"В. В. РОЗАНОВ: PRO ET CONTRA. Личность и творчество Василия Розанова в оценке русских мыслителей и исследователей. Антология. Книга II"

Д. В. ФИЛОСОФОВ

Рец.: В. В. Розанов, "Около церковных стен", тт. I и II, СПб., 1905-1906

I

Розанов еще далеко не оценен по достоинству. У него много врагов, особенно политических.

"Левые" не могут простить ему его реакционное происхождение: свою публицистическую карьеру он начал в рядах самых злостных и злобных эпигонов славянофильства. "Правые" ненавидят его как анархиста, который расшатывает священные основы государственности: церковь, брак и семью.

Идейно Розанов, конечно, гораздо опаснее для правых, чем для левых. В то время как русская революция правильно осаждает крепость пресловутой уваровской триады извне, Розанов, с присущим ему невинным лукавством или, вернее, лукавой невинностью, вносит яд разрушения и дух мятежа изнутри, в ряды самих осажденных.

Правда, разобраться в обильных сочинениях Розанова нелегко. Слишком многогранны, даже хаотичны его писания. Вот уж поистине не классический писатель! Гениальность его сплошь да рядом переходит в тривиальность, мудрость - в первобытную наивность, высокая художественность - в почти непереносимую грубость. И к этой внутренней сложности и романтической несоразмерности мыслей присоединяется еще необыкновенный, присущий одному Розанову стиль.

Как бы ни относиться к идеям Розанова, нельзя не поддаться обаянию его стиля. Тут Розанов истинный творец новых ценностей. Трисотэны 1 всех толков, конечно, найдут много "ошибок" и неловкостей в стиле Розанова. Читатель, привыкший к чтению наших интеллигентско-газетных статей, теряется, читая Розанова. Так цветист, ярко индивидуален его стиль. При нашей тенденции к "обобществлению" не только орудий производства, но и орудий мысли - слова - резкая индивидуальность языка запугивает и мешает оценить значение Розанова в истории русской речи. После Пушкина, Тургенева, Достоевского, когда, казалось, русский язык достиг предела своей яркости и богатства, Розанов нашел новые его красоты, сделал его совсем иным, - и притом без всякого усилия, без всякой заботы о "стиле". Флобер иногда целыми днями бился над одной фразой. Так же упорно работали над языком Тургенев, Мопассан. Розанов его творит бессознательно, по вдохновению, как по наитию он творит и свои самые драгоценные идеи. Иногда он с поразительной непринужденностью выступает в публику "не причесавшись", не смущаясь теми условными законами "приличия", которыми связаны даже самые радикальные представители русского общества. За это он не раз - и довольно заслуженно - встречал упреки в цинизме, в "юродстве", в "неграмотности". Но Розанова не переделаешь. Заставить его переделать свою статью нельзя никакими силами. Он написал ее как написалось, и никакие ее исправления, даже технические, невозможны.

Но всякий, кто сумеет преодолеть внешнюю причудливость Розанова, - его стиль, так тесно слитый с внутренним его содержанием, - тот непременно вместе с Розановым подойдет к страшным загадкам человеческого духа и заглянет в самую глубину мирового бытия. Розанов с отвагой человека, не видящего близких опасностей, возможных срывов, даже собственной гибели, взбирается на самые недоступные вершины. Его громадный опыт должен послужить всем идущим по пути искания вечных ценностей. Среди срывов его мистики и подлинных религиозных подъемов люди нового религиозного сознания должны увидеть верную, но тяжелую тропу восхождения...

II

В последней книге Розанова собраны самые лукавые, недосказанные статьи.

Читатель, незнакомый с сочинениями Розанова, подумал бы, что автор просто стремится к некоторым реформам духовного образования, православной церковной жизни, - и больше ничего. Таковы, например, статьи "О священническом совете при епископе", "О неудобстве частых перемещений в духовном ведомстве", "О пенсиях духовенству" и т. п. (т. I).

Надо думать, что это внешнее простодушие не что иное, как та овечья шкура, которою автор надеется прикрыть свою природную хищность. Прием в смысле тактическом, может быть, и достигающий известной, ближайшей цели.

Возьмите, например, большую двухтомную книгу Розанова "Семейный вопрос в России". Чего только в ней нет! Добрая половина книги в 800 страниц занята интимнейшими излияниями добровольных сотрудников и сотрудниц на тему о браке. Одна правдивая женщина написала даже целый трактат в защиту... ялтинских проводников, всех этих Ахметок и Сулейманов, каждый из которых останется "светлым воспоминанием до конца ее жизни" (т. II, с. 254).

Окружив религиозную и метафизическую проблему пола чисто социальными атрибутами, поставив ради тактических соображений знак равенства между браком и полом, Розанов думал хоть несколько притупить остроту вопроса, сделать его более приемлемым и менее трагичным.

Социальная жизнь может быть реформирована, брак можно обставить более рационально, облегчить развод, озаботиться судьбой незаконнорожденных и т. д., и т. д., словом, феноменальные изъяны брачной жизни могут быть замазаны при помощи разных, чисто внешних, мероприятий. Простые люди, страдающие именно от этих внешних, феноменальных неустройств жизни, девушки с незаконными детьми, женщины, заразившиеся дурной болезнью от собственных мужей, мужья, имеющие рано состарившихся жен, и т. д., как неизлечимо больные, узнавшие о новых чудесных способах лечения, накинулись на Розанова, понесли ему все свои болести с пламенной надеждой на помощь. И Розанов во многом помог им. Новые законы о незаконнорожденных, некоторые облегчения развода достигнуты отчасти благодаря его энергии и благодаря тому, что вопрос о разводе он поднял с якобы "православной" точки зрения, нашел в пользу него аргументы, убедительные для синодальных и консисторских чиновников.

Но надо сказать, что все эти жаждущие исцеления пациенты донельзя запутали вопрос. Заслуга Розанова, конечно, не в том, что он возбудил вопрос о преобразовании социальной стороны пола. Тут он в сущности нового ничего не сказал, и его робкие попытки реформ кажутся весьма жалкими в сравнении с теми, к которым стремятся, например, социалисты. Не касаясь метафизической сущности пола, все социальные реформаторы пози-тивистического толка лишь высвобождают эту сущность от связывающих и извращающих ее путь социальных противоречий, условностей и предрассудков. Работа Розанова начинается только там, где кончается работа социалистов, потому что он ставит вопрос пола вовсе не социально, а мистически, как проблему вечную, лежащую вне исторических и бытовых ее воплощений. И когда он, сознательно или бессознательно, суживает свою задачу до уровня вопроса социального, он не только вредит себе, затемняя свою писательскую сущность, но и сбивает с толку читателей. Такие статьи, как "Из загадок человеческой природы", "Звезды", "В мире неясного и нерешенного", "Дети солнца", наконец, многие страницы из большого его исследования о "юдаизме", где вопрос о поле трактуется в плоскости мистической и религиозной, имеют гораздо больше значения для мятущегося человечества, нежели облегчение развода и улучшение быта незаконнорожденных, эти реформочки, которые могут провести в жизнь даже синодальные чиновники. Подобные социальные предрассудки для людей мало-мальски внутренне свободных просто не существуют, а если и существуют, то как чисто эмпирическое зло, которое устранится само собою, с коренным обновлением социального строя.

Да простит мне автор, но его возня с разводом и незаконнорожденными напоминает мне возню благотворительных дам с проституцией. Это все гомеопатия, домашнее лечение, психологически несколько успокаивающее больного, но отнюдь его не излечивающее. "Левые", эти истые аллопаты, энергичные хирурги, или добродушно посмеиваются над филантропией Розанова, или подозревают его в. эротоманстве. "Правые" же инстинктивно чувствуют, что тут где-то неладно: не для того ли Розанов так щедро раздает свои гомеопатические крупинки, чтобы приобрести армию преданных клиентов и при помощи их в конце концов подкопаться под незыблемые основы "православной семьи", основы, столь дорогие нашим охранителям?

III

Если там, где Розанов говорит о проблеме пола, он подменивает, из лжетактических соображений, пол - браком, то в своих статьях, посвященных вопросам церкви, он подменивает хрис-тологию - православием, личность Христа - историческим христианством.

Розанов потратил много сил на борьбу с христианским аскетизмом и, в частности, с его историческим воплощением - монашеством. Аскетизму приписывает он ту печаль и уныние, в которые окунулся наш мир. Аскеты-монахи, брезгливо отвернувшись от мятежного мира, унесли с собой в пустыню всю святость жизни, презрительно оставив мирян без религиозной помощи; уничтожили красоту жизни и отравили ее источники. Прежде люди жили, любя жизнь, ее красоту. Мир представлялся им светлым и безгрешным.

Христианство, поставив аскетический идеал, убило счастье и радость. Жизнь осталась старая; только без радости, без искренней простоты. В мир вошел грех, земля потемнела.

И вот Розанов начинает свою войну против аскетизма. Он защищает книгу свящ. Григория Петрова, где христианство проповедуется как свет и радость, он доказывает, что тот последний логический вывод, который сделали сектанты из 19-й главы Матфея - продукт плохого понимания и неверного перевода текста. Он ретиво сражается с черным духовенством и берет под свою высокую руку духовенство белое. В сущности, его последняя книга вся посвящена борьбе с аскетическим началом в исторической церкви. Получается такое впечатление, что во имя Христа Розанов уничтожает аскетизм как результат ложного толкования учения Христова, как коренное извращение евангельских основ.

Многие простодушные читатели поддаются этой иллюзии. Угнетенные "черными" архиереями, сельские священники протягивают подобно несчастным в супружеской жизни корреспонденткам Розанова свои длани за помощью и утешением. Благочестивые миряне, не могущие вместить аскетического ригоризма, зачитываются его произведениями. И Розанов поддерживает в них эту иллюзию. Новая его книга - ясное тому доказательство.

