на Villa Montfleur, где он однажды орал на меня, будто я "подложил ему свинью" в Академии, а когда Вера вмешалась в разговор, заорал на нее: "Вы-то не лезьте в разговор, я не с вами разговариваю!" (Кстати, - "подложить свинью": дорого бы я дал теперь, если бы кто-нибудь подложил мне свинью!) Дальше писать буквально не могу - так больно рукам. Спасибо Вам обоим, милые, за добрые чувства ко мне, коими опять полно твое письмо, дорогой старушек. Твой действительно вполне безземельный Иоанн. <...>

26 февраля 1945

<...>А вчера в 6 часов Алешу сожгли - осталась только кучка пепла - больше ничего не осталось от него, т. е. от его живого существа, ни в Москве, ни во всем мире. О, понять, постигнуть это - нет совершенно никаких сил. <...>

P. P. S. В кремлевскую стену вмуровать его все-таки, кажется, не удостоили.

10 октября 1946

Милый друг, был у меня Бахрах с твоей книгой "Современных записок". Прости, пожалуйста, - задержал ее у себя, очень хотелось почитать (на днях привезу ее тебе). Прочитал - сколько огорчений! Сколько истинно ужасных стихов! До чего отвратительна всячески Цветаева! Какой мошенник и словоблуд (часто просто косноязычный) Сирин ("Фиала")! Чего стоит эта одна пошлость - "Фиала"! А ты отлично написал, но перехвалил и как человека и как поэта Бальмонта. Ведь его вечная изломанность, "сладкозвучность" и т. д. тоже ужасная пошлость. Целую вас.

Твой Ив.

30 апреля 1947

<...> Прочел 2 номера "Русской мысли", радуясь старой орфографии, дивясь, что опять появился Горкин, - и вялости статей: не решился дать в морду даже прохвосту Уэллесу! <...> Интересно о Тургеневе и Репине Зеелера, чудесен твой отрывок, Борис. Узнаю эту Элли! <...>

15 января 1948

Дорогой Борис, не понимаю, почему ты не понимаешь моего "поступка" (хотя, право, это слово уж очень сильно!), и никак не согласен с тобой, что "впечатление от него, всеобщее, было то, что я поддержал советских и советофильствующих", оно было, очевидно, только в Вашем кружке, но и то мне удивительно, ведь в моем письме было сказано: "исключительно в силу этого обстоятельства", т. е. "никогда не бывая на заседаниях Союза и не принимая никакого участия в его скандалах и решениях, я не хочу нести за них никакой ответственности, которая все-таки может как-то падать на меня", - я не написал этого Вам только потому, что думал, что это и без того понятно - что ж тут разжевывать, Вы не дети! Но в моем ответе Марье Самойловне на ее несчастное письмо я сказал: "Можно спросить: почему же я не ушел из Союза давным-давно? Да просто потому, что прежде жизнь Союза текла мирно, буднично, а с некоторого времени пошли какие-то бурные заседания, какие-то распри, изменения устава, начался его распад, превращение в кучку сотрудников "Русской мысли", среди которых блистает чуть не в каждом номере Шмелев, участник парижских молебнов о даровании победы Гитлеру... Мне вообще теперь не до Союзов и всяких полити-канств, я всегда был чужд всему подобному, теперь особенно: я давно тяжело болен..." и т. д. И еще: "Я отверг все московские золотые горы, которые мне предлагали, взял десятилетний эмигрантский паспорт - и вот вдруг: "Вы с теми, кто взял советские паспорта..."".

И еще так я отвечал M. С-не: "Когда представитель тех многочисленных членов Союза, что составили (а потом напечатали) свое коллективное заявление о своем выходе из Союза после исключения из него "советских" граждан, явился ко мне и предложил мне присоединиться к их заявлению, я присоединиться твердо отказался, сказавши, что отказываюсь как раз потому, что считаю неестественным соединение в Союзе эмигрантов и "советских" подданных, меж которыми есть и такие журналисты, что по своим убеждениям или по обязанностям то и дело всячески хулят, порочат в своей парижской печати эмигрантов". Как же после этого могло быть всеобщим "впечатление", о котором ты пишешь? Мои слова этому представителю, конечно, стали очень скоро известны очень многим. Что касается других, вышедших из Союза после этой истории с "советскими" гражданами, то и среди них было немало таких, что ушли вовсе не потому, что они хотели "поддержать советских и советофильствующих". А, например, про Веру и говорить нечего. Ты не можешь не знать, что она осталась в Эмигрантской Церкви, что ее убеждения уж никак не "советофильские", - она говорит, что ушла потому, что ей стало "совершенно невозможно оставаться в Союзе после того, что делалось в нем на двух последних заседаниях", и прибавляет: "Да и сам Борис сказал мне 24 мая, что он против исключения тех, у кого советские паспорта... "

Думаю, что ты и M. С-не писал о моем "поступке" в том же духе, как мне в этом последнем, нынешнем письме, и тем способствовал ее неумеренному, опрометчивому письму ко мне, которым она столь многих восстановила против себя и в Париже и в Нью-Йорке - имею уже много сведений об этом. <...>

Но пора поставить точку и в этом письме и во всей истории этой, уже весьма надоевшей мне, - кончаю.

Про Шмулевича знаю уже давно. В этом случае даже завидую - молодец! Будь здоров, целую Вас обоих.

Твой Ив.

29 января 1948

Дорогой Борис, ты пишешь: "Все выходит, что ты отделению

эмигрантов от советских сочувствуешь... а от нас ушел. Не пони-

маю..." Но я уже объяснял тебе, почему ушел, - не желаю не-

сти все-таки некоторой ответственности - в глазах "обществен-

ности" - за Ваши "бури" и решения. Затем: "Ты, по-видимому,

думаешь, что на письмо M. С-ны к тебе есть доля моего влияния.

Это совершенно неверно". <...> - но что меня действительно

взбесило, так это то, что я узнал вчера из письма Михайлова: ока-

зывается, в Париже пресерьезно многие думали, в том числе и

Ельяшевич, - что мне от M. С-ны и при ее участии от "всей" Аме-

рики просто золотые реки текли и что теперь им конец и я по-

гиб! Более дикой х ы и вообразить себе невозможно! Как все,

и даже меньше других, я получал от частных лиц обычные посылочки, получал кое-какие от Литературного фонда через Долго-полова, больше всего получал от Марка Александровича, а что до долларов, то тут M. С-на была только моим "кассиром": в ее "кассу" поступало то (чрезвычайно скудное), что мне причиталось за мои рассказы в "Новом журнале", поступало то, что было собрано (и весьма, весьма не густо!) в дни моего 75-летия при продаже издания брошюркой моего "Речного трактира", и еще кое-какие маленькие случайные, крайне редкие пожертвования кое от кого: вот и все, все! Теперь мне "бойкот"! Опять ерунда, х..а! Доллары уже прожиты, о новых я и не мечтал, а посылочки, верно, будут, будет в них и горох и чечевица, за которую я, однако, "первородство" не продавал и не продам.

Твой Ив.

P. S. Телеграммой от 7-го января М. С. обещала дать "explica-tion" на мой ответ ей. А доныне молчит.

9 августа 1948

Спасибо Вам всем, милые, за добрые чувства. Пишу еще в постели - нынче месяц, как я в ней. Был очень плох, чуть не на пороге смерти - воспаление в легком. Теперь уже дней 10 сухой плеврит, изредка маленький жар. Слабость несказанная. Всех Вас целую.

Ив. Б.

Мы были у Вас в Пюжете в июле 1926 года (28 июля по новому стилю).

ИЗ ПИСЕМ К М. А. АЛДАНОВУ

20 марта 1941

Дорогой друг, сейчас получил через Полонских Ваше письмо (единственное за все время) от 3 февр (а ныне 20 марта). Планов у меня никаких, ибо с чем же мне ехать куда-нибудь? Клянусь Вам, я так нищ сейчас, как никогда в жизни не был, и смотрю даже на самое близкое будущее как на форменную голодную смерть. От одной брюквы с одной солью и горячей водой (супом!), без капли масла, я становлюсь худ, как Ганди, а у В. Н. летают "мухи" перед глазами. Дом ледяной, мы его не топим, для кухни осталось сто полен - дров покупать нам не на что. А тут еще требуют налога за этот дом чуть не две тысячи. А что будет со мной, если я уеду? Вот даже Вы, Вы пока заработали всего 125 дол.! А что я могу? Я все-таки не ожидал даже подобия того зверского равнодушия, которое вижу к себе от Америки. Кому только не написал, ни доллара ниоткуда! Писал Назарову - ужели он не мог бы написать в газетах обо мне? Если бы написал, был бы большой толчок: погибает Нобел лауреат! Молю Вас - скажите ему. От Толстой получил всего один раз. Зачем, зачем она шлет через По? Книгу свою новую высылаю, журналу буду рад ужасно.

Целую Вас и Т. М. От всех поклоны.

И. Б.

16 апреля 1941

Дорогой Марк Александрович, недавно я писал Вам 2 cartes

postales (avions-recom.), извещая Вас, что рукопись книги моих

новых рассказов Вам отправлена. Я писал Вам, что в ней три от-

дела и что второй отдел кончается рассказом "Натали":

этот рассказ я посылаю Вам нынче в исправленном виде; - тот список, что послан Вам 8 апреля, есть почти черновик, очень прошу Вас поэтому выкинуть его из книги (не читая!) и заменить этим новым списком. <.>

6 мая 1941

Дорогой Марк Александрович <.>.

"Темные аллеи" Вы теперь, верно, уже получили <.>.

Повторяю: эту книгу я послал Вам прежде всего потому, что мне часто приходит в голову: мало ли что может со мной случиться, пусть будет один экземпляр моей новой (и, верно, последней) книги в сохранности, в надежных руках - для потомства. А на печатание ее теперь, даже частично, я мало надеюсь: ведь Вы и сами еще не уверены, будет ли журнал и сколько времени он просуществует; это раз, а второе то, что опять-таки я Вам уже писал: если журнал и будет, возможно ли мое участие в нем? Вы говорите об этом как о возможном. Но не ошибаетесь ли Вы, подумали ли об этом серьезно, т. е. не упуская из виду мои обстоятельства? Ведь журнал не альманах.

Словом, я послал Вам книгу и в этом смысле на всякий случай. На всякий случай посылаю Вам и список тех поправок и сокращений, смягчений (ежели окажется в них крайняя необходимость), кои будьте добры внести в мои рассказы, если им будет суждено "появиться в свет". (Вы мне писали о строгости нравов у вас - ужели они, правда, так строги? И даже среди русских читателей? Как же тогда читали у Вас "Любовника Лэди Ч."?) Если что-нибудь напечатаете, молю Вас о редакторской смелости - если кто будет меня ругать, черт с ним. Но за всем тем поступайте как хотите, не запрашивая меня, если эта смелость будет для Вас невозможна и ответственность будет падать на Вас.

Теперь о нашей поездке. Недели 2 тому назад я получил письмо от 19 марта: "Emergency Rescue Committee, 122 East 42nd Street, New York, N. Y. Dear Mr. Bunin, Mr. Herman Kesten has asked me to give you the good news to tell you that your application for a Special Visa has been sent on to Washington on March 6th 1941. We trust that you will receive your visa very shortly". Подписано: Lotta Loeb. Case Department.

Что же мне теперь делать? Очень, очень благодарю Вас за Ваши заботы и прошу передать благодарность Александру Федоровичу. Но - как решиться ехать! Доехать, как Вы говорите, мы можем. Но опять, опять что дальше? Вы пишете: "Погибнуть с голоду Вам не дадут". Да, в буквальном смысле слова "погибнуть с голода", м. б., не дадут. Но от нищеты, всяческого мизера, унижений, вечной неопределенности? Месяца два-три будут помогать, заботиться, а дальше бросят, забудут - в этом я твердо уверен. Что же до заработок, то Вы сами говорите: "будут случайные и небольшие - чтение, продажа книги, рассказа...". Но сколько же раз буду я читать? В первый год, один раз... м. б.. и во второй еще раз... а дальше конец. И рассказы, книги я не могу печь без конца - главное же, продавать их.

И самое главное: очень уж не молод я, дорогой друг, и В. Н. тоже, очень больная и слабая В. Н. Вот даже частность: Вы пишете, что "на первое время предоставят нам комнаты в имении, в 45 м. от Н. Й." А каково в наши годы жить даже "первое время" где-то у чужих людей, из милости, подлаживаясь к чужой жизни - и т. д.! Короче говоря - ни на что сейчас я не могу решиться. Визу иметь на всякий крайний случай - (который, конечно, вполне возможен) буду рад. И если ее длительность будет хоть полугодовая, может быть, мы ею воспользуемся.

Целую Вас и дорогую Т. М. с большой любовью и грустью.

Поклон друзьям.

Ваш Ив. Бунин.

28 июля 1942

Tres cher ami,

je vous prie de faire tout poussible pour obtenir visas pour moi et Vera. Je vous embrasse, vous et Tatiana Marcovna.

Votre J. Bounin.

8 августа 1942

Наконец-то письмо от Вас, дорогой друг. Да, я оч ошибся, что не поехал. Недели 2 тому назад послал Вам открытку - av и депешу - просьбы о визах мне и В. Н. Она так несказанно худа и слаба от язвы в желудке и голода, что твердит, что не доедет. <.>

28 мая 1945

<.> Повторяю то, что уже писал Вам об Америке: чем же мы там будем жить? Совершенно не представляю себе! Подаяниями! Но какими? Очевидно, совершенно нищенскими, а нищенство для нас, при нашей слабости, больше уже не под силу. А главное - сколько времени будут длиться эти подаяния? Месяца 2, 3? А дальше что? Но и тут ждет нас тоже нищенское, мучительное, тревожное существование. Так что, как никак, остается одно: домой. Этого, как слышно, очень хотят и сулят золотые горы во всех смыслах. Но как на это решиться? Подожду, подумаю... хотя, повторяю, что же делать иначе? <...>

16 августа 1945

Милый, дорогой Марк Александрович <.>.

На днях был у меня только что приехавший из Америки И. Л. Френкель (адвокат, милейший человек), привез вести о многих из Вас - и мою книжку, составленную оч непонятно для меня. Очень жалею, что решился на это издание! А тут еще "послесловие" издательства: "остальные рассказы издадим второй книгой". Избавь Бог, очень боюсь - а вдруг и правда издадут! Ни в каком случае не хочу этого! <.>

17 августа 1945

<.> Вы как-нибудь упрекаете меня, что я мало даю для "Но-в ж". Но почему же из всех многих рассказов, что я послал Вам уже года три тому назад, редакция взяла всего 4 рассказа? Я только недавно узнал это и, по правде сказать, слегка уязвлен. И даже не слегка.

Что за странный человек М. Чехов! Много очень хороших страниц в его воспоминаниях, но очень много и вполне дурацких, наивных и таких, что не знаешь: жулик или сумасшедший? Знаю, что был одно время и впрямь сумасшедший, но ведь был, а не есть. К чему журнал завел эту чересполосицу - то старое правописание, то это "новое", заборно-вульгарное! Для кого это последнее? <.>

3 сентября 1945

Милый, дорогой Марк Александрович, которого я, вероятно, уже больше никогда не увижу! - нынче Ваше письмо к В. Н. от 28-го авг. Вы пишете, что "вчера" Вы написали мне, а Т. М. - В. Н-е: эти письма, д. б., пропали. Чрезвычайно благодарю Вас за доброе желание помочь мне устройством моего ужасного "юбилея" и, разумеется, ничего не имею против Вашего плана обратиться к нью-йоркскому комитету нобелевск лауреатов, - обращайтесь вообще куда Вам угодно. Очень огорчен судьбой "Мадрида" и "Вт кофейника" - не понимаю, что в них похабного, - они так чисты, простодушны, "героини" их, по-моему, просто очаровательны - и что это за "богатые дамы", кои вообще гневаются на меня? - ведь все то, что у Вас было напечатано, так невинно! И уж совсем не понимаю, почему вдова и дочери Шаляпина могут обидеться на мою архиневинную выдумку, что Ш заехал с Коров в тот извозчичий трактир похмелиться, где служила "героиня" "Вт кофейника", и там шутя кричал?! Вы говорите, что "имена вообще лучше было бы выпустить", - никак не могу с этим согласиться; и не выпускайте, пожалуйста, если все-таки решитесь печатать эти два рассказа (кои, конечно, гораздо лучше "Дубков" и "Реч трактира"). Напишите все-таки мне, пожалуйста, решитесь ли? т. е. после "юбилея", ежели таковой состоится...

Написал последн слова, этот вопрос с некоторым даже ужасом: да что же это за институтские нравы у Вас?! и как же это Вы все с ними все-таки считаетесь?! (Терпеть не могу этого соединения - вопросительного знака с восклицательным - но не могу не употребить его сейчас!) Вообще, на редкость грустна судьба моей последней книги (она, кстати сказать, теперь стала вдвое больше того, что Вы знаете) - очевидно, что напечатать ее по-русски мог бы я все-таки только во Франции, если бы была тому материальная возможность; но Вы, верно, знаете, что об этом и мечтать нельзя - на это нужны совершенно дикие деньги! Я продал ее одному новому французскому издательству, но Вы знаете, что такое переводы и что такое французский писатель! <.>

4 сентября 1945

<.> Об издании моих сочинений Академией наук было в газетах. Правда ли это, не знаю - знаю одно: не покупала у меня, не платила и, если издаст, то, конечно, не заплатит. Ведь не получал же я ничего (и, конечно, ничего не получу) за все то, что было уже издано из моих писаний в России (да еще в каком количестве экз!) А получить бы следовало (тем более - простите за нескромность, не для хвастовства говорю - что имел много доказательств последнее время о даже неумеренном восхищении мною читателей из России).

Целую Вас и руку Т. М.

Ваш Ив. Бунин

Р. S. Да, Зин Ник при смерти... Прости меня Бог, что думаю об этом сейчас, но не могу не думать: чего только не останется после нее в смысле ее гадючьих дневников насчет многих, многих из нас!

11 октября 1945

Дорогие Татьяна Марковна и Марк Александрович, горячо благодарим Вас за поздравление (с моим столь грустным "юбилеем"!) и за хлопоты обо мне, сделайте одолжение передать мою благодарность и всем, кто составляет комитет по этому поводу. За "роскошное" издание "Речного трактира" немножко стыжусь - в нем кое-что неплохо насчет Волги, вообще насчет "святой Руси", но ведь все-таки это не лучший "перл" в моей "короне", хотя как раз этот "трактир" принес мне много похвал (я читал его тут многим).

<.> на днях прочел в московской "Литературной газете" о выходе в свет каких-то моих "избранных" произведений. Было в "советских" газетах (весной) еще известие, что выходит академическое издание моих сочинений. Это меня ужасно взволновало и продолжает волновать: навалят в это издание Бог знает что, без разбору, перемешают путное с ничтожным, ранним - и т. д., словом, сделают то, от чего многие, так уже изданные, в гробу переворачиваются! На днях поэт Корвин-Пиотровский позвал меня к себе на "литературную чашку чаю", я согласился и поехал (Пиотровский очень способствовал освобождению моей квартиры от некиих Графов) - и застал у него С. К. Маковского, Ладинского, Ставрова. а затем приехал вдруг советский консул Емельянов и советник посольства Гузовский. Все, слава Богу, сошло хорошо - ни одного "политического" слова - любезный безразличный разговор о том, о сем. Но я все-таки не вытерпел, спросил Гузовского, как и с кем связаться мне с Академией насчет этого академического издания, и он обещал мне все это разузнать и известить меня об этом. Думаю, впрочем, что Академия вряд ли пожелает со мной разговаривать.

24 октября 1945

<.> Насчет Шаляп и Коровина все-таки дивлюсь: да почему же Марии Вал может быть неприятна моя столь невинная (хотя и вполне правдоподобная) выдумка, что Ш с К шутя потребовали, чтобы им подавала чай "Катенька", а "не сукин сын половой"? А еще больше дивлюсь на страх за д-ра Голоушева, умершего (и не оставившего ни жены ни детей) в большой старости 26 лет тому назад! Что ж тут дурного, что он "Катеньку пустил по рукам", т. е. рекомендовал в натурщицы художникам? Нет, неблагополучно у Вас в Америке по части щепетильности!

26 декабря 1945

<.> Затем сообщаю то, что, повторяю, Вы, м. б., уже знаете от Полонских и о чем я, м. б., Вам уже писал (не помню точно - очень уж был не в себе от температуры, от болезни, начавшейся чуть не 2 месяца тому назад): была телеграмма из Москвы на имя писательницы Триоле (с которой познакомился, побывав у нее, ибо она, возвратясь из Москвы, привезла мне небольшое письмо от писателя Телешова) - эту телеграмму она передала мне по телефону и в этой телегр была просьба прислать "не медля" сборник моих последних рассказов; я тогда отправился к Борису Данил Михайлову, заведующему здесь "бюро прессы" по назначению Москвы, и попросил его запросить Москву, зачем и кому именно нужны мои рассказы (которые я все-таки уже продал для издания О. Г. Зелюку, кстати сказать); недели через три пришел ответ из Москвы - там желают издать эти мои рассказы (только для России) и еще что-нибудь из моих последних книг (что привело Полонских в искренний восторг), и я попросил Бахраха отвезти Михайлову рукопись моих рассказов (3/4 их), "Освобождение Толстого" и "Жизнь Арсеньева", а также письмо к Телешову: вот, мол, посылаю, по желанию Москвы, кое-что из моих последних писаний "для осведомления", не будучи вовсе уверен, что это может быть интересно для Вас, ибо "я для вас человек уже "исторический", могу быть интересен разве только с этой точки зрения или с точки зрения искусства". Почти в то же время я получил от А. А. Гузовского, старшего советника русского посольства в Париже, извещение, что г. посол желает со мной познакомиться, и за мной был прислан из посольства автомобиль с господином, уже лично передавшим мне это приглашение, и я поехал в 5 ч. дня и познакомился с г. послом, вел с ним в течение полчаса совершенно не политическую беседу - только светскую - и откланялся, после чего заболел уже основательно, слег- и все имел слухи, будто я потому был в посольстве, что собираюсь в Россию... <.>

2 января 1946

<...> Ужасно тронут Вашей похвалой "Речн трактиру" - и рад ей, ибо все еще, повторяю, "сочиненьица мои занимают меня", как сказал когда-то Петрарка. (А на Волге я был всего один раз в жизни - плыл(?) от Саратова до Ярославля и "речных трактиров" никогда не видал. Верно, они там никогда и не назывались так, - скорее, "Поплавок". Но это слово противное.) "Р т" нравится даже моим "нынешним политическим недругам"? Кто же это, дорогой мой? Искренне говорю - не понимаю. Софья Юльевна и ее новые друзья? Иных не вижу. Ужели Марк Вен, который будто бы сказал про меня (весьма обидно и безмерно несправедливо), будто я не знаю, "что начать - ложиться спать или вставать"? Роман Триоле не читал - думал, что это плохо (как то, что читал прошлой зимой - "Alexis Slavsky"), хоть и "Земляничка", и "Таити" мне когда-то весьма понравились; а что она умна и очень, очень показалась мне мила всячески при нашем знакомстве с ней (когда я месяца два тому назад ездил к ней за письмом Телешова, которое она привезла мне из Москвы), я Вам об этом, кажется, уже писал. Книгу ее высылаю Вам завтра-послезавтра - как только найду. Борису Конст скажу тоже не нынче-завтра, что Вы ему скоро напишете. Вижу его послед время редко - то он был болен, то я. В. Н. тоже все кашляет, боюсь за нее ужасно - вот-вот жестоко простудится!

Вместе с ней обнимаю Вас обоих.

Ваш Ив. Бунин Р. S.: Найти в Париже конверт - большая редкость!

23 января 1946

<.> Визиту моему придано до смешного большое значение: был приглашен, отказаться не мог, поехал, никаких целей не преследуя, вернулся через час домой - и все... Ехать "домой" не собирался и не собираюсь.

Открытка мне от Телешова из Москвы: "Государств издательство печатает твою книгу избранных произв. Листов в 25".

Это такой ужас, которому имени нет! Ведь я еще жив! Но вот, без спросу, не советуясь со мной, - выбирая по своему вкусу, беря старые тексты... Дикий разбой! <...>

14 февраля 1946

<.> В Москву я отправил 2 больших письма - Телешову и Государств издательству - написал не в меру резко, что именно там выбрали из меня? И какие тексты? "Огромное количество экземпляров" меня ничуть не радует, я вне себя от горя. <.>

15 февраля 1946

<.> Перечитываю кое-какие разрозненные кн "Совр з", - между прочим, с большим удовольст-в "Начало конца". И дикий, развратный "Дар", ругаясь матерно. Перечитал еще "Дорогу" Иванникова. Просто удивительный талант! Где-то он теперь?

26 февраля 1946

<.> Федин (который, хотя и не знаком со мной, прислал мне "самый сердечный привет") сказал <.> что мои писания издаются сразу и в Москве и в Петербурге - по 80 печатных листов каждое издание! Я убежден, что я за все за это и гроша не получу, но черт с ним, с грошом - ужасно то, повторяю, что мною распоряжаются как своими собственными штанами и без всякого моего ведома. <.>

12 марта 1946

<.> "Нов журн" должен, наконец, дать очень основательно статью насчет того безобразия, которое называется новой русск орфографией. "Война и миръ" - вот я, напр., впервые читаю такой роман и как могу решить: "В и миръ" или "В и мiръ"? и т. д. и т. д.

Яков Б, наверно, Вам писал, что Федин сказал ему, что даже не одно печатается издание моих избр сочинений, а два - в Москве и в Птб. - совсем пропал я, если даже заплатят что-нибудь (во что я почти совсем не верю) - ведь все-таки не в деньгах дело, а в том, что выберут и как будут сокращать, выкидывать им неподходящее! <.>

Еще моя острота: говорю, что горячо завидую Ною: пережил всего один потоп и был тогда в мире всего один Хам. <...>

1 апреля 1946

Дорогая Татьяна Марковна, очень прошу Вас... не падать - и поскорее приехать в Париж. О том же, т. е. о скорейшем приезде, прошу и Вас, дорогой Марк Александрович, - так хочется видеть Вас обоих! Кроме того - ведь я вот-вот уеду на Кавказ... Впрочем, я это сейчас выдумал - вспомнил, что нынче первое апреля. А дальше идет уже правда: телеграмма из Москвы! "Se-lon votre desir editions Litteraire Etat ont suspendu preparation recueil vos oeuvres stop Mikhail Apletine vice president commission etrangere union ecrivains sovietiques 12 Kouznetski Most Mos-cou". Тотчас написал письмо Аплетину (завтра пойдет с дипломатической почтой) - запросил, как это понимать: "suspendu" вообще, на неопределенный срок, или же до выяснения моих пожеланий насчет выбора моих oeuvres и текста их? - Забыл написать Вам о Ное еще и то, что особенно завидую тому, как великолепно был он обеспечен, помимо всего прочего, пропитанием: подумайте - 7 пар чистых и 7 нечистых, среди которых были, конечно, и свиньи, одно из самых любимых моих кушаний (в виде колбас, сосисок, жареной "буженины") - это тебе не Грасс и не Париж! И вина было вдоволь!

"Русский сборник" выйдет в конце апреля... предисловие Адамовича: "Появление первой книги... совпадает с юбилеями И. А. Бунина и А. Н. Творчеству славных юбиляров посвящены в книге статьи". Дальше - мой портрет, статейка Адамовича обо мне, мой рассказ ("Зойка и Валерия"), Ремизов, Тэффи, Зуров, Ладинский, Пантелеймонов (очень милый сибирский рассказ - вместо его жалкой статьи "Война и народы"), потом воспоминания Бенуа, статья о нем С. Маковского, статья Бердяева (невинная, иначе я ничего не дал бы в сборник) - и куча стихов. Сборник моих рассказов Зелюк печатает в Швейцарии, выйдет, вероятно, в начале мая. Я туда поместил почти все лучшее - уж не знаю, что послать в "Нов ж"? Что-нибудь все-таки пошлю - не нынче-завтра. Дней десять т. н. был у Трио-ле - попросила повидаться ("хочу дать Вам несколько сведений насчет вообще издания книг в Москве"), прислала за мной собственную машину, - да-с! - посидел у нее, познакомился с Арагоном - небольшой, сухой телом, уже с проседью, довольно сносно говорит по-русски... <.>

10 мая 1946

<.> "Галя" без "эротики" никуда не годится, поэтому лучше не печатайте. Ах, уж эти болваны и лицемеры... Неужели после "Истоков" замолкаете? Это будет оч грустно! <...>

Впал ли я "в немилость" - не знаю. После той телеграммы и моего ответа на нее нет больше никакого движения дела, молчание. <.>

27 июня 1946

Дорогой Марк Александрович,

так давно от Вас нет ни строчки, что начинаем беспокоиться - здоровы ли Вы и Татьяна Марковна? Напишите, пожалуйста. И еще о том - приедете ли или нет? Все это во-первых, а во-вторых, спешу Вам сказать, что сегодня меня просто на удивление дико оболгали - я давал этот "интервью" (всего одну фразу) при свидетелях, но это не помешало оболгать меня - и исказить некоторые мои слова, сказанные уже в частной беседе: я, напр., говорил: "на завтраке некоторые напились на радостях" - а в газете: "мы выпили на радости" - и т. д.

Целуем Вас и Татьяну Марковну сердечно. Ваш Ив. Бунин.

Бесстыдство этой стервозной газеты дошло до того, что напечатали, будто я послал "привет и пожелание успеха ей".

Я очень болен и только потому имел слабость принять этого с. с. редактора. И хуже всего, что ведь и думать нечего напечатать опровержение.

1 июля 1946

Письмо в редакцию "Советского патриота"

Позвольте заявить в ближайшем номере Вашей газеты мой протест по поводу интервью со мной, напечатанного в "Сов п" от 28 июня. Я твердо и при свидетелях заявил г. В. Курилову, автору этого интервью, что даю ему право опубликовать только одну мою фразу, выражающую только одно - мою скромную мысль о значительности для русской эмиграции указа 14 июня. Несмотря на это, в "Сов п" напечатано было нечто совершенно иное: описание моего то якобы "скорбного", то якобы "взволнованного" лица и целый набор восторженных фраз, которых я и не думал произносить, - вплоть до заключительной фразы всего этого интервью, резко исказившего выдуманными за меня словами даже тот частный и краткий разговор, на который я был вызван моим собеседником.

Ив. Бунин. 30 июня 1946 г.

Вот, дорогой Марк Александрович, то, что я отправил в ре-д "Сов п". Если, паче всякого чаяния, письмо это не будет напечатано, его напечатает Ступниц-кий, и я обращусь во франц суд, на что я, по словам Ступницкого, имею полное право: я этого дела так не оставлю, ибо более наглого и дикого поведения, чем поведение "С п", я не знаю. Моя вина, однако, то, что я принял сотрудника этой архистервозной газеты; но я как-то не подумал об этом, а главное - сотрудник этот - старый, близкий знакомый Полонских, очень милый и застенчивый человек. И вот вышло то, что не только попался, осрамился я, но и он, Кури-лов: позавчера я обедал у Полонских, и тут пришел этот Курилов - и при Полонских и при других гостях заявил, что его текст - текст его интервью - вдребезги был искажен и расширен в редакции (по его словам, скорее всего Румановым, совершенно падшим стариком). Читали ли Вы, дорогой Марк Александрович, это гнусное интервью? "Сов правительство поступило мудро и благородно в отношении нас - эмигрантов... " "Мудро и благородно... в отношении нас..." - Каково!! Мне и не снилось это говорить! "Мы выпили на радости за указ...". А я, в этой частной беседе, сказал так, смеясь: "На завтраке в честь Борейши русачки-наборщики клюкнули "на радостях" выше всякой меры...". Не говорил я ни слова об "отрыве от родины, который не проходит даром"; не говорил: "Молодым - прямая дорога на родину"; не посылал никаких приветствий Одинцу - и т. д. и т. д. Целую Вас и руку дорогой Татьяны Марковны. Ваш

Ив. Б.

Прошу "Нов рус слово" не "делать бума" - мне это будет опасно. <.>

5 июля 1946

<.> И еще вот что: никакой Вишняк не имеет права меня упрекать в чем бы то ни было: я сделал то, что, не знаю, как бы другой сделал - истинно, в самые последние годы, а, м. б, дни своей жизни, нищий, старый, отказался от большого богатства, от всяческих больших "возможностей" и т. д. и т. д. - "комментарии излишни". <.>

31 июля, 1 августа 1947

Дорогой Марк Александрович, ставя в свое время на карту нищеты и преждевременной погибели своей от всего сопряженного с этой нищетой свой отказ от возвращения "домой", я мысленно перечислял множество причин для этого отказа и среди этого множества мелькала, помню, и такая мысль: "как! и М. А. я тогда уже никогда больше не увижу и даже письма никогда от него не получу и сам ему никогда не напишу!!". Из этого следует, что я Вас действительно люблю (и, конечно, больше, чем Вы меня, чему я, кстати сказать, даже радуюсь, как частенько в подобных случаях, - радуюсь потому, что всегда боюсь, что кто-нибудь несколько любящий меня вдруг во мне разочаруется, - так пусть же поменьше любит меня). Следует из этого, конечно, и то, что я истинно рад, что Вы уже совсем выздоровели, смущаюсь только тем, что Вы читаете и пишете "как до болезни", хотя Вам это не велено, а кроме того, не воздерживаетесь и от арманьяка, должно быть. ("Чадо мое, ужели не помнишь, как мерзок Богу издающий зловоние пьяница?"). Рад и тому, что рассказ Ваш одобрен и принят Карповичем и предвкушаю удовольствие от чтения его, а что до "философской" книги Вашей, то все еще томлюсь загадочностью ее, утешаюсь лишь надеждой, что она, верно, все-таки не вполне философская. "Мережковский слышал, как Боборы-кин в присутствии Тургенева" - это, конечно, ерунда. Но что Б хлопал себя по ляжкам и говорил, что он пишет "много и хорошо", очень похоже на Б: он был милый и веселый человек, любил шутить. "Разбойника" Лескова не помню, - верно, не читал, - непременно достану и прочту (или перечту). Да, очень неровный был писатель, даже и в самых лучших своих вещах почти всегда не в меру болтлив и с прочими недостатками, а все-таки редкий. Аксаков, конечно, изумителен каким-то совсем особым очарованием. Страшно буду рад, если перечитаете меня, - убежден, что Ваше мнение обо мне повысится, - Вы, напр., м. б., впервые заметите, что я разнообразен как мало кто и - ни на кого не похож; но горячо прошу, прямо умоляю не читать меня, если у Вас не будет собрания моих сочинений издания "Петрополиса", до всех других изданий ради Бога не касайтесь: я идиотичен, психопатичен насчет своих текстов - вспомню вдруг, например, что в таком-то рассказе моем не вычеркнуто в первом издании какое-нибудь лишнее, глупое слово - и готов повеситься, кричу, как Толстой, когда вспоминал что-нибудь неприятное из своих слов или поступков, на весь дом: а-а-а! <.>

Р. S. Я только что прочел книгу В. Ермилова (В. Ермилов. Чехов. Молодая гвардия, 1946.). Очень способный и ловкий с. с. - так обработал Ч, столько сделал выписок из его произведений и писем, что Ч оказался совершеннейший большевик и даже "буревестник", не хуже Горького, только другого склада. И, читая эти бесконечные и однообразнейшие выписки, все время удерживаешься от ненависти к Чехову. (Пьесы его мне всегда были почти ненавистны.) Ах, Толстой, Толстой! В феврале 1897 г. он был в Птб. и сказал Суворину ("Дневник Суворина"): "Чайка" Чехова вздор, ничего не стоящий... "Чайка" очень плоха... Лучшее в ней - монолог писателя, это автобиографические черты, но в драме они ни к селу ни к городу. В "Моей жизни" Чехова герой читает столяру Островского, и столяр говорит: "Все может быть, все может быть". Если бы этому столяру прочесть "Чайку" он не сказал бы "все может быть".

За столяра Чехову ставлю 5 с плюсом. Толстому за все эти его слова 50 с плюсом; ведь даже это заметил и вспомнил: "Все может быть, все может быть".

Простите, что так грязно это письмо, - от жары пишу с трудом, бездарно, часто неточными словами и потому мараю.