Все статьи в ней подобраны так, чтобы из-за борьбы со следствиями - неурядицами русской церковной жизни - не проглядывала борьба с основной причиной, с первоисточником этих следствий. Все опасные, более существенные, христологические статьи автор обещает издать впоследствии в более или менее отдаленном будущем. "Ибо все статьи, здесь собранные, вращаются в понятных, сравнительно легчайших темах христианства, - говорит автор в предисловии к своей книге, - как бы в темах арифметических", тогда как трудные и темные (монашеские) статьи в самом деле представляют собою что-то "после арифметики", "ну, там, непрерывные дроби, что ли, христианства, его логарифмы". Он говорит так, но математическое сравнение только уловка. Можно подумать, что то самое, что доказывается в последней книге Розанова на простых "арифметических" примерах, доказывается в его будущей книге более отвлеченно, алгебраически, но зато и с большей точностью. Каково же будет удивление читателя, когда, прочитав такие статьи из "будущего" сборника, как, например, "Христос как Судия мира" или "Об Иисусе Сладчайшем"2, он увидит, что эти "логарифмы" вовсе не подтверждают "арифметических" истин, а прямо и бесповоротно их отвергают3. Уж если оставаться на почве аналогий, то правильнее сравнить последнюю книгу с геометрией на плоскости, а будущую - с геометрией в пространстве, пангеометрией Лобачевского, где параллельные линии могут встретиться. Плоскость здесь совершенно иная, и напрасно Розанов с ненужным лукавством вводит читателя в заблуждение.

Опять и опять, читая статьи Розанова о реформах духовного образования и о неудобствах частых перемещений в Духовном ведомстве, можно подумать, что Розанов - самый невинный реформатор вроде тех "32-х" священников, которые во имя чистоты православия хотят преобразовать приход, позволить вдовым священникам жениться во второй раз, словом, совершенно не касаясь самой сущности не только христианства, но и православия, произвести ряд невинных реформочек, сделать церковь более чистенькой и современной4. Эти симпатичные реформаторы могут найти много доводов в новой книге Розанова. Одна характеристика К. П. Победоносцева ("скептический ум") чего стоит!

Но Розанов - союзник неверный.

Он прежде всего не реформатор. Реформатор тот, кто признает "предмет", подлежащий реформе, самую основу ее, истинным и благим. Тот же, кто отвергает самую сущность подлежащего реформированию, кто считает силу, проявление которой в жизни должно быть упорядочено и преобразовано, не доброй, а злой, тот все что угодно, только не реформатор.

IV

Главный и основной вопрос для Розанова отнюдь не церковная реформа, а вопрос о том, добрая или злая сила христианство само по себе, христианство Христа и Евангелия, а не его историческое церковное воплощение. Аскетизм, "монашеское" христианство, - вот то извращение Евангелия, которое губит церковь и христианство. Уничтожьте борьбу с плотью, поймите христианство как свет и радость, введите природу, безгрешную природу, где нет добра и зла, в церковь - и вы станете истинными последователями Христа.

"И всегда я думал, - говорит Розанов - как хорошо, если церковь в цветах - не только в саду, но и в окружении именно цветников. Я удлинил бы эти грядочки цветов и узкой полосой ввел бы их в церковь..."

Таково благополучное, "арифметическое" решение задачи, "ad usum delphini" *.

Но когда мы обратимся к розановским "логарифмам", то увидим, что аскетизм, монашество, грех, проклятие мира есть результат вовсе не извращенного, а совершенно правильного понимания Евангелия.

Сам основатель христианства, а вовсе не его последователи главный источник отрицания мира, главный виновник того, что мир покрылся черной пеленой греха...

И если Розанов так льнет к белому духовенству, к бытовой стороне православной церкви, то именно потому, что здесь он видит бессознательное, жизненное противодействие самой подлинной основе христианства.

Потому-то он и отстаивает с такой любовью и батюшек, и цветочки, и плодовитую семью, что в них заключено вечное, дохристианское, языческое начало безгрешной земли. Отсюда и тяготение Розанова к миру дохристианскому, его бесконечная возня с евреями, с миквой, обрезанием и т. д. Религии семитические, утверждающие главным образом жизнь здесь, на земле, заменяющие бессмертие личности бессмертием рода, ему особенно дороги. Пол - вот подлинное и вечное начало борьбы со смертью. Поэтому еврейское "обрезание", как освящение пола, для Розанова центральный пункт семитизма, альфа и омега его, откуда он и выводит свою пресловутую теитизацию пола.

"Семитизм, - говорит он, - весь уже дан в обрезании... В обрезании заключен уже целый быт, заключен уже целый мир... Вообще, тайна истинного полового сближения известна только евреям и может стать известна только на почве "Господу обрезания": у всех остальных народов от нее остался только смрад".

Освятив пол, евреи разрешили тайну рождения, а следовательно, и тайну существования, бытия земного. Христиане же, втолкнув пол в область греха, пришли к небытию. Мука, гроб и смерть - таково начало и конец христианства как религии. "В кресте мы посвятились в смерть; мы почувствовали религиозно смерть. Мы священно умираем, священствуем в болезнях "исхода" (отсюда), а евреи священствуют в радостях входа (сюда) - суть племя священнорождающееся и священнорождающее".

* для официального пользования (лат.).

Для христианина же, пока он здесь, на земле, нет "религиозной концепции". "Христианин - совершенный автомат: религиозна только лоза (розга), гонящая его отсюда. Религиозная концепция начинается там, за гробом". Цитируя эсхатологическое предсказание Матфея (гл. 24) о том, что к концу мира по причине умножения беззакония "охладеет любовь", что когда евангелие будет проповедано по всей вселенной, "тогда придет конец", Розанов прибавляет: "Итак, некое обледенение сердца распространится параллельно распространению проповеди некоей стеклянной любви, без родника ее, без источника, вне "обрезания". И когда земля застынет в этом холодном стекле, в этом стеклянном море. "Сын человеческий" сойдет тогда на землю судить живых и мертвых" (Юдаизм, гл. XX, "Новый путь", 1903,

кн. 12).

Эта стеклянная христианская любовь, по мнению Розанова, куда губительнее ненависти: "Ап. Павел, убеждая евреев, сказал субъективно: я хотел бы быть отлученным от Иисуса ради братьев моих по крови, евреев. Так он любил их. Плачем. Лобзаем золотое слово. Какая любовь! Да и везде в евангелии эта любовь аналогичная. Но золото-то этой любви все осталось на любящем, во славу Павла; а на любимом, странным образом, остался какой-то чужеродный остаток: гибель и бесславие Израиля, да еще. ненависть наша к любимому. Поистине никакой гнев не совершил бы того, что эта разрушительная любовь. Да, от "любви" евангельской горы повалились и сравнялись с долами. мягко постлано, да жестко спать, так бы русский ум формулировал дело. Христианину обычно "варить козленка в молоке его матери", перед чем остановился Моисей и жестоковыйный народ" (Христос - Судия мира, "Новый путь", 1903, кн. IV, с. 147-149).

Таковы "логарифмы" розановского христианства. Цитаты можно было бы умножить, а из самой "логарифмической" и страшной статьи его об "Иисусе сладчайшем" * можно было бы привести еще более характерные, еще более сильные, неоспоримые доказательства тому, что нападками на православие Розанов лишь прикрывает свою жестокую борьбу с Христом. Православие поняло сущность христианства, ее метафизику и мистику, совершенно так же, как и Розанов, т. е. как отрицание мира, лежащего во зле, преданного греху, проклятию и смерти, от чего основатель христианства спас людей лишь перенесением центра

* В предисловии к своей книге Розанов указывает, что статья эта была напечатана в "Вопросах жизни". Это недоразумение. Статья эта напечатана только в 1908 г. в журнале "Русская мысль".

жизни с земли, с этой юдоли плачевной - в мир потусторонний, загробный.

Борьба Розанова с христианством особенно значительна потому, что он отнюдь не отрицает в нем сверхчеловеческой мистической силы.

Позитивисты, отрицающие божественный промысел, отрицают христианство, так сказать, "попутно". Христианство есть один из видов религии, и ясно, что для отвергающих родовое понятие религии этим самым отвергается и один из видов ее. Задача решается просто и даже довольно благополучно. Спорщики находятся в разных плоскостях и говорят на разных языках. Штраус старается сделать христианство приемлемым для рационалистов, Фейербах берет его как материал или символ обожествления человечества, Ренан с благодушием культурного скептика рисует интересную биографию "de ce cher docteur" *, Ницше громит христианство как учение, из которого жрецы сделали средство для унижения человека; социалисты видят здесь лишь жалкую идеологию "Lbmpen-Proletariat'a". Словом, вся эта борьба с христианством велась на почве чисто позитивной или, в лучшем случае, рационалистической. Для людей, мистически настроенных, эти умствования малоубедительны. Не может быть решающего состязания, когда противники вооружены разным оружием.

Совсем другое дело Розанов.

Из всех антихристианских писателей он самый серьезный и самый глубокий. Он сражается с христианством одинаковым оружием и в одной плоскости.

Это - битва, происходящая за землю, на горных вершинах, покрытых облаками.

V

Логически Розанов стоит перед следующей дилеммой: или мир есть абсолютное зло, и тогда отрицающее мир христианство есть абсолютное добро, или мир - добро, а христианство - зло.

В порядке богословской терминологии эту дилемму можно формулировать так: две первые ипостаси взаимно отрицают друг друга. Признав одну ипостась божественной, другую по необходимости надо признать демонической. Tertium non datur**.

* этого дорогого доктора (франц.). ** третьего не дано (лат.).

Это - антитеза, синтеза которой, по убеждению Розанова, быть не может.

В метафизике эта антитеза получает характер дуализма, который чистыми позитивистами попросту устраняется как находящийся за пределами познания, а метафизиками более или менее удачно замазывается, в порядке отвлеченного мышления.

Для Розанова эта антитеза - факт самый реальный, жизненный. Как человек, обладающий богатым мистическим опытом, он сознает, что отношение к Богу самым реальным образом определяет жизнь, а не наоборот. В христианстве он видит не только социальное, историческое явление, которое так или иначе может быть толкуемо и объясняемо, а проявление высшей мистической силы, которую надо или признать, или же решительным утверждением противоположного совершенно упразднить. Христианство есть несомненно служение божеству, вопрос только светлому или темному, Ормузду или Ариману. Розанов склоняется к тому, что это есть служение божеству темному. Он вполне признает, что люди могут ему поклоняться как богу светлому, но тогда уже он требует, чтобы они были последовательны и отреклись от мира, предали его проклятию, признали первую ипостась, творческую по преимуществу, - началом демоническим.

Или - или.

Другого выхода нет.

Дуализм несовместим с высотой современного религиозного сознания, и Розанов настойчиво требует его разрешения путем отсечения одного из положений антитезы. В том, что Розанов именно так поставил вопрос, и сила его, и слабость.

Действительно, для христианства, только христианства, другого пути к преодолению антитезы и быть не может. Или отречение от Христа, или отречение от мира.

Аскетизм, черное, "монашеское" христианство есть подлинная непререкаемая сущность только христианской религии, замкнувшейся во второй ипостаси и остановившейся в своем совершенно естественном противоположении языческо-еврейскому утверждению Бога-Творца, источника мировой, безличной жизни. Православие, членом которого Розанов был долгое время, как и всякая историческая, только христианская, религия, не могло дать Розанову ответа на мучивший его вопрос. Пора, наконец, признать, что христианство, только христианство не есть религия соборная, церковная, общественная, а только личная, индивидуальная. Все выходы исторического христианства в мир и общественность ведут к неминуемому провалу. Папизм и абсолютизм, эти общественные выражения исторического христианства, так же в корне своем ложны, как и христианский социализм. Здесь есть contradictio in adjecto*. И как бы наши неохристиане (я имею в виду Булгакова, Эрна, Свенцицкого и их кружок) ни старались, не преодолев исторического христианства, никакой общественности они не создадут. Вся сущность их чисто "монашеская", "аскетическая". Розанову они возразить ничего не могут. Называя "мистическим блудом" искания современной религиозной мысли, они проявляют много личной, но отнюдь не общественной добродетели. Для Розанова религия вовсе не "мистический блуд", а дело самой реальной жизненной необходимости. Но вместо того, чтобы принять хотя и неполную, но несомненную истину, которая заключена в историческом христианстве, и, преодолев ее, обратиться лицом к грядущему синтезу, он обратился вспять, к религиям до-христианским, к религии если и безгрешной, то безличной. Освобождение от греха он купил ценою слишком легкого отречения от вечной, бессмертной, человеческой личности. Заслуга его в том, что он не побоялся дойти до последних выводов и, оставаясь в плоскости мистической и религиозной, показал, что христианство, "только христианство" не может больше удовлетворить всех запросов пробудившегося религиозного сознания.

Сам Розанов не нашел ответа на поставленный им вопрос, но он расчистил путь для этого ответа, и дело будущей религиозной мысли - выйти из противоречия между миром и Христом.

1906 г.

--

* противоречие в определении (лат.).

И. Ф. РОМАНОВ-РЦЫ

Заметки на полях

В. В. Розанов, "Около церковных стен", т. 1, с. XV+ 416, СПб., 1906

Передо мною книга, которая, я уверен, найдет своего читателя, несмотря на то, что переживаемое время не очень благоприятствует философии, искусству, литературе наконец, понимая это слово в его постоянном значении...

Книга, которая носит заглавие "Около церковных стен" и подписана "В. Розанов", прочтется не потому, что ее необходимо прочитать, что содержание ее должно остановить на себе внимание читателя, что имя автора, его известность, его талант не позволят равнодушию коснуться его последнего по времени произведения - нет! На все это надеяться по рассеянности переживаемой эпохи, по недостатку внимания к высшим запросам духа мы не считаем себя вправе.

Но мы верим, мы знаем, что у нашего автора есть свой непременный и неизменяющийся читатель, который, несмотря на полное отсутствие соприкосновения в личной жизни, несмотря иной раз на громадное географическое отдаление, так близок к автору, как если бы он принадлежал к кругу его личных знакомых, его родных, его ближайших ближних. Этот не изменит автору. Этот, во всяком случае, прочтет новую книгу Розанова. Любопытная черточка, на которой стоит несколько остановиться.

С год, как я переехал в Петербург, а ранее того - целых восемь лет прожил в преддверии Петербурга в Гатчине. Славный городок, хотя и числится как безуездный, т. е. это значит такая малость, что почти и говорить о нем не стоит. А в нем есть все, чему полагается быть в маленьком, но благоустроенном городке: и собор, и церковная при нем школа, и женская гимназия, и реальное училище, и городовые, которые "по форме отдают честь", и пожарная команда, и электрическое освещение, и даже - да простится мне вечное, неисправимое обжорство! - бакалейные лавки с превосходным швейцарским сыром, много лучше того, что я ел в подлинной Швейцарии, в Берне, Цюрихе, Женеве и проч. И сколько славных людей я там узнал! Милые, добрые, ласковые... К сожалению, "одних уж нет"... Вечная им память! И в числе последних - другу нашей семьи Э. Г. Павликовскому. Я помянул уже в печати светлую личность этого прекрасного врача, но так отрадно и еще что-нибудь рассказать о безвременно угасшем Эмилии Гекторовиче. Ну вот, по поводу Розанова. Почему покойный так ценил его, так, можно сказать, заочно привязался к своему автору? Где почва? Поляк, католик... о, далеко не "заядлый", но и нимало не затушевывавший в добром, ласковом соприкосновении с иноверцем своего католицизма; человек страшно занятой, едва-едва успевавший "на сон грядущий" пробежать № "Нов<ого> времени" - он всегда со вниманием прочитывал Розанова, запоминал прочитанное, любил при случае вернуться в беседе к тому или иному из его фельетонов.

А как он обрадовался, когда по моей просьбе Василий Васильевич прислал ему все вышедшие свои в отдельном издании сочинения! Удивительное дело!.. Впрочем, не стоило бы останавливаться на этом крохотном фактике, если бы он не служил для меня исходной точкой для некоторых обобщений.

"И будешь ловцом человеков"... Великое обетование, данное великому апостолу!.. Смеем ли выразить догадку, что великий этот дар апостольства какими-то брызгами во славу Всещедрого ниспадает иногда и на писательскую среду? О, не на всех! Даже не непременно на самых значительных между ними, но "одному дано, другому - нет". Если угодно, даже интереснее исследовать факт в отношении тех, которые по своей скромности и не захотели бы, я думаю, причислить себя к сонму "великих". Одному дано, - другому нет. Кому дано? Кому нет? Вдумайтесь. Есть превосходные писатели, которых мы очень уважаем, чрезвычайно ценим, но между ними и нами до такой степени отсутствует связующая черта интимности, что просто диким, почти оскорбительным показалось бы, если бы кто из читателей поинтересовался узнать, каков такой-то писатель в жизни? Женат он или холост? Стар или молод? Где проводит лето: на даче или уезжает за границу? Я привык видеть перед собою благообразного господина, во фраке, в белом галстуке. Он на моих глазах всходит на кафедру, прочитывает мне свою красивую, поучительную, талантливую лекцию. Я благодарю его хлопком и затем мы расстаемся, совершенно забывая друг о друге. Не только никакого интереса вне кафедры мой профессор во мне не возбуждает, но просто мне скучно, но я положительно не хочу ничего о нем знать. Обедает ли он в ресторане и в каком именно, собственные или фальшивые у него зубы - какое мне дело! Есть, наоборот, этакие, выражусь, "халатники", этакие подчас даже совсем незнаменитые писатели, которые ужасно вас заинтересовывают именно в точках интимности, быта житейского, личного. Ну, Бальзак, например, или еще поразительнее: Дюма-отец и Дюма-сын. Первого как-то все любили, мужчины и женщины, а второго никто. Бальзак и женился по переписке с читательницею, иностранкой вдобавок, полькою. Удивительно! "И будешь ловцом человеков"... А другому этого не дано. И дело тут не в степени известности, не в размере таланта, а в его каком-то особом свойстве. В каком?

Мне кажется, что апостол Павел, говоря об эллинах и иудеях, вольно или невольно указал на два коренные свойства человеческого духа. "Эллины ищут мудрости" - это одна половина человеческого мозга. "Иудеи просят знамения" - то другая половина того же мозга. Есть дневная душа. И есть ночная душа. Помните у Тютчева, величайшего тайновидца ночи?

О, страшных песен сих не пой Про древний хаос, про родимый! Как жадно мир души ночной Внимает повести любимой! Из смертной рвется он груди И с беспредельным жаждет слиться... О, бурь уснувших не буди: Под ними хаос шевелится!1

Это удивительный шедевр поэта, в котором наглядно выражено преобладание ночной души над дневной.

Песок сыпучий по колени...

Мы едем... поздно... меркнет день,

И сосен по дороге тени

Уже в одну слилися тень...

Черней и чаще бор глубокий...

Какие грустные места!..

Ночь хмурая, как зверь стоокий,

Глядит из каждого куста2.

Есть зрячесть "многоочитого серафима", и есть зрячесть "сто-окого зверя"... Есть солнце разума, и есть какое-то внутреннее озарение таинственными икс-лучами. Нужно ли точнее называть: где эллин? Где иудей? Весь наш Пушкин, это, конечно, эллин, с его дивным озарением солнца-разума. Весь почти Лермонтов - мир ночной души, и отсюда основание и право зачислить его в число иудеев.