23 августа 1947

<.> Вы пишете: "Что ж мне хвалить Вас!". Нет, хвалите, пожалуйста хвалите! Ужасно рад нравиться Вам! А то ведь, если хвалит Адамович, это пол-радости, 1/4 радости - ведь он не читает меня, едва знает, да и какой-же он "любитель словесности", главное - художества (т. е. настоящего) - она ему нужна как прошлогодний снег! Итак, низко и благодарно кланяюсь Вам. Что иногда, да даже и частенько, я "мрачен", это правда, но ведь не всегда, не всегда. Я сейчас, благодаря Вам, стал перечитывать свое "Собрание" (изд "Петрополиса"), кое-что правлю (чуть-чуть) и, поправив книжку, надписываю по-дурацки на ней: "Для нового издания!" - потому по-дурацки, что не видать мне как своих ушей этого нового издания при жизни (да и после смерти-то будет ли оно такое, какое мне было бы нужно: ведь где ж издадут, кроме Москвы, ну а Москва есть Москва, чтоб ей в тартарары провалиться!). Да, так вот я и хотел сказать: наряду с "мрачным" сколько я написал доброго, самого меня порой до слез трогающего! Впрочем, Вы и сами соглашаетесь, что я разнообразен. Насчет народного языка: хоть Вы и жили только в Волынской деревне, - и как жили, Бог мой! - такой писатель, как Вы, с таким удивительным чутьем, умом, талантом, конечно, не может не чувствовать правды и языка великорусского, и пейзажа, и всего прочего. И опять я рад Вашим словам об этом. Только я не понимаю, чему Вы дивитесь. Как я все это помню? Да это не память. Разве это память у Вас, когда Вам приходится говорить, напр., по-французски? Это в Вашем естестве. Так и это в моем естестве - и пейзаж, и язык, и все прочее - язык и мужицкий, и мещанский, и дворянский, и охотницкий, и дурачков, и юродов, и нищих - как в Вас русский (и теперешний, и разных старинных людей Ваших романов, и французский, и английский). И клянусь Вам - никогда я ничего не записывал; последние годы немало записал кое-чего в записных книжках, но не для себя, а "для потомства" - жаль, что многое из народного и вообще прежнего языка и быта уже забыто, забывается; есть у меня и много других записей - лица, пейзажи, девочки, женщины, погода, сюжеты и черты рассказов, - которые, конечно, уже никогда не будут написаны, - я, верно, "уже откупался", как говорил Толстой в свои последние годы про свое "художественное" (и, увы, все еще писал кое-что, что больно и совестно читать, - "от нее все качества", например), - но и тут: клянусь, что 9/10 этого не с натуры, а из вымыслов: лежишь, напр., читаешь - и вдруг ни с того ни с сего представишь себе что-нибудь, до дикости не связанное с тем, что читаешь и вообще со всем, что кругом. И опять, опять твержу (бесстыдно хвастаясь и, верно, уже будучи тем противен Вам): как 9/10 всего написанного много на 99 процентов выдумано, так и "Игнат", и "Хорошая жизнь" выдуманы: был, напр., у нас на деревне подросток пастух, про которого говорили, что он в поле на коров "лазит", - вот почти и вся правда, от которой пошла выдумка "Игната"; ходила к нам, "на барский двор", одна баба, жена мелкого деревенского торгаша (вся его лавка была в большом сундуке), женщина бойкая, пронзительная, говорливая, соединил я ее не то с Ельцом, не то с Ефремовым - отсюда и пошла "Хорошая жизнь"...

Почитал Лескова: да, крайне богатый, замечательный писатель, но никак, почти никогда (а, м. б., и никогда) не дающий чувства, что читаешь художественное (или, как в старину говорили, "поэтическое") произведение - вспомните-ка рядом с этим, напр., "Казаки" или даже божественное "Путешествие в Арзрум", где ведь рассказывается только действительное, а меж тем...

Отзывом Тургенева о Дост и Т Вы меня все-таки поразили! Зависть? Вполне возможная, но ведь только к Т, а не к Дост? Что до моего места в "Но-в журнале" рядом с Дост и Т, то уступаю только Т, а Достоевскому... са депан... <...>

2 сентября 1947

<.> Что новый роман Газданова "очень хорош", сомневаюсь - читал отрывки его. Вообще Г молодец - навострился писать порядочно, но удивительно мертво, литературно, усыпительно-гладко-текуче и всегда похоже на перевод.

Будущий критик удивится, прочтя мое письмо к Вам, почему Бунин "точно огорчался от вопроса, писано ли им хоть что-нибудь с натуры"? Удивится - не удивится, но это так: огорчаюсь. В молодости я очень огорчался слабости своей выдумывать темы рассказов, писал больше из того, что видел, или же был так лиричен, что часто начинал какой-нибудь рассказ, а дальше не знал, во что именно включить свою лирику, - сюжета не мог выдумать или выдумывал плохенький... А потом случилось нечто удивительное: воображение у меня стало развиваться "не по дням, а по часам", как говорится, выдумка стала необыкновенно легка, - один Бог знает, откуда она бралась, когда я брался за перо, очень, очень часто еще совсем не зная, что выйдет из начатого рассказа, чем он кончится (а он очень часто кончался совершенно неожиданно для меня самого, каким-нибудь ловким выстрелом, какого я и не чаял): как же мне после этого, после такой моей радости и гордости, не огорчаться, когда все думают, что я пишу с такой реальностью и убедительностью только потому, что обладаю "необыкновенной памятью", что я все пишу "с натуры", то, что со мной самим было, или то, что я знал, видел! Всякая "натура" входила в меня, конечно, всю жизнь и очень сильно, но ведь одно дело сидеть и описывать то дерево, что у меня перед окном, - или заносить в записную книжку кое-что об этом дереве, - и совсем другое дело писать "Игната", сидя на Капри: неужели Вы думаете, что для того, чтобы написать зимнюю ночь, в которую Игнат шел с вокзала в свое село, в Извалы, я вынимал записные книжки? Разумеется, я иногда кое-что записывал в свои дневнички - и погоду, и пейзажи, и людей, и народный и всяческий другой язык, но ведь так мало, так редко, и пользовался этим и того меньше и реже. Разумеется, как было не записать что-нибудь иногда! Мужик, напр., говорит: "А Бог ее знает, как эта Москва веществует, - мы ее не знаем!" - подобное нельзя было не записать или не запомнить. И еще: я совсем не говорю, что у меня нет рассказов "с натурой" - несколько есть, есть, - вот, напр., сейчас вспомнил рассказ "Древний человек" и еще кое-что подобное. Но большинство - сплошная выдумка... Но довольно об этом, извините, что опять надоедаю Вам собою. А "Нигилист", "от нее все качества" и прочее в этом роде для Толстого все-таки нечто непростительное. А чем я живу теперь "в высшем смысле слова" - об этом очень трудно говорить. Больше всего, кажется, чувствами и мыслями о том, чему как-то ни за что не верится, что кажется чудовищно-неправдоподобным, изумительным, невозможным, а между тем дьявольски-непреложным, - о том, что я живу как какой-нибудь тот, к которому вот-вот войдут в 4 ч. 45 м. утра и скажут: "Мужайтесь, час ваш настал... " Очень благодарю Вас, дорогой мой, за добрые слова о "Жизни Арс",но, право, я кажется, "откупался" навсегда. <.>

Р. S. Вы меня, повторяю, натолкнули на перечитывание собрания моих "писаний", и вот я уже 6 книг перечитал. Поражен "Деревней" - совсем было возненавидел ее (и сто лет не перечитывал) - теперь вдруг увидал, что она на редкость сильна, жестока, своеобразна. В "Игнате" нашел вчера дикую чепуху: 10 лет тому назад, читая корректуру, я зачеркнул в одном месте описания морозной ночи и палисадника, где стоял Игнат, слово "зеленоватый", заменил его словом "зеленый" и, для пущей силы, написал для типографии на полях. Не "зеленоватый", а "зеленый"! И типография взяла да и всадила это в текст! Получилось нечто столь идиотское, что я нынче ночью раза три просыпался в ужасе.

15 сентября 1947

Дорогой товарищ писатель, я прочел 2 "советских" книжки - одну в стихах - "Василий Теркин" Твардовского - и другую в прозе, какого-то К. Паустовского (пожилой человек, интеллигентный), в которой есть рассказ "Корчма на Брагинке", - и в совершенном восторге и от "Теркина" и от "Корчмы"! Совершенная редкость в этой "советской" литературе! Не читали ли? <.>

Нынче письмо от Телешова - писал вечером 7-го сент, очень взволнованный (искренно или притворно, не знаю) дневными торжествами и вечерними электрическими чудесами в Москве по случаю ее 800-летия в этот день. Пишет, между прочим, так: "Так все красиво, так изумительно прекрасно и трогательно, что хочется написать тебе об этом, чтобы почувствовал ты хоть на минуту, что значит быть на родине. Как жаль, что ты не использовал тот срок, когда набрана была твоя большая книга, когда тебя так ждали здесь, когда ты мог бы быть и сыт по горло, и богат, и в таком большом почете!" Прочитав это, я целый час рвал на себе волосы.

А потом сразу успокоился, вспомнив, что могло бы быть мне вместо сытости, богатства и почета от Жданова и Фадеева, который, кажется, не меньший мерзавец, чем Жданов. <.>

Р. S. В Москве ставят памятник Юрию Долгорукову. А Павла Дм Долгорук расстреляли в июле 27 г., а Петра увезли из Праги - куда? (в 45 г.).

7 октября 1947

<.>

Р. S. Прочел в "Новом мире" статью какого-то Чарного об Алеше Толстом, до небес его превозносящую. И опять ахнул: какой сказочный негодяй был этот Алеша! М пр, он писал в своей автобиографии: "Время эмиграции было для меня самым страшным, тяжким во всей моей жизни".

10 июня 1951

А вчера пришел к нам Михайлов, принес развратную книжку Набокова с царской короной на обложке над его фамилией, в которой есть дикая брехня про меня - будто я затащил его в какой-то ресторан, чтобы поговорить с ним "по душам", - очень на меня это похоже! Шут гороховый, которым Вы меня когда-то пугали, что он забил меня и что я ему ужасно завидую. Вы эту книжку, конечно, видели? Там есть и про Вас - что Вы "мудрый и очаровательный", и ни слова о Вас как о писателе. Есть и дурацкое про Поплавского - он, видите ли, был среди прочих парижских поэтов как "скрипка среди балалаек".

9 августа 1951

Р. S. Вышли мои "Воспоминания" в американском издании (наиболее полное издание, не то, что французское и лондонское). "Аргус" из "Н р с" прислал мне несколько рецензий на него из главных нью-йоркских газет: хвалят, но радости мало - деньги за него давно прожиты.

Я только что прочел - впервые - "Мои университеты" Горького. Это нечто совершенно чудовищное - не преувеличиваю! - по лживости, хвастовству и по такой гадкой похабности, которой нет равной во всей русской литературе!

Без даты

Копия

11 августа 1951

Глубокоуважаемый Иван Алексеевич,

Большое спасибо за Ваше любезное письмо. Издательство имени Чехова начинает свою работу примерно в середине сентября. Как я сказал Марку Александровичу, как только организация будет налажена, я надеюсь, что мы сможем с Вами сговориться об издании трех Ваших книг.

Мы хотим издать примерно 25 книг в 1952-ом году, но мы тоже хотим издать по крайней мере три книги в 1951-м году, чтобы конкретно показать фордовской организации, что мы работаем, и работаем быстро.

Очень хотелось бы, чтобы одна из первых трех книг, изданных нами, была бы Ваша. Вера Александровна Александрова будет заведовать нашим редакционным отделом, и я попросил ее снестись с Вами и выбрать первую Вашу книгу. Глубоко уважающий Вас

Ваш Николай Вреден.

Вот, дорогой Марк Александрович, копия письма, полученного нынче мною. Нынче же я послал Вредену заказной авион - изложил, что именно, какие именно три книги мои я предлагаю издать, и сообщил, что "Жизнь Арс" уже послана мною для передачи в издательство с Б. И. Николаевским - эта "Жизнь" мною весьма "проработана", как говорят в Москве, и соединена с "Ликой", каковое название уничтожено, так что получится том страниц в 350, на обложке которого значится:

Жизнь Арсеньева Роман Первое полное издание

Написал и о старом правописании, о нелепости нового, и о том, что я непременно должен прочесть вторую корректуру набора, которую не смогу сделать, если будет новая орфография, мне неведомая.

Задыхаюсь нестерпимо!

10 часов вечера

Я уже хотел заклеить это письмо, как пришел Зуров и принес 16-ую тетрадь "Возрождения" - там оказалось несколько слов Степановой-Мельгуновой - ответ на мои "Милые выдумки", совершенно ошеломивший меня: это такая дикая, подлая ложь, за которую убить мало!

"Бунин сам лучше всех знает, что вел переговоры с представителями полпредства (?) о возвращении и об издании полного собрания сочинений своих (мысль о возвращении ему претила - см. кн. 10 московского журнала "Октябрь", 1947 г.)"?!

16 августа возвращается в Париж Маклаков. Тотчас обращусь к нему за советом, как привлечь эту мерзавку и ее негодяя мужа

к суду.

Маленькая поправка

<...> В "Нов р сл" напечатана заметка И. А. Бунина "Милые выдумки", в которой он обрушивается на меня с необыкновенным апломбом !! за мой отзыв ("на редкость злобной запальчивости") о его "Воспоминаниях" - отзыв, помещенный в 14-ом т. "Возрождения". Я ничего не имею против того, что опытный писатель, вопреки литературным традициям, раскрывает мой "псевдоним", подчеркивая, что я жена редактора "Возрождения". Но я решительно протестую против того, что г. Бунин позволил себе написать, что я "унизилась до позорной выдумки политической". Допускаю, что слово "вхож" в советское посольство употреблено мною неудачно, но сущности дела это не меняет: И. А. Бунин сам лучше всех знает, что вел переговоры с представителями полпредства о возвращении и об издании полного собрания сочинений своих (мысль о возвращении ему не претила - см. кн. 10 московского журн "Октябрь", 47 г.). Не все ли равно, где именно и в какой обстановке шли эти переговоры, о которых писателю самому следовало бы рассказать в своих "Воспоминаниях".

П. Степанова-Мельгунова

Н. Д. Телешов известил меня, что "Госиздат" готовит издание моих "избранных" произведений - и я закатил в этот "Госиздат" такое резкое письмо, угрожая "мировым" скандалом, если это будет сделано вопреки мне, что получил через 2 месяца телеграмму из Москвы: согласно вашему желанию издание ваших избр произведений suspendu.

"Возвращение" мне предлагали, суля золотые горы, но Вы знаете мой отказ.

Наглая, подлая ложь! "Переговоры"!

23 августа 1951

<...> Я уже написал ей, между прочим, что на "новое" правописание ни за что не пойду. Да на это есть еще и такая причина: мне важен каждый звук в моих писаниях; без авторской корректуры я не могу выпустить книгу, а как же я могу корректировать, не зная этого похабного (и бестолкового!) правописания? А угождать этим Ди-Пи, снижаться до них вообще позор. И читать по-старому они прекрасно умеют. Откажет мне издательство? Пусть! Буду продавать все свое добришко - вплоть до Нобелев-ск медали - и как-нибудь доживу до смерти, уже близкой.

Маклакова я не беспокоил, отвечать Мельгуновой, думаю, не стоит, - отвечать - значит оправдываться перед этой стервой и редкой дурой. <.>

"Отцов и детей" давно не перечитывал. Перечитаю. Но "Ста-р портреты" и особенно "Поездка в Полесье" чудо как хороши. <.>

Кончаю Ремизовым. Какой негодяй, пролаза! Вот уже и в "Н р с" и в "Нов журнале". И это с красным паспортом и с поездкой в посольство на поклон Молото-ву! У меня лежит "Сов патриот" (в котором он немало печатался), с интервью, которое он дал Ладинскому в день своего 70-летия:

- Я не эмигрант, я взял советский паспорт логично - и теперь все в порядке и я очень доволен.

Так буквально сказал. И вот уже в "Нов журнале": "Из книги "С подстриженными глазами"". За одни эти глаза удавить мало. Так это патологически мерзко!

Все это пишу потому, что нынче прочел очередную книжонку "Дела", посвященную ему, - с идиотскими похвалами ему и его новыми выкрутасами. "Пусть свинья издохнет на могиле его бабушки!"

Целую Вас обоих. Ваш Ив. Б.

2 сентября 1951

Дорогой Марк Александрович,

Одно дело печататься по новой орфографии в "Новом рус- слове", а другое, для меня, - выпустить в последний раз мои книги. Вы пишете: "У Вас еще на худой конец издательство Гукасова..." Но Гукасов еще ни копейки мне за мои "Воспоминания" не заплатил и когда хоть что-нибудь заплатит, неизвестно. <.>

9 сентября 1951

Вот, дорогие мои Марк Александрович и Татьяна Марковна, чем кончилось мое дело с "Издательством имени Чехова"! Бедный Чехов! При чем он тут?

Не думаю, чтобы это издательство пересмотрело свое постыдное решение. Ну и черт с ним.

Целую Вас, больше писать не могу - устал смертельно. Вам посылаю черновик моего письма - простите. Два чистых заказными шлю: одно Александровой, а другое (копию его) Вредену.

Ваш Ив. Бунин.

9 сентября 1951

Дорогая Вера Александровна,

Получил Ваше письмо ко мне от 6 сентября. Ваше сообщение, что те три книги мои, которые хочет издать Фордовское "Издательство имени Чехова", могут быть изданы только при том условии, если я соглашусь печатать их по так называемой "новой" орфографии. Но я согласиться на это ни в коем случае не могу - как не согласился бы сам Чехов, если бы ему предложили издаваться по этой орфографии, - я хорошо знал Чехова и поэтому смею Вас уверить в этом.

Воспроизвожу дословно, с сохранением Вашей орфографии то, что Вы пишете мне:

"Совет попечителей (боард оф тростис) на заседании, состоявшемся в конце августа, постановил, что все книги без исключения должны печа

таться по новой орфографии. Мотивы, продиктовавшие это решение, серьезны: в результате предварительного обследования выяснилось, что в Нью-Норке нет наборщиков, знающих старое правописание; кроме того, новое правописание чуть не на четверть сокращает объем (!) книги; решающим, однако, является третье соображение: нынешние читатели, особенно из младшего поколения, старого правописания совсем не знают".

Возражаю:

Не может быть того, чтобы не нашелся в Нью-Норке наборщик, который мог бы набрать мою книгу по старой орфографии: всего четыре года тому назад был напечатан в "Новом журнале" мой рассказ "Ловчий" по старой орфографии! Куда же девался этот наборщик, неужели он умер и его совершенно некем заменить?

Вы ошибаетесь, что новое правописание "чуть не на четверть" сокращает объем книги: на четверть не сокращает, но, конечно, сокращает, если всюду ставить, как это делалось прежде, твердый знак; но я на твердом знаке не настаиваю - вполне согласен обойтись без него (но, конечно, не в середине слова, где Вы ставите нечто просто страшное для русского языка, а именно: апостроф!!)

Затем Вы говорите, что Ди-Пи, особенно из младшего поколения, старого правописания совсем не знают. Что значит "не знают"? Не смогут прочитать слова, если в нем стоит i или ять? Этого не может быть! А как же даже не Ди-Пи, а молодые люди в России читают книги, изданные до революции и в сотнях экземпляров собранные, например, в Румянцев-ском музее в Москве или в Публичной библиотеке в Петербурге? Нет, они прекрасно читают эти книги, знаю, что читают и мои книги, изданные до революции и находящиеся в подобных огромных книгохранилищах. И неужели "Издательство имени Чехова" имеет в виду только Ди-Пи и совершенно отказывается помогать печататься нам, эмигрантам? Во всяком случае я никак не могу согласиться в угоду Ди-Пи писать, например, слово Бог с маленькой буквы или писать в своем рассказе или в своей статье Ленинград вместо Петербурга. Я соглашался печататься по новой орфографии только в периодических изданиях, но свои книги по новой орфографии еще никогда не издавал, за исключением моей книги "Темные аллеи", которую Зелюк всю набрал без моего спроса по этой новой орфографии и таким образом поставил меня "перед совершившимся фактом".

Мой невольный отказ печататься в "Издательстве имени Чехова" есть, конечно, для меня нечто катастрофическое и в материальном отношении. Но что же делать! Надо терпеть, доживать свои последние дни стойко, в нищете.

Благодарю Вас, что Вы заботливо храните мою книгу у себя. Но будьте добры передать ее Галине Николаевне Кузнецовой, когда она придет за нею: я ей об этом пишу.

Ваш Ив. Бунин.

ИЗ ПИСЕМ К ТЭФФИ

9 августа 1943

Дорогая сестрица,

<.>И тронут и огорчен, что читаете меня - огорчен потому, что 1/3 "Нивского издания" есть одна из самых жгучих ран моего сердца - столько там позорного для меня! Валял я тогда что попало и как попало - и тотчас продавал - был беден и не придавал никакого значения тому, что печатал. Да и пьянствовал порядочно...

Целую Вашу руку с неизменной любовью.

Ваш Иван Бунин. <.>

23 февраля 1944

Милая, дорогая сестрица, снова кланяюсь Вам в ножки за Ваши добрые слова ко мне - спасибо, спасибо, спасибо! Пишу Борису, чтобы он дал Вам те несколко рассказов из моей новой книги, которые у него. И очень, очень хочется, чтобы Вы прочли их (это ведь сущая правда, что Вы пишете: "Кто-же как не я..."), и очень боюсь, что на этот раз я возмущу Вас, - да, даже и Вас, и притом незаслуженно, ибо, как я вчера Наталье Ивановне писал, очень огорченной кое-чем "грубо-натуралистическим" в этих рассказах, содержание их вовсе не фриволное, а трагическое. Есть несколько слов и строк в двух-трех из этих рассказов действительно слишком резких, но я их для печати уже вычеркнул, а все прочее я готов защищать до последней капли крови, - это все прочее совершенно необходимо в своем "натурализме", то есть вещественности, без которой (т. е. с абстрактностю) никак нельзя сказать ничего не только "трагического", но просто не стоит город городить. Вот Зайцевы и Наталья Ивановна бранят меня даже за то, что я решился в двух местах упомянуть (только упомянуть!) о женской периодической болезни, а я их спрашиваю, почему можно описывать и расписывать, например, роды, а про это даже словечка нельзя сказать, - про то, что даже в Библии говорится (Рахиль Лавану: "прости, господин, не могу встать, ибо у меня обыкновенное женское")? И еще спрашиваю: почему живописцы и ваятели могут изображать женское тело, например, или всяких сатиров и фавнов с крайней "натуралистичностью", а мы, писаки, не можем? Впрочем, не буду оправдыватся - как хотите, так и судите. А прочитав, напишите мне Ваше мнение с полной откровенностью - не обижусь ни в каком случае. Вся эта книга называется по первому рассказу - "Темные аллеи" - в котором "героиня" напоминает своему первому возлюбленному, как когда-то он все читал ей стихи про "Темные аллеи" ("Кругом шиповник алый цвел, Стояли темных лип аллеи.") - и все рассказы этой книги только о любви, о ее "темных" и чаще всего очень мрачных и жестоких аллеях. Целую Ваши дорогие руки от всей души.

Ваш Иван Бунин.

11 апреля 1944

Дорогая, милая сестрица,

очень благодарю Вас, очень - за добрые слова обо мне в письме к Вере. Счастлив, что Вы поняли мои писания, - Господи Боже мой, как боюсь, что последние! - не так, как многие другие поймут. Жалею, что не все из них у Вас было, - не говоря уже о том, что написано до 40-го года, тут в Грассе. Вообще, если бы Вы видели всю эту мою новую книгу, она бы еще немножко выиграла. А она состоит из трех отделов (кое-что из первого, напечатанного в Париже, Вы, может быть, помните).

I. Темные аллеи. Кавказ. Баллада. Апрель. Степа. Муза. По-

здний час.

II. Мамин сундук. По улице мостовой. Руся. Антигона. Смарагд. Гость. Визитные карточки. Волки. Зойка и Валерия. Таня. В Париже. Галя Ганская. Генрих. Три рубля. Натали.

III. На постоялом дворе. "В такую ночь.". Лита. Начало. Качели. Кума. Речной трактир. Дубки.

Из второго отдела я не послал Зайцеву, кажется, только "Три рубля", из третьего, кажется, послал только "В такую ночь.". Список этот, думаю, Вам совсем не нужен. Но что делать - хочется поделиться своей последней литературной радостью с таким редким другом, как Вы!

Целую Вашу руку, дорогая моя,

Ваш Иван Бунин.

19 мая 1944

<.> Выходит будто странно - будто мы обмениваемся комплиментами - да как же иначе быть? Вы кое-что - да и больше - цените во мне, а я, повторяю, клянусь Богом, всегда, всегда дивился Вам - никогда за всю жизнь не встречал подобной Вам! И какое это истинное счастье, что Бог дал мне знать Вас! Но - точка, а то наговорю лишнего - тем более, что уже второй час непроглядно темной, проклятой ночи без единого огня, как будто во всем мире, в мертвой тишине, среди которой иногда ни с того ни с сего частым, частым стуком бьют пулеметы. Вот Вы похвалили меня (а Вы долго молчали, и я боялся, честное слово, боялся, что Вы только из приличия написали в давнем письме к Вере несколько добрых слов обо мне, - что рассказы мои Вам не понравились) - Вы меня похвалили в нынешнем письме, и я, как самолюбивый, честолюбивый, гадкий подросток, засопел, покраснел от радости - и вытащил из кармана еще тетрадку - "вот у меня еще есть..."; хочу этим извиниться, что вздумал сейчас послать Вам то, что Вера нынче только что переписала. Прочтите и ради Бога не чувствуйте себя обязанной опять писать мне о моих писаниях. Прочтите и будьте добры передать этого "Ворона" Зайцеву, а у него, если захотите, возьмите еще 5 из моих последних (лучше чем этот) рассказиков - совершенно диких по своему несоответствию особенно тем последним дням, что дошли до нас, но, может быть, вполне законных по тому, видно, вечному, что бывает в чуму и во все семь казней египетских, о чем говорил тот, ни с кем в мире несравнимый, у которого я бы поцеловал александрийский сапог с усеченным носком (родная внучка которого умерла в прошлом августе в Ницце в нищете, после несколких лет тяжкого труда, таскания для перепродажи всякого старого хлама, - Елена Александровна фон Розен Мей-ер, дочь "Сашки", первого сына Александра Сергеевича, которую я имел счастье узнать). А теперь простите - устал, начинаю бормотать несвязно, ложусь спать. Писал Зайцевым, как живем и мы, какими ржавыми колючками и минами, черными вывесками с белыми черепами на деревьях окружены, - спросите их, если захочется. Горячо целую Вашу руку.

Ваш Иван Бунин.

6 марта 1949

<.> .я прочел "Новоселье", потом "Возрождение", там и тут восхищался Вами, потом ужаснейший роман Мельникова-Печер-ского "В лесах", теперь одолеваю "Дон Кихота", которого беспрерывно бьют все встречные и поперечные, одолеваю в тщетной надежде зацепиться хоть за что-нибудь испанское - Вы, верно, уже написали какую-нибудь штучку, а я просто в отчаянии: почти убежден, что придется, со стыдом и слезами, возвращать Рогнедову аванс! А из каких средств возвращать? <.>

Ваш Иоанн Рыдалец.

П. С. "Дон Кихота" я читал еще в детстве, - жалкое и сокращенное издание, жалкий перевод. Сейчас читаю полный, отличный перевод. Умен и талантлив был Сервантес на удивление!

10 сентября 1952

Милая сестрица, разбираю свой архивик для отправки в Нью-Йорк в архив при Колумбийском университете, нашел древний номер "Иллюстрированная Россия" с Вашей статей о моих стихах ("По поводу чудесной книги", - "Избранные стихи Бунина") и целую Ваши ручки и ножки за хвалу мне и за пощечины сукину сыну Пастернаку.

ПИСЬМО В РЕДАКЦИЮ ЖУРНАЛА "ОКТЯБРЬ"

25 марта 1948

Редакции "Октября".

Вопреки совершенно нелепым вымыслам Юрия Жукова ("На Западе после войны", десятая кн. "Октября" за прошлый год) я не "маленький и сухонький", а выше среднего роста, худощавый, но широкий в кости и в плечах, держусь твердо и прямо, - "фигура-то у вас, папаша, еще знаменитая!" - сказал мне один пленный красноармеец; назвать мое лицо "рафинированным лицом эстета" может только круглый дурак; губами я никогда не жую, пенсне не ношу - только прикладываю к глазам, когда смотрю вдаль; голос имею не "скрипучий", а еще настолько звучный, что, когда читаю в зале перед тысячной публикой, слышно в самых дальних углах; на вечере "Общества русско-еврейской интеллигенции читал не "с раздражением", а только строго, местами повелительно, как и подобало читать рассказ, написанный отчасти в тоне Корана; и вообще "раздражаться", "злиться" в тот вечер не имел ни малейшей причины, - злобу и жующие губы Жуков приписал мне, очевидно, только потому, что как же обойтись без этих классических пошлостей, раз изображаешь "маленького, сухонького" старикашку?

Совершенно нелеп и лжив и второй мой портрет, сделанный Жуковым, - он ведь не удовольствовался одним, - нелеп тем более, что полностью разрушает первый. Этот портрет сделан уже на основании личного знакомства Жукова со мной и с моей женой, какое знакомство состоялось по окончании вечера, когда Жуков подошел ко мне с каким-то другим господином и сказал мне, какое великое счастье испытал он в Берлине, читая зарубежные издания каких-то моих книг. Тут я с машинальной любезностью, обычной в таких случаях, что-то отвечал на его восторги - и, конечно, уклончиво, шутливо на его бестактные вопросы, намерен ли я вернуться в Россию. А что же прочел я в "Октябре", только недавно и случайно попавшем в мои руки? Прочел, что ядовитый и, как видно, энергичный старикашка превратился вдруг в блаженного, расслабленного полуидиота, что-то смущенно бормочущего, называющего свою жену "матушкой", невзирая на свое "рафинированное лицо эстета", - и т. д., и т. д.

Ив. Бунин. ИЗ ПИСЕМ К Ф. А. СТЕПУНУ

28 января 1951

Дорогой друг, дорогой Федор Августович, очень, очень благодарю Вас за те слова, которые только Вы могли сказать обо мне (в 13-й тетради "Возрождения"). И как горюю всегда, что мы с Вами так мало встречались когда-то (а теперь уж никогда, верно, не встретимся, ибо я человек уже мало-помалу умирающий) и что было время, когда я был вполне сумасшедший, спившийся вдребезги и писавший даже Вам письма того бесноватого, из которого бес мог войти только в одну из тех свиней, что бросились с обрыва в озеро Геннисаретское! Обнимаю Вас с неизменной любовью и целую руку дорогой Наталии Николаевны. Напишите, пожалуйста, или попросите ее написать в свободную минуту хоть несколько слов о том, каковы Ваши планы, - едете ли Вы куда-нибудь или нет? С Маргой и Галей мы часто переписываемся, рады, что они уже сносно устроились.

Вера Николаевна шлет Вам обоим сердечный поклон. Ваш Иван Бунин.

10 марта 1951

<...> Жаль, что Вы написали в "Возрождении" что "в "Темных аллеях" есть некоторый избыток рассматривания женских прельстительностей"; <...> Какой там "избыток"! Я дал только тысячную долю того, как мужчины всех племен и народов "рассматривают" всюду, всегда женщин со своего десятилетнего возраста и до 90 лет (вплоть до всякой даже моды женской): последите-ка, как жадно это делается даже в каждом трамвае, особенно когда женщина ставит ногу на подножку трамвая! И есть ли это только развратность, а не нечто в тысячу раз иное, почти страшное?

Целую Вас и руку Натальи Николаевны.

Ваш Иван Бунин. <...>

26 марта 1951

Дорогой Федор Августович, чрезвычайно благодарю Вас за Ваше чудесное и такое во всем правильное (о том, что сейчас в Европе, - особенно во Франции, -да и во всем мире) письмо. И жалко чрезвычайно, что не могу ответить на него как хотелось бы, - на письма я всегда был бездарен, ничтожен (м. б., по лености прежде всего), а теперь и совсем никуда не гожусь <...>.

"Длинное море - бессонные ночи мои!" - так сказал, кажется, Иоанн Златоуст. И такое же "длинное море" каждая ночь моя теперь: не сплю, задыхаюсь, иногда добираюсь с постели до письменного стола, кое-что записываю (так написана половина книги моих "Воспоминаний"), потом опять в постель - что-нибудь читать, а больше всего - думать, думать - и тупо дивиться: как же это так - вот-вот ложиться в могилу?!! <...> "И царь Давид состарился и вошел в лета, и не мог согреться, сколько ни одевали его... и положили с ним девственницу, дабы согрела его, и он не познал ее...". Все это вполне мое. Нет только девственницы - так редки они теперь! И хорошо, что нет: не познал бы и я, к великому стыду своему, я, автор будто бы бесстыдных "Темных аллей", столь недавно написанных! Кстати: откуда Вы взяли "избыток" в них "разглядывания женских прельстительностей"? Это ошибка, происшедшая от рассказа "Визитные карточки", где писатель и впрямь очень пристально разглядывает, наблюдает, считая это своим делом. <...>

Простите ради Бога это мерзкое письмо - я нынче слаб и задыхаюсь особенно, пишу в постели. Сердечно обнимаю Вас, целую руку дорогой Наталье Николаевне.

Вера Николаевна шлет Вам обоим дружеский поклон. Ваш Иван Бунин.

28 августа 1952

Мой дорогой, высокий друг, милый Федор Августович. Я все слабею, все больше задыхаюсь, жить мне осталось, думаю, немного, но делаю усилия, добираюсь до письменного стола иногда, с помощью Веры привожу в порядок мой архивчик для отправки в Америку, в архив Колумбийского университета, и вот нашел нынче Вашу замечательную статью о "Митиной любви" в "Современных записках" 1926 г. и хочу Вам сказать, до чего я тронут Вашим вниманием ко мне! Благодарю Вас, обнимаю от всей души! С неизменной любовью целую руку дорогой Наташи, - пусть простит она мне, старику, что я осмеливаюсь так называть ее.

Ваш Иван Бунин.

Воскресенье, 12 октября 1952

Дорогой Федор Августович, очень, очень благодарю Вас и дорогую Наталью Николаевну за Ваше последнее, столь сердечное письмо ко мне! Благодарю так поздно потому, что был болен тяжким гриппом (да и сейчас еще не совсем оправился). То, что Вы будете читать обо мне, - новое доказательство Вашего внимания ко мне, такого ценного для меня. Простите за нескромность: я вскоре отправляю свой архивчик в архив Колумбийского университета, - увы, вообще привожу свои делишки в некоторый порядок в ожидании конца своих дней, - и лежа в постели, пересмотрел целый сундук критических отзывов о моих писаниях, - великих похвал им, - но как резко выделяются среди них, бьют в нечто главное Ваши! И потому с радостью послал бы Вам хоть что-нибудь из моих книг, но уж давным-давно все, все разошлись они, а издает меня теперь только Нью-Йорк, "Чеховское издательство", которому поручил я послать новое издание "Ар-сеньева" и те 2 новые книги (сборник разных рассказов), которые, вероятно, выйдут в конце сего года. Вот все, что я могу сделать!

Обнимаю Вас, дорогой друг, целую руку Наталии Николаевны и передаю поклон Веры Вам обоим.

Ваш Иван Бунин.

П. С. Тэффи была очень плоха последнее время и все же поразила нас ее смерть.

13 октября 1952 Понедельник

Только что получил письмо из Нью-Йорка, из "Чеховского издательства": книги мои, о которых писал Вам вчера, пошли в набор, - значит, к Рождеству, Бог даст, выйдут и немедленно будут доставлены Вам. Вы найдете в них многое годное для Вашего чтения обо мне. Ваш Иван Бунин.

П. С. Корректуру этих книг будут читать Галя и Марга.

Роды моих сочинений О НАРОДЕ

Подторжье. N. B. Деревня. Сосны. Мелитон. На край света. Древний человек. Сила. N. B. Хорошая жизнь. Сверчок. Ночной разговор. N. B. Весенний вечер. Захар Воробьев. N. B. Иоанн Рыдалец. N. B. N. B. Жертва. N. B. Оброк. N. B. Лирник Родион. N. B. Ермил. Князь во князьях. Забота. Будни. Личарда. Сказка. Хороших кровей. N. B. N. B. Аглая. N. B. Я все молчу. N. B. Святые. Мухи. Лапти. Слава. N. B. Косцы. О дураке Емеле. Обуза. В саду. N. B. Божье древо. Муравский шлях. Распятие. Пожар. Журавли. Сокол. Людоедка. N. B. На базарной улице. Илюшка. Полдень. Бродяга. Слезы. Блаженные. Коренной. Комета. Стропила. Летний день. Дедушка. Канун. До победного конца. Письмо. Птицы небесные. Поруганный Спас. N. B. Сны. N. B. Полуденный зной.

Подчеркнутое считаю наиболее ценным, N. B. - особенно.

О ЛЮБВИ

Митина любовь. N. B. Последнее свидание. Легкое дыхание. Сын. N. B. Сны Чанга. При дороге. Клаша. N. B. Грамматика любви. N. B. Солнечный удар. Мордовский сарафан. N. B. Ида. N. B. Игнат. Дело корнета Елагина. N. B. Готами. Метеор. Полуночная зарница. N. B. Неизвестный друг. N. B. В ночном море. Старый порт. N. B. Убийство. N. B. Ущелье. Первая любовь. Прекраснейшая солнца (о Петрарке). Заря всю ночь. Осенью. Маленький роман. N. B. "В такую ночь...". Памятный бал. N. B. Весной, в Иудее. Костер. N. B. Ночлег. N. B. Вся книга "Темные аллеи". В этой книге особенно "Поздний час". N. B. N. B. Казимир Станиславович.

МИСТИЧЕСКИЕ

Третьи петухи. Преображение. Пингвины. Музыка. В некотором царстве. Именины. N. B. Ночь отречения. N. B. Безумный художник. Ночь (ночные цикады).

О СМЕРТИ

Смерть пророка. N. B. Исход. Огнь пожирающий. N. B. К роду отцов. Алексей Алексеевич. Ландо.

РАЗНЫЕ

Страшный рассказ. История с чемоданом. Идол. Телячья головка. Цыфры. Молодость. Благосклонное участие. Красные фонари. Небо над стеной. Свидание. Петухи. Ужас. Подснежник. Первый класс. Далекое. Грибок. Надписи. Пост. Слепой. Обреченный дом. Конец. Отто Штейн. N. B. N. B. Петлистые уши. Постоялец. Старуха. N. B. Несрочная весна. Богиня. N. B. Воды многие. N. B. Жизнь Арсеньева (издание "Ива имени Чехова"). N. B. Суходол. N. B. Последний день.

Может быть, дорогой друг, Вам это не понадобится? Думаю, что понадобится. Очень многое из этого списка вошло в те две книги, что выйдут не позднее Нового года. Обнимаю Вас, целую руку дорогой Наталии Николаевны.

Иван Бунин.

Половину того, что издано в 6 томиках Марксом в 1915 г., отвергаю!

СТИХИ

Избранные стихи. Переводы в стихах: N. B. Три мистерии Байрона (Каин, Манфред, Небо и Земля). N. B. Песнь о Гайава-те Лонгфелло. Четыре фрагмента из "Золотой легенды" Лонгфелло. Годива Теннисона.

N. B. Книга "Освобождение Толстого". N. B. Книга "Тень Птицы". N. B. Книга "Воспоминания". N. B. Книга "Окаянные дни".

КНИГА "ТЕМНЫЕ АЛЛЕИ"

Темные аллеи. Кавказ. N. B. Баллада. Степа. Муза. N. B. Поздний час. N. B. Руся. Красавица. Дурочка. Антигона. Смарагд. Гость. Волки. N. B. Визитные карточки. N. B. Зойка и Валерия. N. B. N. B. Таня. N. B. В Париже. N. B. Галя Ганская. N. B. Генрих. N. B. N. B. Натали. В одной знакомой улице. Речной трактир. Кума. Начало. "Дубки". Барышня Клара. N. B. "Мадрид". Второй кофейник. N. B. Железная шерсть. N. B. Холодная осень. Пароход "Саратов". N. B. Ворон. Камарг. Сто рупий. Месть. Качели. N. B. Чистый понедельник. N. B. Часовня.

13 октября 1952, понедельник

Дорогой Федор Августович, продолжая разбирать свой "архив", нашел открытку, которую прислал мне в Грасс покойный Илья Исидорович: вся эта открытка состоит из выписки из Вашего письма к нему относительно моего рассказа "Божье древо", напечатанного в "Современных записках" в 1928 г. Вы писали Илье Исидоровичу следующее: ""Божье древо" Бунина - один

самых пленительных и самых глубоких его рассказов. Яков Де-мидыч написан им совершенно изумительно. Если написать философский комментарий ко всем его разбросанным по рассказу словам и изречениям, то выйдет большой философский труд. Неприятно мне в рассказе, что это изумительное миросозерцание дважды садится на корячки по своей надобности, но это в конце концов не главное".

Напоминаю, - м. б., Вы забыли, - что этот Яков Демидыч - караульщик сада, липецкий крестьянин, однодворец, говорящий старинным, великолепным языком.

Дорогой Федор Августович, "не могу молчать!" - нынче послал Вам avion и вот опять пишу: Вы ошиблись, уже кое-что запамятовали относительно моего рассказа, спутали, когда писали Илье Исидоровичу! Яков Демидыч - деликатнейший человек, умница, натура тонкая, благородная, он никак не мог садиться на корячки при авторе (рассказа о нем)!!! Это не он, а какой-то " московский обуватель" (обыватель), "стрюцкий", приехав в деревню, сел где-то на корячки - позорно бежал от собак, прибежавших к нему в чаянии поживиться последствием его сидения. Это о нем, помирая со смеху, рассказывал Яков Демидыч.

Ваш Иван Бунин.

II

ВОСПОМИНАНИЯ СОВРЕМЕННИКОВ

М. К. КУПРИНА-ИОРДАНСКАЯ

Годы молодости. Воспоминания о А. И. Куприне

В одно из ноябрьских воскресений 1901 года я усиленно готовилась к семинару профессора С. Ф. Платонова. Дверь в комнату была закрыта, и звонка из передней не было слышно.

- Пришли гости, мамаша приказали вам принять, сами они к гостям не выйдут, - скороговоркой проговорила, входя ко мне, молоденькая горничная Феня.

Появление гостей меня удивило.

Моя приемная мать, Александра Аркадьевна Давыдова - издательница журнала "Мир Божий", - последние месяцы часто хворала. После смерти Лидии Карловны Туган-Барановской, старшей дочери, которую она страстно любила, у нее обострилась болезнь сердца. Она перестала заниматься делами журнала, никуда из дому не выезжала, отменила вечера и воскресные приемы. Кроме близких друзей, у нее никто не бывал.

Я вышла в гостиную. Среди комнаты стоял Иван Алексеевич Бунин и рядом с ним незнакомый мне молодой человек.

Приходу Бунина я обрадовалась. Мы давно не виделись - последние два года он редко приезжал в Петербург, да и то ненадолго. Всегда, когда мы встречались после значительного перерыва, Иван Алексеевич, чтобы рассеять натянутость первой встречи, с пугливой почтительностью приветствовал меня и начинал разговор с какой-нибудь забавной выдумки. Так было и на этот раз.

- Здравствуйте, глубокоуважаемая, - обратился он ко мне. - На днях прибыл и спешу засвидетельствовать Александре Аркадьевне и вам свое нижайшее почтение. - Он преувеличенно низко поклонился, затем, отступив на шаг, еще раз поклонился и продолжал торжественно серьезным тоном: - Разрешите представить вам жениха - моего друга Александра Ива

новича Куприна. Обратите благосклонное внимание - талантливый беллетрист, недурен собой. Александр Иванович, повернись к свету! Тридцать один год, холост. Прошу любить и жаловать.

Довольный своей выдумкой, Бунин лукаво посмеивался. Куприн сконфуженно переминался с ноги на ногу и, смущенно улыбаясь, мял в руках плоскую барашковую шапку.

В синем костюме в серую полоску, мeшкoвaтo сидевшем на его широкой в плечах, коренастой фигуре, низком крахмальном воротничке (таких в Петербурге уже давно не носили) и большом желтом галстуке-"пластроне" с крупными ярко-голубыми незабудками, Куприн рядом с корректным, державшимся свободно и уверенно Буниным казался неуклюжим и простоватым провинциалом.

- Так вот, почтеннейшая, - продолжал Бунин, когда мы сели, - сядем, посидим, друг на дружку поглядим. У вас товар, у нас купец, женишок наш молодец...

И как деревенский сват, выхваляя жениха, Бунин в то же время рассказывал о Куприне различные смешные анекдоты.

Этот фарс, неожиданно придуманный Иваном Алексеевичем, был очень забавен. И на его вопрос: "Так как же, глубокочтимая, нравится вам женишок? Хорош?.." - я поддержала шутку:

- Нам ничего... да мы что... как маменька прикажут... их воля...

Мы от души смеялись, придумывая все новые и новые забавные диалоги.

Куприн молчал, и стало заметно, что он чувствует себя неловко и бунинская затея его не веселит. Шутку следовало прекратить. <...>

Прощаясь, я передала Куприну от имени Александры Аркадьевны приглашение бывать у нас, когда она поправится и возобновит приемы.

- А как же насчет сватовства? - вспомнил Бунин. Куприн круто повернулся и направился к двери.

- Идем, - отрывисто бросил он.

Кажется, Куприн обиделся, думала я, проводив гостей. Неужели он не привык к выдумкам Ивана Алексеевича? Все-таки поддерживать эту нелепую шутку мне не следовало. Человек первый раз пришел к нам в дом и сразу попал в смешное положение. Ну, ничего. Потом все обошлось - он был интересен и остроумен.

С Буниным я была в хороших, приятельских отношениях. Мы познакомились в конце ноября 1896 года у народоволки Е. С. Щепотьевой, когда Иван Алексеевич приехал с Кавказа из толстовской колонии. У него не было еще той корректной манеры держать себя, которую он усвоил позднее. В первое посещение нашего дома он явился в голубой русской рубахе и высоких сапогах, что заметно не понравилось моей матери, которая его сразу невзлюбила. Но, несмотря на то, что она принимала его весьма сухо, он бывал у нас довольно часто.

Вскоре после отъезда Бунина в имение к родным я получила от него письмо:

"Высокочтимая Мария Карловна!

Пишу вам из деревни. Новостей особо примечательных пока что не имеется. К светлому празднику Христова воскресения, с коим я Вас поздравляю, справил себе обновы: рубаху, порты, юфтевые сапоги со скрипом и три дня плясал на деревне.

Засим желаю здравствовать и низко кланяюсь Вашей драгоценной маменьке Александре Аркадьевне, сестрице с супругом, братцу, тетеньке... (далее следовал перечень всех живших у нас домочадцев).

Остаюсь Бунин Ивашка из сельца Мокрые Петушки".

В этот день вечером к нам пришли Короленки.

- Вы только послушайте, Владимир Галактионович, - возмущенно жаловалась моя мать, - что нынче пишут молодым девушкам такие господа, как ваш хваленый Бунин. "Справил себе порты и какие-то там сапоги..." Как вам нравится это остроумие?

- Александра Аркадьевна, молодость веселится. Она беспечно радуется и смеется. Но она проходит слишком скоро. И нам с вами остается только вспоминать нашу юность и сожалеть о ней, - сказал Короленко.

В следующую зиму, приехав в Петербург. Иван Алексеевич уже больше не изображал из себя народника и не убеждал меня стать сельской учительницей. Полоса увлечения толстовством прошла. <.>

В конце октября 1902 года в Петербург приехал Бунин, чтобы заключить с Пятницким условия относительно своих рассказов и стихотворений, а также перевода "Песни о Гайавате" Лонгфелло. Куприн прочел ему в рукописи свой рассказ "Болото", который должен был появиться в декабрьской книжке "Мира Божьего".

- Ты начинаешь выписываться, Александр Иванович, - снисходительно похвалил Бунин. - Но в этом рассказе, конечно, это дело вкуса, длиннейшие рассуждения студента должны так же утомлять читателя, как и землемера, которому надоедает студент. Уверяю тебя, что читателю эти рассуждения так же очень скучны. И он охотно от них бы отмахнулся. Но описание болота, тумана и ночи в избе лесника сделано превосходно.

Такой снисходительно-покровительственный тон, который Бунин усвоил еще со времени Одессы, задевал Александра Ивановича, хотя он и признавал справедливость суждений Ивана Алексеевича. <.>

Отношения между Куприным и Буниным были очень своеобразны. Успех одного восхищал другого, но в то же самое время возбуждал чувство соперничества.

Куприн завидовал блестящей находчивости, остроумию Бунина. Бунин говорил, что Александр Иванович обладает способностью необычайно яркого и выпуклого рассказа.

Дело в том, что Бунин и Куприн - писатели разного характера, разного темперамента.

Куприн долго вынашивал тему, а затем писал быстро, почти без помарок. Варианты и черновики уничтожал.

Бунин писал гораздо медленнее, много раз правил свою рукопись, появлялись варианты.

- У тебя ограниченный словарь, - говорил Бунин Куприну, - ты не работаешь над стилем...

- А ты высиживаешь каждое слово. У тебя в каждой строке виден пот, и поэтому пишешь тягуче и скучно. Меня тошнит от твоих подробностей...

- А меня, - отвечал Бунин, - когда ты в своих рассказах отходишь от художественного изображения и вставляешь целые куски из истории.

- Не сердись, Иван Алексеевич, если я скажу, что ты гораздо больше поэт, чем прозаик, и если бы ты занимался только поэзией, то стал бы большим, очень большим поэтом, а ты разбрасываешься.

Такими откровениями обменивались иногда Бунин и Куприн, и тем не менее они были искренне привязаны друг к другу.

В. Н. Бунина писала мне из Парижа 4 октября 1960 г.: "...отношения Куприна к Бунину были очень непростые, тут понадобился сам Достоевский, чтобы все понять. Диапазон был большой: от большой нежности к раздраженной ненависти, хотя в Париже все было смягчено".

В других письмах Вера Николаевна писала: "Ведь это он, так сказать, повенчал нас в церковном браке, он все и устроил, за что

я ему бесконечно до смерти буду благодарна, так как успокоило мою маму, мое письмо о венчании было к ней последним... Он был моим шафером. Службу он знал хорошо, так как вместе с другим шафером они заменяли певчих. Он говорил, что очень любит устраивать и крестины и свадьбы" (3 февраля 1961 года).

"Иван Алексеевич всегда говорил, что он радовался успехам Александра Ивановича, он высоко ценил его художественный талант, но считал, что он мало читает и живет не так, как ему надлежало бы.

Мне всегда казалось, что у Куприна была какая-то неприязнь к Бунину, но не на литературной почве. Она проявлялась, когда он был нетрезв. В нормальном состоянии они были очень нежны друг к другу и, пожалуй, ближе, чем с другими писателями" (9 февраля 1961 года).

"Неприязнь" эта понятна мне.

Бунин любил похвастаться иногда своим дворянским происхождением.

Однажды у нас за столом, когда разговор шел о родовитости, Александр Иванович сказал, что и у него мать княжна Кулунча-кова. На это Бунин ответил остротой:

- Да, но ты, Александр Иванович, дворянин по матушке.

Куприн, побледнев, взял со стола чайную серебряную ложку и молча сжимал ее в руках до тех пор, пока она не превратилась в бесформенный комок, который он бросил в противоположный угол комнаты,

Забыть это Бунину Александр Иванович не мог. Поэтому известная пародия на Бунина "Пироги с груздями" начиналась так:

"Сижу я у окна, задумчиво жую мочалку, и в дворянских глазах моих светится красивая печаль. Ночь. Ноги мои окутаны дорогим английским пледом. Папироска кротко дымится на подоконнике. Кто знает, может быть, тысячу лет тому назад также сидел и грезил и жевал мочалку другой, неведомый мне поэт?" <.>

Б. К. ЗАЙЦЕВ Молодость - Иван Бунин

Можно ошибиться в годе, когда встретились. Но не ошибешься в том, что была зима. Неопалимовский переулок, звезды на ночном небе, огненно-сухая, снежная пыль из-под копыт "резвого". Яркий свет, тепло, запах шуб в передней профессора Р. Хозяин, нестарый еще психиатр с волнистыми волосами, в белом галстуке (при пиджаке), пел в гостиной у рояла, громко и смело:

"Целовался крепко... да-а... с твоей же-е-ной!" (Схватывая себя при этом за кок на лбу.)

В столовой молодежь - не то художники, не то студенты, не то поэты, не весьма основательные дамы, и с черными кудерьками, карими чудесными глазами сама хозяйка, Любочка Р. Все эти Зиночки, Лены, Васеньки - ее приятели. У Любы тяготение к модерну. У нее встретишь и Бальмонта, и Балтрушайтиса. Она читает "Симфонии" Андрея Белого. И ее брат, Георгий, только что вернувшийся из Сибири, вскоре разовьет свой "мистический анархизм".

Психиатр занимался циркулярным психозом, ездил в клиники на Девичье поле, на дому лечил гипнозом (больше пьяниц). Принимал у себя молодежь. Относился к читателям "Симфоний" с благодушной снисходительностью, частью как к пациентам. Но задавала тон Люба - ласковостью, весельем, оживлением. Весь этот круг литературно-артистический носил оттенок легкой беззаботной художнической богемы.

Так же шумели, хохотали и танцевали в промежутках между пением и в тот вечер, когда в столовой, под рулады баритона из гостиной, впервые увидел я Бунина. Он сидел за стаканом чая, под ярким светом, в сюртуке, треугольных воротничках, с бородкой, боковым пробором всем теперь известной остроугольной головы - тогда русо-каштановой - изящный, суховатый, худоща

вый. Ласково блестя на него глазами, встряхивая черными завитками волос, улыбалась из-за самовара Любочка.

Пение оборвалось, раздались аплодисменты. Психиатр быстро вошел в столовую, оглядел всех победоносно. Налил стакан воды из стеклянного кувшина, залпом выпил, надышав туда. Поправил шевелюру и, сверкнув мужицкими своими глазами, весело спросил:

- Ну, как?

Это относилось к пению. Все зааплодировали, он тронул белый бессмысленный галстук и на лакированных ботинках проследовал в кабинет, где какой-нибудь Васенька выяснял отношения с какой-нибудь Зиночкой.

Этот свет и тепло квартиры, белизна скатерти, Любины кудряшки, молодое оживление вокруг, остроугольный, элегантный Бунин - так и смешались в памяти с морозной ночью и звездами над Москвой - в ощущении остро-поэтическом.

Встретились мы будто бы случайно. Но, принадлежа к одному кругу, занимаясь одним делом, не могли и далее не встречаться. Виделись у Леонида Андреева, Телешова, Сергея Глаголя. А там Литературный кружок, ресторан "Прага"...

Пестрой и шумной, легкой и радостной кажется теперь жизнь тогдашней Москвы. Может быть, просто молодость? Необычайное по силе чувство жизни?

Но - и само время: какое привольное, сколь подходящее для артистического! Какой интерес к литературе! Сколько молодых дарований... Сколько споров, волнений, чтений, удач и неудач, изящных женских лиц, зимних санок, блеска ресторанов, поздних возвращений...

Иван Алексеевич жил тогда по гостиницам: в номерах "Столица" на Арбате (рядом с "Прагой"), позже в "Лоскутной" и "Большом Московском".

Оседлости не любил Бунин - нынче здесь, завтра уже в Петербурге, а то и в Крыму, или вдруг взяли да уехали они с Найденовым на Рождество в Ниццу - тогда виз не требовалось!

Живя в Москве, бывал и у нас, по разным Остоженкам, Спи-ридоновкам, Богословским и Благовещенским. Под знаком поэзии и литературы входил в мою жизнь: с этой стороны и остался в памяти. Всегда в нем было обаяние художника - не могло это не действовать. Он был старше, опытнее и сильнее. Я несколько его боялся и по самолюбию юношескому ревниво себя оберегал.

Мы говорили очень много - о стихах, литературе, модернизме. Много спорили - с упорством и горячностью, каждый отстаивал свое - в глубине же, подспудно, любили почти одно и то же. Но он уже сложился, я лишь слагался.

На "Средах" слушали чужие вещи и свои читали. Леонида Андреева, милого Сергея Глаголя я не стеснялся.

Но вот Бунин именно меня "стеснял". И тогда уже была в нем строгость и зоркость художника, острое чувство слова, острая ненависть к излишеству. А время, обстановка как раз подталкивали писателя начинающего "запускать в небеса ананасом" (Белый). Но когда Бунин слушал, иногда фразы застревали в горле.

Раз, выехав вечером из Москвы в Петербург - Иван Алексеевич, я и жена моя, занимались мы в вагоне часов в десять вечера чтением вслух: он читал стихи, я - рассказ (вез его в "Шиповник"). Именно там, с глазу на глаз, в купе второго класса Николаевской дороги, при смутном свете свечи, сильно мигавшей, неповторимом запахе русского вагона, неповторимо плавном ходе поезда Империи и ощущал я давление в горле - на сомнительных словесных виражах. Поезд неукоснительно-покойно шел зимними нашими полями. Тепло струилось по коридору, занавеска на фонарике покачивалась-полные своих планов, стремлений и чувств, мы летели к туманному Петрограду.

"Почему вы грустны? Почему сегодня такой молчаливый?" - спрашивал меня иногда на "Средах" Бунин.

В молодости грусть и замкнутость - не проявление ли сил еще бродящих, неуверенных? Робости, гордости?

Во всяком случае, простые слова старшего, взгляд сочувственный - как-то оживляли. И хотя отвечал я не весьма складно и продолжал молчать, все же это облегчало и вот запомнилось. Значит, было на пользу.

В один апрельский вечер "Среда" собралась у Сергея Глаголя в Хамовниках.

Кто тогда читал, я не помню. Но в этой самой квартире, где из окна видна была каланча, а в комнатах- смесь акушерства с литературой и этюдами Левитана, и подарил мне в тот вечер Иван Алексеевич только что вышедшую книгу: "Песнь о Гайавате" в своем переводе.

Мы всегда ужинали после чтения, засиживались поздно. Извозчики громыхали, развозя по Москве полусонной - кого в "Лоскутную", кого на Чистые пруды. А кто и пешком брел. Я именно так и мерил пространство к Молчановке, там, в доме Су-соколова, в деревянном особняке, снимал антресольную комнату за пятнадцать рублей - с лежанкою, тополем за окном, выходившим на переулок Годеинский, где за углом, на Арбате, и жил Бунин в "Столице". Отсюда ходил я в Спасо-Песковский к будущей своей жене, сюда, по скрипучей лесенке, забегала и она.

Теплое было утро, влажное, тихое... с каплями росы, благоухающими почками тополевыми. Может быть, слегка даже дождик накрапывал? Шел третий час, четвертый. Помню, сидел у окна раскрытого, и читал эту "Гайавату", и мечтал о чем-то, восхищенный, взволнованный. И совсем стало светло... а еще что?

И сладко жизни быстротечной Над нами пролетала тень.

Только и всего. Поэзия была. И что-то от нее произрастало в

сердце.

В доме Армянских, кораблем воздымавшемся на углу Спиридоновки и Гранатного, позже мы жили. Над переулком свешивались ветви чудесных тополей и лип особняка Леонтьева. Недалеко от нас дом Рябушинского, с собранием икон. Недалеко и церковь Вознесения, где Пушкин венчался, - белая, огромно-плавная, с куполом-небосводом *.

В доме Армянских много у нас уже бывало народу, во главе с тою же Любочкой P., и профессор заглядывал, и Бальмонт, Сологуб, Городецкий, Чулков, Андрей Белый... и все Зиночки, Васеньки, Машеньки прежних времен. И Муратов, и Стражев, Кой-ранский, Высоцкий - сверстники и сотоварищи писания. Иногда спал на турецком диване З. И. Гржебин, "Шиповник", мой первый издатель, приезжавший из Петербурга. Как "неариец", не имел в Москве права жительства - останавливался у нас.

И конечно, бывал здесь Иван Алексеевич Бунин.

* Ныне разрушена.

Дух был богемский и бестолковый. Путано, шумно, нехозяйственно - но весело. И весьма молодо. В сущности, то же, что и у Любочки P., только без пения и циркулярного психоза. И с преобладанием литературы, еще большим на ней ударением. Очень много читали здесь вслух- и я сам, и другие. И Белый, и Бунин. Старше нас, но отчасти меж Зиночек, Любочек, Диесперо-вых и Грифцовых молодея, читал Бунин стихи...

Вновь нас обольщал. "Острый Сириус блистал", олень мчался средь чащу зимнюю, в лунную ночь волки брели по снегам к гумну. Или:

Старых предков я наследье чую, Зверем в поле осенью ночую, На заре добычу жду. Скудна Жизнь моя, расцветшая в неволе, И хочу я смело в диком поле Силу страсти вычерпать до дна.

Силы жизни, жажды жизни много в нем было в те годы.

На одном сборище таком встретил он у нас тихую барышню с леонардовскими глазами, из старинной дворянской семьи... Вера Николаевна Муромцева жила у родителей в Скатертном, училась на курсах, вела жизнь степенную и просвещенную. С женой моей была в давнишних добрых отношениях.

Тот вечер закончился частью в Литературном кружке, частью в Большом Московском - очень поздно, и вряд ли мог кто-либо тогда подумать, что недалеко время, когда обратится Вера Николаевна Муромцева в Веру Николаевну Бунину.

Но это именно и случилось. И весной следующего года уехали они в дальнее путешествие.

Помню чтения "Астмы" в доме Муромцевых, в комнате Бунина с гильзами, табаком - комнате как бы помещичьего дома (только ружей на стене не хватало да легавой собаки). "Деревню" читал автор несколько вечеров, в столовой, под висячей лампой, тоже по-деревенски. Слушали: брат Юлий, Телешов, покойный Грузинский да мы с женой. Это было уже другое - новая полоса в писании его, да и в жизни иное пришло. Он креп, рос, временно отходил от лиризма более молодых лет. Через два-три года выбрали его в Академию, по разряду изящной словесности, и мы бурно отпраздновали это событие в московской "Праге". Несколько позже - 25-летний его юбилей, тоже очень торжественно, на всю Москву, чуть не целую неделю. Это значит уже "маститый", академик.

Жизни же наши шли, как кому полагалось. Вместе приближались мы к рубежу, в грохоте и огне которого погибло все прежнее - кроме таинственных следов в памяти и душе. К ним и обращаешься теперь как бы из другого мира.

Н. А. ТЕЛЕШОВ

Записки писателя

<...> Бунин представлял собою одну из интересных фигур на "Среде". Высокий, стройный, с тонким умным лицом, всегда хорошо и строго одетый, любивший культурное общество и хорошую литературу, много читавший и думавший, очень наблюдательный и способный ко всему, за что брался, легко схватывавший суть всякого дела, настойчивый в работе и острый на язык, он врожденное свое дарование отгранил до высокой степени. Литературные круги и группы, с их разнообразными взглядами, вкусами и искательством, все одинаково признавали за Буниным крупный талант, который с годами все рос и креп, и когда он был избран в почетные академики, никто не удивился; даже недруги и завистники ворчливо называли его "слишком юным академиком", но и только. Наши собрания Бунин не пропускал никогда и вносил своим чтением, а также юмором и товарищескими остротами много оживления.

Это был человек, что называется, - "непоседа". Его всегда тянуло куда-нибудь уехать. Подолгу задерживался он только у себя на родине, в Орловской губернии, в Москве, в Одессе и в Ялте, а то из года в год бродил по свету и писал мне то из Константинополя, то из Парижа, из Палестины, с Капри, с острова Цейлона... Работать он мог очень много и долго: когда гостил он у меня летом на даче, то, бывало, целыми днями, затворившись, сидит и пишет; в это время не ест, не пьет, только работает; выбежит среди дня на минутку в сад подышать и опять за работу, пока не кончит. К произведениям своим всегда относился крайне строго, мучился над ними, отделывал, вычеркивал, выправлял и вначале нередко недооценивал их. Так, один из лучших своих рассказов "Господин из Сан-Франциско" он не решался отдать мне, когда я составлял очередной сборник "Слово"; он считал рассказ

достойным не более как для фельетона одесской газеты. Насилу я убедил его напечатать в "Слове", которое пользовалось среди читателей большим вниманием и спросом.

Старший брат Бунина - Юлий Алексеевич, тоже коренной член "Среды" и неуклонный ее посетитель, был значительно старше Ивана Алексеевича и относился к нему почти как отец. Влияние его на брата было огромное, начиная с детства. Ему, как человеку широко образованному, любившему, ценившему и понимавшему мировую литературу, Иван Алексеевич очень многим обязан в своем развитии. Любовь и дружба между братьями были неразрывные. <...>

В. Н. МУРОМЦЕВА-БУНИНА

Беседы с памятью

<...>

ВСТРЕЧИ С ПИСАТЕЛЯМИ В 1907-1908 гг. 1

С Курского вокзала мы направились в Столовый переулок, еще не решив, где остановимся. Дома узнали, что нам отведены две комнаты: спальня и кабинет папы (сам он переселился на время в мою комнатку). Мама сразу не вышла к нам. Когда я увидела ее, то слезы выступили у меня на глазах, так она изменилась: из полной стала худенькой и напомнила мне ее мать, мою бабушку, скончавшуюся, когда мне шел восьмой год. На меня это произвело такое впечатление, что туман, в котором я жила, рассеялся.

Комнаты Яну понравились. В его кабинете, выходившем в гостиную, стояла тахта, большой письменный стол, над которым висел мой портрет гимназисткой, в профиль, увеличенный одним из моих приятелей. Ян любил эту фотографию.

Мы разложили вещи. За завтраком обменивались впечатлениями с нашими о лете. Ян скоро ушел к Юлию Алексеевичу; я, посидев недолго с мамой, отлучилась на курсы, они были в двух шагах от нас, чтобы узнать расписание экзаменов.

Ян вернулся с братом и Колей, который уже нашел себе пристанище, кажется, у той же хозяйки, где они с Митюшкой жили в прошлом году. Мама оставила их обедать.

За обедом Юлий Алексеевич сообщил, что Телешовы еще на даче. Они 8 сентября, в день Рождества Пресвятой Богородицы, пригласили своих друзей на целый день. Меня это огорчило - в этот день рождение папы, и мне неудобно было бы уехать из дому.

Зайцевы вернулись из Италии, куда они поехали после Парижа, там встретились с друзьями, все влюбились в эту страну.

Каждый мужчина купил себе панаму, загнул поля этой итальянской шляпы по-своему, и вид у всех был победоносный.

Недели три мы тихо прожили, Ян ввел кой-какие нововведения, попросил, чтобы на сладкое ему ежедневно варили яблочный компот.

В середине сентября он отправился в Петербург, надо было распродать написанное летом. Нужно было повидаться с Пятницким в "Знании". Вернувшись, с огорчением рассказал, что Пятницкий все еще за границей, ждут его к 30 сентября. Чаще всего Ян проводил вечера у Марьи Карловны Куприной, с которой с давних пор дружил и чье общество ценил, восхищаясь ее умом и остроумием.

Побывал он в издательстве "Шиповник", издателями которого были Копельман и Гржебин. Они решили выпускать альманахи под редакцией Б. К. Зайцева. Для первого альманаха "Шиповник" приобрел у Бунина "Астму". Ян отнес Зайцеву рукопись Нилуса "На берегу моря". Редактору она понравилась, Ян мгновенно написал автору, что вещь его, вероятно, будет принята.

В Москве появился некий Блюменберг, основавший издательство "Земля" и пожелавший выпускать сборники под тем же названием. Он предложил Ивану Алексеевичу стать редактором этих сборников. Шли переговоры за долгими завтраками. Ян был оживлен, но не сразу дал согласие. Сошлись на том, что редактор будет получать 3000 рублей в год, условия хорошие. Ян принялся за дело с большим рвением.

30 сентября Ян снова поехал в Петербург, но Пятницкий еще не вернулся, - застрял на Капри. Он думал предложить "На берегу моря" "Знанию". Тогда он решил устроить вещь Нилуса в "Шиповнике", и это ему удалось. Дали аванс в 200 рублей, по условию это произведение должно было появиться не позднее весны 1908 года. Зайцев обещал свое содействие.

Ян то и дело отлучался в Петербург, ему необходимо было повидаться с Пятницким, узнать, как идут дела "Знания". "Шиповник" переманивал его к себе, как переманил Андреева и некоторых других писателей. Но Ян уклонялся от окончательного ответа, хотя условия "Шиповник" предлагал заманчивые.

Гржебин, с которым я встретилась как-то у Зайцевых, - он у них тайно остановился, - сказал мне, что Иван Алексеевич "и самый легкий, и самый трудный из всех писателей". Он был прост, не напускал на себя важности во время переговоров, но добиться окончательного решения от него было трудно.

Художественный театр хотел поставить "Каина" в переводе Бунина, это было бы очень хорошо и в смысле материальном, - за два года Ян мог получить десять тысяч рублей. Но, к сожалению, это не осуществилось.

Четвертый раз Ян поехал в Петербург, но Пятницкий опять не оправдал ожидания, и Ян не знал, что ему делать. Желая устроить рассказ Нилуса "Госпожа Милованова" в журнале Марьи Карловны Куприной, он советовал автору переименовать рассказ и предлагал заглавие "Закат".

<...>

3

Через несколько дней, как-то вечером Андреев по телефону пригласил нас приехать к нему. Мы собрались и поехали.

Навстречу нам, кроме хозяина, встал еще кто-то огромный, в блузе, с прямыми откинутыми назад каштановыми волосами, с необыкновенно мощной шеей, с бантом белого галстука, широко раскинутым по вороту блузы. Я сразу узнала Скитальца. На столе стояли две бутылки шампанского.

Андреев был бодр, оживлен, но очень бледен. Он больше стоял или ходил, держа бокал в руке, и все говорил, говорил:

- Хорошо было бы написать сказочку, как мать рассказывает больному сыну, нося его по комнате, что вот пришел великан, такой страшный, большой великан... и упал великан... и мальчик затихает, засыпает... Только и всего...

Я разговаривала со Скитальцем. Пугая меня своей шеей, которая, раздуваясь, выпирала очень большой кадык, он рассказывал о себе. Я слушала его с большим интересом: года два-три перед этим он гремел на всю Россию.

- Я бродяга, певец, писателем я сделался случайно, - рисуясь, говорил он басом. - Горького я боготворил. Я думал: вот настоящий друг! Верил, что он любит меня, Степана, а оказалось, что ему важны были мои писания да выгоды от них, а не я сам. Это самое большое разочарование в моей жизни.

Шампанское было выпито. Андреев позвонил. Лакей внес на большом подносе холодного каплуна, ветчину и еще две бутылки Мумма.

Андреев ничего не ел, только пил и, стоя, говорил, говорил. Я одним ухом слушала Скитальца, а другим отрывочные фразы Андреева.

- Понимаешь, Ванюша, понимаешь, меня все всегда настраивали и настраивают против тебя, даже покойная жена настраивала, а все-таки я люблю тебя.

- А Куприна? - спросил Ян.

- Нет, его не люблю, как писателя, - в нем не душа, а пар, знаешь, как у собак.

- К черту интеллигенцию! Вся она разделяется на три типа: инфлуэнтик, неврастеник и алкоголик.

- Да, тяжело одному, иногда хочется прийти и положить на женские колени голову. Мне очень тяжело.

- Вот пришел великан, большой сильный великан, и упал великан, упал великан.

Я пробовала его уговорить лечь спать. Он усмехнулся:

- Спать! Нет, спать я буду этак дня через два. Засиделись опять до рассвета.

Из "Лоскутной" я прямо направилась за какой-то справкой на курсы, и мне было весело, что никому и в голову не приходило, что я провела бессонную ночь.

Приехал в Москву Найденов и тоже остановился в "Лоскутной". Иногда он обедал у нас. И я чем чаще встречалась с ним, тем больше чувствовала, как он мало похож на своих "славных" собратьев. Ян за это его любил. И не раз говорил: "Тяжелый человек, но до чего прекрасный, редкого благородства!" <.>

4

Через неделю я покончила с экзаменами. И мы с Яном поехали в Петербург в отдельном купе первого класса. Остановились в "Северной гостинице", против Николаевского вокзала. Первым делом Ян позвонил по телефону М. К. Куприной, она пригласила нас к обеду, сказав, что у нее будут адмирал Азбелев и Иорданский, оба сотрудники ее журнала.

С Азбелевым Ян встречался. Он был воспитателем Георгия Александровича, покойного наследника престола, рано умершего от туберкулеза. Знал Азбелев всю царскую семью, рассказывал, что Николай Второй искренне верил, что он помазанник Божий. Блюменберг решил издать Киплинга, Иван Алексеевич рекомендовал Азбелева как переводчика и согласился редактировать эти переводы, а потому обрадовался, что увидит его и переговорит с ним. С Иорданским он тоже был хорошо знаком. Тот заведовал в журнале внутренним обозрением.