Те же черты не откроем ли мы и среди литературных звезд второй, третьей, четвертой величины? Может быть, даже среди простых смертных, не имеющих никакого литературного помазания? Мне кажется, что это так, и по этой именно причине я не затрудняюсь понять, почему В. В. Розанову до некоторой степени дано быть "ловцом человеков". В мире ночной души есть что-то интимное, к интимности располагающее, на интимность вызывающее, и тот, в ком, как у нашего друга Павликовского, было некоторое умонаклонение к вечной черте иудаизма - тот, думаю, случайно встретив Розанова, сделается его усердным и постоянным читателем. Но возможны и обратные случаи. Ну, возьмем, например, В. П. Буренина. Мне кажется, что для этого типичного эллина, с его ясным суждением и неистощимым юмором, Розанов есть прямо-таки невыносимость, наказание за какие-то грехи. Конечно, как добрый товарищ, он не захочет сделать подобного признания о своем собрате по газете, но в глубине души, я думаю, он недалек от очень сурового и. несправедливого приговора. Все дело именно: как, кому, под каким углом зрения, на какой темперамент. Вы эллин? Бросьте Розанова. Иудей? Читайте. Не оторветесь.

Итак, перед нами писатель с ярко выраженным миром ночной души. Его гений - "зверь стоокий". Его сила - внутреннее озарение какими-то таинственными икс-лучами. Силой мистической интуиции он узнает то, чего никто не знает. Но он зачастую не знает того, что известно школьнику, приготовишке. Вообще он как-то слеп при свете дня. В этом его слабость. Отсюда, на взгляд эллина, его "невыносимость".

Книга "Около церковных стен" не столь ярко, как мне кажется, выражает коренную особенность таланта В. В. Розанова. По-видимому, это чувствовал и сам уважаемый автор. Так, в предисловии он говорит: "Все статьи эти были уже ранее напечатаны в разных повременных изданиях... В статьях есть колебания тона, - в зависимости от частного возбуждения, которое дала им жизнь. Настоящая книга вращается исключительно в белых лучах и имеет белые тона." Мы знаем уже, что "белое" не в средствах нашего автора. Насколько мы уясняем себе, В. В. Розанов чужд музыкальности; поэтическое его мало трогает; чувство прекрасного вряд ли когда в нем разгоралось до степени истинно-художественного восторга. И мы уже заметили о некоторой слепоте автора "Около церковных стен" к свету эллинского дня. Со всем тем, книга, в которой, по сознанию самого автора, собраны не наиболее для его таланта характерные вещи, прочтется с большим интересом. В особенности теми, чей "мозговой фасон" приближает их к иудеям.

Вот, например, превосходная статья под заглавием "Желтый человек в переделке" 3.

В этой статье Розанов предлагае читателю разрешить такую задачу: определить неизвестный икс по двум известным величинам А и В. Причем под А должно разуметь покойного Рачинско-го, известного ученого и филантропа, русского барина и опростившегося христианина, который в имении своем Татево завел народную школу, из чего, впрочем, ничего не вышло. Под В - хорошего русского "среднего" человека, который, окончив курс в духовной академии, поступил "прямым трактом" в государственный контроль; утешал покойного Тертия Ивановича Филиппова игрой на балалайке и пением "стихиров", и, в конце концов, тоже ничего не вышло, если не считать чина "статского советника" за выслугу лет. Это "ничего не вышло" до такой степени знакомо нам, до такой степени оно срослось с историей русской, из которой доселе тоже, кажется, "ничего не вышло", что мы невольно начинаем догадываться, что все данное нам уравнение сводится к нулю, что и в искомом Иксе прячется предательское "ничего не вышло". И действительно, Икс - это Сережа Саотзы4, японец с острова Сио-Киу или Киу-Сио, мальчиком попавший к Рачинско-му, обращенный им в православие, потом помещенный в Петербургскую духовную академию, а затем... "ничего не вышло"! Один академик ушел в контроль, а японец в лейб-гусары... А как же православие? Да это и есть тот нуль, в котором, по-видимому, должны растворяться все многообразные русские "ничего не вышло"! Мне кажется, что такова мысль В. В. Розанова, такова господствующая тенденция его книги. "Христианство не удалось", - обмолвился как-то Достоевский. "Да, - как бы вторит ему Розанов, - по крайней мере, из православия решительно ничего не выходит." Но дадим слово автору:

"Лет должно быть десять назад я был в гостях у знаменитого педагога нашего времени Серг<ея> Алекс<андровича> Рачинского в его Татеве. Среди отдыха и ничегонеделания он показывал мне разные фотографии то местностей, то людей, и над одной группой фотографий я не мог не остановиться. Я знал раньше о каком-то японце, посещающем Татево. Но ничего не знал о нем определенного и осмысленного. Остановившая мое внимание группа фотографий и была японского и полу-японского, европейского и полу-европейского содержания. Тут он мне сказал, что это Сережа Саотзы, его любимый или один из любимых учеников, ставший христианином, - "а вот и его семейство"... Саотзы был юношей, почти мальчиком, а его семейство, отец с матерью, братья и сестры - уже старые или взрослые японцы. "Вот это Сережа, когда он еще ходил в японском костюме, а вот - как он теперь". Я рассматривал. Я не художник. Но ведь всякий о березе скажет, что она - нарядна, а о сосне, о хвойном дереве - что угрюмо. Дробь художника есть в каждом из нас, и этой дробью в себе художника я невольно смутился.

Тут все дело в том, что на некоторых фотографиях, вывезенных из Японии, был и ландшафт, т. е. мебель и обстановка их чрезвычайно открытых, воздушных жилищ, и кое-что из деревьев, их листвы и распределения сучков. Что у человека и разных пород человека - стан фигуры, выражение лица, то у дерева и разных пород деревьев - особое расположение сучьев, которое определяет характер дерева и характерное в дереве. Дуб, пальма, береза, сосна, тополь - все это говорит на своих языках и говорит именно характерным видом расположения своих сучьев. Так было и на японском пейзаже. Не зная местной природы, я не могу объяснить источников своего впечатления: но скажу только, что все в пейзаже было прелестно, гибко, как-то переломлено в сучьях, мало тенисто и от этого бесконечно воздушно. Ничего сырого и ничего тяжелого.

Поэтому, увидав Сережу Саотзы в рединготе и застегнутого на все пуговицы, я был поражен сыростью и тяжестью его фигуры на фоне ландшафта существенно легкого. Вот бегемот пробует сесть за завтрак и подвязывает себе салфетку. В данном случае "бегемотом" был редингот. Замечу следующее. Все японцы, как и все, кажется, китайцы, немного сутуловаты. Европеец по фигуре всегда гвардеец; на гвардейце редингот сидит великолепно, - прямая спина, выпяченная грудь, открытое, большое лицо и этак как-нибудь усики. Соответственная стрижка волос, полукороткая, с пробором. Все дает впечатление целого, все - картина. Но все картина - у нас. Теперь возьмите японца: на сутуловатой, непременно и исторически сутуловатой его фигуре редингот сидит мешком; в сутуловатом - что-то скромное, и ведь скромность может быть прелестна; но соединение скромного в позе с гордым костюмом - есть смешное, есть претензия, есть хвастовство. Все имеет вид украденного костюма, который второпях переодел на себя воришка и идет по улице. Скверно. И вместе с тем человек прекрасен. "Это не я украл, это меня украли у моей цивилизации, с моего ландшафта, у моих родных и из моего дома: украли, положили в карман, как вещь, и показывают, как бонбоньерку".

Так тоскливо я думал, смотря на фотографии. Обращу еще внимание на японское лицо. Оно - без углов, какое-то округлое, мешочком, похожее на недозрелые маленькие арбузы, какие продают в конце июля неопытным. Без всякой растительности снизу. Это яблочко с узенькими глазками над рединготом - опять смешно, опять обезьяна, опять является бесконечное к нему неуважение. Около большого европейца, его фигуры, усов, цилиндра, галстука переодетый в европейца "Сережа Саотзы" есть просто "малый", которому хочется сказать: "Принеси, братец мой, лимонаду". Да! Переодетый есть всегда немножечко лакей того, в чей костюм он переоделся".

Прошу извинить за слишком, может быть, пространную выписку. Мне хотелось поспорить немного с уважаемым автором и хотелось сделать это "с документами в руках". В состоянии ли я, однако, спорить? Я испытываю чувство очарования. Я заворожен сладким гипнозом, не позволяющим мне рассуждать. О, эти теплые, мягкие, летние лунные ночи! Сколько в них истомы и волшебства - и как все неверно! И как, прочитавши такую страницу, понятным делается возглас, раздающийся не около церковных стен, а внутри стен, в самой церкви: "Слава Тебе, показавшему нам свет!" Это эллинское озарение, это блеск дневной души, это солнце разума, это свет Христов!.. Боялись, боялись святые отцы ночи, и не потому, думается, что все в ней тьма, что все в ней ложь, что все в ней зло. Но ее освещение неверно. Неправильно ложатся тени на предметы. Обманчив серебристый свет луны. Опасен путь, указуемый загадочным мерцанием светлячков. Не ложь страшна, страшна смягченная предельность суши и воды, фантазий и реальности, безобразия и красоты!..

Украли бедного Сережу Саотзы! Украли у его японской цивилизации, похитили с его поэтического ландшафта, отторгли от семьи, вырвали из объятий матери, братьев, сестер!..

Кто украл? Кто совершил такое злое дело? Этот добрый старичок, который завел школу для сельских ребят в Татеве? Духовная академия? Или наше старенькое православие? Так косное, так неумелое, из которого "решительно ничего не выходит"? Кажется, именно оно. В. В. Розанов пытается и причину показать, почему "ничего не выходит". Обратившийся в православие японец Сергей Саотзы написал книжку "Как я стал христианином" 5. Книжку эту прочитал В. В. Розанов.

"Она прекрасна в духе, - говорит он, - в тоне, в описаниях, в рассуждениях, хотя этот дух слишком общий дух, этот тон слишком общий тон, и эти рассуждения и описания - все чрезвычайно общее и не имеет в себе ни одной черты личной. Как будто книжка написана на тему, как вообще и почему вообще делаются христианами, напр<имер>, вот я, Сергей Саотзы. Гораздо позднее, уже приехав в Петербург, я познакомился на службе с одним бывшим воспитанником С.-Петербургской духовной академии, с которым учился вместе, т. е. начинал становиться православным богословом, и этот Сергей или Сережа Саотзы. - "Отличный был малый, отличный товарищ, веселый и живой, очень неглупый". Еще позднее, совсем недавно, мне привелось узнать от одного соседа Рачинского по имению дальнейшую судьбу японца: он сделался офицером и служит в котором-то полку. - "А что же богословие? Духовная академия? Свежее зерно на свежей почве, и привитое такой могущественной рукой (Рачинский), как в смысле просветительном, так и в смысле благочестия?" - "Не знаю; только он пошел в офицеры". Т. е. ничего не вышло ожидаемого. Он пал в русский океан, как желтая капля своей желтой родины, смешавшись и утонув в волнах бесцветной, во всяком случае, не колоритной в смысле христианства и богословия, русской интеллигенции, и утонул в ней. Ничего не вышло, если вдуматься. Именно Божия-то дела тут и не выходит. "Был японцем, поступил в духовную академию, а потом поступил в офицеры". Типичный образчик типичного русского существования. И настоящее заглавие книжки, какую написал Саотзы и издал С. А. Рачинский, не "Как я стал христианином", а "Как Саотзы из Кио-Сиу поступил в С.-Петербургскую духовную академию". Устраним иллюзию общего, поставим на ее место конкретное, определенное - и пыл остынет. Рачинский - художник, и ему нравится: "Как я стал христианином". Но я реалист, и мне более нравится: "Как я стал семинаристом". Уверен, что в этом все дело, и бедный "порченый японец", если бы ему случилось прочесть эти строки, прямо упал бы мне в объятия и сказал бы: "Да! да! в этом все дело, я только не умел объяснить! Они говорили всем, что делают из меня христианина, и этого я сам хотел, прочтя евангелие, но на самом деле они стали делать из меня бурсака, и вот этого я не хочу; этого я не понимаю, и от этого я убежал в офицеры, потому что это все-таки правда и понятное мне, и более похожее на мое родное Кио-Сиу, чем ужасный подрясничек и стихарчик"".

Так.

У меня была первоначально мысль поспорить немного с уважаемым В. В. Розановым. В столкновении мнений, говорят, брызжет истина... Заинтересована ли, однако, книга, которая перед нами, в изыскании, обнаружении истины, той истины, которая не сдается перед чарами обольстительной, но ложной мудрости, которая не уступит своего царственного места ради призрачного первенства общедоступных полу-истин?.. Вот вопрос.

Нет, я не буду спорить. Ограничусь ролью скромного хроникера. Доскажу читателю последнее слово в судьбе "Сережи Са-отзы". "Порченый японец" вернул свою невинность. Ему ничего не повредили ни Рачинский, ни духовная академия, ни православие, ни ужасный стихарчик.

Он сделался шпионом.

Он содержал мелочную лавочку в бывшем русском городе Дальнем и. работал.

"В настоящее время, - писал один корреспондент с театра последней, так несчастной для нас войны, - Сергей Николаевич Саотзы находится в японской действующей армии и состоит при штабе генерала Куроки."

Я не имею ничего больше сказать.

Зверь остается зверем, в какой бы шкуре он ни увидел свет. И гнуснейший между зверями - самый опасный, самый мстительный, самый злобный, самый предательский и вероломный, - это, может быть, человек.

Есть, однако, какая-то сила, которая сдерживает, умягчает, облагораживает, окончательно упраздняет зверя в человеке.

Сила, которая возводит человека-зверя до небес.

Какая это сила и где ее искать: около стен церковных или в самой церкви?

Каждый решает вопрос по-своему. У каждого своя совесть. Лично моя совесть подсказывает мне вот что: нет! я не отрекусь от своего старенького православия. Ветхо оно очень, косно, неумело ужасно, соглашаюсь. Смешно, как этот "ужасный сти-харчик", но. не оно ли создало мою бедную, убогую, может быть, не очень даровитую, но добрую, ласковую, "хлебосольную" родину? Ну, этот старичок Рачинский. Смешон, смешон, что и говорить! Конечно, ничего не вышло из его педагогических и апостольских попыток, и однако же, как посравнишь эту жизнь, во всяком случае, исполненную человечности и благородства, с предательскими извивами экзотической змеи, - не приходится краснеть ни за свою родину, ни за то одухотворяющее начало, которое дает ей смысл и место в истории. Так нам кажется. Таково наше убеждение. А затем, что еще сказать о книге, которая дала нам повод для столь продолжительной беседы с читателем? Она чрезвычайно интересна на протяжении всех своих четырехсот страниц, и мы думаем, что в этом сборнике можно найти все то поучительное, интересное, наводящее на размышление, что могло прийти на ум и сердце талантливому наблюдателю жизни, ставшему около стен церковных, но не сумевшему или не пожелавшему пройти далее, сколько-нибудь приблизить себя к "святая святых" русской истории и русского народа.

H. А .БЕРДЯЕВ

Христос и мир

Ответ В. В. Розанову

(В. Розанов один из величайших русских прозаических писателей, настоящий маг слова). [В. В. Розанов] пугает христиан, как старых, так и новых. Затрудняются отразить его удары, считают самым опасным противником Христа, как будто у Христа могут быть опасные противники, как будто делу Христову могут быть нанесены неотразимые удары. А Розанов враг не христианства только, не "исторического" христианства, а прежде всего самого Христа. Христианство не так для него отвратительно, все же христианство было компромиссом с "миром", в христианство проникло начало домостроительства, в стихии христианства образовался семейственный быт, христианство создало крепко-чувственный быт белого духовенства, христианство разрешило "варенье" кушать, детей плодить, восприняло в себя почти весь "мир". Христос для Розанова хуже христианства: Христос беспощаден к миру, Христос страшен своим мироотрицанием. Христианство все же человечески податливо, снисходительно к слабостям, христианство в истории не поставило так остро дилеммы: "Христос" или "мир"; оно приняло немного Христа и немного мир. И Розанов совсем не так уж враждебен христианскому быту. Ко многому в этом быте он привержен, елейная его любовь к семье из этого быта вышла. Розанов враг Христа, и только отсутствие настоящего мужества заставляет его маскировать эту вражду и вводить в заблуждение добрых людей, которые продолжают думать, что Розанов требует лишь поправок к христианству, что цели его реформаторские, что он готов принять христианство, но с разводом, театрами и вареньем, с сладостями мира. Пора разрушить как то, что Розанов является реформатором христианства, так и то, что он страшный и непобедимый враг веры Христовой, более страшный, чем Ницше. Блестящий, чарующий литературный талант, смелость и чувственная конкретность в постановке вопросов, сильное мистическое чувство - все это поражает в Розанове, почти гипнотизирует при чтении его статей. Но не так страшен черт, как его малюют. Ясное философское и религиозное сознание без особенного труда может вскрыть путаницу в самой постановке розановской темы, и путаницу не случайную, не от умственной слабости Розанова проистекающую, а путаницу роковую, высшим смыслом посланную для целей, подобных розановским.

Тема Розанова, а в значительной степени и "Нового пути" х, и прежних и новых "религиозно-философских собраний" * - Христос и мир, отношение между Христом и миром. Тема эта с необычайным талантом и блеском развита Розановым в статье "Об Иисусе Сладчайшем и о горьких плодах мира", и статью эту я главным образом буду иметь в виду в настоящей (статье) [ответе]. У Бога есть дитя - Христос и дитя - мир. Розанов видит непримиримую вражду этих двух детей Божьих. Для кого сладок Иисус, для того мир делается горек. В Христе мир прогорк. Те, что полюбили Иисуса, потеряли вкус к миру, все плоды мира стали горькими от сладости Иисуса. Все это написано удивительно красиво, ярко, смело и по первому впечатлению опасно. Нужно выбирать между Иисусом и миром, между двумя детьми Божьими. Нельзя соединить Иисуса с миром, нельзя разом их любить, нельзя чувствовать сладость Иисуса и сладость мира. Семья, наука, искусство, радость земной жизни - все это горько или безвкусно для того, кто вкусил небесной сладости Иисуса. По чудесному выражению Розанова, Христос - моно-цветок, и что значат все цветы мира по сравнению с Ним. В "Подражании Христу" 2 воспевается эта сладость Иисуса и горечь всех плодов мира. Да и "Исповедь" бл. Августина3 полна влюбленности в Христа и нелюбви к миру. Сам Розанов не любит ставить точек над i, он двусмыслен, никогда не делает решительных выводов, предоставляя это догадливости читателя. Но дилемма такова: если Иисус божествен, то мир демоничен, если мир божествен, то демоничен Иисус. Розанов прилепился к миру всем своим существом, влюбился в мир и во все мирское, чувствует божественность мира и сладость плодов его. Иисус Сладчайший стал для него демоничен, лик Христа - темен.

Розановская постановка вопроса производит очень сильное впечатление, все возражения со стороны апологетов христианст

* Петербургские религиозно-философские собрания 1903-1904 г.4 были встречей русских писателей, религиозно ищущих, с иерархами Церкви.