Редакция и квартира М. К. Куприной находились в то время у Пяти Углов. Нас встретила молодая дама, похожая на красивую цыганку, в ярком "шушуне" поверх черного платья. Приглашенные - адмирал в морской форме, небольшого роста, с приятным лицом, человек лет пятидесяти, и высокий с темными глазами Иорданский, еще совсем молодой, - уже ждали нас. Иван Алексеевич удалился в угол с Азбелевым и быстро сговорился с ним относительно его перевода рассказов Киплинга.

За обедом разговоры шли все время на литературные темы, говорили о "Шиповнике", который может убить "Знание", так как там печатается главным образом "серый" материал, а уход Андреева действительно может нанести удар этому издательству. Передавали, что Андреев сейчас в большой моде. Строит дачу в Финляндии, а пока живет широко в Петербурге, часто отлучается в Москву, чтобы присутствовать на репетициях "Жизни человека". Разговоры не переходили в споры, а потому мне было особенно приятно их слушать, - я впервые была в редакции популярного журнала, и при мне говорили обо всем свободно. И вот среди такой мирной беседы раздался телефонный звонок. Мы узнали, что через четверть часа приедет Александр Иванович и состоится первая встреча Куприных после разрыва.

Ян начал было прощаться, - мы пили кофий, - но Марья Карловна нас удержала.

Вскоре в дверях, немного сутулясь, появился Куприн с красным лицом, с острыми, прищуренными глазками. Его со мной познакомили. Александр Иванович молча, грузно опустился на стул между хозяйкой и мною, неприязненно озираясь. Некоторое время все молчали, а затем загорелся диалог между Куприными, полный раздраженного остроумия. Глаза Марьи Карловны, когда она удачно парировала, сверкали черным блеском. Иорданский, уставившись в одну точку своими темными глазами, не произнес ни единого слова. Он скоро ушел, за ним поднялся и Азбелев.

Нас Марья Карловна опять не отпустила, видимо, не желая оставаться наедине с Александром Ивановичем. Конечно, бутылка с "коротким напитком", как Куприн называл спиртное, осушилась быстро.

- Мне говорили, что вы красивая, - неожиданно обратился он ко мне, - а между тем.

Я хотела ответить, но удержалась, видя, что он сильно во хмелю: "Не всякому слуху верь. мне говорили, что вы воспитанный офицер, а между тем..." (Когда я потом рассказала об этом Яну, он заметил, что и Анне Николаевне, его жене, Куприн при первом знакомстве сказал нечто подобное. "Вообще он любит в лицо сказать неприятность", - добавил Ян.)

Ян, чувствуя, что Марью Карловну тяготит это свидание, стал настойчиво звать Александра Ивановича в разные места. Но пришлось довольно долго уламывать его. Наконец он соблазнился. Прощаясь, мы условились увидаться с Марьей Карловной через два дня у Ростовцевых.

Куприн просил Яна заехать с ним к Елизавете Морицовне, - она, говорил он, волнуется, как сошло свидание, а ей волноваться вредно, ибо она ждет ребенка. Мы заехали в Пале-Руаяль, излюбленную писателями гостиницу на Николаевской улице, и застали Елизавету Морицовну на площадке, кажется, третьего этажа. Она была в домашнем широком платье. Увидав Яна, просила, даже взяла слово, что он привезет обратно Куприна. Ян обещал его не отпускать. И мы поехали дальше, побывали в каких-то ночных притонах, где я увидела мужчин с мрачными испитыми лицами и женщин в ярких, вызывающих нарядах. Везде стоял дым коромыслом. В длинном зале мы поравнялись с господином, одиноко сидевшим за бутылкой красного вина. Ян меня с ним познакомил. Это был Потапенко, поразивший меня сизо-бронзовым цветом лица. Куприн потащил нас дальше.

Наконец мы сели за столик, и Александр Иванович сообщил, что он свою новую вещь "Суламифь" запродал в "Шиповник". Ян высказал сожаление, что она не попадет в "Землю", где гонорары выше. Куприн обрадовался:

- Знаешь, Ваня, мне деньги вот как нужны, если дадите, - и он назвал внушительную сумму за лист, - то я пошлю всех к черту, но деньги "на бочку".

-Хорошо, дадим, дадим! - ответил Ян. - Завтра днем мы увидимся, и ты получишь требуемую сумму, если передашь мне рукопись.

Вернувшись в Пале-Руаяль, мы застали Елизавету Морицов-ну на том же месте, где ее оставили. Лицо ее, под аккуратно причесанными волосами на прямой ряд, было измучено.

На следующий день Куприн вручил Яну "Суламифь" и получил гонорар. Это вызвало бурю: писатели, заинтересованные тем, чтобы эта вещь была в "Шиповнике", так рассвирепели на Ивана Алексеевича, что не подали ему руки, особенно негодовали Ар-цыбашев и поэт Андрусон.

В этот день Ян побывал у Блока и приобрел у него стихи, заплатив по два рубля за строку. Блок произвел на него впечатление воспитанного и вежливого молодого человека. Вечером мы поехали в "Вену" и ужинали в этом популярном ресторане средней руки. Хозяин любил литературу и даже завел книгу, куда литераторы вносили свои впечатления. Около полуночи в зал стремительно вошел Блок с высокой, красивой женой, на ней было блестящее розовое платье и что-то похожее на золотую корону.

Опять засиделись далеко за полночь. Петербург гораздо позднее ложился, чем Москва. Мы уже чувствовали большую усталость, но мне все это было внове, а потому хотелось везде побыть подольше.

<...>

7

В Москве шли разговоры о предстоящей премьере "Жизни человека" Андреева. Ян стал поговаривать, что следует хоть на месяц поехать в деревню. Материал для сборника "Земля" он уже передал Блюменбергу, сам дал "Тень птицы" и теперь свободен на некоторое время, а писать ему хочется. Я ничего не имела против того, чтобы пожить зимой в Васильевском, такой глубокой зимы я еще в деревне не переживала. И мы решили после первого представления "Жизни человека" уехать из Москвы. <.>

8

<.> Ян в деревне опять стал иным, чем в городе. Все было иное, начиная с костюма и кончая распорядком дня. Точно это был другой человек. В деревне он вел строгий образ жизни: рано вставал, не поздно ложился, ел вовремя, не пил вина, даже в праздники, много читал сначала, а потом стал писать. Был в ровном настроении.

К праздникам относился равнодушно. Не выходил к гостям Пушешниковых. Сделал исключение для моих родственников, которые у нас обедали. За весь месяц Ян только раз нарушил расписание своего дня.

Мы иногда катались. Как-то поехали вдвоем на бегунках в Ко-лонтаевку. День был солнечный, с синим небом, и все было покрыто инеем. Мы пришли в такое восхищение, что Ян подарил мне в память этого дня свою книгу, надписав одно слово "Иней".

По вечерам Ян не писал. После ужина мы выходили на вечернюю прогулку; если бывало тихо, то шли по липовой аллее в поле. Любовались звездами, Коля знал превосходно все созвездия. Когда, по болезни, он зимы проводил с бабушкой в Каменке, то с увлечением читал астрономические книги, изучая небо. Они с Яном отличались острым зрением и видели все, что можно видеть невооруженным глазом, не то что я со своей близорукостью и редким астигматизмом, на который никто, да и я, не обращал внимания. В лунные вечера мы любовались искристым снегом и иногда одиноким Юпитером. Вернувшись домой, сидели в кабинете Яна, он чаще всего читал вслух новый рассказ или критику из полученной новой книги журнала, а иногда что-нибудь из любимых авторов. Он писал "Иудею", просматривал "Море богов", "Зодиакальный свет". Писал стихи. Начал переводить "Землю и небо" Байрона, а под самый конец написал "Старую песнь". Обсуждались и новые произведения, только что прослушанные. Коля заводил свое любимое: "Кто выше, Флобер или Толстой?" Ян неожиданно брал книгу одного из этих авторов и читал нам смерть мадам Бовари, "Юлиана Милостивого", "Поликушку" или то место из "Анны Карениной", где у Анны в темноте светились глаза и она это видит.

9

В Москву с нами опять поехал Коля. Мы опять остановились у моих родителей. Не помню точно числа, когда я впервые увидала Шмелева, но помню ярко тот вечер, когда я познакомилась с ним у Махаловых.

Хозяин дома, драматург Разумовский, собрал московских писателей на пьесу Шмелева. Была ли это "Среда" или просто литературный вечер? В памяти встают уютная квартира во втором этаже (по-русски) деревянного дома, гостеприимные хозяева, обильный ужин с горячими закусками. Но ярче всех я вижу Ивана Сергеевича Шмелева. Небольшого роста с нервным асимметричным лицом, с волосами ежиком, с замоскворецкими манерами, он произвел впечатление колючего и самолюбивого человека. Видимо, он волновался и был рад приступить к чтению. Содержание пьесы выпало у меня из памяти, но, вероятно, что-то из военной жизни, так как один герой был денщик. Ян после чтения сказал:

- Вот у вас денщик говорит: "Так что, ваше благородие", - уж очень это истрепано, во всех анекдотах.

Шмелев неприятным тоном:

- А что ж, ему по-французски, что ли, говорить прикажете? Было не в обычае услышать такой тон среди писателей. Конечно, у Яна пропала охота делать дальнейшие замечания. <.>

10

Мы уже начали, как говорилось у Буниных, вырабатывать маршрут нашего весеннего путешествия. На этот раз в европейские страны. А в самом начале февраля пришла телеграмма из Грязей о внезапной болезни сестры Буниных, туда выехали Настасья Карловна и Евгений Алексеевич, который недавно виделся с сестрой и нашел ее в очень хорошем виде.

- Какая ты стала гладкая! - сказал он по приезде недели две назад.

На другой день пришло и письмо, в котором было сказано, что у Маши страшные боли в животе, после скандала с мужем. Доктор ничего не понимал, советовал везти в Москву. И дня через два мы встречали Настасью Карловну с Машей на Казанском вокзале.

Вид Марьи Алексеевны меня поразил: темный цвет лица, точно оно было под сеткой. С вокзала ее повезли в "Лоскутную" и поместили там вместе с Настасьей Карловной. В тот же вечер был у нее профессор Усов. Он нашел, что нужно обратиться к хирургу Алексинскому, который, осмотрев больную, посоветовал перевезти ее в Иверскую больницу, где он должен был сделать операцию. Мой дядя Всеволод Николаевич Штурм, создатель этой общины, помог все быстро устроить.

Привожу письмо Ивана Алексеевича к Петру Александровичу Нилусу о этих днях (20 февр. 1908):

"Недели две тому назад я писал тебе, что привезли в Москву мою больную сестру и что у нас началась невыносимая жизнь - страхи, беготня по докторам, бешеные расходы и т. д. В позапрошлое воскресенье знаменитый хирург, предполагавший у сестры гнойник в кишках, сделал ей операцию, во время которой она едва не умерла от хлороформа, - и не нашел никакого гнойника, но сказал нам еще более убийственное слово: саркома, т. е. долгая и мучительная смерть! А у нас, кроме того, есть старуха мать, которая умрет с горя, если умрет сестра, а у сестры двое маленьких детей и т. д. и т. д.

После операции мы созвали консилиум, который немного утешил нас: сказал, что есть слабая надежда, что не саркома, что надо сестру перевезти в терапевтическую лечебницу и начать лечить рентгеновскими лучами, мышьяком и т. п. И мы немного отдохнули. Но что будет дальше? И как жить, не имея возможности работать - до стихов ли мне теперь! - и тратя пятьсот целковых в месяц?

А тут еще полиция: в ночь после консультации ни с того ни с сего - обыск! Я чуть не задохнулся от злобы.

...Мучительно хочется на юг, на солнце, отдохнуть хоть немного, но выехать сейчас нельзя. Одна надежда на ошибку хирурга: теперь сестре лучше".

Да, это были тяжелые дни. Братья были в панике. Слово "операция" их донельзя пугало. Марья Алексеевна тоже к этому известию отнеслась, как к казни. Кто только ее не уговаривал согласиться. Мой брат Павлик, студент-медик второго курса, часами просиживал у ее постели и даже проводил ее в операционный зал.

Когда Марья Алексеевна оправилась, ее перевезли в Остроумовскую клинику, где у нас был знакомый ординатор Н. Н. Аристархов. С его матерью и сестрой мы подружились в Крыму. И он часто заходил к Марье Алексеевне. Ей в клинике стало лучше, она уже вставала и ходила по палате, в которой была одна. Конечно, как в Общине, так и в клинике мы по очереди ежедневно навещали ее. Она была трудной и требовательной больной. Нужно было привозить икру и всякие вкусные гостинцы. Ей казалось, что раз есть деньги на жизнь лучшую, чем ее, то их можно тратить на все, и средства не иссякнут. Конечно, боясь ее огорчать, мы исполняли все ее прихоти. В клинике лечили ее рентгеном и лекарствами.

Привожу выдержку из письма Яна к Нилусу от 9 марта:

"Дорогой, милый Петруша, вчера у меня была большая радость - появилась надежда, что положение сестры не так уж опасно: Голубинин, который осматривал сестру почти месяц тому назад, теперь заявил, что у нее не саркома... а что именно, покажет недалекое будущее".

Когда Ян навещал сестру, то он всегда смешил ее, представляя или пьяного или какие-нибудь сценки из их жизни, старался никогда не говорить о ее состоянии. Он очень томился и решил хоть на короткое время уехать в деревню и там что-нибудь написать, так как болезнь стоила очень дорого. Они с Юлием Алексеевичем видели, что на заграничную поездку нужно махнуть рукой.

Немного успокоившись, Ян уехал в Васильевское, а я осталась в Москве, так как Юлий Алексеевич, человек легко теряющийся, чувствовал бы себя очень одиноко без нас обоих.

Из деревни Ян послал открытку П. А. Нилусу, 15 марта: ".Я уже с неделю в деревне. Немного пишу. Встречаю весну средней России, от которой я уже много лет уезжал на юг. Грязно, мокро, ветер. Потягивает на юг. Пожалуйста, напиши мне

сюда, - между прочим, и о твоем плане пожить в апреле на даче. Меня это интересует, ибо кто знает, сколько я здесь пробуду?"

И действительно, недолго он прожил в деревне. Вскоре вернулся в Москву.

Графиня Бобринская, "товарищ Варвара", решила издавать сборники "Северное сияние". Бунин был приглашен редактором этих сборников. Это было очень кстати. Секретарем их был Лев Исаевич Гальберштадт.

Вскоре Ян получил приглашение выступить на вечере в Киеве. Он с радостью туда поехал. Из Киева отправился в Одессу, хотел немного отдохнуть среди друзей-художников, но внезапно оттуда уехал, получив от меня письмо, - так он объясняет в письме из-под Конотопа П. А. Нилусу свой неожиданный отъезд.

Вероятно, я сообщила, что закрывается клиника и нужно перевезти Машу в какую-нибудь частную лечебницу. По его приезде мы решили Машу поместить в санаторию доктора Майкова, приятеля Юлия Алексеевича. Она находилась довольно близко от нашего дома.

Сергей Федорович Майков, очень любезный человек, поседевший от рентгена, был внимателен к сестре Буниных: взял самую низкую плату, и когда Марье Алексеевне не понравилась комната, то ей отвели лучшую за ту же цену. И там продолжали ее лечить рентгеном. После временного улучшения болезнь обострилась, Маше стало хуже. Она с каждым днем худела и слабела. Приглашались знаменитые хирурги, как Постников, знаменитые терапевты, как профессор Голубинин, и все безрезультатно - никто не мог поставить диагноза, теряясь в догадках.

Марья Алексеевна принадлежала к трудным больным и от своего недоверчивого, вспыльчивого характера и от мнительности и отсутствия терпения.

Братья опять пали духом. Решили, что после Пасхи нужно ее перевезти в Ефремов. За ней должна приехать Настасья Карловна, энергичная, бодрая, сильная женщина. Мы решили, пожив недолго в Ефремове для матери, ехать в Васильевское. С нами на праздники отправился туда и Юлий Алексеевич.

Ян, как всегда, откладывал отъезд, дотянул до Страстной и внезапно решил ехать в Святую ночь, говоря, что "в эту ночь пассажиров будет мало", - взять билеты первого класса мы не могли, и он боялся бессонной ночи в вагоне.

Конечно, моей семье было грустно, что я опять не буду с ними у заутрени, не буду с ними разговляться. Я пробовала уговорить Яна, чтобы он поехал с братом, а я приеду к нему через два дня. Но он, живший в большой тревоге, ни за что не хотел расставаться со мной. Понятно, нас многие осуждали. А член судебной палаты Мальцев, снимавший в нашем доме квартиру, сказал мне: - Ну знаете, - это по-декадентски!

Я ответила, что мать Ивана Алексеевича, находившаяся в сильном горе, будет хоть немного утешена, если мы проведем с ней праздники.

11

Ян оказался прав: вагон второго класса был почти пуст, и мы имели отдельное купе, дав на чай кондуктору. Утром мы приехали в Ефремов.

Мы с Яном остановились в номерах Маргулина, прожили дней десять. Бунины сдали комнату дантистке, и Евгений Алексеевич завел с ней роман. Настасья Карловна очень волновалась. Братья взяли ее сторону и уговорили его "бросить эту историю", сообщив о состоянии Маши, но просили до привоза ее в Ефремов ничего не рассказывать матери. Евгений Алексеевич очень любил свою младшую сестру, относился к ней с нежностью, так как был ее крестным отцом, - она была лет на пятнадцать моложе его и они почти всю жизнь до замужества Маши прожили вместе. Красивая зубная врачиха съехала от них, так как ее комната нужна была для больной сестры. Настасья Карловна после нашего отъезда отправилась в Москву вместе с Юлием Алексеевичем за Машей.

Матери было трудно: на ее руках оказалось двое детей. Пока мы жили в Ефремове, я почти все время проводила с ней и детьми. Сыновья, точно боясь оставаться с нею с глаза на глаз, почти всегда бывали в отсутствии, и мне было донельзя жаль ее. С детьми же я любила возиться.

Когда мы приехали в Васильевское, нас встретила изумительная весна - все было в цвету. Я тогда была огорчена, что наша поездка за границу не состоялась, а теперь я рада, что судьба подарила мне такую прелестную весну: снежная белизна фруктового сада, соловьи. Это напомнило мне мои детские и отроческие впечатления. Я дважды пережила такую чудесную весну в бабушкином имении Тульской губернии Крапивенского уезда: первый раз, когда мне было семь лет, а второй в одиннадцать лет. Фруктовый сад у бабушки занимал двадцать девять десятин да вишенник - десять, так что впечатление было незабываемое. Здесь сад был меньше, но все же он буйно цвел. И мы наслаждались, по вечерам слушая соловьев, особенно в лунные ночи; по утрам и днем работали под кленом, тоже под трели соловьев. Ян писал стихи. Написал "Бог полдня" и прочел их нам, сидя под белоснежной яблоней в солнечный день. Редактировал переводы Азбелева, рассказы Киплинга для издательства "Земля". Писал "Иудею".

Я начала по его совету переводить с английского "Энох Ар-ден". <...>

12

В Москву мы приехали в конце августа. Опять остановились в Столовом переулке.

28 августа поехали к Телешовым на дачу, в Малаховку, половина которой принадлежала им. Они занимали у самого озера двухэтажный дом в шведском стиле с большими террасами и балконами, сад-цветник доходил до озера. Мы провели там целый день. Погода была прелестная - преддверие бабьего лета.

.Поехали в Петербург. Остановились опять в Северной гостинице. Ян распродал кое-что из летнего запаса. Приобрел материал для второго сборника "Земля" и для "Северного сияния".

Были на обеде у Котляревских вместе с Ростовцевыми и еще с кем-то. Нестор Александрович Котляревский, спокойный и очень располагающий к себе человек, слушая, как Иван Алексеевич изображает кого-нибудь из деревенских обитателей или общих знакомых, все повторял:

- У вас необыкновенный юмористический талант. Вам необходимо написать комедию вроде "Сна в летнюю ночь", почему вы не попробуете? - Жаловался на одного писателя, что он ему предлагал только что две пьесы, и задумчиво произнес: - Иному отцу, если родится двойня, и то неловко.

Смеясь, жаловался, что жена кокетничает со всеми: с дворником, со стулом, с кем угодно!

Вернувшись в Москву, Ян стал говорить, что надо ехать в деревню. Мне не хотелось: 14 декабря было совершеннолетие Павлика и мне приятно было бы провести этот день с ним. Но Ян был неумолим, и я утешилась тем, что ехали мы вдвоем, - Коля еще брал уроки пения, - я уже тяготилась родственниками Яна, с которыми он проводил почти все досуги, ему же хотелось, чтобы я слилась с ними.

В деревне жили Софья Николаевна с братом. Мне была приятна такая жизнь.

Ян перед писанием читал стихи Случевского. Пересматривал еще не напечатанное. Сказал, что хочет составить книгу нашего первого странствия. 6 декабря Софья Николаевна дала нам бегунки, и мы поехали в Колонтаевку. День был прелестный, все в инее, и мы опять наслаждались, катаясь по этой заброшенной усадьбе.

Через несколько дней после этого пришло письмо от Нилуса, который сообщал, что едет в Москву. Ян сказал, что он забыл переговорить с Блюменбергом об очень важном деле, что ему нужно поехать на несколько дней в Москву. конечно, он не отрицал, что ему будет приятно побыть и с "Петрушей", но ехать обоим трудно, громоздко, и денег у нас было в обрез. Мне стало обидно: он как раз попадет на рождение Павлика.

13

На Святках, только что Ян принялся писать "Беден бес", как получил от Нилуса известие, что Куровский серьезно заболел: грудная жаба. Мы сильно встревожились. А вскоре и Ян свалился: "дьявольский" насморк, жар, гастрит. Приезжал даже фельдшер из Предтечева. К счастью, через неделю стал поправляться. 2 января послал письмо Нилусу; делаю из него выдержки:

"Очень встревожен известием о Павлыче. Думаю, что сейчас дело еще не столь опасно, как показалось вам в первую минуту, но грудной жабе верю. Можно и с ней долго жить, но покой нужен, а Павлычу давно, давно пора отдохнуть. Уговорите его взять большой отпуск, придумайте хорошее место отдыха. Пишу и ему".

Далее Ян пишет, что Грузинский хвалит Нилуса за его рассказ. Сообщает адрес "Бюро газетных вырезок", сообщает условия и шутит, что он должен, как автор "На берегу моря", подписаться на самое большое количество вырезок. Просит передать Федорову просьбу дать как можно скорее для "Северного сияния" рассказ в пол-листа или в три четверти. Просит и у Нилуса "шедевра" для "Северного сияния".

Поправившись, Ян принялся за писание и до нашего отъезда кончил "Беден бес", "Иудею" и отрывки перевода из "Золотой легенды".

12 января он посылает Нилусу следующую открытку: "Забыл главное, главное: в условии с "Шиповником" надо непременно обозначить срок, на какой продаешь книгу. Надо написать: "1 марта 1911 г. Я, Нилус, имею право снова выпустить эту мою книгу "Рассказов" в каком мне угодно издательстве, будет ли распродано издание "Шиповника" или нет - все равно". Ив. Бун.". Сбоку: "Вера кланяется".

14

В Москве то и дело Ян простужался, хотя и легко. Он стремился скорее уехать за границу, в Италию. Я тогда не знала, что ему в молодости грозил туберкулез.

Перед самым нашим отъездом Андреев привез в Москву новую пьесу "Анатэма". У Телешовых в то время не было большого помещения, и "Среда" была устроена у Зайцевых. Они жили на Сивцевом Вражке, снимали вместе с Таней Полиевктовой в особняке нижний этаж, где были две больших комнаты - столовая и кабинет.

Как всегда, на чтении Андреева было много людей, непричастных к литературе. Долго сидели в ожидании автора.

Наконец он приехал, но читать пришлось Голоушеву. Послушав недолго, Леонид Николаевич поднялся и вышел в столовую, за ним последовало несколько приглашенных, мы в том числе. <.>

Я была простужена, кашляла, кроме того, мы были на отлете. Уже взяли билеты в Одессу; а потому мы раньше других уехали домой.

На извозчике Ян сказал: "Как жаль, что Леонид пишет такие пьесы, - все это от лукавого, а талант у него настоящий, но ему хочется "ученость свою показать", и как он не понимает при своем уме, что этого делать нельзя? Я думаю, это оттого, что в нем нет настоящей культуры".

15

В вагоне ларингит мой усилился. В Киеве была пересадка, но мы в город не поехали. Поезд от Киева до Одессы был гораздо лучше, чем до Киева.

Остановились в Петербургской гостинице. Ян известил Нилу-са, и через полчаса он с Федоровым и Куровским, который уже оправился от припадка, явились к нам. Они быстро ушли завтракать. На прощанье Ян посоветовал мне спросить завтрак в номер, заказать кефаль по-гречески.

Друзья пропали на весь день. Мне, конечно, было и скучно, и неприятно от ожидания. Выйти я не могла, боясь разболеться перед отъездом за границу. В Одессе мы должны были пробыть с неделю. У меня были там родственники, семья покойного папиного дяди, Аркадия Алексеевича Муромцева.

Вернулся Ян только в полночь в сопровождении Куровского. Ян был неприятен и задирчив - я увидела, что лучше его не упрекать. Посидевши недолго, они опять исчезли, вероятно, пошли в пивную Брунса.

К счастью, ларингит быстро у меня прошел, и я стала выходить знакомиться с городом. Зашла к родственникам. Они радушно меня приняли и старались развлекать. Со своим "дядей", которого я называла просто Володей, мы много ходили по улицам. Он был забавный, большой эрудит. Изучал химию, но от нервности не мог держать экзаменов и так и не окончил университета и пока еще нигде не служил. Он хорошо говорил, с ним никогда не бывало скучно, у него тоже был дар, как у Яна, изображать людей.

Некоторые друзья Яна приглашали нас к себе. Были мы запросто у Федоровых, и Лидия Карловна говорила со мной о художниках, о том, что они всегда хотят быть без жен, и что многие жены от этого очень страдают, а некоторые стали жить своей жизнью. Например, жена Заузе все свои досуги отдает карточной игре, у нее постоянная компания, другие заводят романы, иногда бросают мужей, как, например, жена Дворникова.

- Я вся ушла в воспитание сына, Витя этого стоит, он очень талантливый мальчик. Тут ничего не поделаешь, - со вздохом сказала она.

Мне стало грустно - у нас в Москве этого разделения не было. Мы везде бывали вместе, вместе и веселились, и вели серьезные, интересные беседы, и я была рада, что все же в Москве мы будем жить дольше, чем в Одессе.

Пригласили нас чуть ли не на следующий день Куровские. Вера Павловна приготовила любимые блюда Яна. Из художников она жаловала только Петра Александровича Нилуса, других она почти ненавидела за то, что они отнимали ее мужа от семьи.

- Не было ни одного праздника, - жаловалась она, - ни одного воскресенья или четверга, будь это на Страстной неделе, чтобы Буковецкий не приглашал его к себе. И это продолжалось, пока Буковецкий не женился. А после свадьбы перестал у себя устраивать "Четверги", и их перенесли к Доди. И вот добились, что у Павлыча был такой припадок. Мы так за него боялись, и дети, и я, да и художники испугались. Впрочем, как дети подросли, он стал бывать у Буковецкого реже, через воскресенье. Теперь у него обеды по воскресеньям.

На обеде у Куровских были Федоровы, Нилус, Заузе и Дворников. После обеда все развеселились: Заузе сел за пианино, началось пение. Нилус с Куровским исполнили дуэт "Не искушай меня без нужды" - все трое были на редкость музыкальны; Лидия Карловна Федорова пустилась в пляс вместе с Яном. Потом маленький Шурик Куровский изобразил какого-то старичка, чем вызвал одобрение.

Была я и на "Четверге" в ресторане Доди. Художники делали исключение для приезжих дам. Я была почти счастлива, что попаду на этот "мальчишник", где Ян будет проявлять свои таланты, а в то время мне хотелось понять его до конца, видеть его в той обстановке, где он особенно легко и свободно чувствовал себя.

У меня была шляпа, черная, из мягкого фетра со страусовым пером и с завязками под подбородком, она шла ко мне, как говорили в Москве. И я не надела ее к художникам... от застенчивости, конечно.

Во втором этаже стоял во всю длину отдельного кабинета стол, на нем лежали альбомы, карандаши, уголь. Художники, которых было много, стали рисовать друг друга. Кто-то сделал рисунок с меня. Все были оживлены, веселы, шутили друг над другом. Из писателей были, конечно, сильно опоздавший Федоров и Ян, из журналистов Дерибас, потомок создателя Одессы, и Филиппов. В этот вечер я познакомилась с милым Эгизом, маленьким, ко всему и всем благостным караимом. Буковецкого не было. Он, кажется, не посещал этих сборищ. Был еще небольшого роста с поднятым плечом художник Скроцкий, едкий человек, которого я отметила.

Когда кабинет был почти полон, стали заказывать ужин, каждый для себя, платили тоже каждый за себя. Некоторые требовали водки, но большинство пило вино, белое или красное, удельное, бессарабское, немногие ограничивались пивом. После того, как утолили голод и хорошо выпили, Заузе сел за пианино, стоявшее у двери, и опять, как у Куровских, началось пение: дуэты Нилуса с Павлычем, который почти ничего не пил и перестал курить. Заузе сказал, что написал романс на стихи Бунина: "Отошли закаты на далекий север", и исполнил его. Ян подбежал к нему, поцеловал в лоб и еще больше оживился. Заузе заиграл плясовую, и я в первый раз увидела, как Ян пляшет один, легко, что-то импровизируя, помогая себе щедрой мимикой.

Дня через два Ян неожиданно сказал, что мы должны уехать 28 февраля.

-Но ведь это день рождения Оли Куровской, ей минет 16 лет, они будут торжественно праздновать этот день и огорчатся, если мы уедем.

-Нет, достаточно всяких праздников, я устал, не могу больше, надо ехать, - твердо возразил Ян.

В день нашего отъезда мы были у Куровских, Ян подарил Оле коробку конфет с шутливой надписью. Вся семья была огорчена нашим отъездом. Мы оставили у них все теплое, вообразив, что за границей, особенно в Италии, весна чуть ли не жаркая. Кроме того, Ян боялся лишнего чемодана. Он никогда не хотел сдавать ничего в багаж, не хотел и отправлять вещей вперед, может быть, и потому, что, несмотря на долгие разговоры, куда мы едем, точного плана у него не было. И я не знала, какие города и даже страны мы посетим. Намечалась Италия, но в общих чертах.

Поезд уходил, кажется, часов в семь. Нас провожали художники и Федоров, на этот раз не опоздавший.

Ян был доволен, спокоен, он действительно устал и от Москвы, и от Одессы. Нам обоим хотелось чего-то нового. Я ехала на Запад в первый раз и была полна интереса к тому, о чем давно мечтала. <...>

Т. МАНН

Парижский отчет

Воскресенье, 24 января 1926

<...> Шестов со своими дамами принял нас в прихожей под горами пальто почти буквально с распростертыми объятьями, a la russe, полон сердечности. Он чрезвычайно русский: бородат и широк, восторжен, любезен, добр, "человечен". Да, вдруг возникла атмосфера в этих нескольких помещениях, наполненных людьми, в кабинете и в гостиной, - настроение, щедро-широкое, детское и прекрасное своей добротой, хотя и не без небольшой примеси дикости, с крепким чаем и папиросами. Первым, с кем меня познакомили, был Иван Бунин, с которым я переписывался, мастер, написавший "Господина из Сан-Франциско", рассказ, который по нравственной мощи и строгой пластичности должен быть поставлен рядом с некоторыми крупнейшими вещами Толстого, с "Поликушкой", со "Смертью Ивана Ильича". Этот рассказ сейчас, наверное, уже переведен на все языки. Он и по-французски сохраняет всю свою осязаемость, точно так же, как и "Деревня" - ужасно грустный роман из крестьянской жизни. Бунин именно таков, как я его себе, полагаю, и представлял: среднего роста, бритый, с резкими чертами лица, он кажется скорее погруженным в себя, чем разговорчивым. Разумеется, что он пресытился комплиментами по поводу "Господина из Сан-Франциско". Более охотно он выслушал про "Митину любовь", и мне не пришлось заставлять себя восхищаться проникновенностью этой повести, ибо и в ней сказалась несравненная эпическая традиция и культура его страны - качество, которое сегодня обрекает людей стать контрреволюционерами, буржуазными, антипролетарскими, политическими преступниками, вынужденными

покинуть свою страну, если это удается. Тут я чувствую симпатию, солидарность - некоторого рода потенциальное товарищество; ибо мы в Германии еще не дошли до того, чтобы писатель с чертами характера, похожими на бунинские, должен был отряхивать прах отечества со своих ног и есть хлеб Запада. Но я не сомневаюсь нисколько в том, что в подобных обстоятельствах я разделил бы его судьбу. <...>

Г. Н. КУЗНЕЦОВА

Грасский дневник

<...>

24 июня 1927

Приехал Рощин он уже строит планы насчет поездки в горы, в Ниццу, чем вызывает неудовольствие И. А., всячески старающегося поддерживать рабочее настроение в себе и других. Сам он начал большой роман и боится перерывов в работе. <...>

8 июля 1927

<...> Вечером читала И. А. у него в кабинете стихи Блока и слушала, как И. А. громил символистов. Конечно, многое надо отнести на счет обычной страстности И. А. Он кричал, например, вчера о Блоке: "Лакей с лютней, выйди вон!", чем заставил меня искренне расхохотаться, после чего стал смеяться и сам.

<.>

25 июля 1927

<...> Я очень сокрушаюсь тем, что не записываю многого о нем, это так приятно перечитывать потом. Ведь многое забывается, хотя у меня отличная память. Сколько он говорил мне интересного, значительно, важного, а я не записала, поленилась, забыла... Хотя бы его присказки, пословицы, словечки. Он часто говорит с печалью и некоторой гордостью, что с ним умрет настоящий русский язык - его остроумие (народный язык), яркость, соль.

Правда, пословицы и песни часто неприличные, но как это сильно, метко, резко выражено. <.>

8 августа 1927

Говорили вчера о писании и о том, как рождаются рассказы. У И. А. это начинается почти всегда с природы, какой-нибудь картины, мелькнувшей в мозгу, часто обрывка. Так, "Солнечный удар" явился от представления о выходе на палубу после обеда, из света в мрак летней ночи на Волге. А конец пришел позднее. "Ида" тоже от воспоминания о зале Большого московского трактира, о белоснежных столах, убранных цветами; "Мордовский сарафан", где, по его собственным словам, сказано "о женском лоне" то, что еще никем не говорилось и не затрагивалось, ведет начало от какой-то женщины, вышивавшей черным узором рубаху во время беременности. Часто такие куски без начала и конца лежали долгое время, иногда годы, пока придумывался к ним конец. <...>

24 августа 1927

<...> И. А. тоже не работает. Впрочем, его волнует история с "Возрождением", откуда он ушел из-за вынужденного ухода П. Струве. В доме по этому случаю бесконечные дебаты.

29 августа 1927

<...> Вчера после прихода почтальона меня позвали в кабинет и там я застала горячее обсуждение только что полученного от Шмелева из редакции "Возрождения" письма. Шмелев пишет, что не уходит из газеты, национальный облик которой необходимо сохранить. Это превыше, как он пишет, личных счетов. В. Н., которая особенно горячо настаивала на уходе И. А., очень возмущалась этим письмом, находя его лицемерным, горячась, бранила Шмелева. Ей очень поддакивал Рощин. <...>

Я предпочитаю не ввязываться в этот спор. Я понимаю все сложности, по которым ушел И. А., но ведь газета действительно остается без лучших сотрудников и погибнет, вероятно, как национальный орган. <...>

27 октября 1927

<...> Давно не писала и как-то отвыкла и словно утомилась писанием о прошлом; впрочем, вероятно, это отчасти и оттого, что я слишком много сил отдаю роману И. А., о котором мы говорим чуть не ежедневно, обсуждая каждую главу, а иногда и некоторые слова и фразы. Иногда, когда он диктует мне, тут же меняем, по обсуждению, то или иное слово. Сейчас он дошел до самого, по его словам, трудного - до юности героя, на которой он предполагал окончить вторую книгу. <...>

8 ноября 1927

Не писала, так как с утра до вечера была занята печатанием. В восемь дней переписала первую книгу и треть второй, т. е. около 100 больших страниц. Устала, но рада, что кончила так быстро. Я видела, как И. А. хотелось поскорее иметь совершенно чистый экземпляр.