ва представляются жалкими и слабыми. Розанов говорит конкретно и на первый взгляд ясно дает почувствовать всю остроту вопроса, он ошеломляет и гипнотизирует. Он грубоват, когда тащит монаха в "театр", но монах действительно представляется беспомощным. Лепет официальных защитников Церкви не убедителен, у всех остается впечатление, что Розанов показал, наглядно показал абсолютную противоположность между Христом и миром, абсолютную несоединимость сладости Христа со сладостью мира. Для Розанова Христос есть дух небытия, дух умаления всего в мире, а христианство - религия смерти, апология сладости смерти. Религия рождения и жизни должна объявить непримиримую войну Иисусу Сладчайшему, отравителю жизни, духу небытия, основателю религии смерти. Христос загипнотизировал человечество, внушил нелюбовь к бытию, любовь к небытию. Религия его одно лишь признала прекрасным - умирание и смерть, печаль и страдание. Очень талантливо пишет Розанов, очень красиво говорит, много верного говорит, но сама исходная его точка - ложна, сама его постановка вопроса - призрачна и путана. Розанов - гениальный обыватель, и вопрос его в конце концов есть обывательский, мещанский, обыденный вопрос, но формулированный с блестящим талантом. Тем и поражает Розанов, что он говорит нечто близкое обывательскому сердцу, что это вопрос о сладких и горьких плодах мира задевает мещанина этого мира, смущает официальное христианство, давно уже превратившееся в мещанство. Розановская семья, варенье, театры, сладости и радости благополучной жизни понятны и близки всему обывательскому царству, которое в этом и видит сущность "мира" и "мир" этот хотело бы спасти от гипноза Иисуса Сладчайшего. Для Розанова бытие есть быт, "мир" есть сладость бытовой жизни. Это очень глубоко, это - сила.

Розанов предполагает, что всякий обыватель знает, что такое "мир", ощущает его как приносящий радости быт, семью, варенье, украшение жизни и пр. Обыватель знает, а философ не знает. Вопрос о мире очень неясен и неопределен, и в этом выдава-нии неясного и неопределенного за ясное и определенное, выдавании искомого за найденное - вся хитрость Розанова и весь секрет его кажущейся силы. Что такое мир, о каком мире идет речь? Какое содержание вкладывает Розанов в слово мир, есть ли мир совокупность эмпирических явлений или положительная полнота бытия? Есть ли мир все данное, смесь подлинного с призрачным, доброго со злым, или только подлинное, доброе? Если подымается вопрос о мире как совокупности всего эмпирически данного, в котором сладость варенья занимает такое же место, как и сладость величайшего художественного произведения, то этот вопрос для нас почти неинтересен. Вечное в мире и тленное в мире нельзя брать за одну скобку, и самая постановка вопроса о мире без всяких разъясняющих оценок недопустима. Такой мир есть "мир" в кавычках. Фактический, данный и испытываемый нами мир есть смесь бытия с небытием, действительности с призрачностью, вечности с тлением. Какой мир возлюбил Розанов, какой из миров хочет утверждать, в каком хочет жить? Боюсь, что Розанов требует от религии фактического смешения подлинного и ценного с лживым и ничтожным. Но религиозен не вопрос о мире, а вопрос о подлинном, реальном мире, о полноте бытия, о ценностях мира, о вневременном, нетлеющем содержании мира. Просто утверждать этот "мир" - значит утверждать закон тления, рабскую необходимость, нужду и болезнь, уродство и фальсификацию. Мир во зле лежит, а положительная полнота бытия есть высшая цель и благо, а ценное и радостное в мире есть действительное бытие. Розанов может только беспомощно остановиться перед злом этого мира, отрицать это зло он не может, понять происхождение этого зла он не в силах. Откуда смерть, одинаково ненавистная и Розанову и всем нам, откуда смерть вошла в мир и почему овладела им? Согласится ли Розанов признать смерть существенной особенностью того мира, который он так любит и который защищает против Христа. Не от Христа пошла смерть в мире: Христос пришел спасти от смерти, а не мир умертвить.

Христос пришел отделить подлинное и ценное в мире от лживого и ничтожного, божественное от дьявольского. Христос - Спаситель настоящего мира, подлинного и полного бытия, божественного космоса, поврежденного грехом, а не подлинного мира, не хаоса, не царства князя этого мира, не небытия. Христос осудил мир тленный, призрачный, хаотический: царство Христово не от этого мира, Христос учил не любить этого мира, ни того, что в этом мире. Но мировая фактичность не есть ни этот мир, ни тот мир, а смесь, смешение того мира с этим, повреждение, заболевание творения, и бытие и небытие, и ценность, и ничтожество. Христос должен был прийти, потому что ветхий мир, мир грешный, отпавший от Бога, умирал, гнил, тление подкосило все основы мира, и тоска охватила мир. Старое имманентное ощущение жизни, так пленяющее Розанова в язычестве и юдаизме, сменялось ощущением трансцендентным. Так всегда бывало в результате трагического опыта и на пороге всякого религиозного переворота. Ветхий мир, предоставленный самому себе, не мог спастись от гибели, внутри этого мира не было силы, спасающей от всеобщей смерти. Самообожествление есть гибель, обожение мира Сыном Божьим есть спасение. Розанов хочет имманентного спасения мира и отвергает трансцендентное спасение как небытие и смерть, он ощущает божественное в творении, но глух и слеп к трагедии, связанной с разрывом между творением и Творцом.

Розановское мироощущение можно назвать имманентным пантеизмом, в нем заложено могущественное первоощущение божественности мировой жизни, непосредственной радости жизни, и очень слабо в нем чувство трансцендентного, чужда ему трансцендентная тоска и ожидание трансцендентного исхода. Розановщина есть своеобразный мистический натурализм, обожествление натуральных таинств жизни. В XX веке, на закате человеческой истории переживает Розанов натуралистический фазис религиозного откровения, жаждет всемирно-исторической детскости и наивности и не замечает ветхости и старчества этой реставрации первых дней человечества. Розановский натуралистический пантеизм есть впавшая в детство старость человечества. Только в глубокой старости можно вспоминать дни детства и юности, смакуя былые наслаждения. И Розанов, мистик Розанов, в котором были гениальные прозрения, обожествляет блага и радости этой жизни, поклоняется семейному благополучию, с детским вожделением смотрит на сладость варенья и незаметно скатывается к апологии обыденности и мещанства. Благополучную жизнь натурального рода он отождествил с миром. Он хотел бы окончательно обожествить жизнь натурального рода. Но мы видели уже, что этот дорогой Розанову "мир" весь подчинен закону тления, а Розанов не в силах умереть так, как умирали Авраам, Исаак и Иаков, благославляя потомство свое, в нем нет такой силы безличности, хорошей лишь для той мировой эпохи; даже он не согласится жить лишь в потомстве своем, и он глубоко задет последующими фазисами мирового религиозного откровения, и его кровь отравлена Иисусом Сладчайшим. Реставрация никогда ведь не бывает тем, что она реставрирует.

И как бы ни была хороша религия Вавилона в свое время (а она и для своего времени была плоха, так как тогда были высшие формы религии), после Христа и всего опыта новой истории реставрация вавилонской религии есть безумие или ребячество. Историческая наука достаточно нас разочаровала в существовании золотого века, а религиозное сознание может видеть в сладком воспоминании о золотом веке не какую-нибудь земную эпоху в прошлой истории человечества, а чувство своей довременной и домировой близости к Божеству, нарушенной грехом. Мы потеряли рай, но рай этот был не Вавилон, не юдаизм, не язычество, вообще не земное прошлое человечества, как принужден думать Розанов, а небесное происхождение человека. Но, как увидим, Розанов обращен не только назад, но смотрит и вперед и соединяется с чаяниями земного рая в будущем. Он неожиданно для себя готов дать мистическую окраску построению Вавилонской башни, оправдывает обоготворение ветхого, натурального мира социальными строителями будущего. Он незаметно приближается к пафосу позитивизма и наивного зеленого радикализма, быстрыми шагами идет почти к писаревщине, но остается художником, не делается ремесленником.

Розанов - бытовой человек, у него есть напряженное чувство быта и очень слабое чувство личности. Личного самосознания у Розанова почти нет, настолько нет, насколько может не быть у современного человека. Поэтому Розанов и не сознает трагизма смерти, трагизма личной судьбы, ужаса индивидуальной гибели. У Розанова есть что-то общее с Л. Толстым в жизнеощущении, есть у них точка, в которой одинаково ветхозаветно они чувствуют мировую жизнь. Подобно Толстому, Розанов разворачивает перед миром "детскую пеленку с зеленым и желтым" и пеленкой этой хочет победить смерть и личную трагедию. "Крей-церова соната" была только обратной стороной этой пеленки. И Л. Толстой, и Розанов приходят к закреплению обыденности, к мещанству, не соответствующим их религиозным исканиям. Проблему смерти Розанов решает так: было два человека, а родилось у них восемь детей, двое умирают, а в восьми торжествует и умножается жизнь. Спасение от смерти - в рождении, в дроблении каждого существа на множественность частей, в плохой бесконечности, утешение для личности - в распадении личности. Розанов противополагает смерти не вечную жизнь, не воскресение, а рождение, возникновение новых, иных жизней, и так без конца, без исхода. Но этот способ спасения от трагедии смерти возможен лишь для существа, которое ощущает реальность рода и не ощущает реальность личности. Утешение это стоит на грани человеководства со скотоводством.