9 ноября 1927

Рукопись сброшюрована, проверена, совсем готова для печати, но И. А., по обыкновению, ходит и мучается последними сомнениями: посылать или не посылать? Печатать в январской книжке или не печатать? Но, думаю, исход предрешен - он пошлет, помучив себя еще несколько дней. По складу его характера он не может работать дальше, не "отвязавшись" от предыдущего. В. Н. против печатания, во многом она права, но ведь приходится считаться с характером И. А., а она за все двадцать лет жизни рядом не может примириться с ним. <...>

5 декабря 1927

И. А. дал мне пачку своих стихов для того, чтобы я отобрала их для книги, которую он хочет давно издать. Отбирая, невольно изумилась тому, как мало у него любовной лирики и вообще своего, личного в поэзии. За все время четыре-пять стихотворений, в которых одной-двумя строками затронута любовная тема. Спросила его об этом. Говорит, что никогда не мог писать о любви, по сдержанности и стыдливости натуры и по сознанию несоответствия своего и чужого чувства. Даже о таких стихах, как "Свет незакатный", "Накануне", "Морфей", говорит, что они нечто общее, навеянное извне. Я много думала над этим и пришла к заключению, что непопулярность его стихов - в их отвлеченности и скрытности, прятания себя за некой завесой, чего не любит рядовой читатель, ищущий в поэзии прежде всего обнаженья

души.

<...>

12 декабря 1927

<...> Я остановила И. А. у кустов мелких красных роз, свисавших сверху гибкими ветками. Он посмотрел и сказал: "Нет, в моей натуре есть гениальное. Я, например, всю жизнь отстранялся от любви к цветам. Чувствовал, что если поддамся, буду мучеником. Ведь я вот просто взгляну на них и уже страдаю: что мне делать с их нежной, прелестной красотой? Что сказать о них? Ничего ведь все равно не выразишь? И, чуя это, душа сама отстраняется, у нее, как у этого кактуса, есть какие-то свои щу-пальцы: она ловит то, что ей надо, и отстраняется от того, что бесполезно".

Потом остановились подле апельсинового дерева, покрытого крупными, уже желтеющими плодами. Апельсиновое дерево для меня что-то чудесное. Я всегда, представляя себе Рай и то дерево, с которого сорвала плод Ева, представляла себе его, а не безобидную северную яблоню. Сказала об этом И. А., он с жаром подтвердил: "Конечно. Ведь сказано просто - сорвала плод, а не яблоко, это уже прибавили потом, да и вообще плод надо понимать символически..."

Он пригнулся, стал ходить под деревом, собирать упавшие апельсины, покрытые темно-зеленой шершавой кожей.

"Не могу видеть этого дерева спокойно, - сказал он, - как увижу, как услышу запах апельсиновой корки, сейчас же вижу зиму на Капри, тусклый блеск на море, над которым ревет тра-монтана, и сады, где под бледным солнцем зреют апельсины в полусне, в дремоте. да, именно в дремоте, под этим бледным зимним солнцем, под зимним ветром. Нет, мучительно для меня жить на свете! Все меня мучает своей прелестью!" <...>

22 декабря 1927

Настроение всего дома поднялось. Фондаминский прислал письмо, в котором предлагает издать "Арсеньева" при "Современных записках", что очень выгодно. Главное же, из этого письма стало понятно, что роман возбуждает интерес и что все вовсе не так безнадежно, как представлялось И. А. Правда, И. А. колеблется, говорит, что написаны всего две части, что нельзя давать согласия, не имея ничего в руках. но уже чувствуется в нем поворот, оживленье, может быть, интерес к писанью. <.>

30 декабря 1927 Были в гостях Пилкины с сыном Колчака. <.>

И. А. был опять, как всегда с чужими, тонко и очаровательно любезен. Он ни разу не встал со своего кресла и говорил все время благодушным и любезным, почти царственным тоном. Я давно не видела его таким. Он большой актер в жизни. Я знаю, что так надо общаться с людьми, но воспоминанье о его часто невозможных ни для печати, ни для произношения словечках, о его резкости временами заставляли меня в душе улыбаться. Впрочем, эта общедоступная любезность всех покрывает нивелирующим лаком, и дома он оригинальнее.

<.>

5 января 1928

<.> Раз в неделю ходим в синема. Фильмы, правда, одна неудачней другой, но мы с И. А. не можем отучиться от тяги к си-нема и, побранив одну, идем на другую. Здешняя убогая "Олимпия" - место свиданья всего Грасса. У каждого свое обычное место, все знают друг друга. В. Н. синема терпеть не может и от нелюбви обычно не следит за ходом действия и ничего не понимает, мы должны ей все время объяснять. Вчера был вечер "Олимпии": была картина с ковбоями и скачкой, что особенно любит

И. А. <.>

7 февраля 1928

Мы шли по ниццской дороге и говорили о второй части "Жизни Арсеньева". Пройдя довольно далеко, заметили, что ночь хороша, что лунный дым стоит по всей долине и черными столбами подымаются ввысь кипарисы. И. А. говорил:

- Какой поднос получился! Тут и рябчики, и черная икра, и ананасы, и черный хлеб. Что это я наворотил! А как не писать, например, дальше о следующем лете, после моей зимней влюбленности в Анхен? Оно было тоже, пожалуй, удивительнейшим в моей жизни. Я испытывал чувство влюбленности в Сашу Резвую, дочь соседа помещика, красивую девочку с голубыми "волоокими" глазами. Я решил не спать по ночам, ходить до утра, писать. Я чуть не погубил себе здоровье, не спал почти полтора месяца, но что это было за время! Под моим окном густо рос, цвел в ту пору жасмин, я выпрыгивал прямо в сад, окно было очень высоко над землей; тень от дома лежала далеко по земле, кричали лягушки, иногда на пруду резко вскрикивали испуганные утки - ка-ка-ка-кра! - я выходил в низ сада, смотрел за реку, где стоял на горе ее дом. И так до тех пор, пока не просыпалось все, пока не проезжал водовоз с плещущей бочкой. Как не написать всего этого! И нельзя, испортишь.

<.> Весь обратный путь мы говорили о романе, о том, как можно было бы писать его кусками, новым приемом, пытаясь изобразить то состояние мысли, в котором сливаются настоящее и прошедшее, и живешь и в том и в другом одновременно.

Когда подымались по дороге к нашей вилле, между каменными оградами, по белой от луны тропинке, И. А. сказал:

- Запомни этот разговор и напомни мне потом.

<.>

22 августа 1928

<.> Возможно, что И. А. поедет в Сербию, на съезд писателей, и тогда это выбьет всех нас из колеи. Живем мы очень однообразно, много тише, чем в прошлом году. И. А. долго бесплодно мучился над началом третьей книги "Арсеньева", исхудал и был очень грустен, но в конце концов сдвинулся с места, и теперь половина книги уже написана. Третья книга опять очень хороша, но мне чего-то жаль в маленьком Арсеньеве, который уже стал юношей, почти беспрестанно влюбленным и не могущим смотреть без замирания сердца на голые ноги склонившихся над бельем баб и девок.

Вообще И. А. не тот, что был раньше. Перемена эта трудно уловима, но я знаю, что она - в отсутствии той молодой, веселой отваги, которая была в нем год-два назад и так пленяла. Он внутренне притих, глаза у него часто стали смотреть грустно. "Ничто так не старит, как забота", - часто поговаривает он. Но все же он часто шутит, даже танцует по комнате, делает гримасы перед зеркалом, изображая кого-нибудь (и всегда изумительно талантливо), дразнит капитана так, что тот приседает от смеха. <.>

27 августа 1928

Вчера, в воскресенье, были в Горж-дю-Лу. Было очень хорошо, но И. А. зевал и утверждал, что будет дождь, а он в смысле предсказаний погоды лучше барометра.

<.> Когда мы вышли из ущелья на мост, предсказанье И. А. стало сбываться - небо затянуло серыми тучами, вершины гор стали дымиться. Пошли пешком по шоссе, по направлению к дому. Шли и спорили, главным образом, конечно, В. Н. с капитаном, на тему о том, достаточно ли было содержание офицеров в России лет двадцать назад. Капитан утверждает, что оттого и шли в офицеры, что соблазняла обеспеченность, а В. Н., наоборот, доказывала, что ее брат, офицер, нуждался и жил с трудом. И. А. поддерживал капитана, бранил Куприна за "Поединок", говоря, что того, что там написано, не было: краски безбожно сгущены. <.>

За обедом разгорелся другой спор, в котором уже В. Н. и я были против И. А., поддерживаемого капитаном. Спорили о повести одной молодой писательницы, которую И. А. при Илюше очень хвалил, а теперь отрицал это и говорил, что "надо понимать оттенок" и что говорилось это в относительном смысле. Я разгорячилась, забывая, что к И. А. обычные мерки неприменимы и что надо помнить о его беспрестанных противоречиях, нисколько, однако, не исключающих основного тона. Так, о Чехове, о котором он говорил как-то восхищенно, как о величайшем оптимисте, в другой раз, не так давно, он говорил совершенно противоположно, порицая его как пессимиста, неправильно изображавшего русскую провинциальную жизнь, и находя непростым и нелюбезным его отношение к людям, восхищавшимся его произведениями.

Впрочем, вечером мы с ним вполне помирились. Сегодня он пишет статью для "Последних новостей" о Толстом. Толстой неизменно живет с нами в наших беседах, в нашей обычной жизни.

2 сентября 1928

Вчера и позавчера был сербский профессор Белич, ночевал. Говорили, кажется, восемь часов подряд вечером и пять утром. Он говорил о съезде писателей в Белграде, о предполагаемом журнале, о книгоиздательстве. Приглашал И. А. быть редактором журнала с Мережковским и Струве. Соединение противоестественное и заранее обрекающее журнал на гибель, и И. А. разумно отказался. Да и не о том он теперь должен думать. Выяснилось, что съезд не имеет ничего общего с сербами и затеян русскими. Значит, И. А. может без зазрения совести не ехать, а побывать в Белграде его приглашают зимой. Говорили об этом отдельно. Возможно, что поедем туда все вместе вместо Парижа в январе. <.>

17 сентября 1928

<.> В доме сейчас тоже нервность по поводу издания стихов И. А., переписки с Белградом, со знакомыми, на все лады извещающими о том, о сем, касающемся издательства, журнала, Бе-лича - словом, всех благ, ожидаемых от Сербии. В конце концов выходит то, о чем в первые трезвые моменты говорили И. А. и Ходасевич. Журнал и вся эта история с Сербией является тем клубком кишок, на которые бросаются чайки и с визгом начинают драть его во все стороны. А на деле - никому ничего. Мережковских все дружно бранят. Каждый день со всех концов письма с возмущениями по поводу их поведения на съезде, по поводу того, другого, пятого, десятого. Хуже всего, что И. А. волнуется, а не следовало бы. Махнуть бы рукой на все это и жить спокойно. О В. Н. и говорить нечего. Она белеет и краснеет двадцать раз в минуту при всяком разговоре об издании книги И. А. О, Боже, какой в сущности невыносимо нервный дом! <.>

22 октября 1928

Разговор с И. А. у него в кабинете. В окнах красная горная заря, мохнатые лиловые тучи. Он ходит по комнате, смотря под ноги, и говорит об "Арсеньеве".

- Сегодня весь день напряженно думал. В сотый раз говорю - дальше писать нельзя! Жизнь человеческую написать нельзя! Если бы передохнуть год, два, может быть, и смог бы продолжать. а так. нет. Или в четвертую книгу, схематично, вместить всю остальную жизнь. Первые семнадцать лет - три книги, потом сорок лет - в одной - неравномерно. Знаю. Да что делать?

Как давно уже он мучается этим! Уже перед третьей книгой говорил то же. А теперь уж и не знаю, что будет. <.>

20 декабря 1928

Прочли в газетах о трагической смерти критика Айхенваль-да. И. А. расстроился так, как редко я видела. Весь как-то ослабел, лег, стал говорить: "Вот и последний. Для кого теперь писать? Младое незнакомое племя. что мне с ним? Есть какие-то спутники в жизни - он был таким. Я с ним знаком с 25 лет. Он написал мне когда-то первый. Ах, как страшна жизнь!"

22 декабря 1928

<.> пришла почта и, как всегда, по большей части расстроила. Илюша написал И. А., что они задумали издавать художественные биографии, как это теперь в моде. И вот Алданов взял

Александра II-го, Зайцев - Тургенева, Ходасевич - Пушкина. И. А. предлагают Толстого или Мопассана. <...>

И. А. размышлял, что бы ему писать, критиковал писателей, взявшихся за темы, в сущности мало им близкие, потому что мало ведь знать факты, надо перевоплотиться в того, кого будешь писать. Особенно волновал его Пушкин.

-Это я должен был бы написать "роман" о Пушкине! Разве кто-нибудь другой может так почувствовать? Вот это, наше, мое, родное, вот это, когда Александр Сергеевич, рыжеватый, быстрый, соскакивает с коня, на котором ездил к Смирновым или к Вульфу, входит в сени, где спит на ларе какой-нибудь Сенька и где такая вонь, что вздохнуть трудно, проходит в свою комнату, распахивает окно, за которым золотится луна среди облаков, и сразу переходит в какое-нибудь испанское настроение... Да, сразу для него ночь лимоном и лавром пахнет. Но ведь этим надо жить, родиться в этом!

Потом вдруг вспомнил о Лермонтове: "Вот! Это и недлинно, 27 лет всего... Надо согласиться!"

Но тут же стал говорить, что это все-таки "мануфактура", хотя и надо согласиться, надо быть в первых рядах действующей армии, тем более что ведь все это будет на четырех языках.

<.>

28 декабря 1928

Зашла перед обедом в кабинет. И. А. лежит и читает статью Полнера о дневниках С. А. Толстой. Прочел мне кое-какие выписки (о ревности С. А., о том, что она ревновала ко всему: к книгам, к народу, к прошлому, к будущему, к московским дамам, к той женщине, которую Толстой когда-то еще непременно должен был встретить), потом отложил книгу и стал восхищаться:

- Нет, это отлично! Надо непременно воспользоваться этим как литературным материалом. "К народу, к прошлому, к будущему." Замечательно! И как хорошо сказано, что она была "промокаема для всяких неприятностей!"

А немного погодя:

- И вообще нет ничего лучше дневника. Как ни описывают Софью Андреевну, в дневнике лучше видно. Тут жизнь как она есть- всего насовано. Нет ничего лучше дневников - все остальное брехня! Разве можно сказать, что такое жизнь? В ней всего намешано. Вот у меня целые десятилетия, которые вспоминать скучно, а ведь были за это время миллионы каких-то мыслей, интересов, планов... Жизнь - это вот когда какая-то там муть за Арбатом, вечереет, галки уже по крестам расселись, шуба тяжелая, калоши. Да что! Вот так бы и написать. <.>

6 января 1929

<.> И. А. пришел с сообщением, что умер великий князь Николай Николаевич и что завтра надо ехать в Антиб на панихиду. <.>

13 января 1929

<.> Новогодний, бесконечно печальный вечер. И. А. раздражителен, мрачен, все его сердит - значит, опять прежнее недо-моганье, которое вот уже месяц, как вернулось к нему, после двухлетнего перерыва. Не помогли ни курица, ни шампанское. Все кажется ему неприятным, безвыходным, сложным.

Жаль его ужасно и трудно иногда сдерживаться - характер у него от этого резко меняется, и это так странно и дико мне, знавшей его таким добрым, сияющим, неутомимым.

Кроме того, он до сих пор под впечатлением зрелища вел. князя в гробу.

<.>

9 мая 1929

<.> Днем пололи с Илюшей дорожки в саду, обрезали засохшие прошлогодние цветы. И. А., гулявший среди всего зеленого великолепия первого почти летнего дня в своей новой красной пижаме останавливался, смотрел на нас и говорил:

- Все это ни к чему. Трава растет, где ей Бог повелел.

Его деревенская натура не терпит никаких ухищрений над природой. Так не любит фонтанов, парков, Булонского леса. <...>

12 мая 1929

Вчера за обедом Илья Исидорович рассказывал о том, что, читая два года об Империи, он только в последние дни почувствовал ее, стал представлять ее себе:

- Каждую вещь представляешь себе как-то издали. Империю я представляю себе как какой-то ассирийский храм, величественный и мрачный. Люди сгибались от тяжести этого храма. Они любили царя, поклонялись ему, видели в нем отца, но на устах у них даже в праздники не было улыбки.

И. А.:

- Это зависит от свойства русского человека. Никто так тяжело не переносит праздник, как русский человек. Я много писал об этом. И все остальное проистекает отсюда. В русском человеке все еще живет Азия, китайщина. Посмотрите на купца, когда он идет в праздник. Щеки ему еще подпирает невидимый охабень. Он еще в негнущихся ризах. И царь над этим народом под стать ему, и в конечном счете великомученик. Все в нас мрачно. Говорят о нашей светлой радостной религии. ложь, ничто так не темно, страшно, жестоко, как наша религия. Вспомните эти черные образа, страшные руки, ноги. А стояние по восемь часов, а ночные службы. Нет, не говорите мне о "светлой" милосердной нашей религии. Да мы и теперь недалеко от этого ушли. Тот же наш Карташев *, будь он иереем - жесток был бы! Был бы пастырем, но суровым, грозным... А Бердяев? Так бы лют был. Нет, уж какая тут милостивость. Самая лютая Азия. <.>

28 мая 1929

Говорили о "Легком дыхании".

Я сказала, что меня в этом очаровательном рассказе всегда поражало то место, где Оля Мещерская весело, ни к чему, объявляет начальнице гимназии, что она уже женщина. Я старалась представить себе любую девочку-гимназистку, включая и себя, - и не могла представить, чтобы какая-нибудь из них могла сказать это. И. А. стал объяснять, что его всегда влекло изображение женщины, доведенной до предела своей "утробной сущности". "Только мы называем это утробностью, а я там назвал это легким дыханьем. Такая наивность и легкость во всем, и в дерзости, и в смерти и есть "легкое дыханье", недуманье. Впрочем, не знаю. Странно, что этот рассказ нравился больше, чем "Грамматика любви", а ведь последний куда лучше."

<.>

12 июня 1929

<.> И. А. все пишет варианты начала четвертой книги, и я уже начинаю смотреть на него почти с набожным изумлением его терпению и упорству - ведь это длится уже с месяц, если не больше, и до сих пор еще нет ни кусочка для перепечатывания!

* Проф. Богословской академии в Париже А. В. Карташев.

<.>

1 августа 1929

Вчера кончена 4-я книга "Арсеньева". Кончив ее, И. А. позвал меня, дал мне прочесть заключительные главы, и потом мы, сидя в саду, разбирали их. Мне кажется, это самое значительное из всего того, что он написал. Как я была счастлива тем, что ему пригодились мои подробные записи о нашем посещении виллы

Тенар!

После окончания он как-то ослабел, как всегда, и вдруг сказал:

- Вот кончил и вдруг нашел на меня страх смерти. <.>

4 июня 1930

И. А. читает дневник Блока, как обычно, внимательно, с карандашом. Говорит, что мнение его о Блоке-человеке сильно повысилось. Для примера читает выдержки, большей частью относящиеся к обрисовке какого-нибудь лица. Нравится ему его понимание некоторых людей. "Нет, он был не чета другим. Он многое понимал. И начало в нем было здоровое." <.>

10 сентября 1930

<.> Вечером сидим в кабинете у И. А.

- Бывает с вами, И. А., - говорю я, - чтобы вы ловили себя на том, что невольно повторяете чей-нибудь жест, интонацию, словечко?

- Нет, никогда. Это, заметьте, бывает с очень многими. Сам Толстой признавался, что с ним бывали такие подражанья. Но вот я, сколько себя помню, никогда никому не подражал. Никогда во мне не было восхищенья ни перед кем, кроме только Толстого.

- И ты воображаешь, что это хорошо? - спросила В. Н.

- В вас есть какая-то неподвижность, - сказала я.

- Нет, это не неподвижность. Напротив, я был так гибок, что за мою жизнь во мне умерло несколько человек. Но в некоторых отношениях я был всегда тверд, как какой-нибудь собачий хвост, бьющий по стулу. <.>

15 октября 1930

<...> В автобусе говорили об "Алешке Толстом" и о его Петре I. Мне книга, несмотря на какую-то беглость, дерзость и, как говорит И. А., лубочность, все же нравится. В первый раз я почувствовала дело Петра, которое прежде воспринимала каким-то головным образом. Нравится она и И. А., хотя он и осуждает лу-бочность и говорит, что Петра видит мало, зато прекрасен Меншиков и тонка и нежна прелестная Анна Монс. "Все-таки это остатки какой-то богатырской Руси, - говорил он о А. Н. Толстом. - Он ведь сам глубоко русский человек, в нем все это сидит. И, кроме того, большая способность ассимиляции с той средой, в которой он в данное время находится. Вот писал он свой холопский 1918 год, и на время писания был против этих генералов. У него такая натура". <...>

2 ноября 1930

<.> Мы всю дорогу говорили о Сирине, о том роде искусства, с которым он первый осмелился выступить в русской литературе, и И. А. говорил, что он открыл целый мир, за который надо быть благодарным ему. <.>

3 февраля 1931

<...> За завтраком говорили о Толстом, Достоевском, К. Леонтьеве и Ходасевиче, о прозе Пушкина. И. А. с распушенными после вчерашней мойки волосами, в новом костюме "дубового" цвета, был очень оживлен и любезен. Адамович говорил, что будто бы у Ходасевича в уме есть что-то общее с К. Леонтьевым, который ему в общем не очень нравится. И. А. все обрубал своим решительным: "замечательный человек"!

Заговорили о прозе Толстого и Пушкина.

"Проза Пушкина, - сказал И. А., - суховата, аристократична рядом с прозой Толстого, как может быть аристократична проза Петрония, который все знал, все видел и если и решил написать о пире, где подавались соловьиные язычки, то не унизится - вы понимаете, в каком смысле я говорю это, - до изображения и описания этих соловьиных язычков, а просто скажет, что их подавали. А Толстой был слишком чувственен для этого". <.>

16 апреля 1931

Вчера после обеда Ф. А. (Степун) и И. А. заспорили. - Вы вот пишете всякие "Мысли о России", - говорил И. А., - а между тем совсем не знаете настоящей России, а все только ее "инсценировки" всяких Белых, Блоков и т. д., а это не годится.

Ф. А. начал говорить о том, что он приемлет и И. А. с его диапазоном, но ему нужен и Белый, и Блок, и его Россия, и его "хлыстовство" (разумея под этим всякое опьянение), и "плат узорный до бровей".

- Для меня, если я нахожу в Бунине нечто от А до Л, Блок дает мне от Л до Э. Для меня соединение этих двух разных ключей, как в музыке, есть обогащение. Если я приму одного Бунина - я обедню себя. Кроме того, Блок скажет мне что-то такое, чего недостает мне в вас. У вас, например, нет безумия, невнятицы. Вы о безумии, о невнятице говорите внятно, разумно.

- Как! Как! А Иоанн Рыдалец, а Шаша, раздирающий собственную печенку, а Аверкий, умирающий в пустоте!..

- Вы об этих ваших персонажах говорите разумно. Для меня вы и Блок как Моцарт и Бетховен. От каждого я получаю что-то иное... И то, что вы не терпите рядом с собой другого, может быть, есть именно только доказательство вашей творческой мощи. Мы нашу справедливость искупаем известным творческим бессилием. А вы по звездам стреляете - так что же вам быть справедливым!

Потом И. А. доказывал, что Россия Блока с ее "кобылицами, лебедями, платами узорными" есть, в конечном счете, литература и пошлость:

- Не надо забывать, сколько тут идет от живописи, от всяких "Миров искусства", от того, что писали картины, где земли было вот столько (он показал на три четверти), а неба - одна щель и на нем какая-то лошадь и овин. А России настоящей они не знали, не видели, не чувствовали!

- А я думаю, что если вы - русский человек, то вы один из полюсов русской жизни, - стоял на своем Степун.

- Это была кучка интеллигентов, - не слушая, говорил И. А. - Россия жила помимо нее.

Потом Ф. А. читал - очень выразительно, - Блока.

- Теперь я понимаю тайну их успеха, - сказал И. А. - Это эстрадные стихи. Я говорю не в бранном смысле, понимаете. Он достиг в этом большого искусства. И вообще, если я чувствую в произведении ауру художника, это меня уже болезненно ранит. Для того, чтобы произведение было вполне хорошим произведением, я должен чувствовать в нем только его ауру - ауру произведения.

<.>

13 ноября 1931

Ходили втроем гулять по каналу. И. А. рассказывал о своей первой книжке стихов, которая вышла как приложение к "Орловскому вестнику". Ему было лет 19. Обложка книжки была из бумаги, на которой чередовались: китаец, домик, мостик. "Одним словом, вроде той, которой оклеивают в некоторых местах уборные. Редактор "Вестника" был, конечно, человек сумасшедший. Представьте себе, кому нужна была эта книжка в Орле! Но за нее дали мне 40 рублей, а мне хотелось шляться, вот я и взял".

- В вас действовал верный инстинкт. Вам тогда нужно было шляться, - сказала я.

- Да, конечно, И. А., - сказал Л. - Вот мне, например, как бы полезно, если бы деньги, сесть в поезд и поехать куда-нибудь в Бургундию или даже по Провансу.

- И очень жаль, что я тогда шлялся, - сказал И. А., - если бы я тогда не терял времени и вовремя учился, работал - чего бы мог наделать!

- Как! - воскликнул Л. - Да ведь надо работать над чем-то! Ведь то, что вы тогда ездили, дало вам потом материал для работы!

- В молодости, когда чувства и душа недостаточно развиты, видимое чаще всего подавляет. Для того чтобы почувствовать, надо тоже быть в известном возрасте.

Мы вышли на обрыв и сели на камни, глядя вниз, где в голубом тумане делала петлю дорога и широко, до моря, разлеглась долина, усеянная россыпью белых домиков. Позади были горы - оттуда стукнул выстрел.

- Вот разве я, когда слышал, как отец стреляет, разве я мог почувствовать этот выстрел, то, что он сначала как бы ударился во что-то, а потом разорвался... и многое другое, что бы я добавил сейчас и чего не мог бы разобрать тогда, - снова заговорил И. А. - Вообще, пока человек молод и неразвит, его или подавляет виденное, или, напротив, так изумляет, что он ничего не может о нем сказать. Пока человек не вышел из чего-нибудь, не возвысился над ним - не он владеет им, а оно им. Все настоящее начинается собственно с 33-х лет.

- Поэтому И. А., я думаю, лучше всего писать не о себе. Молодому автору лучше быть подальше от себя, - сказал Л.

- Ну отчего же? Напротив, все делали как раз так. Сначала пишут о себе.

- Ну тогда надо как-то очень изменять.

- А Толстой? Очень изменить - вместо Левочка назвать Ни-коленька.

- Почему вы, И. А., так мало ездили по России? Вот это ваша ошибка, вы должны были бы все объездить.

- Да ведь это вам, когда вы потеряли Россию, все представляется так. А мне что же? Когда есть свой дом, в некоторые комнаты и не думаешь заглядывать. А когда потерял - кажется, всюду бы пошел. В Париже вон все бегут осматривать Нотр-Дам, а в Москве разве кто-нибудь ходил в Кремль?

- Я в Париже не видела могилы Наполеона, до сих пор не была в Инвалидах, - сказала я.

- И ничего не потеряла, - ответил И. А. - Более неудачно устроить могилу Наполеона нельзя было. Это производит не больше впечатления, чем кафельный пол в уборной.

<.>

9 марта 1932

В воскресенье, шестого, ездили с И. А. гулять. <.> Я стала спрашивать его о его первой жене Анне Николаевне Цакни. Он сказал, что она была еще совсем девочка, весной кончившая гимназию, а осенью вышедшая за него замуж. Он говорил, что не знает, как это вышло, что он женился. Он был знаком несколько дней и неожиданно сделал предложение, которое и было принято. Ему было 27 лет.

Когда я теперь вспоминаю это время - это было в сентябре в Одессе, - мне оно представляется очень приятным. И вот нельзя, собственно, никому сказать этого - из чего состояло это приятное? Прежде всего из того, что стояла прекрасная сухая погода, и мы с Аней и ее братом Бебой и с очень милым песиком, которого она нашла в тот день, когда я сделал ей предложение, ездили на Ланжерон. Надо сказать, что в Ане была в то время смесь девочки и девушки, и "дамское" выражалось в ней тем, что она носила дамскую шляпу с вуалью в мушках, как тогда было модно. И вот через эту вуаль ее глаза - а они у нее были великолепные, большие и черные - были особенно прелестны. Ну, как сказать, из чего состояло мое приятное состояние в это время? Особенной любви никакой у меня к ней не было, хотя она и была очень милая. Но вот эта приятность состояла из этого Ланжеро-на, больших волн на берегу и еще того, что каждый день к обеду была превосходная кефаль с белым вином, после чего мы часто ездили с ней в оперу. Большое очарование ко всему этому прибавлял мой роман с портом в это время - я был буквально влюблен в порт, в каждую округлую корму.

Он рассказал, как начались вскоре у них недоразумения с женой. Ее очень настраивала против него мачеха - Элеонора Павловна, "которая сначала была просто до неприличия влюблена в меня, а потом так же неприлично возненавидела". Привело все это к тому, что после двойного отъезда, он совсем уехал от жены, которая в это время была беременна, месяце на пятом.

Ребенок, сын, прожил лет до пяти. Был он хорошенький мальчик. Виделся он с ним раз пять в году, причем "в это время весь дом затворялся у себя и дышал на меня злобой". Мальчик выбегал, бросался к нему на шею и звонко кричал: "Папа, покатай меня на трамвае!" Это казалось ему верхом счастья. Умер он от скарлатины. Есть карточка его на смертном одре. Он в бархатном костюмчике, в лакированных башмаках, лежит очень вытянувшись.

- Вы его любили?

- Я мало, в сущности, его видел. К тому же я не очень сознавал в себе отца. А Анна Николаевна пролила много слез.

Я стала говорить ему о том, как все это хорошо должно у него выйти в "Жизни Арсеньева". Он сказал сначала, что не думал об этом писать, но постепенно разогрелся и в конце концов сказал, что об этом "уже и правда можно было бы написать".

Во время следующей прогулки - вчера - он заговорил об этом сам, рассказал о том, что отец Анны Николаевны Цакни был революционер, эмигрант довольно видный, что в Париже ему приходилось так туго, что он мел улицы, а зато потом в Одессе они были богаты. Мачеха А. Н. была богатая женщина. У них были имения, виноградники. "Подумать только, что я мог бы поехать под Балаклаву в имение, жить на виноградниках, управлять всем этим, стать богатым человеком. Но мне это и в голову не приходило. Связывать себя! Вот как я это понимал".

Я спросила, как отдали за него, ничего в то время не имевшего, богатую наследницу.

- Да я и сам не знаю! - сказал он. - Отец ее был типичный интеллигент. Мы вместе ехали из Одессы к ним на дачу на паровичке. Стояли на площадке и курили. Я вдруг сказал: "Прошу у вас руки вашей дочери". Он сдвинул пальцами шляпу на затылок, посмотрел на меня и сказал: "Да я-то тут, дорогой, при чем? Это, мне кажется, дело Анны Николаевны! А что касается меня - я ничего против не имею".

Когда они затем встретились- она уже, вероятно, знала об этом предложении. Они возвращались откуда-то из города - она и мачеха. Она в темноте протянула руку, нащупала его руку и вложила в нее туберозу. Это было сделано очень мило и невинно. <.>

11 марта 1932

<.> Я сказала, что, в сущности, у И. А. много родственников. И вдруг он внезапным быстрым голосом сказал:

- Если ты знаешь, что Евгений или Маша умерли - не говори мне! Я испытала такое чувство, как будто меня ударили в грудь- незадолго перед этим пришло известие о их смерти, которое скрыли от И. А.

Дальше, на подъеме, он говорил уже другим тоном о том, где они должны быть сейчас, рисовал улицу в Ростове-на-Дону, домик, лампочку, под которой должна сидеть сейчас Маша. <.>

15 июня 1932

<...> "Перечел "Арсеньева". Простодушная книжонка!" - с каким-то неодобрительным смехом сказал вчера И. А. Сегодня перечла и я первые его главы. Нет, не такая уж "простодушная". <.>

26 июня 1932

<.> И. А. опять пытается писать "Арсеньева" и опять жжет написанное и отчаивается. Кроме того, у него опять припадки его болезни, и он время от времени раздражается. Но вчера вечером, хотя он и был раздражен, мне было его жаль: он похудел, лицо стало какое-то маленькое, и в глазах тоска. <.>

27 июня 1932

Давно заметила в И. А. такую черту: он просит дать что-нибудь почитать. Я выбираю ему какую-нибудь талантливую книгу и советую прочесть. Он берет ее и кладет к себе на стол у постели. Постепенно там нарастает горка таких книг. Он их не читает, а покупает себе где-нибудь на лотке какие-нибудь марсельские анекдоты, религиозные анекдоты XIX века, какое-нибудь плохо написанное путешествие. Вчера, застав его за перечитыванием купленного так "Дневника горничной" Мирбо, спросила, почему он предпочитает такое чтение. Он сначала шутил, потом ответил:

- Видишь ли, мне не нужны мудрые или талантливые книги. Когда я беру что-то, что попало, и начинаю читать, я роюсь себе впотьмах и что-то смутно нужное мне ищу, пытаюсь вообразить какую-то французскую жизнь по какой-то одной черте... а когда мне дается уже готовая, талантливая книга, где автор сует мне свою манеру видеть, - это мне мешает.

Другими словами, одна индивидуальность не хочет другой индивидуальности. <.>

8 сентября 1932

<...> Говорили о тех, кто владел Россией. И. А. говорил:

- В сущности, ты еще ни разу не подумала о том, что Россией одно время правил Керенский, этот самый неврастенический Онегин с моноклем в глазу. Потом был Ленин. А перед ними нервный, бледный офицер, без конца гладивший себе усы (он показал жестом как, чуть вдавливая кожу над губой внутрь). "Малообразованный офицер", - сказал о нем Толстой. Но он не подумал, что было в этом офицере. Ведь он не русский. В нем века разных наследственностей, в нем кровь английская, немецкая - он совсем особое существо. Цари - особая порода на земле. Ими нельзя сделать себя. Сколько Наполеон ни воздевай на себя императорскую корону - он не царь. А царица! Это совсем особая порода. Никто никогда не думал об этом! <.>

29 сентября 1932

И. А. читал мне переводы обращенья Будды к монахам, восхищаясь высокой прелестью и общим строем этой речи. Потом попросил меня прочесть ему вслух его "Ночь отреченья". Рассказал, как был в Кеннэди и видел в священной библиотеке пальмовые дощечки с начертанными на них круглыми знаками - буддийские книги. Показывал их ему верховный жрец, человек "с сумасшедшими, сплошь черными глазами, в желтой одежде, оставлявшей правое плечо открытым". Библиотека помещалась в подземелье, решетчатые окна которого приходились почти вровень с водой рва, и так как вокруг было много зелени, в комнате был зеленоватый отблеск. Стены были очень толстые с нарисованными на них драконами. Жрец подарил ему одну пальмовую дощечку, на которой стилетом написал тушью с золотом свое имя.

<.>

3 ноября 1932

<.> И. А. был подавлен. Накануне он перечитывал написанные им первые главы продолжения "Арсеньева". Сначала он был как будто доволен ими - особенно той, где говорилось о сближении с Ликой, а потом вдруг сразу все ему разонравилось.

Я все думаю, глядя на него, - как это таинственно! Почему он не мог писать этих глав, в которых ведь все заранее ему известно, в прошлом году, например? Почему надо было ему мучиться три года, прежде чем сесть писать то, что он уже вперед знал, потому что, по словам В. Н., все это так и было в его жизни? Да, вот загадка. Не созрело? Он сам не был готов, не смирился достаточно для того, чтобы решиться писать эту "ничтожную", как он говорит, т. е. обычную жизнь? Я смотрю на него и все думаю об этом. Вот, преодолев тяжелую преграду вступления, он очень быстро пишет страницу за страницей, отделывая и прибавляя кое-что к ней после того, как она уже перепечатана на машинке.

<.>

22 ноября 1932

И. А. пишет по 3-4 печатных страницы в день. Пишет один раз рукой, перед обедом дает перепечатывать их В. Н., исправляет и дает переписывать уже на плотной бумаге с дырочками мне.

Вечером ходит со мной гулять и говорит о написанном. Пишет он буквально весь день, очень мало ест за завтраком, пьет чай и кофе весь день. Вот уже больше месяца, если не полтора, длится такой режим. Нечего говорить, что он поглощен своим писанием полностью. Все вокруг не существует. Но разговоры по вечерам бывают исключительно интересны. И никогда еще так ясна не становилась для меня вся его натура, как в этом его теперешнем писании и высказывании. <.>

11 февраля 1933

Вчера после завтрака осталась у И. А. в кабинете, и он мне рассказал свой сон. Он видел во сне Лику, выдуманную им, оживленную и ставшую постепенно существовать.

-Вот доказательство того, как относительно то, что существует и не существует! - говорил он. - Ведь я ее выдумал. Постепенно, постепенно она начинала все больше существовать, и вот сегодня во сне видел ее, уже старую женщину, но с остатками

какой-то былой кокетливости в одежде, и испытал к ней все те чувства, которые должны были бы быть у меня к женщине, с которой 40 лет назад, в юности, у меня была связь. Мы были с ней в каком-то старинном кафе, может быть, итальянском, сначала я обращался к ней на вы, а потом перешел на ты. Она сначала немного смущенно улыбалась. А в общем все это оставило у меня такое грустное и приятное впечатление, что я бы охотно увиделся с нею еще раз.

Слушая его и глядя на него, я думала, что и правда относительно существование вещей, лиц и времени. Он так погружен сейчас в восстановление своей юности, что глаза его не видят нас и он часто отвечает на вопросы одним только механическим внешним существом. Он сидит по 12 часов в день за своим столом и если не все время пишет, то все время живет где-то там. Глядя на него, я думаю об отшельниках, о мистиках, о йогах - не знаю, как назвать еще, - словом, о всех тех, которые живут вызванным ими самими миром.

<.>

М. В. ВИШНЯК

"Современные записки"

Воспоминания редактора

<...> И. А. Бунин, как известно, с почти болезненной щепетильностью относился ко всякому печатаемому им слову, порядку расположения слов, пунктуации и т. п. До последней минуты перед выпуском книги не переставал он посылать в ускоренном порядке письма ("пневматички") или телеграммы со слезной мольбой "непременно", "обязательно" опустить или вставить такое-то слово или изменить знак препинания. "Заклинаю Вас - дайте мне корректуру еще раз!! Это совершенно необходимо!! Иначе сойду с ума, что напутаю что-нибудь". Или - "давать рукопись "в окончательном виде" невозможно. Многое уясняется только в корректуре. Если хотите меня печатать, терпите. Чудовищно, непостижимо, но факт: Толстой потребовал от "Се-в вестника" сто корректур "Хозяина и работника". Во сколько раз я хуже Толстого? В десять? Значит - пожалуйте 10 корректур. А я прошу всего две!!". - "Ради Бога, не торопите меня с присылкой рукописи. Чем больше пролежит она у меня, тем будет лучше для всех: для типографии, для меня, для потомства, для славы эмиграции". И так почти каждый раз.

Случилось, что Бунин сверх обычного задержался с правкой рукописи - продолжения уже начатой вещи. Между тем типография торопила с версткой и предлагала начать с уже выправленного рассказа Бор. Зайцева. Учитывая психологию и нрав Бунина, я отправился позондировать почву и выяснить, как он отнесется, если книга журнала начнется не с него. Реакция - не по моему адресу - последовала немедленно и в такой бурной форме, что и четверть века спустя я не рискую воспроизвести ее. И это по адресу писателя, который в 1929 г. был одним из наиболее близких и долголетних друзей Бунина. Нечего говорить, что

я тут же капитулировал. Типографии пришлось ждать, и очередная книжка журнала вышла с запозданием.

Если "соревнование" могло принимать такие формы между писателями, принадлежащими к одному и тому же литературному направлению, лично близкими друг другу и при отсутствии спора о литературном первенстве и превосходстве, легко себе представить, что получалось, когда положение бывало иным. Редакция, помимо своей воли, нередко оказывалась втянутой в "соревнование" и конфликты, возникавшие вне "Современных записок". Это бывало в политической области, но случалось и в области литературы.

Бунин и Мережковский были признанными корифеями русской литературы. Их авторитет был неоспорим, и известность - всероссийская. Мережковский был известен и за границей. Они, естественно, заняли первые места в эмиграции, играли оба первую скрипку, но имели разное окружение и резонанс. Талант и мастерство Бунина как художника были вне спора в России и в эмиграции задолго до увенчания его нобелевской премией. Но у Бунина никогда не было собственной "школы" или организации его почитателей. Он относился к подобной затее отрицательно и даже насмешливо, как ко всему неестественному и нарочитому. Опубликованные в 1952 г. "Воспоминания" И. А. Бунина свидетельствуют, что до самой кончины сохранил он свое страстное, нетерпимое и несправедливое отрицание художников и мастеров слова небунинского толка - декадентов и символистов: Бальмонта, Брюсова, Блока, Белого и Сологуба, не говоря уже о Есенине, Клюеве, Маяковском. Бунин преклонялся пред Толстым, любил Чехова, ценил Куприна и оставался более чем равнодушен к Достоевскому. <...>

В России дружившие с левыми, социалистами и даже большевиками, Бунин и Мережковские в эмиграции одинаково ориентировались на правые круги русской общественности. Бунин выступил со своими "Окаянными днями", признав своим политическим руководителем редактора "Возрождения" П. Б. Струве.

Бунин и Мережковские расходились не только в литературно-художественных вкусах и оценках. И лично они не слишком долюбливали друг друга. Бунин не принимал "мережковщины", как не принимал декадентства и всякой "чертовщины". А Мережковские платили Бунину тем, что считали его - и называли - описателем, в отличие от подлинных писателей, которые не могут не быть и мыслителями, и (как Мережковские) о чем бы ни писали, не могут не касаться миров иных, смысла человеческой истории, мироздания, Бога. Бунин, конечно, огромный художник и мастер слова, у него превосходная память, слуховая и зрительная, но в поле его зрения и творчества лишь сущее: природа, зверь, любовь, смерть, - описание без попытки осмыслить описываемое, без сведения к единству начал и концов.

И случилось так, что, когда Бунин написал "Митину любовь", Гиппиус предложила дать о ней не простую рецензию, а более пространный очерк общего характера на тему "Искусство и любовь". Это показалось очень заманчивым, и редакция предложение приняла. Гиппиус написала очень интересно: говорила о Бунине как "воистину короле изобразительности", и проводила параллель между ним, Гете и Шарлем Деренном, - между "Ми-тиной любовью", "Страданиями молодого Вертера" и "Габи, любовь моя". Вместе с тем Гиппиус отказывала герою Бунина в праве назвать свое чувство любовью, или "Эросом с его веянием нездешней радости". Чувство Мити в изображении Бунина критик сближал с "гримасничающим Вожделением с белыми глазами". Это было в общей линии оценки Мережковскими творчества Бунина.

Лавировать между Буниным и Мережковскими было одним из многих заданий, которые выполнял в "Современных записках" Фондаминский, - задание трудное, деликатное, неприятное. Фондаминский, как уже упоминалось, десятилетиями был связан с Мережковскими и лично, и духовно: под прямым влиянием Мережковских складывалась его религиозная настроенность. И, учитывая свою близость к Мережковским, Фондамин-ский-редактор меньше "церемонился" с ними, чем с Буниным, от которого был гораздо дальше, но сотрудничеством коего он, как и вся редакция, чрезвычайно дорожил. Без Бунина, по его мнению, беллетристический отдел журнала не имел бы достаточной ценности, не мог бы, пожалуй, даже существовать, - и потому за Буниным он ухаживал усерднее, чем за кем-либо.

Зная болезненную чувствительность Бунина к отзывам о его творчестве, особенно со стороны критика, к которому он относился не слишком доброжелательно, Фондаминский счел за благо для журнала прежде, чем печатать очерк Гиппиус, показать его Бунину. Предусмотрительность его оказалась оправданной. Бунин вышел из себя - без достаточных оснований, на посторонний взгляд, - и фактически наложил запрет ("вето") на появление в "Современных записках" очерка Гиппиус. Запрету этому, не к чести нашей будет сказано, подчинилась и редакция, и сама Гиппиус. Оправдываясь перед своим другом, Зинаидой Николаевной, Фондаминский надумал целую теорию о том, что "элементарная вежливость" будто бы требовала показать Бунину отзыв до его появления в печати. Гиппиус возмущалась, справедливо указывая, что, когда в "Современных записках" появился отзыв Б. Ф. Шлецера о Мережковском, последнему этот отзыв не был предварительно показан. Своим чувствам Гиппиус давала выход в частных разговорах и письмах.

В письме ко мне от 2 мая 1925 г. З. Н. писала: "...значит ладно, давайте мириться. Je n'en demande pas mieux. Беда в том, что я, при моей объективности и терпении, ни с кем не ссорюсь и только огорчаюсь, когда ссорятся со мной. Впрочем, нет: иногда я, в первую минуту, могу даже рассердиться; но это продолжается до второй минуты. С ее наступлением я уже не "сержусь": уступаю, если я объективно не права; уступаю, если я права, но противник мой не дорос до объективности; не уступаю, когда дело не личное; но во всех случаях остаюсь при - улыбке".

* Этим "другим местом" оказалась газета Милюкова "Последние новости". В ней 18 и 25 июня и 2 июля 1925 г. были напечатаны три пространных фельетона З. Н. Гиппиус под заглавием "О Любви" и подзаголовками: "Любовь и Мысль" (первый фельетон) и "Любовь и Красота" (два последних). - Эти фельетоны были перепечатаны в сокращенном виде под заглавием "Искусство и Любовь" в 1-й книге альманаха "Опыты", вышедшей в Нью-Йорке в 1953 г.

Такое идиллическое отношение не соответствовало действительности и явно противоречило дальнейшему объяснению, почему в данном случае автор все-таки рассердился. "Моя статья, во-первых, не о Бунине, который там лишь в конце, рядом с Гете и Деренном; во-вторых - она не критика художественная (что я подчеркиваю); в третьих - это вовсе не критика, а лишь экспозиция точки зрения Вл. Соловьева, которую я никому не навязываю, и думаю, что этот рассказ может быть интересен; в четвертых - это не рецензия, а серьезная статья, которая именно Бунину может быть интересна, т. к. именно этими вещами он не занимается (заниматься не хочет или не может). Поэтому я и рассердилась. Но затем, с объективной точки зрения, рассудила: если редакция поняла, что в первый раз поступила против правил "элементарной вежливости" и теперь "дует на воду", то это она в процессе самовоспитания и никто не виноват, что попались мы с Вл. Соловьевым, точку зрения которого, конечно, Ив. Ал. пропустить не сможет. Как ни далеки его взгляды от взглядов редакции вообще, но и за Вл. Соловьева редакция горой не стоит. Ну, а от запрещения Ив. А-м Соловьева, ни он, ни я особенно не пострадаем. В другом месте расскажем, кому интересно" *.

<.> Зашел как-то за корректурой своей "Митиной любви" Бунин. Спросил мое мнение. Я, конечно, похвалил, но после всяких комплиментов и оговорок, все же дерзнул заметить, что самоубийство Мити, на мой взгляд, недостаточно мотивировано:

- Точно автор хотел облегчить свою задачу. Митя застрелился во всяком случае преждевременно.

И. А. задумался на минуту, а потом сказал:

- Хорошо, посмотрю. Еще раз подумаю...

На следующий день, возвращая корректуру, заявил:

- Нет, вы не правы... Митя должен был покончить с собой!.. * <.>

Крейцерова Соната Aquae destill

1,00 100,00

24-я книга это выяснит". - В увлечении Ходасевич насчитал 101 %.

Н. Н. БЕРБЕРОВА

Курсив мой

<...> Характер у него был тяжелый, домашний деспотизм он переносил и в литературу. Он не то что раздражался или сердился, он приходил в бешенство и ярость, когда кто-нибудь говорил, что он похож на Толстого или Лермонтова, или еще какую-нибудь глупость. Но сам возражал на это еще большей нелепицей:

- Я - от Гоголя. Никто ничего не понимает. Я из Гоголя вышел.

Окружающие испуганно и неловко молчали. Часто бешенство его переходило внезапно в комизм, в этом была одна из самых милых его черт:

- Убью! Задушу! Молчать! Из Гоголя я!

В такое же бешенство, если не большее, приводили его разговоры о современном искусстве. Для него даже Роден был слишком "модерн".

- Бальзак его - говно, сказал он однажды. - Его потому-то голуби и обосрали.

И - острый взгляд в мою сторону.

Я ответила, что для меня он такой, обосранный, все же лучше Гамбетты, который у Лувра, с флагом и нимфами (впрочем, были ли в этом безобразии нимфы, я не была уверена):

- Что ж, для вас и Пруст лучше Гюго?

Я даже потерялась от неожиданности: какое же может быть сравнение?

- Пруст, скажете, лучше?

- Ну, Иван Алексеевич, ну конечно же! Он - величайший в вашем столетии.

- А я?

Г. Н. Кузнецова и я смеялись на это. Он любил смех, он любил всякую "освободительную" функцию организма и любил все то,

что вокруг и около этой функции. Однажды в гастрономическом магазине он при мне выбирал балык. Было чудесно видеть, как загорелись его глаза, и одновременно было чуть стыдно приказчика и публики. Когда он много раз потом говорил мне, что любит жизнь, потому, что любит весну, что не может примириться с мыслью, что будут весны, а его не будет, что не все в жизни он испытал, не все запахи перенюхал, не всех женщин перелюбил (он, конечно, употребил другое слово), что есть на тихоокеанских островах одна порода женщин, которую он никогда не видел, я всегда вспоминала этот балык. И пожалуй, я могу теперь сказать: насчет женщин это все были только слова, не так уж он беспокоился о них, а вот насчет балыка или гладкости и холено-сти собственного тела - это было вполне серьезно.

Будучи абсолютным и закоренелым атеистом (о чем я много раз сама слышала от него) и любя пугать и себя, и других (в частности, бедного Алданова) тем, что черви поползут у них из глаз и изо рта в уши, когда оба будут лежать в земле, он даже никогда не задавался вопросами религии и совершенно не умел мыслить абстрактно. Я уверена, что он был совершенно земным человеком, конкретным цельным животным, способным создавать прекрасное в примитивных формах, готовых и уже существовавших до него, с удивительным чувством языка и при ограниченном воображении, с полным отсутствием пошлости. <...>

Первый раз Ходасевич и я были приглашены к Буниным к обеду в зиму 1926-1927 года. Его книги, недавно вышедшие, лежали на столе в гостиной. Один экземпляр ("Розы Иерихона") он надписал мне и Ходасевичу, другой он тут же сел надписывать Г. Н. Кузнецовой. В тот вечер я впервые увидела ее (она была со своим мужем, Петровым, позже уехавшим в Южную Америку), ее фиалковые глаза (как тогда говорили), ее женственную фигуру, детские руки и услышала ее речь с небольшим заиканием, придававшим ей еще большую беззащитность и прелесть. Надпись Бунина на книжке была ей непонятна (он называл ее "Рики-тики-тави"), и она спросила Ходасевича, что это значит. Ходасевич сказал: "Это из Киплинга, такой был прелестный зверек, убивающий змей". Она тогда мне показалась вся фарфоровая (а я, к моему огорчению, считала себя чугунной). Через год она уже жила в доме Бунина. Особенно бывала она мила летом, в легких летних платьях, голубых и белых, на берегу в Канне или на террасе грасского дома. В 1932 году, когда я жила одна на шестом этаже без лифта в гостинице на бульваре Латур-Мобур, они оба однажды зашли ко мне вечером, и он ей сказал:

- Ты бы так не могла. Ты не можешь одна жить. Нет, ты не можешь без меня.

И она ответила тихо: "Да, я бы не могла". Но что-то в глазах ее говорило иное.

Когда она в конце 1930-х годов уехала от Буниных, он страшно тосковал по ней. За всю жизнь он, вероятно, по-настоящему любил ее одну. Его мужское самолюбие было уязвлено, его гордость была унижена. Он не мог представить себе, что то, что случилось с ним, случилось на самом деле, ему все казалось, что это временно, что она вернется. Но она не вернулась.

Трудно общаться с человеком, когда слишком есть много запретных тем, которых нельзя касаться. С Буниным нельзя было говорить о символистах, о его собственных стихах, о русской политике, о смерти, о современном искусстве, о романах Набокова... всего не перечесть. <...> Поэтому очень часто разговор был мелкий, вертелся вокруг общих знакомых, бытовых интересов. Только очень редко, особенно после бутылки вина, Бунин "распускался", его прекрасное лицо одушевлялось лирической мыслью, крупные, сильные руки дополняли облик, и речь его лилась - о себе самом, конечно, но о самом себе не мелком, злобном, ревнивом и чванном человеке, а о большом писателе, не нашедшем себе настоящего места в своем времени. Что-то теплое сквозило тогда в его лице, и это же теплое сквозило иногда в его письмах, и казалось - какая-то нить протягивается между нами, но на следующий день нити никакой не оказывалось, и он вдруг силою вещей отдалялся на бесконечное расстояние. В самом ближайшем его окружении постоянно находились люди, присутствие которых бывало мне тягостно, и среди них (не говоря уже о Вере Николаевне, которая своей невинностью обескураживала не одну меня) был человек, который впоследствии оказался тайным членом французской коммунистической партии. Мы, конечно, узнали об этом значительно позже. В.Н. не чаяла в нем души, и он много лет жил как член семьи в доме Буниных. <...>

А. СЕДЫХ

И. А. Бунин

(Из книги "Далекие, близкие")

9 ноября 1933 года И. А. Бунин сидел на дневном сеансе в кинематографе Грасса. Шла какая-то "веселая глупость" под названием "Бэби", и Бунин смотрел с особенным удовольствием - играла хорошенькая Киса Куприна, дочь Александра Ивановича. Вдруг в темноте загорелся луч ручного фонарика. Л. Ф. Зу-ров тронул писателя за плечо и сказал:

- Телефон из Стокгольма. Вера Николаевна очень волнуется и просит поскорее прийти домой.

Первое, что подумал Бунин: жаль, так и не узнаю, что стало с Кисой в конце фильма. Отправились домой. По дороге Бунин начал расспрашивать, что, собственно, сказали.

- Непонятное что-то. Премия Нобеля... Ваш муж...

- А дальше?

- А дальше не разобрали.

- Не может быть. Вероятно, еще какое-нибудь слово было. Например, не вышло, очень сожалею.

Так сразу оборвалась его прежняя жизнь: Бунин получил Нобелевскую премию по литературе.

Примерно час спустя я вызывал Ивана Алексеевича по телефону из Парижа. Соединение было плохое, голос звучал глухо, и отвечал он на вопросы как-то неохотно, казался растерянным. А через три дня, приехав в Париж, Иван Алексеевич рассказывал мне уже с юмором, как нахлынули в этот вечер в его "Бельведер" журналисты и фотографы, как вспыхивал и ослеплял магний и как потом газеты всего мира обошла фотография "какого-то бледного безумца". И еще признался, что в доме в этот вечер не было денег и нельзя было даже дать на чай мальчикам, приносившим поздравительные телеграммы.

Позже, при всякой встрече, мы вспоминали сумасшедшие дни, последовавшие за присуждением премии. Я стал на время секретарем Бунина, принимал посетителей, отвечал на письма, давал за Бунина автографы на книгах, устраивал интервью. Приезжал я из дому в отель "Мажестик", где остановился Бунин, рано утром и оставался там до поздней ночи. К концу дня, выпроводив последнего посетителя, мы усаживались в кресла в полном изнеможении и молча смотрели друг на друга. В один из таких вечеров Иван Алексеевич вдруг сказал:

- Милый, простите, Бога ради...

- За что, Иван Алексеевич?

- За то, что я существую.

С утра надо было разбирать почту. Письма приходили буквально со всех концов мира. Было, конечно, немало странных посланий и просьб о помощи. Сумасшедшая из Дании написала открытку:

"Ради Спасителя, соединяйтесь с Римом! Спасем мир!"

Другое письмо вызвало у нас много веселья. Какой-то матрос просил в спешном порядке прислать ему 50 франков и, чтобы расположить к себе лауреата, писал:

"Я уверен, что Бог поможет Вам. Если пришлете мне эти 50 франков, то и на будущий год, наверно, получите премию Нобеля!"

Идея эта так понравилась Ивану Алексеевичу, что 50 франков матросу послали. На деньги были и другие претенденты, действовавшие не таким прямым путем. Через несколько дней в "Ну-вель литерэр" появилась довольно ехидная заметка: Бунин, дескать, проявил исключительное благородство и решил разделить свою премию с другим большим русским писателем, Д. С. Мережковским.

Вырезку эту я показал Бунину, вызвав у него нечто вроде легкого апоплексического удара:

- С какой стати? Ни за что!

Все же я спросил, откуда пошел слух о разделе. И Бунин рассказал, что к нему явился как-то Мережковский и сделал странное предложение: составить у нотариуса договор на случай получения одним из них Нобелевской премии. Тот, кому премию присудят, заплатит другому 200 000 франков.

- Я, конечно, наотрез отказался. Глупо делить шкуру неубитого медведя. Да и не нужно мне денег Мережковского!

Все же было решено, что лауреат отправится с визитом к Мережковскому. На следующее утро Иван Алексеевич рассказал мне подробности:

- Пошел... (тут я выпускаю три крепких слова). Подхожу к дому - нет мужества войти. Ведь я знаю, как Мережковский и Зина всю жизнь меня ненавидели. А ведь они люди страшные: еще могут на меня какую-нибудь хворь наслать со всей их чертовщиной. Полчаса вокруг дома ходил на ветру. Наконец позвонил. Встретила меня Гиппиус. Лорнетка, прищуренные глаза, голос капризной кокотки:

"Что это вы, Иван Алексеевич, снизошли к нам с ваших олимпийских высот?"

А я сдерживаюсь и так спокойно говорю:

"Никаких высот, Зинаида Николаевна, нет. Просто пришел вас и Дмитрия Сергеевича проведать".

Но она продолжала в том же тоне, пока я не попросил ее перестать. Тут вышел Мережковский, сунул на ходу руку и шмыгнул в угол, мрачнее тучи... Еле высидел положенные 30 минут и ушел. Выходит так, что я виноват: почему дали Нобелевскую премию мне, а не Мережковскому?

И с внезапным ожесточением:

- Больше никогда в этом доме ноги моей не будет!

Несколько дней спустя зашел Б. К. Зайцев. Бунин и ему рассказал о своем визите к Мережковским. Борис Константинович - узкое византийское лицо, тонкие, бескровные губы - не улыбаясь:

- Мережковский у меня был. Вошел в комнату, оглянулся и, глухим голосом из подземелья, сказал: "Вам хорошо. Вы уже на дне. А мы только опускаемся!"

Н. А. Тэффи пустила по городу остроту:

-Нам не хватает теперь еще одной эмигрантской организации: "Объединения людей, обиженных И. А. Буниным".

Обижены были главным образом "братья-писатели" на распределение сумм из пожертвованных на это Буниным 100 000 франков. Распределением денег ведал специальный комитет, в котором Бунин не принимал участия.

Не все были на Бунина обижены и не все ему завидовали. Его чествовали в Театре Елисейских полей, где В. А. Маклаков говорил, что Бунин "сослужил какую-то службу России". Чествовали на обедах, чествовали в "Мажестике", куда все время приезжали делегации с поздравительными адресами. Были и непрошеные посетители, о которых рассказал И. А. Бунин в своем предисловии к моей книге рассказов "Звездочеты с Босфора". "Секретарь столько давал за меня, замученного, бесед со всякими иностранными газетчиками, так решительно расправлялся с грудами писем, что я получал от несметных поздравителей и просителей, так ловко и спокойно выставлял за порог всяких "стрелков", осаждавших меня в "Мажестике"! В те часы, когда он отсутствовал, я часто сидел, запершись на замок, и недаром: бывали "стрелки", обладавшие удивительным нахрапом, анекдотическим бесстыдством. Однажды сидел я вот так, под замком, не отвечая на стуки в дверь. Раздается, наконец, стук настолько крепкий, требовательный, что я подхожу к двери:

- Кто там?

- Отворите, господин Бунин, - отвечает грубый, простонародный бас. - Нам нужен личный разговор по очень важному

делу.

- Кому нам?

- Мне и моим товарищам.

- Я нездоров, никого не принимаю, должен лежать в постели.

- Не стесняйтесь, пожалуйста, мы же не дамы.

- Да в чем дело?

- Дело в русской национальной ценности, которую вы обязаны по своему положению лавреата приобрести, чтобы она не попала в руки кремлевских палачей.

- Что за ценность?

- Топор императора Петра Великого. Его личная собственность с государственным сертификатом и приложением печати.

- Вы, кажется, не в своем уме. Какой такой топор? Очевидно, тот самый, которым Петр прорубил окно в Европу?

- С этим не шутят, господин Бунин! - уже с угрозой, с хамской мрачностью возвышает голос мой собеседник за дверью. - Не имеете права шутить. Это священная национальная ценность. И только ввиду этого уступаем всего за пятьсот франков с ручательством."

В один из таких дней я вытащил из груды писем поздравление "местоблюстителя" престола великого князя Кирилла Владимировича. Видимо, в глубине души Бунин был польщен.

- Отвечать будете? - спросил исполнительный секретарь.

- Государь должен быть милостив, - ответил Бунин. - Он меня простит, если сразу не отвечу.

Все же дня через три Иван Алексеевич сам сходил в магазин и купил бумагу большого, министерского формата. Особенные конверты. Сел за стол и начал старательно писать: "Ваше Императорское Высочество."

Закончив письмо, прочел мне.

- Ну, как?

- Знаете, Иван Алексеевич, слишком уж верноподданниче-ски получается. Хорошо бы смягчить.

Сухо:

- Да. Да. Вы правы, конечно. Он такого письма и не заслужил. Он ведь. Николай Николаевич, тот был человек. Пошлю телеграмму, менее обязывает. Нет, право, это не великий князь, а.

Через день:

- Послали телеграмму, Иван Алексеевич?

- Письмо все-таки отправил... Ей-Богу, смягчил выражения!

Отъезд в Стокгольм был назначен на 3 декабря, но предстояло еще решить один важный вопрос: кто же будет сопровождать лауреата? Долго обсуждали, колебались. В конце концов поехали: Бунин с Верой Николаевной, Г. Н. Кузнецова и я в качестве личного секретаря и корреспондента "Последних новостей" и "Нувель литтерэр".

.И вот мы уже в "голубом поезде". За зеркальным окном ночь, мрак, огни далеких, убегающих куда-то городов. Радует глаз белоснежное постельное белье, красное полированное и слегка потрескивающее на ходу дерево купе и та особенная ловкость, с которой прилажена каждая вещь в международном вагоне. Ничего на свете Бунин не любил так, как дорогу, эти спальные вагоны, мерный, укачивающий бег поезда вдаль. В эту ночь он почти не спал: все время выходил на площадку, курил, всматривался в темноту ночи, в заснеженные поля, в темные сосны, мелькавшие вдоль полотна. Потом возвращался в купе и с тревогой спрашивал:

- Что, вас знобит? Милый, только не болейте.

Позже, уже вернувшись в Париж, он изумительно рассказывал моей жене эту ночь, как боялся, что я захвораю в дороге, и изображал меня, лежащего на постели и "шевелящего пальцами ног". Поздно ночью пришли немецкие пограничники, конфисковали французские газеты, но, увидев портрет Бунина на первой странице "Нувель литтерэр", почтительно козырнули и ушли, не осматривая багажа.

Бунин сказал им вслед на странной помеси французского и немецкого:

- Ce gut.

Об этой поездке через гитлеровскую Германию 33-го года теперь тяжело вспоминать. В Гамбурге, где мы провели день, "герр обер" в ресторане отвел гостям почетный столик, на котором стоял флажок со свастикой. Ударники, в коричневой форме, в галифе и в сапогах, сновали по скучным гамбургским улицам. На углу, неподалеку от вокзала, мы увидели человека в приличном черном пальто с барашковым воротником. На носу у него дрожало золотое пенсне. Человек этот предлагал прохожим жалкие букеты хризантем. Он, видимо, еще не привык к своему новому ремеслу.

- Вы - еврей? - спросил я его.

Продавец хризантем вздрогнул и молча кивнул головой.

Потом мы ехали через Пруссию, покрытую тонким снежным покровом. Вдоль железнодорожного полотна стояли дети и протягивали руки в гитлеровском салюте.

Ночью, уже на шведском пароме, другой мир и другие люди. Мы ужинали, пили "аквавит" и ели бесчисленные шведские закуски, и, когда подали счет, Иван Алексеевич вздохнул и покорно сказал:

-Жизнь хороша, но очень дорога...

Журналисты встретили Бунина на пограничной станции. Посыпались вопросы, Иван Алексеевич скоро устал, забился в купе, и представители шведских газет занялись своим разговорчивым русским коллегой. Интересовало их, кто представит Бунина королю? По традиции, это делает посол той страны, откуда родом лауреат. Но посол был советский - Коллонтай, - я и сказал по адресу этой дипломатки что-то очень нелюбезное. В утренних стокгольмских газетах это превратилось в своего рода политическую сенсацию, и Коллонтай заявила, что она на торжество раздачи премий вообще не явится. Должно быть, этот невольно вызванный инцидент еще более усилил симпатии шведов к Бунину.

В Стокгольм приехали на рассвете. Толпа на вокзальном перроне, "юпитеры" кинооператоров, поднос с хлебом-солью и букеты цветов на руках В. Н. Буниной и Г. Н. Кузнецовой. Через час мы были уже в особняке Г. Л. Нобеля. В окне - канал с темной, свинцовой водой, тяжелая громада королевского дворца и хлопья мокрого, быстро тающего снега.

Бунин стоит у окна и смотрит на набережную. Часы показывают 9. Северный день только начинается, и газовые фонари у дворца еще не потушены, но небо на Востоке светлеет, и уже видно, как плывут по каналу крупные льдины.

- Хорошо бы поехать куда-нибудь за город, побродить по снегу, потом зайти в шведский кабачок и выпить стакан горячего пуншу. Что у нас сегодня? Какая программа?

- В 11 часов утра визит в Академию. В час дня завтрак у чехословацкого посланника. В 4.30 чай во французском посольстве. В 10 ужин св. Люции, который устраивает в вашу честь редакция "Стокгольм Тиндинген". Кажется, это все.

Иван Алексеевич вздыхает и покорно начинает одеваться. Ни сегодня, ни завтра, ни разу до своего отъезда из Стокгольма он не сможет отправиться за город и побродить по свежему, скрипучему снегу, который напоминает ему Россию.

Стук в дверь:

- Герр доктор Седых, вот утренние газеты и почта! "Доктор" принимается прежде всего за письма. Шведский

издатель сообщает, что выпущено новое собрание Бунина в шести томах. Какой-то лесничий, живущий чуть ли не за полярным кругом, на невероятном французском языке просит у Бунина автограф. Приглашение на обед. Три коробки с пилюлями от простуды и просьбой дать похвальный отзыв. Принимаемся за газеты. Большие, кричащие заголовки: "Бунину заказаны 200 книг".

Бунин хватается за голову.

- Милый, кто же им это сказал? А фотография, посмотрите на фотографию: опять это громадное, испуганное, бледное лицо.

- Ничего не испуганное. Лицо римлянина периода упадка Империи.

Фотографии Бунина смотрели не только со страниц газет, но и из витрин магазинов, с экранов кинематографов. Стоило Ивану Алексеевичу выйти на улицу, как прохожие немедленно начинали на него оглядываться. Немного польщенный, Бунин надвигал на глаза барашковую шапку и ворчал:

- Что такое? Совершенный успех тенора.

Должен сказать, что успех Буниных в Стокгольме был настоящий. Иван Алексеевич, когда хотел, умел привлекать к себе сердца людей, знал, как очаровать, и держал себя с большим достоинством. А Вера Николаевна сочетала в себе подлинную красоту с большой и естественной привлекательностью. Десятки людей говорили мне в Стокгольме, что ни один нобелевский лауреат не пользовался таким личным и заслуженным успехом, как Бунин.

Но это имело и оборотную сторону медали. Программа чествования писателя разрослась необычайно. Приемы следовали один за другим, и были дни, когда с одного обеда приходилось ехать на другой. Особенно запомнился вечер св. Люции. Когда Бунин вошел в зал под звуки туша, множество людей поднялись с мест и разразились бурей аплодисментов. Бунин двинулся вперед, по проходу, - овация ширилась, росла. Он остановился и начал кланяться ставшими знаменитыми в Стокгольме "бунинскими" поклонами. Потом выпрямился, поднял руки, приветствуя гремевший, восторженный зал. А навстречу к нему уже шла святая Люция, разгоняющая мрак северной ночи, белокурая красавица с короной из зажженных семи свечей на голове. Дети в белых хитонах несли впереди трогательные бумажные звезды, и оркестр играл "Санта Лючию".

Как-то совсем незаметно наступил и день торжества вручения Нобелевской премии, происходящего каждый год 10 декабря, в годовщину смерти Альфреда Нобеля.

В Концертный зал надо было приехать не позже 4 часов 50 минут дня, - шведы никогда не опаздывают, но и слишком рано приезжать тоже не полагается. Помню, как мы поднимались по монументальной лестнице при красноватом, неровном свете дымных факелов, зажженных на перроне. Зал в это время был уже переполнен - мужчины во фраках, при орденах, дамы в вечерних туалетах. За несколько минут до начала церемонии на эстраде, убранной цветами и задрапированной флагами, заняли места члены Шведской академии. По другой стороне эстрады стояли четыре кресла, заготовленные для лауреатов. Ровно в пять с хоров грянули фанфары, и церемониймейстер, ударив жезлом о пол, провозгласил:

- Его Величество, король!

В зал вошел ныне покойный Густав V - необыкновенно высокий, худощавый, элегантный. За ним шли попарно члены королевской семьи, двор. Снова зазвучали фанфары - на этот раз для лауреатов. Бунин вошел последний, какой-то особенно бледный, медлительный и торжественный. У меня сохранился текст его речи - он работал над ней много часов, переделывал ее, взвешивал каждое слово. Полагалось сказать комплимент королю, поблагодарить Академию, а Бунин хотел сказать нечто большее: подчеркнуть, что Нобелевская премия была присуждена писателю-изгнаннику как знак совершенной независимости, как символ уважения свободы совести и свободы мысли. Это был, в известной степени, и акт политический. Со времени Полтавы и Петра Великого в Швеции недолюбливали все русское; никогда до Бунина Нобелевская премия не была присуждена русскому писателю - не присудили ее Толстому, который премии не хотел, ни Горькому, кандидатуру которого тщетно выставляли. Между советским писателем Горьким и свободным эмигрантским писателем Буниным Шведская академия выбрала последнего, - и не потому только, что Бунин-художник стоит неизмеримо выше

Горького. Это была своего рода декларация независимости, провозглашение торжества духовной свободы. В 33 году Шведская академия дала Нобелевскую премию изгнаннику Бунину точно так же, как четверть века спустя она дала ее другому русскому писателю, сохранившему свободу, внутреннему эмигранту Борису Пастернаку.

Помню поклон Бунина, преисполненный великолепия, рукопожатие короля и красную сафьяновую папку, которую Густав V вручил Ивану Алексеевичу вместе с золотой нобелевской медалью. Дальше произошел комический эпизод. После церемонии Бунин передал мне медаль, которую я тотчас же уронил и которая покатилась через всю сцену, и сафьяновую папку. Была давка, какие-то люди пожимали руки, здоровались, я положил папку на стол и потом забыл о ней, пока Иван Алексеевич не спросил:

- А что вы сделали с чеком, дорогой мой?

- С каким чеком? - невинно спросил я.

- Да с этой самой премией? Чек, что лежит в папке.

Тут только понял я, в чем дело... Но папка по-прежнему лежала на столе, где я ее легкомысленно оставил, - никто к ней не прикоснулся, и чек был на месте. Сколько мы потом смеялись, вспоминая этот эпизод, и с каким неподражаемым видом Иван Алексеевич вздыхал:

- И послал же мне Господь секретаря!

Был банкет в Академии, парадный обед в честь нобелевских лауреатов в королевском дворце, еще какие-то нескончаемые приемы. Последний день в Стокгольме Бунин провел в обществе нескольких русских и французских журналистов, - помню И. М. Троцкого и Серж де Шессена. Осматривали мы все вместе город, любовались быстро замерзающими каналами, новой ратушей, чем-то напоминающей дворец венецианских дожей. В полдень, усталые и озябшие, спустились мы в погребок "Золотой мир", где когда-то распевал свои баллады шведский национальный поэт Бельман и где до сих пор собираются любители вина и хорошей кухни.

В большом камине пылали березовые дрова, но с морозу захотелось "внутреннего огня". Бунин заказал для всех янтарной шведской водки. Прислуживающая "фрекен" смутилась, взглянула на часы и ушла о чем-то шептаться с хозяином. Прошло минут пять. Водки не подавали.

- В чем дело?