В ветхозаветном и в первобытно-языческом роде личность была затеряна, едва просыпалась от сна, в который поверг ее грех. Вся мировая история была постепенным пробуждением личности, и в нашу многотрудную и многосложную эпоху личность проснулась с криком ужаса и беспомощности, оторвалась от рода и может теперь прилепиться лишь к чему-то новому. Розанов тянет личность обратно в стихию рода и хочет уверить мир, что возврат возможен, что нужно только отказаться от Христа, забыть Христа, что Христос виновник этой гипертрофии личного ощущения, что не будь Христа, не было бы трагедии смерти, она не ощущалась бы так болезненно и ужас смерти и гибели проходил бы от взгляда на пеленку, запачканную в зеленое и желтое. Мир для Розанова есть род и родовой быт, личности он не видит в мире, личность где-то по ту сторону мира, с Христом. Ощущение личности и сознание ее трагической судьбы - трансцен-дентно, переходит за грани того, что Розанов называет "миром", и потому так трагична и мучительна ее судьба в мире сем.

И все что было ценного, настоящего в истории мира, было трансцендентно, было жаждой перейти через грани этого мира, разбить замкнутый круг имманентности, было выходом в иной мир, проникновением иного мира в наш мир. Трансцендентное становится имманентно миру - вот в чем смысл мировой культуры. Все творчество человеческое было томлением по трансцендентному, по иному миру, и никогда творчество не было закреплением радостей естественной родовой жизни, не было выражением довольства этим миром. Творчество было всегда выражением недовольства, отражением муки неудовлетворенности этой жизнью. Не только искусство, философия, культ и все творчество культуры являли собой трансцендентное томление человечества, но и любовь, половая любовь, столь для Розанова дорогая и близкая, стоящая в центре всего, была жаждой трансцендентного исхода, томительным желанием разбивать грани этого мира. Половая любовь есть уже более, чем этот "мир", есть уже неудовлетворенность этим "миром". Розанов сам признает трансцендентный характер пола.

Оправдать любовь, искусство, философию, все творческие порывы - и значит открыть их трансцендентный характер, увидеть в них потенции выхода из этого мира. Семья есть еще этот мир, есть замыкание горизонтов, а любовь есть уже другой мир, есть расширение горизонтов до бесконечности. Позитивизм есть этот мир, навеки замкнутый горизонт, а метафизика есть иной мир, есть даль. Имманентный пантеизм, к которому тяготеет Розанов, и есть опоэтизированный позитивизм, особый вид мистического позитивизма. Общественое устроение человеческого царства есть этот мир, все тот же замкнутый горизонт, а мечта о соединении людей в царстве Божием на земле есть уже другой мир, преодоление всякой замкнутости. Любят говорить о греческой культуре и утверждение в ней мира противополагать отрицанию мира в христианстве. Но величайшее в греческой культуре - философия Платона и греческая трагедия - было выходом из этого мира, сознанием недостаточности имманентно взятого мира, было уже путем к христианству. Вся средневековая культура, богатая творчеством, полная красоты, была построена на трансцендентном чувстве. В культуре этой была и любовь с культом Прекрасной Дамы, и искусство, и философия, и рыцарство, и всенародные празднества. Было ли все это, по Розанову, утверждением или отрицанием мира? Привожу все эти примеры, чтобы наглядно показать всю шаткость постановки вопроса о "мире". Того "мира", о котором хлопочет Розанов, вовсе и не существует.

Оправдать религиозно историю, культуру, плоть мира - не значит оправдать семью, родовой быт и "варенье", а значит оправдать трансцендентную жажду по иному миру, воплощающуюся в мировой культуре, утверждать в этом мире жажду вселенского исхода из естественного порядка природы, злого и испорченного *. Я даже осмеливаюсь думать, что между миром и семьей, во имя которой прежде всего Розанов восстал на Христа, существует [глубокая неистребимая] противоположность. Семья сама претендует быть миром и жить по своему закону, [семья] (она часто) отнимает человека от мира, нередко убивает его для мира и для всего, что в мире творится. [Между миром и семьей существует гораздо больший антагонизм, чем между миром и Христом. Достаточно уже доказано и показано, что ничто так не мешает вселенскому ощущению мировой жизни и мировых задач истории, как крепость родовой семьи. И не только между семьей и миром существует противоположность, противоположность существует между семьей и любовью, в семье слишком часто хоронится любовь.]

Всякий закрепленный, замкнутый быт противен творчеству, в вековом находится антагонизме со вселенной и вселенским. А Розанов хочет нам выдать семью и быт за вселенную, за великий мир Божий. Враждебность родового быта и родовой семьи вселенским творческим порывам не требует особых доказательств, это факт почти очевидный. Вот почему розановский "мир" представляется мне фикцией, которая кажется ясно ощутимой бытовому обывательскому сознанию. "Мир" - это есть смесь бытия с небытием, и религиозно важен не вопрос о "мире", а вопрос о всемирно-историческом торжестве в этом "мире" бытия. А им

* Достаточно почитать Иустина философа5, Иринея Лионского6 и др. апологетов и учителей Церкви, чтобы понять, как неверен тот взгляд, который видит в христианстве вражду к плоти мира. Именно христианство защищало плоть мира и земли от спиритуалистического отрицания платонизма, гностицизма, и пр.

манентная религия этого мира есть апофеоз мещанства, к которому одной своей стороной и прилегает Розанов. "Мир" этот, сам по себе взятый, достоин лишь огня, но в его истории утверждается иной, настоящий мир, в нем есть богочеловеческие связи, в нем есть творческие порывы к божественному космосу, в нем есть вселенский путь к новому небу и новой земле, в нем есть освобождение от зла, и с этим связан религиозный вопрос об утверждении мира.

Все более и более вырождающееся монашество отрицает не мир, - мир этот контрабандным путем проникает в монашеский быт, варенья много в монастырях и мало в них "пепельной грусти" Евангелия, - монашество отрицает творчество, проникновение в этот мир иного мира, отрицает историю освобождения от зла этого мира. Монашество погрязло в этом "мире", теряет связь с аскетической христианской мистикой; официальное христианство давно уже превратилось в быт, в котором есть много любезного розановскому сердцу. Но монашество продолжает отрицать ценности мира, ненавидит порывы творчества, враждебно к освобождению от власти этого мира, дорожит злом мира как оправданием своего существования. Монахи, епископы, князья Церкви, исторические хозяева религии - все это (обыкновенно) слишком мирские, бытовые люди, поставленные царствами этого мира. Мы не верим, что люди эти не от мира сего, их отрицание мира есть лишь одна из хитростей этого "мира". И мы [восстаем] (готовы восстать) против иерархов Церкви, против официального христианства, не во имя мира, во имя мира иного, во имя творчества и свободы, во имя жажды разбить грани этого мира, а не закрепить их. Всемирно-исторический смысл аскетической христианской мистики - в вызове всему порядку природы, в противоборстве естественной необходимости, в обо-жении человеческой природы слиянием с Христом, в победе над смертью. Этот аскетизм христианских святых не был недоразумением или злом, он имел положительную миссию, имел космические последствия в деле мирового спасения. Но где теперь святые? Можно ли еще говорить в наше время о существовании аскетической мистики? Наше преодоление христианского аскетизма не есть отрицание его великой миссии, не есть принятие этого мира. Новое религиозное сознание утверждает не этот хаотический и рабский мир, а космос, святую плоть мира. Плоть мира, которая должна быть религиозно освящена, освобождена и спасена - трансцендентна, так же трансцендентна, как и дух. Плоть эта не есть материя этого мира, плоть эта явится в результате победы над тяжестью и скованностью материального мира. Хилиастические надежды на завершение истории Царством Божьим на земле, чувственным царством Христовым не есть ожидание царства мира сего: хилиазм не есть царство от мира сего, но в мире сем. А с хилиазмом связано всемирно-историческое воскресение плоти, религиозное утверждение плоти мира. Какую же плоть любит Розанов, религию какой плоти он проповедует?

Вопрос о происхождении и сущности зла для Розанова неразрешим и даже непонятен. Пантеизм всегда однобок, не ощущает мирового трагизма, в нем заключена лишь часть истины. Если мир так хорош и божествен, если в нем самом есть имманентное оправдание, если не нужен никакой трансцендентный исход из мировой истории, то непостижимо, откуда явилось зло этого мира и ужас здешней жизни. Для Розанова зло есть какое-то недоразумение, случай, роковая ошибка истории, вступившей на ложный путь. Откуда явился Христос, откуда власть Его темного, по Розанову, Лика? Почему религия смерти имеет такую гипнотическую власть над человеческими сердцами? Почему смерть косит мировую жизнь? Розанов не мог бы ответить ни на один из этих вопросов. Он прячется от зла в радости семейной жизни, в сладость быта, вареньем хочет подсластить горькую пилюлю жизни. Розанов кричит: надоела трагедия, утомили страдания, ничего не хочу слышать о смерти, не могу уже воспринимать темных лучей, хочу радостей жизни, хочу воспринимать лишь божественный мир. Всем надоело, все утомлены, но ничего не поделаешь, зло есть действительность, а не гипноз недоразумения. Пол, кричит Розанов, - вот спасение, вот божественное, вот преодоление смерти. Пол хочет Розанов противоставить Слову. Но пол отравлен в своей первооснове, пол тлеет и поддерживает тление, пол темен, и лишь Слово может спасти его.

Если видеть в Христе темное начало небытия, враждебное божественному миру, и то это уже очень глубокий провал пантеизма, это надлом, которого пантеизм не в силах выдержать. А Розанов слишком мистик, слишком задет личностью Христа, чтобы объяснять рационалистически таинственную мощь этой личности. Розанов ощущает тут иррациональную тайну. Но зло мира - тоже иррациональная тайна, и чистый пантеизм останавливается перед этой тайной с чувством беспомощности и неловкости. Розанов прямо говорит, что религия смерти пошла от Христа. Пусть он также прямо скажет, откуда пошла смерть, как совместима она с имманентной божественностью мира.