- Господин Бунин, мы очень польщены вашим визитом. Это - большая честь для "Золотого мира". Но подать вам спиртное мы не можем. Сегодня воскресенье. Церковная служба кончается только в час дня. После службы - сколько угодно!

Я не помню, что именно было подано нам в граненых бокалах, но задолго до окончания службы в стокгольмских церквах за столом нашим раздавались взрывы смеха и Иван Алексеевич говорил:

- Помните, господа, старый русский присказ:

Вода для рыбы, раков, Вино для женщин и мужчин, А мы, герои, водку пьем!

И потом, когда мы выходили, Бунин вдруг процитировал "по-шаляпински" слова из "Фауста":

- ...И все-таки мне кажется, что я пил вино!

Из Швеции в Германию плыли на немецком пароходе. Зашли в ресторан - в последний раз отведать прославленные шведские закуски.

"Герр обер" поднес нам унылое немецкое меню: суп с картофелем, сосиски с картофелем, шницель с картофелем.

- А угря копченого у вас нет?

- Нет.

- А сельди маринованной, королевской?

- Нет.

Бунин внезапно оживился:

- Это, знаете, как в разоряющемся, захудалом дворянском доме. Подходит дворецкий, этакий старичок с растопыренными пальцами в заштопанных нитяных перчатках. Кричит тугому на ухо гостю:

- Вам супу или ухи-с?

- Ухи, пожалуйста.

- Ухи нет-с!

"Ухи" на немецком пароходе мы не получили. Но Бунин так мастерски изображал старичка дворецкого, что мы вполне утешились. Вообще, когда Иван Алексеевич бывал в ударе, рассказывал и изображал он великолепно, как настоящий актер, - недаром Станиславский уговаривал его в свое время поступить в Художественный театр.

Берлин встретил нас сыростью, туманом, слякотью. По вокзальному перрону метались какие-то люди с цветами и фотографическими аппаратами. Пронзительный женский голос кричал:

- Вот он! Вот Бунин!

Какой-то господин в котелке завладел рукой Ивана Алексеевича и начал заранее заготовленную речь:

- От имени 22 объединенных русских организаций позвольте приветствовать вас, дорогой Иван Алексеевич.

В глазах Бунина на мгновенье мелькнуло разочарование: нет, ему, видно, не суждено сегодня пообедать в кругу семьи и пораньше лечь спать. И уже бодрым, привычным "лауреатовским", тоном Иван Алексеевич ответил:

- Покорнейше вас благодарю, господа. Очень тронут, чрезвычайно признателен вам за внимание.

<...> Годы, предшествовавшие получению Нобелевской премии, были, вероятно, самыми продуктивными в жизни Бунина. Человек, беспокойный по натуре, в молодости вечный странник, всегда куда-то ехавший, иногда без какой-либо видимой причины, он в эмиграции поневоле стал домоседом, делил свое время между Парижем и Грассом. В Париже работать было трудно - мешал звонок у дверей, посетители, заходившие "на часок", вечные приглашения. Зато в Грассе, в "Бельведере", В. Н. Бунина создала для мужа условия, подходящие для работы. С ними постоянно жили Г. Н. Кузнецова, которую очень любил Иван Алексеевич, и писатель Л. Ф. Зуров. Иногда приезжали гости из Парижа или из соседней Ниццы - самым близким и желанным из них был М. А. Алданов.

Бунин любил Грасс. Только здесь дышал он полной грудью. Любовался морем, вечно меняющимися его красками, голубыми склонами Приморских Альп и лесами Эстереля. Работал он на юге "запойно". Здесь написал он "Митину любовь" - одно из самых лирических произведений в русской литературе. Здесь была написана "Жизнь Арсеньева", и позже Бунин очень огорчался, когда эту вещь называли "автобиографической". В ней действительно есть многое из жизни молодого Бунина в Ельце и в Полтаве, но Лика была выдумана от начала до конца, и та женщина, которую Бунин написал в образе Лики, фактически была очень мало похожа на мятущуюся, сумбурную Варвару Пащенко, в которую Бунин был влюблен в юности *.

Чем больше я присматривался к Бунину, тем яснее видел, что его плохо знают. Много раз слышал я такой отзыв:

- Какой холодный, ледяной писатель!

* Из письма ко мне В. Н. Буниной от 15 апреля 1957 г.: "...Есть заметка Ивана Алексеевича: "Лика вся выдумана". Воскресла не Лика, а любовь молодого Бунина, сила, страсть чувства его. Я нахожу, что в Лике - все женщины, которых он любил".

Так говорили те, кто совершенно не чувствовали Бунина и не понимали его произведений, в которых всегда есть глубокая, волнующая страстность. За внешней, величавой спокойностью формы, за мудрой скупостью слов легко открыть все нарастающее чувство, юную радость жизни или тревогу обреченности. Таков был Бунин в жизни, - вечно мятущийся, беспокойный. Он мог усилием воли внезапно совладеть с собой, побороть душевную тревогу и казаться холодным, далеким, учтиво безразличным. И только немногие знали, какой это давалось ему ценой и что именно происходило в душе писателя в минуты этого деланного, внешнего спокойствия.

В нем была какая-то неподдельная стыдливость, - Бунин не любил показывать на людях свою обнаженную душу. Пошлость презирал он во всех ее проявлениях и задыхался от гнева, когда слышал по своему адресу плоские комплименты. Но не страдал он и самоуничижением и как-то, уже после получения Нобелевской премии, с немного иронической важностью сказал мне:

- Что же, и я не последний писатель земли русской. Когда позже мы вернулись к этой теме, Бунин уже совсем серьезно и твердо объяснил:

- Я человек самолюбивый. Не люблю срамиться. Держу свечку перед грудью.

Начинал он работать рано, часов в девять, и писал без остановки до завтрака, т. е. до часу дня, и в это время никто его не беспокоил. В жаркие, знойные дни, какие часто бывают летом на Ривьере, раздевшись догола, Бунин писал о ранней московской весне, о капельках, падающих с крыш, о ледяных сосульках, со звоном разбивающихся на тротуарах. Меня всегда поражала эта его способность перевоплощаться, забыть обо всем окружающем, писать о далекой России так, будто он видит ее перед своими глазами. Но Бунин - это и есть Россия, которую отделить от него нельзя. Он был связан с ней крепкими, почти физическими узами, словно ни на один день не переставал дышать ее прозрачным, морозным воздухом.

Как-то он мне сказал:

- Россию, наше русское естество, мы унесли с собой, и где бы мы ни были, мы не можем не чувствовать ее.

Таков был секрет Бунина. Ему не надо было жить в России, чтобы писать о ней, - так и Гоголь мог работать над "Мертвыми душами" в Риме, на вилле княгини Волконской. Россия жила в нем, он был - Россия.

В послеполуденные часы обитатели виллы "Бельведер" отдыхали, а когда спадала жара, отправлялись на прогулку или сидели за чаем. Иногда Иван Алексеевич читал что-нибудь вслух. По

вечерам и в особенности ночью он никогда не писал. Читал много, делая на полях книги свои замечания, иногда довольно резкие. В выражениях он, вообще, никогда не стеснялся. Будущему издателю писем Бунина придется немало слов в них заменить многоточиями. Вот один случай, связанный с любовью Бунина к крепкому слову.

Ехали мы как-то ночью в такси. В те годы множество шоферов такси в Париже были русские. Узнать их можно было сразу по акценту, по тому, как сосредоточенно сидели они за рулем, держась за него двумя руками, даже по крепким, каким-то особенно русским затылкам. Но вот на этот раз мы не узнали - дали адрес, и шофер повез по темным улочкам, дальней дорогой, и Бунин вдруг начал ругаться сочными, отборными словами. Шофер обернулся к нам добродушно, словно вся эта ругань к нему не относилась, сказал:

- А вы, господин, должно быть из моряков? Ловко выражаетесь.

- Я не моряк, - как-то строго и скороговоркой ответил Бунин. - Я - почетный академик по разряду изящной словесности.

Тут шофер просто покатился со смеху и долго потом еще не мог успокоиться:

- Академик!.. Да... Действительно, изящная словесность!

Ему и в голову не пришло, что везет он действительно почетного члена Российской академии по разряду изящной словесности, а не моряка с военного корабля. <.>

В. В. НАБОКОВ

Другие берега

<...> Книги Бунина я любил в отрочестве, а позже предпочитал его удивительные струящиеся стихи той парчовой прозе, которой он был знаменит. Когда я с ним познакомился в эмиграции, он только что получил Нобелевскую премию. Его болезненно занимали текучесть времени, старость, смерть, - и он с удовольствием отметил, что держится прямее меня, хотя на тридцать лет старше. Помнится, он пригласил меня в какой-то - вероятно дорогой и хороший - ресторан для душевной беседы. К сожалению, я не терплю ресторанов, водочки, закусочек, музычки - и задушевных бесед. Бунин был озадачен моим равнодушием к рябчику и раздражен моим отказом распахнуть душу. К концу обеда нам уже было невыносимо скучно друг с другом. "Вы умрете в страшных мучениях и совершенном одиночестве", - сказал он мне, когда мы направились к вешалкам. Худенькая девушка в черном, найдя наши тяжелые пальто, пала, с ними в объятьях, на низкий прилавок. Я хотел помочь стройному старику надеть пальто, но он остановил меня движением ладони. Продолжая учтиво бороться - он теперь старался помочь мне, - мы медленно выплыли в бледную пасмурность зимнего дня. Мой спутник собрался было застегнуть воротник, как вдруг его лицо перекосилось выражением недоумения и досады. Общими усилиями мы вытащили мой длинный шерстяной шарф, который девица засунула в рукав его пальто. Шарф выходил очень постепенно, это было какое-то разматывание мумии, и мы тихо вращались друг вокруг друга. Закончив эту египетскую операцию, мы молча продолжали путь до угла, где простились. В дальнейшем мы встречались на людях довольно часто, и почему-то завелся между нами какой-то удручающе-шутливый тон, - и в общем до искусства

мы с ним никогда и не договорились, а теперь поздно, и герой выходит в очередной сад, и полыхают зарницы, а потом он едет на станцию, и звезды грозно и дивно горят на гробовом бархате, и чем-то горьковатым пахнет с полей, и в бесконечно отзывчивом отдалении нашей молодости опевают ночь петухи. <...>

В. В. НАБОКОВ

Память, говори

<...> Еще одним независимым писателем был Иван Бунин. Я всегда предпочитал его мало известные стихи его же знаменитой прозе (взаимосвязь их, в общей структуре его сочинений, напоминает случай Гарди). Когда я с ним познакомился, его болезненно занимало собственное старение. С первых же сказанных нами друг другу слов он с удовольствием отметил, что держится прямее меня, хотя на тридцать лет старше. Он наслаждался только что полученной Нобелевской премией и, помнится, пригласил меня в какой-то дорогой и модный парижский ресторан для задушевной беседы. К сожалению, я не терплю ресторанов и кафе, особенно парижских - толпы, спешащих лакеев, цыган, вермут-ных смесей, кофе, закусочек, слоняющихся от стола к столу музыкантов и тому подобного. Есть и пить я люблю полулежа (предпочтительно на диване) и молча. Задушевные разговоры, исповеди на достоевский манер тоже не по моей части. Бунин, подвижный пожилой господин с богатым и нецеломудренным словарем, был озадачен моим равнодушием к рябчику, которого я достаточно напробовался в детстве, и раздражен моим отказом разговаривать на эсхатологические темы. К концу обеда нам уже было невыносимо скучно друг с другом. "Вы умрете в страшных мучениях и совершенном одиночестве", - горько отметил Бунин, когда мы направились к вешалкам. Худенькая, миловидная девушка, найдя наши тяжелые пальто, пала, с ними в объятиях, на низкий прилавок. Я хотел помочь Бунину надеть его реглан, но он остановил меня гордым движением ладони. Продолжая учтиво бороться - он теперь старался помочь мне, - мы выплыли в бледную пасмурность парижского зимнего дня. Мой спутник собрался было застегнуть воротник, как вдруг приятное

лицо его перекосилось выражением недоумения и досады. С опаской распахнув пальто, он принялся рыться где-то под мышкой. Я пришел ему на помощь, и общими усилиями мы вытащили мой длинный шарф, который девица ошибкой засунула в рукав его пальто. Шарф выходил очень постепенно, это было какое-то разматывание мумии, и мы тихо вращались друг вокруг друга, к скабрезному веселью трех панельных шлюх. Закончив эту операцию, мы молча продолжали путь до угла, где обменялись рукопожатиями и расстались. В дальнейшем мы встречались довольно часто, но всегда на людях, обычно в доме И. И. Фондаминского (святого, героического человека, сделавшего для русской эмигрантской литературы больше, чем кто бы то ни было, и умершего в немецкой тюрьме). Почему-то мы с Буниным усвоили какой-то удручающе-шутливый тон, русский вариант американского "kidding", мешавший настоящему общению. <...>

В. М. ЗЕНЗИНОВ Беседы с И. А. Буниным

29.X.1934

Сионские протоколы не могли иметь значения. Конечно, они могли создавать иллюзию оправдания для администрации, но ведь неверно, будто администрация организовывала погромы. Погромы совершал народ... Да вы видали ли погром? Я видел погром самый страшный в Одессе.

- В первые годы революции евреи свою роль сыграли. Особенно молодые евреи в чеке. Хотя с евреями и в чеке можно было разговаривать - например Северный в Одессе (это псевдоним, конечно). А вот вспоминаю я одного грузина. Мчался он в автомобиле, глазища - во! Лицо худое, как у архангела, вокруг головы красный башлык, в правой руке ружье, в левой наган. Я увидал, остановился среди улицы, рот разинул - что это? Ангел смерти? Фамилия его была Клименко - тоже псевдоним.

Слушает внимательно, но с неприятной улыбкой французскую речь в радио.

- Что это за язык!.. (площадное ругательство. - В.З.) Какой-то развратный, упадочный. А раньше в нем много дикого было - все эти "уа", "уа" все это признаки дикости. Потом звуки эти отпали, но язык стал отвратный. Разве вы не слышите сами? Ну что это такое?.. (площадное ругательство. - В. З.) Как говорит! Ну просто как б...! Что если я вам буду говорить: - ну, возьмите-е еще-е кусо-оче-ек, пожа-алуй-ста-а-а!... Нет, нет... И сколько фальши! Английский и немецкий языки тоже неприятны, но все же они естественнее. Русский язык гораздо проще, естественнее. Нет в нем фальши.

Неаполитанские песни в радио.

- Италию впервые в Венеции увидал. Почему-то на вокзале стал требовать разного вина. Принесут бутылку, а я другого хочу

попробовать, получше. Бутылок двадцать принесли. А я все говорю "ancora". Весь стол заставили, бегают, обалдели совсем, ничего не понимают. Потом начали хохотать, как сумасшедшие.

- В Неаполе мы с Горьким совсем напились. Горький в меня тычет: - ecco... poeta russo.... Ну как его... vino... еще ancora... - По-итальянски ни черта не может сказать. Я тогда один две бутылки осадил. Итальянцы поют, на гитарах играют (показывает, как откидываются назад всем корпусом). Я танцевать пустился (заложил руку за затылок). Сколько народу собралось кругом. Смотрят, смеются, подпевают... Совсем пьяны были - и я и Горький.

- Да, было дело. А теперь что? Старик, старый мерин в лаврах...

И низко поник головой к столу.

31.X.34

Я часто думал, Иван Алексеевич, что если бы Чехов прожил дольше, вы бы с ним крепко подружились? И. А. ответил не сразу, сначала задумался.

- Нет, не думаю. Очень мы с ним были разные люди. Правда. Чехов меня любил, всегда мне радовался. И мне он казался совсем непохожим на всех других писателей - ведь вы и представить себе не можете, какая все это была сволочь. Самая настоящая сволочь!

- Вы не забывайте, из какой среды Чехов вышел, можно сказать - выбился. Из настоящей мелко-мещанской, торговой. Человек он был сдержанный, застенчивый, даже стыдливый. Такой и вся его семья была - и мать его и Маша. Мне Маша сама рассказывала, как она к девочкам Толстого попала. Слышали они, что их отец Чехова-писателя хвалит. Позвали к себе Машу - познакомиться. А они такие - все слова произносят на все буквы: и на г, и на ж и т. д. Кроме того, любили в других подмечать дурное, было это в семье. И как брякнет одна из них о каком-то писателе: - "Ну, что это - ведь это настоящее г...", - Маша так и шарахнулась. Потом уж привыкла, да и я ее приучил. Человек она была простой, здоровый - любила со мной смеяться. (Вера Николаевна шепотом: - "Ведь Марья Павловна влюблена была в Ивана Алексеевича...".) А теперь она совсем с ума сошла.. по-настоящему.

- А как, Иван Алексеевич, вы объясняете перелом, который в Чехове произошел - от юмористических рассказов к грусти, от беззаботного и жизнерадостного Чехова к сумрачному...

- Никакого особенного перелома в нем не было. Вот уж нельзя его назвать ни жизнерадостным, ни беззаботным - никогда таким не был. Что писал юмористические рассказы, по этому судить нельзя - это внешнее. Да и какая это юмористика! О чем он тогда писал? Подмечал нелепости жизни, смешное в человеке... Проститутка ищет, где бы занять ей деньги. Идет к зубному врачу, но просить не решается. Он садит ее в кресло, вырывает ей зуб, и она отдает ему свой последний рубль. Идет по улице и плюет кровью. Не правда ли, как все это смешно? Возьмите его "Пестрые рассказы" - разве они смешны?

- Конечно, с годами он делался более грустным, задумывался - потом болезнь, которую он, как врач, хорошо понимал. Вот тогда он начал писать по-настоящему - проблески этого видим в "Архиерее", "В овраге". Это уже была настоящая литература. Коли бы прожил больше, дал бы настоящее.

- "Жизнерадостный" Чехов, "беззаботный"... Вот уж нет! Что такое жизнерадостность? Он никогда своей души не открывал, разве иной раз блеснет глазом - всегда был сдержанный, никогда у него не была душа нараспашку. А возьмите меня - я, наоборот, безудержный, могу и люблю размахнуться - многие меня и сейчас странным считают.

- В его жизни много женщин было, сколько одних актрис... Коммиссаржевская, Таня Куперник (Щепкина-Куперник) да и с Лешковской что-то было. Так и с Книппер. Он особенного и значения этому не придавал. Ну, остановились в гостинице Киста... Вы Севастополь знаете? Обрыв, южный вечер, Абрау Дюрсо... Экая беда, он и значения этому не придавал. Актриса! И позднее звал ее ехать по Волге - и так, чтобы другие не знали. Молодая еще, свежая, блестящая - вероятно, и как женщина ему нравилась, хорошо сложена, хотя и было в ней, пожалуй, что-то деревянное... А она к этому иначе отнеслась. Что там говорить - между нами сказать, она его на себе женила. Он-то, наверное, об этом и не думал.

- Ее называли самой умной женщиной Москвы.

- Да? Не знаю, не слыхал. Особенно умной ее никогда не считал. (Вера Николаевна: "Была культурная, воспитанная - культурнее и воспитаннее Чехова, и он это, вероятно, чувствовал"). Не понимаю, как она могла с ним в одну постель лечь. Ну, один еще раз куда ни шло... Ведь он уж в каком был состоянии. Я его как раз в это время в Ялте видел. Позвонили по телефону, ответил два слова и мне трубку передал, подтолкнул. - "Не могу говорить, соврите что-нибудь - отозвали, вызвали..." - Взял я трубку, так и отшатнулся: из трубки прямо мертвечиной несет - и какой мертвечиной. В пять или шесть дней... А ведь всего два слова сказал. Ведь у него был туберкулез кишечника. Я знал, что с ним кровавый понос бывает - ну, думал: понос и понос. А это, оказывается, туберкулез был.

- Сам он ни за что бы не женился. Мне одному как-то сказал: "Знаете, жениться я решил". - Я: - "Ну, что же, дело хорошее. Подавай Бог". - "Женюсь на немке. Чистая, не то что русская, которая лицо только вот до сих пор моет. Эта и за ушами, и шею, и всюду мыть будет. До скрипа. И в комнатах чисто будет. Ребята не будут на четвереньках в моем кабинете по полу ползать и костью в таз бить..." - А у самого вид немножко смущенный. Хотел мое мнение услышать. А я что скажу? Конечно, понял, о ком он говорил.

- Не очень была подходящая пара. Маша и мать, с которыми до сих пор всегда вместе жил, очень ревновали. Я видел, что с Машей делалось - с Машей он очень близок духовно был. А мать говорила: - "Жена актриса - что за жизнь! Будет жить в Москве, а Антоша в Ялте. Актриса - заведет себе в Москве любовников!"

- После смерти Чехов все оставил Марии Павловне - и литературное наследство и дачу свою. Книппер же оставил маленькую хибарку с клочком земли, которую за 10 000 купил в Крыму. А дача его тогда в 150 000 золотых рублей была оценена. Это даже скандально вышло. Конечно, с Машей он духовно и душевно ближе был.

Вера Николаевна: - "Но Книппер же и передала все это в распоряжение Марии Павловне. Чехов все это на клочке бумажки написал перед смертью - Книппер могла ее изорвать... "

- Извини, пожалуйста. Чехов не такой человек был - у него все было акуратно, все в порядке. Наверное, настоящее завещание в сейфе лежало, в московском Лионском кредите. Бывало, идет и говорит: - "Да-с, иду в банк купоны стричь".

- Почему, говорите, Книппер за него замуж вышла? Ну, конечно, по честолюбию.

1.XI.34

В Москве у нас был телефон: трещит без конца, а ничего не слышно, и говорить в него нельзя - дотронешься, искры из него во все стороны летят - тр-р... тр-р... фырк... фырк... Мы его и на бумаги ставили, ватой закладывали, калошей прикрывали - ничего не помогало: трещит и искры выскакивают. Так и Андрей Белый.

- Ну просто сумасшедший. Говорят там, что сумасшествие и гениальность как-то там сопрягаются, что они конгениальны. Может быть, даже наверное так. Но лучше уж каждое отдельно: сумасшествие без гениальности, а гениальность без сумасшествия. Так гораздо лучше.

А. В. БАХРАХ

Бунин в халате: По памяти, по записям

<...>

***

<...> Я теперь горько сожалею, что в течение нашей затянувшейся "зимовки на Фраме", как обитатели "Жаннетты" именовали свое тогдашнее житье-бытье, я не вел дневника систематически.

Не говоря о том, что во мне отсутствуют эккермановские задатки, в свое оправдание скажу, что я перестал записывать мои разговоры с Буниным по двум веским причинам. Во-первых, постоянно общаясь с человеком, даже выдающимся, постепенно притупляется впечатление от его высказываний, невольно он иной раз повторяется, и записывать слышанное уже не охота. Во-вторых, время было грозное, а Бунин всегда побаивался возможных обысков. Однажды случилось даже, что во время моего отсутствия из Грасса он самовольно сжег какие-то мои письма и бумаги, хранение которых казалось ему небезопасным. Еще хорошо, что он не наткнулся на мою "черную тетрадь" с записями о нем. Ее он - могу смело предположить - наверняка бы уничтожил, конечно, не во имя какой-либо "политики"!

Я не обучался стенографии и за дословность всего того, что я записывал, ручаться не могу. Скажу только, что все мои отрывочные записи я всегда вел "по живому", по мере сил стараясь в них передать интонации Бунина, мне казалось, что часто они значительнее возможных погрешностей в самом содержании.

Возможно, что кое-что из того, что записано мной, могло быть записано и другими его собеседниками. Я ничего не сверил и едва ли знаком со всей "бунинианой". Но, если мои предположения могли бы подтвердиться, я был бы этому только рад. Это было бы лишним подтверждением точности моих записей.

В "хаотичных" заметках на следующих страницах я привожу, казалось бы, маловажные факты, иной раз о которых и вспоминать не стоит. Но, как в работе детектива всякая мелочь помогает проникнуть в суть дела, так и мне представляется, что некоторые из такого ряда "пустоватых" записей способны лучше раскрыть человеческий облик писателя, чем некоторые ученейшие трактаты с перечислением тех имен, которые на данного автора оказали больше всего влияния.

<...>

***

- В елецкой гимназии, в которой я учился, преподавателем русского языка был одно время Василий Васильевич Розанов. Я не успел его застать, закончив, как вам известно, мое образование четвертым классом.

Но однажды, уже будучи молодым литератором, я посетил Елец и был приглашен на какой-то гимназический вечер. Я был почетным гостем, бывшим питомцем гимназии, окруженным ореолом славы. Старичок-директор все еще был на своем посту. Беседуя с ним, мне захотелось расспросить его о Розанове, который всегда меня интересовал. Директор замахал на меня руками:

-Ну, что вы хотите - сумасшедший... Преподавая свой предмет, он обращался к ученикам: "Вы меня понимаете? Нет; ну, это очень хорошо, это прекрасно - настоящая мудрость именно в том, чтоб не понимать."

***

- Как-то под вечер - это было во время одного из его последних наездов в Москву - я зашел к Чехову. Он сидел один, грустил и, видимо, искренно обрадовался моему приходу. Мы долго говорили. Становилось поздно, и я несколько раз пытался уйти, но Антон Павлович не пускал меня.

- Давайте теперь посидим и немного вместе помолчим, - сказал он.

Чувствовалось, что ему неуютно оставаться одному. Я остался. Часу в третьем ночи раздался звонок, и Ольга Леонардовна точно впорхнула, веселая, надушенная, щебечущая.

- Дусинька, ты не один, вот это отлично.

Ей подали закусить и она с аппетитом стала разгрызать какую-то холодную птицу. Чехов глядел на нее почти с ненавистью.

Когда потом в его записной книжке я наткнулся на фразу: "Когда я вижу, как бездарная артистка жрет куропатку, - мне жаль куропатки", - я невольно вспомнил этот вечер.

А за всем тем как к женщине его неизменно влекло к Книп-пер.

***

- Это в свое время очень в России практиковалось, мы ведь во многом были чуть провинциальны: какая-нибудь анонимная поклонница пошлет вам многостраничную исповедь с таким обилием деталей, что порой при чтении краснеешь, а к концу добавит - научите как жить или что такое жизнь. Много я на своем веку получал такого рода посланий. А почему я обязан знать, что такое жизнь?

А Чехов говорит: "Когда мне задают такой вопрос, я отвечаю: а что такое морковь? Морковь это морковь и все тут". <.>

***

- Надо быть очень умным, чтобы понимать глупости. А если бы вы знали, как трудно бывает их сочинять. Нужны были такие умницы, как Алексей Толстой да Жемчужников, которого я лично знал, - породистого вида барин с душистыми баками, чтобы написать Козьму Пруткова.

<.>

***

- Сколько за свой долгий век я успел навидаться, как от громких и пышных литературных и прочих "слав", казавшихся незыблемыми, и следа не осталось. Носили на руках, а если я вам сейчас назову иные имена, вы не будете знать, что за люди такие. Из-за них ломали копья, их книги казались событиями, а история литературы едва уделит им три строчки. Будь я Леонидом Андреевым, я сказал бы, что смерть с чрезмерным тщанием просеивает в свое решето популярность и земную славу.

Вы, например, слыхали что-нибудь о Шеллер-Михайлове, о Терпигореве, человеке талантливом, написавшем очень неплохую книгу "Оскудение", об Альбове, которого Шмелев по некультурности произвел в "русские Прусты"? А среди моих коллег по разряду изящной словесности были такие разные люди, как Зла-товратский и Боборыкин.

Народник Златовратский на рубеже веков был настолько знаменит и популярен, что в литературной среде его иначе как "Триумфальными воротами" или даже "Иверской" не называли. Он сочинял пухлые, многостраничные романы из жизни мужиков. Это тогда было необычайно и смело! У меня недавно лежали старинные комплекты "Отечественных записок", и я пробовал пересмотреть кое-какие его вещи. не мог, нет сил - все плоско, лубочно, фальшиво. Всюду какой-то шаблонный мужик Масей Масеич или Псой Псоич - где он только такие имена находил? - а сын у него непременно богатырь и железный революционер-народник. А при этом Златовратский деревенской жизни вовсе не знал, всегда жил в городе. Он, конечно, не чета Глебу Успенскому. Успенский был и умен, и талантлив, и его теперь интересно перечитывать. Впрочем, еще интереснее Николай Успенский, двоюродный брат Глеба, человек с по-русски трагической судьбой, которого грех забывать.

Златовратский, однако, пережил расцвет своей славы, она от него отхлынула еще при его жизни. Вспоминаю его на закате дней, вечно недовольным, окруженным писателями "из народа". Он шагал по комнате в каких-то бесформенных засаленных штанах, заложив руки за спину, и угрюмо бурчал:

- Декаденты, говорят, какие-то появились. За ними еще марксисты какие-то идут. Не знаю, батюшка. это все чепуха, это все пройдет.

Таким он в моей памяти и остался.

А Боборыкин был совсем из другого теста. При жизни Тургенева Стасюлевич считал своим долгом открывать январскую книжку "Вестника Европы" каким-нибудь новым тургеневским романом. Это был, так сказать, новогодний подарок читателю. С 1883-го года это почетное место в журнале досталось Боборыки-ну. Вот как он тогда расценивался, а вы сейчас нахально улыбаетесь, молодой человек.

Следующее за этим поколение уже Боборыкина презирало, шутливо окрестив его "Пьером Бобо", и этот ярлык на нем до конца его жизни и остался. Двадцатый век с ним серьезно не считался. А ведь очень умный был человек, только большим талантом Бог его не наделил.

По образованию он был химиком, но вместе с тем был каким-то всеведущим, эрудиции необычайной, прочитал, кажется, все, что только возможно.

У него была какая-то природная, не деланная барственность. Всегда чистенький, аккуратно одетый, холеный, всегда в белоснежной, туго накрахмаленной рубашке, а по вечерам неизменно в смокинге. Литературную Москву это тогда поражало.

Он подолгу живал за границей, из года в год вел в толстых журналах очень дельные обзоры французской жизни и литературы. Иностранными языками владел в совершенстве. В парижской литературной среде он был своим человеком, на равной ноге с Гонкурами, Флобером, близко знавал начинающего Мопассана. Он его иначе как Ги и не называл.

- Да, знаете, - шептал он мне на ухо, - молодой человек имел бо-о-льшие способности. Много обещал. Отчасти он, конечно, эти обещания оправдал, только - но это между нами - неуч был страшный!

Или рассказывал еще:

- Встречаю как-то Флобера в фойе Большой Оперы. Разговор случайно зашел о Карфагене. Я и говорю ему: "Вы бы, Флобер, прочитали то-то и то-то, это вам очень пригодится, а то документация ваша недостаточна". Он меня не послушал, видно, поленился, вот и Карфаген его вышел театральным.

Жил Боборыкин и в Риме, и даже был принят Папой в личной аудиенции. Это ведь очень большая честь. Его "Вечный город" (вы, конечно, об этой книге понятия не имеете) любопытнейшая книга. Ведь о Риме конца века Боборыкин был осведомлен не хуже Зола. У них вообще есть немало общего. Ненавижу такого рода сравнения, но все же скажу: Боборыкин - это русский Зола. Если вам нужно ознакомиться с каким-нибудь модным течением в купечестве, в литературе, в буржуазной или рабочей среде, с ее тенденциями, увлечением, с дамскими нарядами или криками моды, вообще с любыми мелочами эпохи восьмидесятых-девяностых годов, непременно почитайте Боборыкина. Он все передавал очень старательно, и материал это вполне добротный. Все же, вероятно, лучшее, что он создал, - а томов у него бессчетное количество, полки не хватит - нашумевший в свое время роман "Василий Теркин".

А в беседе он был много более блестящ, нежели в своих писаниях, и поговорить любил до смерти. При нем нельзя было ни одного слова вставить. Говорят, из-за этого он никогда нигде не появлялся вместе со своей женой - бывшей артисткой, женщиной исключительно обаятельной, но тоже любившей не в меру поговорить. Они друг другу мешали и потому выезжали самостоятельно.

Вспоминаю еще, как он мне, слегка грассируя, рассказывал о своей беседе с Толстым.

- Толстой мне все опрощение проповедовал. Я ему и говорю: да, да, Лев Николаевич, это вам свои грехи надо замаливать и о будущем думать. А мне-то что, я не курил, не пил, с женщинами не знался. Я умру спокойно и постучусь в ворота Рая. Апостол Петр и спросит: "Кто там?" Я отвечу: "Это я, Боборыкин!" Он тогда сразу распахнет передо мной ворота и приветливо произнесет: "А, пожалуйте, милости просим, Петр Дмитриевич!". А вы грешили, ох как грешили, Лев Николаевич.

И при этом он по-детски широко улыбался своим черепооб-разным лицом, морща маленький носик и сияя огромной лысиной.

Одно время мы были соседями. Жили в "Лоскутной" на одном и том же этаже. Возвращались как-то под утро после бессонной ночи в "Стрельне" большой компанией. Со мной были Андреев и Скиталец, оба в поддевках, в русских рубахах, в полусапожках. В коридоре встретили "Бобо", уже свежевыбритого, в каком-то нарядном утреннем шлафроке, из которого торчало большое белое жабо.

- И вы, значит, сегодня спозаранку.

- Да мы еще и не ложились, мы из "Стрельны".

Он моих слов не уяснил, потом искренно удивился (что за нравы, мол, пошли) и только с большой мягкостью, оглядывая нас, тихо спросил: "А что, это с вами тоже писатели?"

Хороший был старик...

А где вам знать, как гремел в свое время Потапенко. Его роман "На действительной службе" казался тогда событием. Потапенко сразу подняли на щит.

Долгое время он был дружен с Чеховым. Они были почти неразлучны, и их даже шутя прозвали "Антоний и Клеопатра". Ведь в те годы - вот вы мне не верите - и критика, и читающая публика отдавали явное предпочтение Потапенко. Кончилась же эта дружба тем, что Потапенко отбил у Чехова женщину, в которую тот был безнадежно влюблен, и укатил с ней в Париж. Потом вернулся в Петербург, стал редактором журнала, был по-своему красив со своей густой черной бородой, ходил в собольей шапке, в длинном сюртуке такого замечательного английского сукна, что потрогать его было большим удовольствием, считал себя великим "мэтром", но. ничего замечательного так и не написал.

А каким ореолом был в эти самые годы окружен Скиталец (в миру просто Петров), о котором я вам вскользь уже упоминал. Это был высокий, очень развязный мужчина с длиннющей, фал-лообразной шеей. Он все вещал о революции и под эти вещания издавал открытки со своим изображением - сидит этак артистически, откинувшись назад и перебирая гусли, да не просто гусли, а "гусли-мысли"! Открытки продавались в десятках тысяч экземпляров. А когда он ездил по Арбату на лихаче на дутых шинах, в обнимку с Шаляпиным, не было человека, который бы не обернулся: "Скиталец едет!".

На каком-то благотворительном вечере в Дворянском собрании - тысячи три публики - он прогрохотал наделавшие столько шума неуклюжие строки:

Я ненавижу глубоко, страстно

Всех вас: вы - жабы в гнилом болоте...

Если бы вы видели, что творилось с публикой, с разъяренными курсистками и акушерками, и передовыми дантистами. Все точно посходили с ума: стук, свист, аплодисменты, крики - настоящая буря. Его без конца заставляли биссировать.

После ужинали большой компанией у Тестова. Скиталец считал себя героем дня. Он заказал тарелку зеленых щей и тарелку зернистой икры, потом задумался, бросил в щи скомканную салфетку и изрек:

- Да, сорвал-таки, кажется, аплодисменты.

Да, сорвал. А что осталось? О, Русь?

- Пишут, пишут братья-писатели, а скольких вещей они и не знают.

-?

- Ничего не знают о тучах, о деревьях, да и о людях. Не ведают самых элементарных законов физики, не знают анатомии, свойств человеческого тела.

Разговор этот происходил у стоянки автобуса. Мы отправлялись в Ниццу.

- Вот у женщины, стоящей подле вас, на ногах выдаются синие жилки. А что это значит, никто и не знает, а я по этим жилкам да еще по каким-нибудь едва заметным признакам, которые большинство из пишущих не замечает, опишу вам ее наружность, многие детали ее лица, ее жизнь. Я как-то сидел в ресторане с Борисом Зайцевым. Неподалеку от нас ужинал какой-то лысый господин. Я и говорю Зайцеву: "Борис, погляди на его уши, на его манеру есть, на то, как он сидит, и расскажи мне про него". Зайцев поглядел, задумался и, отшутившись, переменил разговор. А я, кажется, мог бы тут же биографию этого господина написать. Для писателя это полезнейшая игра.

А Алданов, прекрасный писатель, издали женщины от мужчины, кажется, не отличит. А ведь он совсем не близорук!

Зато как знали все эти "мелочи" Толстой или Флобер. Поэтому так отчетливы их герои. Многими ли словами описана Наташа Ростова, но ее поступки, ее жесты, ее ощущения настолько слитны, так логичны, так все одно из другого вытекает - ни одной погрешности, ни единой фальшивой нотки, -что мое, ваше, чье бы то ни было представление о ней будет мало чем друг от друга отличаться.

А тургеневская Лиза все-таки - абстракция. Ее образ расплывается. Иные ее черты физически несовместимы. Разве вы можете себе ясно представить Джемму? Ну, хорошо - усики слегка пробиваются над верхней губой, а дальше, дальше что? Я ее не вижу. Чтобы ее ясно представить, мне нужно дописать Тургенева, самому дополнить ее облик.

А вот Пушкин. Хоть он многого, может быть, и не знал, но у него был совершенно непогрешимый инстинкт, какое-то чудовищное, небывалое чутье. Зато Лермонтов уже знал все. Ведь это какое-то необъяснимое чудо, чтобы в двадцать восемь лет так все знать.

Если бы какие-нибудь Гонкуры до конца знали все эти вещи - они стали бы первоклассными писателями. А так - много блеска, очень талантливо, но сухо, чего-то постоянно недостает, и это их губит.

И Короленко этим грешен. А еще больше Горький, по существу большой талант, но талант на пошлую литературу. Возьмите любую его книгу и начните карандашом отмечать все несообразности, все его "погрешности". Вы и не оберетесь. Да, необходимо "на зубок" знать то, о чем пишешь.

Вот, для примера, в каком-то горьковском рассказе - если не ошибаюсь, называется он "Рождение человека" - нагромождены физиологические подробности, о которых сама природа не ведает. Действие происходит на Кавказе, на берегу Арагвы или какой-то другой реки. И вдруг Горький серьезно пишет: "кленовые листья, плывшие по воде, были как обрубленные человеческие руки и как ломти лососины.".

Вы только вникните в эту фразу. Я даже не говорю о том, что вообще безграмотно давать два сравнения. Но "обрубки тела", которые плавают, - где же Горький такое видел? Или он считает необычайно выразительным вроде "моря, которое смеется" то, что "один глаз впивался в вас, а другой лукаво подмигивал". Разве это дает хоть малейший образ? Это демагогия и ничего больше.

Когда мы когда-то во время оно вместе жили на Капри, я неоднократно говорил ему: "Алексей Максимович, у вас тут точно вы побывали в анатомическом театре и оттуда все приволокли - там взяли лицо, здесь туловище, тут ногу - разве в природе вообразимы подобные соединения?" Он почесывался и говорил: "Да, оно, конечно. пожалуй, вы и правы".

Вспоминает это Иван Алексеевич, уморительно имитируя окающий горьковский говор.

А у Леонида Андреева Иуда на закате взошел на Елеонскую гору (действие происходит в Иерусалиме), распростер руки, и "тень его казалась черным распятием". И эффект-то какой дешевый. Но не в этом дело, я ему заметил: "Леонид, а ведь солнце-то заходит с другой стороны Мертвого моря".

- Ты вечно о пустяках, - недовольно возразил мне Андреев.

Но ведь это отнюдь не пустяки. Надо уметь привирать.

***

- Среди моих коллег по Академии был и Ключевский. Какой это был привлекательный старичок! Но близко мне с ним сойтись так и не удалось. Я об этом и сейчас жалею. В последний раз в жизни я встретил его в день первого представления "На дне". Триумф Горького превзошел тогда все ожидания, в течение спектакля его вызывали семнадцать раз, а после премьеры был организован банкет в "Праге" приборов, кажется, на триста.

До начала ужина, в отдельной комнате я стоял рядом с Ключевским и обменивался с ним впечатлениями, пока не появился сам герой торжества, красный, возбужденный, потный.

- Жрать, жрать, жрать, - покрикивал он на ходу и подозвал лакея. - Тащите сюда сейчас же какую-нибудь такую рыбину, - жестикулируя, он показывал ее величину, - нет, такую. - и еще больше разводил руки, - словом, не рыбу, а лошадь.

- Нет, Алексей Максимович, зачем же лошадь, - ледяным голосом проронил Ключевский, отчеканивая каждое слово, - ведь мы здесь не все ломовые извозчики.

<...>

•к •к •к

- Я как-то встретил Бальмонта на Елисейских Полях.

- Знаете, Бунин, - выспренно обратился он ко мне, - я прочел вашего... ну, как это... "Человека из Сан-Франциско".

- "Господина из Сан-Франциско", - холодно поправил его.

- Ну да, "Господина". у вас, Бунин, есть чувство корабля! Тот же Бальмонт как-то поделился со мной:

- Бунин, вы не поверите - я заставил себя до конца прочитать, наконец, "Войну и мир" графа (титул он произнес напевно) Толстого. Знаете, это очень неплохо, местами это даже просто хорошо, очень хорошо.

***

А вскоре после этого бальмонтовского признания я сидел в кафе с Алдановым. Нежданно появился Набоков, который еще именовал себя тогда Сириным. Тот тоже сообщил, что будто бы впервые "осилил" "Войну и мир". Алданов из вежливости спросил об его впечатлениях.

- Есть отличные сцены. Вот, к примеру, ампутированная, белая нога Анатоля, ничего не скажешь, эта сцена здорово передана.

- Вы уж лучше этого никому не рассказывайте, - заметил Алданов, покрасневший как рак.

<.>

***

- Иван Алексеевич, вы никогда не пробовали составить свой дон-жуанский список?

- Увы. Это уже дело далекого прошлого, но мысль отменная. Если найдется у меня свободное время, обязательно примусь за его составление. Только теперь уже многих имен не помню... Но ваш "бестактный" вопрос пробудил во мне целый рой воспоминаний. Какое золотое время - молодость! Сколько бывает тогда побед, сколько встречается на пути прекрасных и пленительных женщин! Жизнь быстро уходит, и мы вовремя ничего не умеем ценить как следует. Начинаем ценить, когда все позади, когда уже поздно.

Давно это было. Был у меня в то время головокружительный, "африканский" роман с некой Любой Р. Впоследствии я уже никогда не встречал ни таких глаз, ни таких изумительных точеных рук. Не буду описывать подробно, вы непременно подумаете, что я пристрастен и припишите энтузиазм моих слов тому, что в дымке воспоминаний все кажется исключительным. Однако это сущая правда, и я вполне объективен. Расспросите очевидцев, кое-кто из них еще жив.

Как все это было сказочно хорошо! Подумайте только - зимняя Москва, молодость, льстящая известность, рестораны, веселые кутежи. "Литературно-художественный кружок", писательские "Среды", беззаботность и легкость жизни... А тут кроме этого основного романа еще ряд встреч полуслучайных и мимолетных. Не ценил, с жиру бесился.

Однажды в середине зимы, рассердившись на Любу из-за какого-то нелепого и не стоящего замечания пустяка, я взял плацкарту в спальном вагоне теплого и уютного экспресса Москва- Вена и ни с того ни с сего ускакал в Ниццу. (Отмечу от себя, что отдаленные реминисценции этой поездки можно найти в бунин-ском рассказе "Генрих", вошедшем в "Темные аллеи".)

В Вене я столкнулся со старым другом, драматургом Найденовым, который тоже не знал толком, что его принесло в австрийскую столицу. Дальнейший путь мы уже продолжали вместе. Проезжая через Тироль, при виде старинных замков он все время отплевывался и недовольно бормотал:

- Тьфу, пропади. И кому это нужно.

Остановились мы в Ницце в отличной гостинице. Солнце, море, нарядная толпа. Но уже вечером в день приезда Найденов был всем разочарован. Не зная ни одного слова ни на одном языке, кроме русского, он никак не мог объясниться с какой-то француженкой, пленившей в казино его сердце. Но и мне не сиделось на одном месте. Дня через два мы укатили в Венецию.

Найденов ненавидел памятники искусства и принципиально не посещал музеев, да правду сказать, - и мне было не до них. Очень скоро мой спутник стал тянуть меня домой - "Хоть бы борщ с пирожком на границе откушать", - все твердил он. А мне вдруг безумно захотелось поскорее повидать Любу. Скачки по Европе, очевидно, вполне меня отрезвили. Долго упрашивать себя я не заставил. Вернулись так же нелепо, как отправились в путь. Чуть ли не с вокзала я помчался к Любе.

Неожиданно она приняла меня холодно, с оттенком презрения. Сколько я потом ни прилагал усилий - она оставалась непреклонной и никогда моей эскапады мне не простила.

В день моего избрания в Академию близкие друзья чествовали меня импровизированным банкетом. Люба была среди гостей. Была мила, дружески-любезна и. дьявольски-заманчива. При разъезде сама попросила меня проводить ее. Я очутился на седьмом небе. Я нанял лихача и по дороге, в летящих узеньких саночках, в то время как крупные снежинки слепили глаза, пытался восстановить старое. Она отбивалась, закрыла лицо большой пушистой муфтой и процедила сквозь зубы:

- Никогда.

Это "никогда" так и осталось ее последним словом. Вот что за характер был у этой женщины!

Нет, мне легче было бы составить не дон-жуанский список, а список утерянных возможностей. Он, вероятно, был бы много длиннее!

Вот, кстати... Была тогда в Москве некая Марина У., стройная, дьявольски красивая, одевалась она всегда как-то вызывающе, любила иногда появляться в прозрачной тунике. Она принадлежала к кружку московских декадентов, а ведь они любили эпатировать "буржуев". Муж Марины тоже одевался сногсшибательно, ходил по Москве в какой-то крылатке и светло-голубых калошах. До сего дня удивляюсь, где он такие калоши заполучил.

Но, Бог с ним, с мужем. До чего хороша была эта женщина! И как-то, в период междуцарствия, то есть, разойдясь с одним из своих мужей и еще не оформив брака со следующим, она вечером пришла ко мне в "Лоскутную". А я, дурак, в последнюю минуту вдруг чего-то испугался. Жить мне теперь осталось недолго, но я с радостью отдал бы три года жизни, чтобы восстановить этот вечер.

- Я когда-то усердно собирал частушки, народные поговорки, прибаутки. Это неоценимый клад, и сколько их ни записывать, все равно всего не запишешь. Был у меня паренек из деревенских, которого я обучил искусству записи. Мы условились, что я буду платить ему по копейке за каждую новую запись. Вероятно, этот самородок многое сам присочинил, но как он был талантлив.

Во время войны я выписал его к себе в Москву, и он ночевал у нас на кухне. Раз я его спросил - понравилась ли ему Москва?

- Ничего, только ветвей нету.

Давал я ему на прочтение кое-какие книги. Дал "Смерть Ивана Ильича".

- Прочел?

- Прочел.

- Ну, понравилось?

- Очен-но понравилось, там буфетный мужик большие деньги загребал.

Кончил мой паренек плохо, сперва получил у большевиков в начале 18-го года какой-то "ответственный" пост, но вскоре на чем-то попался, и его расстреляли.

А всяких частушек и народных прибауток собрал я около одиннадцати тысяч. Не знаю, уцелели ли все эти материалы, они остались в Москве в моих архивах. Кое-что я стараюсь теперь восстановить по памяти, но память - вещь неверная.

Несколько минут спустя он протягивает мне тетрадку:

- Вот для вас, обучайтесь.

В тетрадке столбиком записаны всевозможные поговорки, каких ни у какого Даля не найти. Некоторые из них он любит повторять, но, к сожалению, напечатать их неудобно. А ведь, действительно, жалко, так они остроумны и выразительны.

<.>

***

- Какой великолепный писатель - Гаршин, и каким несчастьем для нашей литературы была его преждевременная смерть. В его вещах чувствуется такая писательская свобода и смелость приемов, которые безошибочно указывают на очень глубокий и подлинный талант.

"Мы, Божией милостью, Петр Первый, объявляем ревизию сему сумасшедшему дому." - так начинается "Красный цветок". Как прием, лучше не придумать. А "Четыре дня" - совсем крупная вещь, но даже в маленьких его рассказиках чувствуется присутствие свежего таланта. "Attalea princeps" хоть и испорчена гимназической тенденцией, но и здесь чувствуется что-то значительное.

***

- Замечательный человек был Леонтьев - умный, интересный, талантливый. Некоторые его вещи, в частности его "Записки", буквально на уровне толстовских вещей. Его греческие романы немного тягучи и скучны и должны сейчас показаться старомодными, но и в них вы неожиданно наткнетесь на страницу, на пятнадцать строк описания какого-нибудь Крита, которые великолепны.

Ох, неблагодарное потомство!

•к •к •к

- Я думаю, что ни одна западная литература того периода не достигла поэтических высот "Слова о полку Игореве". Но надо быть русским, чтобы это ощутить. Вот Мицкевич пытался переводить "Слово" и не сумел - оно непереводимо. Есть много поэтических творений, которые теряют прелесть, если лишить их природных архаизмов. ".Святослав мутен сон виде." - Разве это то же самое, что "мутный сон"? Ведь "Слово" даже и на современный русский язык переводить кощунственно.

Мудрый Мазон долго работал над "Словом" и пытался доказать в силу каких-то внелитературных причин его апокрифичность. Боже, какая ересь! Только иностранец мог не почувствовать органическую ткань этого памятника!

***

- Нет, вы только вникните: "Не пожелай жены ближнего своего, ни вола его, ни осла его.". До чего жесток ваш Бог Саваоф. "Ни осла его.".

<.>

***

- Я довольно поздно познакомился с Мережковским. Помню, как я зашел в какую-то петербургскую редакцию. У стола в кресле восседал какой-то маленький человечек, который при моем появлении заканчивал с кем-то оживленный спор. До меня донеслась только одна фраза - "Искусство лжи - самое большое из искусств". В этот момент один из присутствующих спросил:

- Вы не знакомы? Мережковский - Бунин.

Мы обменялись рукопожатием, и делу конец. Мережковский - упорный петербургский житель, а в общем в Петербурге я бывал только наездами. Ближе я с ними сошелся только в эмиграции.

Когда-то здесь, в этом самом Грассе, было у меня с Зинаидой Николаевной некое подобие amitie amoureuse. Я вдруг почувствовал, что я ей понравился.

В то время я напечатал небольшой рассказ, в котором описывается, как неизвестная поклонница посылает знаменитому писателю анонимное письмо и что из этого вышло. За этот рассказ Зинаида Николаевна устроила мне форменный разнос. Она с возмущением набросилась на меня:

- Вы попираете самое чистое и святое, в вас нет чуткости, вы готовы все опошлить.

Гнев ее был мне малопонятен, но лиризм наших отношений стал таять.

***

- В иностранном обществе - в первые годы эмиграции мы еще были "заморскими птицами" и нас постоянно приглашали - Мережковский постоянно подводил какого-нибудь именитого гостя к Зинаиде Николаевне и представлял ее:

- Неужели вы не знакомы с моей женой, знаменитейшей русской поэтессой.

А когда незадолго до войны Мережковские были в Италии, они были приняты Муссолини.

- Дуче, я пишу теперь книгу о Данте и о вас.

- Piano, piano, - забормотал дуче.

Мережковский сам мне об этом рассказывал, восхваляя скромность Муссолини!

***

Когда он в плохом настроении, он любит кого-нибудь изругать, выставить в смешном свете, очень метко схватывая уязвимые места "противника". Получается очень зло, но злоба выкипает в нем немедленно и без остатка. Поругается, успокаивается, и настроение тут же улучшается.

- Кого бы выругать? - обращается иногда к окружающим. Мы говорили в это время о поэтессе Б-ой.

- Ну вот, есть о ком говорить. Она же теперь должно быть стала похожа на тарань!

Жестокое сравнение рассмешило его самого.

- А отец мой еще лучше умел ругаться. Помню, матушка частенько с упреком говорила: "Господи, как все Бунины оскорбительно ругаются".

***

Прекрасно имитирует многих своих современников, Горького, Бальмонта, Алешу Толстого. Актерская жилка в нем очень сильна, хотя театр он не любит. Знает это и, смеясь, замечает:

- Почему я не пошел в актеры, когда меня вербовал Станиславский? Наверное, стал бы знаменитостью, а теперь, скажите на милость, кто меня читает?

А все-таки отлично знает, что забыт он не будет.

***

По поводу какой-то домашней хозяйственной неполадки я замечаю:

- Ну, это исправить трудно.

- Трудного ничего на свете не бывает, - перебивает он меня, - вот и "Войну и мир" нелегко было написать, а, однако же, Лев Николаевич ее написал.

Потом, улыбнувшись:

- Это вы, злодей, вероятно, хотели сказать, что я бы не смог. Он задумался и вдруг:

- Вы постоянно хотите меня унизить!

***

- А вы часто перечитываете "Повести Белкина"?

- В нормальной обстановке едва ли не раз в месяц.

- Да, это необходимо каждому, это как кислород. Я буквально страдаю, что в суматохе отъезда не подумал захватить с собой Пушкина. А тут его не достать. Его проза суховата, но как необыкновенно прекрасна. Пушкина надо читать всю жизнь. Закрыть книжку на последней странице и начинать снова с первой.

***

Сочинил какие-то шуточные стишки, и, довольный, радостно их декламирует.

- Иван Алексеевич, да у вас в последнем двустишии рифмы прихрамывают.

Он чуть не обиделся.

- Тоже скажете. и у Пушкина найдете глагольные и слабые рифмы. А теперь ваши друзья рифмуют "бляди - на пледе" или "самовар-кавалер"! И небось это всем по вкусу, даже Адамовичу с Ходасевичем. Вам мои стихи могут не нравиться, допускаю, но придраться к моим рифмам нельзя.

***

Я как-то заметил ему, что не могу ужиться с мыслью, что ежечасно общаюсь с человеком, который посещал Толстого, дружил с Чеховым. В моем представлении это такая далекая эпоха, что в моем сознании никак не укладывается, что можно быть одновременно современником Толстого и Гитлера.

- Это еще что. Помню - я тогда только-только был избран в Академию и новичком приехал на заседание. Председательствовал великий князь. Я сел за большой, покрытый зеленым сукном стол. Место около меня еще оставалось свободным. Заседание уже началось, когда двери распахнулись и вприпрыжку вбежал хилый, сгорбленный старичок, опиравшийся на костыль. Ну, настоящие живые мощи! Я не знал, кто это (кажется, это был знаменитый Бекетов), но был поражен его странным одеянием - на нем был какой-то белый балахон, похожий на ночную сорочку. Впрочем, его туалет, видимо, никого не смутил, и почет ему был оказан чрезвычайный, все во главе с великим князем встали, чтобы его приветствовать.

Старичок проковылял по конференц-залу и уселся рядом со мной.

Надо вам сказать, что в Академии мы были чрезвычайно вежливы и почтительны и иначе, как "ваше превосходительство" друг к другу и не обращались. Не зря же звание академика по "табели о рангах" соответствовало чину действительного статского советника.

Старичок мой прищурился, кашлянул и, наклоняясь ко мне: "Опоздал я сегодня - страшный на дворе дождь. А помните, ваше превосходительство, точно такой же ливень был, когда мы хоронили Ивана Андреевича. Промок я тогда и простудился. а вы?"

Сосед мой имел в виду похороны Крылова, а они происходили в 1844-м году. <...>

***

Он часто называет себя "последним из могикан". А когда бывает в дурном настроении, повторяет: "Я - нищий старик". Впрочем, страх материальной катастрофы преследует его с раннего детства и, кажется, никогда не покидал с того времени, как разорился его отец.

Чтобы подразнить Веру Николаевну, старающуюся его ублажить, уступая ему несколько граммов масла, полученного по карточкам, он говорит: "Ну, Вера, с твоими седыми волосами и в очках ты совсем стала похожа на Тютчева"!

'к 'к 'к

- Прошлой ночью никак не мог заснуть, - рассказывает он. Я лежал с открытыми глазами и все думал, какие же стихи должна была сочинять Надя.

(Надя - шестнадцатилетняя, весьма эмансипированная поэтесса, некое подобие Надежды Львовой, бывшая действующим лицом в бунинском рассказе "Генрих", над которым он в те дни работал.)

Ведь без того, чтобы я знал, что и как она пишет, ее образ не мог стать цельным для меня самого. Я кое-что набросал, два-три стихотворения придумал, но потом все уничтожил. Стихи эти приткнуть было некуда, но, сочиняя их, мне стало вполне ясно, как она должна была себя вести. Это очень помогает, поработать за своих героев. Не приставайте, теперь Надиных стихов я уже не помню, помню только, что одно из них начиналось:

Он, как Еве, Робкой деве

Протянул свой спелый плод...

- А дальше?

- Дальше, дальше, дальше не для печати! <.>

***

- Вы никогда не встречали Вячеслава Иванова. Жалко. Интереснейший, хоть и путаный человек и собеседник, державший вас в постоянном напряжении. Я очень любил некоторые его стихи - у него есть настоящие и непреходящие. Вот только его "Диониса" не приемлю. Эта религия страдающего бога - какая-то салонная схоластика. Она под силу Мережковскому, но не мне.

Я чувствую, как при мысли о "Дионисе" первоначальный пафос в описании "Вячеслава Великолепного" постепенно увядает, и незаметно для себя он уже начинает называть его Иванов!

***

Он написал рассказ, один из героев которого - известный московский врач - первоначально именовался Николаем Михайловичем Данилевским. Рассказ был уже начисто отстукан на машинке, когда, проглядывая машинопись, он вдруг решил перекрестить своего доктора в Григория Яковлевича. Пришлось все заново переписывать.

- Не все ли равно, каково имя-отчество Данилевского?

- О, нет. Надо, чтобы имя подходило к герою, чтобы оно сливалось с его обликом. Неужели вы не почувствовали, что первое сочетание не подходит к персонажу. Мог ли он быть Николаем Михайловичем? Надо, чтобы герой ужился со своим именем, чтобы оно его не коробило. Я часто примеряю имя - потом вижу, что оно не подходит, режет ухо, и тогда меняю его. Это необъяснимая, таинственная магия имен. Можно потопить хорошую вещь неудачным, неподходящим подбором имен.

И на его письменном столе я видел длинные списки имен и фамилий, разбитые на категории, на национальности, по областям, по сословиям, длинные выписки из святцев, которые он внимательно изучает с этой целью.

<.>

***

Парижские антисемиты из "Возрождения", по его словам, прозвали его "жидовский батько" за его дружбу с евреями, за то, что в личных отношениях у него подлинно "несть эллина, ни иудея", хотя иногда он не прочь над евреями иронизировать - впрочем, вероятно, не больше, чем над поляками, финнами или латышами. Но он любит пойти иногда в еврейский ресторан и отлично осведомлен о многих патриархальных еврейских обычаях, которые практикуются только в очень ортодоксальной среде. Не знаю, где он мог эти обычаи изучить.

- Вот вам прекрасный обычай: глава семьи, почтенный старец с седой бородой и в ермолке, после какой-то праздничной трапезы торжественно обмакивает свой палец в стакан палестинского вина - уж очень оно на мой вкус крепкое - и потом резким движением стряхивает осевшие на пальце капли с возгласом: "Да погибнут враги Израиля!".

Он часто делает это сам, посылая цветистые проклятия по адресу политических врагов. <.>

***

- Директором моей гимназии был старичок из балтийских немцев по фамилии Закс, плешивый, с заостренным черепом. Пришел он как-то на мое горе на урок математики, которую я с колыбели люто ненавидел. Я рассеянно сидел за партой, обмахивался тетрадью, потому что от моего соседа изо рта несло пшеном, а от сапожищ дегтем, и думал о моей горькой судьбине. Неожиданно меня вызвали к доске, на которой красовались нарисованные мелом какие-то никому ненужные треугольники с таинственными обозначениями на их верхушках. Мне задавали какие-то вопросы. один, другой. я стоял как вкопанный с мелком в руках, ничего не понимал и молчал.

Директор с жалостью посмотрел на меня и во всеуслышание на весь класс процедил:

- Тупоголовый!

Это было последней каплей, и такого я стерпеть не мог. Я надменно посмотрел на него, точно внезапно пробудился, и тем же тоном ответил ему:

- Остроголовый!

Скандал получился невообразимый. Меня хотели исключить из гимназии. Отца вызвали из деревни для объяснений. Но я не волновался. Я знал, что отец меня не выдаст и постоит за сына. Человек он был с норовом и с большой гордостью, а тут как будто "фамильная честь" задета. Историю эту как-то замяли, а гимназию я вскоре навсегда покинул по собственному желанию.

<.>

***

- А вы много знаете русских слов для обозначения зада? (Сказал даже грубее!).

- ??

- А есть прекрасные: сахарница, хлебница, усест. Помните - да вы, конечно, помнить не можете - у Бенедиктова про наездницу, которая гордится "усестом красивым и плотным". Жалко, что у меня нет здесь стихотворений Бенедиктова. Я бы вам непременно почитал вслух. Они гораздо звучнее Бальмонта, да и умнее, но это само собой разумеется. Вы бы тогда усумни-лись в Белинском. Впрочем, вы и Белинского, вероятно, не читали; ваше поколение его уже презирало, и зря. Вспомните только отношение к нему Лермонтова и все, что писал о нем Тургенев.

***

За столом долгий разговор о французской литературе. Сперва говорили об Анатоле Франсе:

- Это, конечно, ерунда, будто его слава закатилась и он обречен, - воскликнул Иван Алексеевич, - Многое из того, что он написал, не может умереть. Перечтите хотя бы "Красную лилию". Какая свобода, какое умение использовать материал, как легко и без тени напряжения передан прозрачный флорентийский воздух! А с каким безошибочным искусством и чутьем изображены отдельные лица! Возьмите, например, его скульптора или его англичанку. Это живые люди, я чувствую, как они дышат. Конечно, Франс своей англичанки не придумал. Где-нибудь встречал он, должно быть, Вернон Ли, именно такой, как на его страницах, она и была. Ему и стилизовать ее пришлось очень мало. Отвечаю вам за это. Убежден, что Лев Николаевич с радостью согласился бы поставить свою подпись под этой книгой. (Это он любит говорить, когда хочет особенно расхвалить какое-нибудь литературное произведение, когда превосходная степень кажется ему недостаточной. Высшей похвалы в его лексиконе не существует.) Нет, Франс бесспорно создал вечные ценности, и сейчас наблюдается какой-то преходящий снобизм подтрунивать над ним.

Разговор перескакивает на Флобера. Это один из его любимых писателей. Отдельные места из "Мадам Бовари" он цитирует очень часто и даже слово "боваризм" его особенно тешит.

- "Напряженный" писатель. Его "Три повести" надо каждому перечитывать хотя бы раз в год. Это изменение ритма в "Святом Юлиане", когда к концу повествования рассказ переходит уже в легенду, в житие, подлинно гениально, другого слова не сыщешь. Тургенев уж на что был мастер, а перевод его не вышел. Помните, как у Флобера раненый олень кричит "Maudit, maudit" (Бунин вытягивает при этом шею и старается мимикой изобразить агонизирующего зверя). Это протяжное "au-au" в "maudit" замечательно передает предсмертный стон, а тургеневское "проклят, проклят" ничего не изображает, а ведь тут звучание важнее смысла.

Есть отличные места и в "Искушении". Но над этой вещью Флобер пересидел, вымучил ее, создавая несколько вариантов. И "Education Sentimentale" хорошая книга, чуть растянутая. Да, кстати, переводить заглавие "Сентиментальное воспитание" просто безграмотно, но и "Воспитание чувств", предложенное Андреем Левинсоном, нехорошо. Я бы перевел, пусть это будет неуклюже, "Чувствительное воспитание". Это как-никак ближе к мысли автора.

Бальзака совсем не могу читать. Вечно путаюсь в генеалогии, в родственных отношениях его героев и не могу его осилить, когда на пятидесяти страницах он начинает описывать кем, когда и кому была продана какая-то наследственная мельница или мануфактурная фабрика. Мне от всех этих деталей становится скучно, а скучную литературу я читать избегаю. Вот поэтому я готов заранее согласиться, что Мольер очень хорош, очень ценен - охотно это допускаю - но читать мне его не под силу, даже на сцене его пьесы меня не забавляют.

Помните, вы когда-то приносили мне одну за другой книжки "Потерянного времени". Я тогда Пруста довольно много прочел, хотя, вероятно, не все. Он несколько искусственен, но, несмотря ни на что, даже на бесконечные длинноты, очень хорош. Уж то хорошо и привлекательно, что до него никто так, как он, не писал. Открываешь книгу и с первой страницы попадаешь в какую-то его, прустовскую атмосферу. Он с детства был обреченным человеком и, как все обреченные люди, знал и чувствовал очень многое. Кроме него, таких страниц о ревности (И. А. имел, по-видимому, в виду главу об отношениях Сванна к Одетт, он уже до того этими страницами восторгался) никто создать бы не мог.

На мгновение он задумался и потом, точно спохватившись, добавил: "Положим, Толстой бы мог, если бы только захотел, только он никогда бы не захотел".

- А вот имена героев и заглавия его книг - а ведь это гораздо важнее, чем может показаться извне, - у Пруста на редкость безвкусны. Разве это хорошо "В стороне Сванна" или "В стороне Германтов"? Это не звучит, это невкусно, хуже и придумать трудно.

А в другой раз он как-то ошарашил меня словами о том, что в некоторых главах "Жизни Арсеньева" есть, мол, немало мест совсем "прустовских", хотя это влияние на него Пруста неискушенному читателю мало приметно.

Я несколько раз приносил ему "на ночь" Стендаля, которого доставал в городской библиотеке, но на утро он мне говорил: "Одолел с трудом несколько страниц и отложил в сторону", а затем я слышал неизменную отговорку: "А какое мне, собственно, дело до "вашего" Фабриса". Не помогала даже ссылка на толстовское преклонение перед Стендалем.

Случайно был у меня в Грассе томик сочинений Бодлера, и Бунин брал его иной раз. "Маленькие поэмы в прозе" он считал ничтожными и мелодраматическими, отдающими "бальмонтов-щиной", зато о "Цветах зла" говорил:

- Несмотря на присутствие декламации, какой талантливый поэт. Всю жизнь думал, печалился, страдал, а что осталось? Какая-то тощая тетрадь. - И тут же с болью в голосе добавлял: Да, жалки все мы.

<.>

Принято думать, что у Бунина не в меру ироническое отношение ко всем собратьям по перу, особенно к молодым и начинающим. Это, конечно, легенда. Когда разговор о ком-нибудь из писателей следующего поколения ("незамеченного", как его кто-то окрестил) или кто-то пустит едкое замечание, он непременно взъерепенится, вступит в спор, начнет "обвиняемого" защищать - без малейшего покровительственного тона.

- Критиковать легко, а попробуйте сами такое написать. Раз талант есть, выпишется. Никто сразу "Войны и мир" не создал.

Насмешки и шпильки пускает только по адресу уже признанных, но тех, которые ему близки, всегда расхваливает и умалчивает даже то, что не могло прийтись ему по душе.

Особой нежностью пропитаны его высказывания об "Алешке" Толстом, ему он прощает многое, что не простил бы, пожалуй, никому другому. Охотно вспоминает встречи с ним "на заре" эмиграции:

- Будучи в Париже он не раз мне с надрывом говорил: "Вот будет царь, я приду к нему, упаду на колени и скажу: "Царь-батюшка, я раб твой, делай со мной, что хочешь"". А ведь "царя" он как будто себе нашел! Но это не мешало ему тогда подолгу сидеть, попивать винцо и все изобретать какие-то китайские пытки для большевиков - ведь он их тогда ненавидел.

Я однажды зашел к нему, когда он умывался.

- Посмотри на меня, Иван, до чего я красив, мне порой самому от этого жутко становится!

Действительно, человек необыкновенной силы, никогда ничего подобного не видел. Он сам мне рассказывал:

- Прихожу я раз домой навеселе, что-то меня рассердило, и я начал буйствовать. Кричу на весь дом: "Сейчас угол у камина отобью" (не повторю, каким способом). Прибежали дети, плачут, кричат "Папочка, не надо", еле они меня успокоили.

Но какой он работяга! Всю ночь кутит, в пятом часу возвращается домой, а в девять уже за письменным столом, голову помажет "бом-банге", обмотает мокрой тряпкой и до завтрака пишет. Ведь "Петра" он начал готовить еще будучи в Париже, еще тогда начал собирать материалы. Прекрасно все чувствует, даже петровскую эпоху почувствовал, от которой отказался Лев Николаевич.

Еще большей симпатией пользуется у него Алданов.

- Этому человеку я верю больше всех на земле.

А когда Алданов покинул Францию, он с горечью сказал:

- Теперь здесь я уже совсем один остался.

Получив коллективную открытку из Лиссабона от Алданова и тогда близких ему Цетлиных, которые застряли в Португалии по пути в Америку, он был подлинно растроган.

- Сегодня у меня хороший день. Двадцать лет вместе прожили, и вдруг все рухнуло, все теперь разъединены. А они снова вместе и не забывают меня - старика.

Между тем по отношению к группе символистов он всегда крайне пристрастен и проникнут - казалось бы уже несвоевременным - полемическим задором. Старинные битвы не забыты. Кажется, еще больше старается делать вид, что не выносит творчество Блока, чем оно ему на самом деле чуждо. О Блоке он составил целое "досье" с выписками из его статей, писем, дневников (значит, им по-настоящему интересовался!). В пылу спора побежит за своими выписками наверх и "убивает" оппонента цитатой. Что на них отвечать? Вырванные из контекстов записи отдельных фраз, действительно, могут казаться смехотворными - ну что сказать по поводу выписки из блоковского дневника, сделанной в день гибели "Титаника", - "есть еще Океан" или еще "Я, хотевший гибели, вовлекся в серый пурпур серебряной звезды, в перламутр и аметист метели"? Особенно потешало Бунина блоковское посвящение Брюсову: "Кормчему в темном плаще - путеводной зеленой Звезде". "Этот лабазник - кормчий в темном плаще", - подхихикивал Бунин.

Не раз он мне говорил:

- Почему вы делаете такую кислую гримасу, когда я упоминаю Васнецова, и трясетесь от восторга от "Куликова поля" с его лебедями над Непрядвой? Ведь это из одной и той же оперы.

Иногда он начинает распевать на мотив шансонетки какие-нибудь строки из "Двенадцати", ворча "какая пошлость" и уверяя, что частушечный лад поэмы - грубая подделка, дешевое желание подладиться под непритязательного читателя. Особенно его раздражало вставленное Блоком в поэму словцо "елекст-рический" - ("Елекстрический фонарик / На оглобельках..."), и он утверждал, что никакой Петруха такого словечка и произнести не смог бы. "Все подделка". Нелюбовь его к Блоку переносится даже на физический облик поэта.

- Я вам нашел его портрет и подарю. Лежа у себя, вы сможете любоваться его отвислой, дегенеративной губой.

Еще больше раздражения вызывает в Бунине упоминание имени Андрея Белого. Он признавал его обаяние, но вопил, что Белый - "полубес, полушут", шпынял меня им, зная, что когда-то с Белым у меня были дружественные отношения, а потом снова раздражался, вспоминая о том его портрете, который нарисовал Белый в своих воспоминаниях.

- "Серебряный голубь" - сплошная безвкусица, сплошная претенциозность. Это мир восковых кукол, делающих черт знает что. А в "Петербурге" я наткнулся на фразу: "Аблеуховы все попукивали и попукивали." Дальше я читать не стал, я слишком от природы брезглив. Кажется, этот кирпич я просто сжег. Да и какая идея у книги гнусная: "Быть Петербургу пусту". чем же Петербург ему не угодил?

***

- Вы и Ходасевича в Пушкины возвели. "Гнилой рябчик", как он сам о себе очень метко выразился. Написал несколько очень аккуратных стихотворений - даже умных, не спорю. Но со своим маленьким чемоданчиком прошествовал по жизни с таким видом, точно у него горы багажа. И это на многих действовало.

Вот незадолго до его смерти я прочитал его воспоминания о Горьком и подумал - "Тьфу, до чего хорошо, как дельно и умно, пожалуй, лучше и не скажешь. Только, может быть, не ему следовало эти воспоминания писать".

***

Бунин до "Лолиты" не дожил, но уже в те годы - еще не зная, что Набоков впоследствии в "Дальних берегах" проснобирует приглашение вместе поужинать в каком-то элегантном парижском ресторане, с большим сочувствием отзывался о первых вещах молодого писателя, появившихся под псевдонимом "Сирин":

- О, это писатель, который все время набирает высоту и таких, как он, среди молодого поколения мало. Пожалуй, это самый ловкий писатель во всей необъятной русской литературе, но это - рыжий в цирке. А я грешным делом, люблю талантливость даже у клоунов.

<...>