Хваленый "мир" Розанова есть кладбище, в нем все отравлено трупным ядом. На кладбище хочет Розанов вырастить цветы божественной жизни и утешиться плодородием разлагающихся трупов. Розанов обоготворяет биологический факт рождения, но мистическая загадка жизни не вмещается в биологическом рождении во времени, она связана с тайной смерти. Розанов как бы не хочет видеть двойственности человеческой природы, ее принадлежности к двум мирам, закрывает глаза на противоречие между вечными порывами человека, между заключенной в нем потенцией абсолютной жизни и относительностью здешней жизни человека, ограниченностью всех здешних осуществлений. А религия имеет этот метафизико-антрополо-гический корень, в двойственности человеческой природы коренится религиозная жажда. Религия Христа отрицает в этом мире его ограниченность и рабскую скованность во имя абсолютной безграничности и свободы - вот в чем смысл противоречия. Если бы у Розанова было глубокое ощущение личности, ощущение трагической анатомии всякого индивидуального человеческого бытия, то он бы не настаивал так на дилемме: "мир" или Христос. Сначала должна быть поставлена дилемма: мир или личность. В "розановском мире" личность гибнет со всеми своими абсолютными потенциями. Является Христос: в Христе спасается личность и осуществляются все ее абсолютные потенции, ее богосыновство, она призывается к участию в божественной жизни. Христос и есть тот мир, в котором утверждается бытие личности в божественной гармонии. И потому дилемма - "Христос или мир" лишается всякого религиозного смысла или приобретает смысл иной, не розановский. Истинное бытие есть личность, а не род, истинное вселенское соединение личностей есть богочеловеческая соборность, а не безличная природа. Утверждать полноту бытия в мире - значит утверждать иной, настоящий мир, а не природный порядок. Но Розанов не верит в сверхчувственное, он стирает всякое различие между чувственностью мистической и чувственностью эмпирической (это и есть имманентный пантеизм), и потому религия Христа представляется ему призрачным утешением, а не реальным исходом. Я задам Розанову один вопрос, от которого все зависит. Воскрес ли Христос, и что станется с его дилеммой, - мир или Христос, - если Христос воскрес? Поверив в реальность воскресения, будет ли он настаивать на том, что религия Христа есть религия смерти? Но Розанов со всеми рационалистами и позитивистами принужден видеть в воскресении лишь обман, либо миф, и для него в Христе торжествует смерть, а не жизнь. Вот почему борьба Розанова с Христом перестает быть мистически страшной. Страшно было бы, если бы, поверив в реальность воскресения, он все-таки имел бы силу показать, что религия Христа есть религия смерти. А что "реальные" социальные реформы гораздо действительнее для жизни, чем "призрачное" воскресение Христа, это мы слыхали от всех позитивистов и нисколько этого не страшимся. Розанов незаметно скатывается по наклонной плоскости к вульгарному позитивизму, у него пробивается молодой пушок позитивизма. [И странное впечатление в нем производит юношеское увлечение радикальными социальными идеями. То, что говорит теперь Розанов, обычно говорят в несравненно более юном возрасте. Скоро он будет переживать медовый месяц своего романа с позитивизмом и социализмом, последними результатами безрелигиозной европейской культуры.]

[Бывший консерватор, почти реакционер, Розанов, сотрудник "Русского вестника" и "Московских ведомостей", начинает флиртовать со стихией революции, незаметно перерождается в радикала. Но политическая неосведомленность, я бы сказал, почти малограмотность мешает Розанову разобраться в существующих политических течениях, он остается чуждым политике в собственном смысле слова. К великому соблазну всех тех, которые почитают этого первоклассного писателя, прислушиваются к его словам, физиономия его остается двусмысленной, радикализм его кажется несерьезным, капризом его темперамента. Я думаю, что тяготение Розанова к социальному радикализму, любовь его к "левым" имеет более глубокие корни. Розанов чует, что дело имманентного пантеизма и натуралистической мистики может выиграть от союза с нарождающейся религией социализма, с прогрессивным социальным устроением этой жизни. Социализм обещает обоготворить и устроить природный мир и природное человечество. Пантеизм розанов-ского типа мог бы обогатить и опоэтизировать прозу социального строительства, одухотворить радости материальной жизни. Имманентное отношение к этому миру и радостям этой жизни и вражда к трансцендентному соединяет Розанова с социализмом и даже с позитивизмом. Но "левые" такие ремесленники, что не хотят воспользоваться Розановым, и Розанов продолжает терпеть от них немало обид: Розанов, конечно, всегда останется мистиком, в нем слишком сильно непосредственное чувство, он никогда не согласится переселиться в кухню, бьющая через край талантливость его всегда будет сильнее его бестолковой "левости", его дилетантского и обывательского радикализма. Есть настоящий, глубокий радикализм, и радикализм розановской постановки вопроса о поле и плоти гораздо подлиннее, искреннее и значительнее его флирта с "левос-тью". *]

Заслуги Розанова в критике официального христианства и официальной церковности огромны, своими темами он послужил новому религиозному сознанию. (Он с небывалым радикализмом поставил перед христианским сознанием вопрос об отношении к жизни мира и особенно к источнику жизни - полу.) Он оказал большое влияние на Мережковского и "Новый путь", почти определил темы "религиозно-философских собраний". (Он много сделал для улучшения положения незаконнорожденных.) Розанова очень боялись, с ним очень носились, и влияние его с одной стороны было благотворным и творческим, но с другой - вредным и слишком давящим. Розанов всех загипнотизировал своей дилеммой "Христос или мир", в то время как такой дилеммы, какую Розанов ставит, не существует. Она порождена смешением и темнотой сознания. Тема Розанова очень жизненна, очень разрушительна для официального христианства, для церковной казенщины, но Христа не касается, к Христу может быть отнесена лишь по слабости сознания, лишь в затмении. Когда Розанов говорит, что христианского брака не существует, что Церковь проклинает любовь, когда он ставит вопрос о таинстве брака так, что если это таинство подлинно существует, то пусть в церкви происходит соединение полов, - он могуществен и радикален, он гениально смел и для нас важен. Официальная Церковь ничего Розанову не могла ответить и не ответила. Но что общего имеет этот религиозно-проникновенный вопрос с обоготворением этого мира, имманентно взятого, с попыткой сокрушить Христа бытом? Историческая Церковь очень даже признает семейный быт, да и вообще питается бытом, а таинство любви не признает, не видит трансцендентности таинства брака. Официальная церковность враждебна не этому миру и кристаллизовавшемуся в нем быту, она враждебна космосу, божественной плоти мира, и в этом трагедия Церкви. Церковь как бы враждебна самой идее Церкви как космического организма. И рождается новое религиозное сознание, жаждущее преображенной плоти, а не первобытной плоти. Первобытная, языческая, тлеющая плоть продолжает контрабандно жить в Церкви, а новой воскресшей плоти в ней еще нет, не является. Розанов произносит свой суд

* Писал я это более двух лет тому назад. С тех пор Розанов очень изменился, вернулся к прежним своим настроениям. За последние годы ему принадлежит ряд блестящих, религиозно проникновенных статей.

над Церковью как представитель этой старой, языческой, тлеющей плоти, которая и без того слишком много занимает места в Церкви. [Вот почему "религиозно-философским собраниям" не следовало бы так подпадать под влияние Розанова.]

Христос - совершенное, божественное дитя Бога, образ Космоса. Христос-дитя есть абсолютная норма для мира-дитяти. Во имя Сына Своего - Логоса сотворил Бог мир, через сына мир усыновляется Богу, возвращается к Отцу. Христос божественный посредник между Богом и миром: если бы не было Христа, то мир не был бы дитя Божье, и пантеист не мог бы почувствовать свою частичную истину - божественность мира. Только мир, принявший в себя Христа и вошедший в Христа, становится дитятею Бога, божественным. Этот мир есть отпадение от Бога, и потому он во зле лежит, потому божественность его надломлена, болезненна, наш мир - сомнительно божественный. Но у мира осталась связка с Богом, эта связка в мистическом порядке бытия есть Сын Бога, Бого-Человек, Бого-Мир, вечный заступник. Связка эта воплотилась в истории в личности Христа. Через Бого-Человека, Бого-Мира - мир становится божественным, обожается. Между Христом и миром существует лишь эмпирически кажущаяся противоположность, от слабости человеческого сознания исходящая, но под ней скрыта мистически-реальная соединенность. В исторических пределах христианства соединенность Христа и мира, божественность человечества и мира недостаточно видна, так как не закончилась космическая эпоха искупления. Лишь в божественной диалектике Троичности окончательно завершается соединение мира с Богом, лишь в грядущей Церкви воскреснет плоть мира. В Духе исчезает всякая противоположность между двумя детьми Бога, между дитятей-миром и дитятею-Христом. Христос явил Собой Богочеловека, Дух Святой явит богочеловечество. В богочеловечестве произойдет обожение человечества, обожение мировой плоти. Но новая святая плоть не может быть плотью старой, языческой, тлеющей, той, о которой заботится Розанов: но в новый мир войдут все элементы нашего мира, но преображенные, ничто не уничтожится, но все просветится. Мы смотрим вперед, а не назад, на грядущее Царство Божие, а не на потерянный рай прошлого. Мы хотели бы быть религиозными революционерами, а не реакционерами. [По причудливой исторической иронии, религиозное реакционерство иногда соединяется с социальным революционерством.] Розанов стремится не к царству Духа, не к царству Бога Единого и Троичного, а к царству Бога-Отца: но царство Бога-Отца не может уже быть, оно несовместимо с мистической диалектикой Троичности, окончательно соединяющей Творца с Творением, оно ничем почти не отличается от атеизма, от которого пантеизм отделен неуловимой границей.

В мире нарождается новая религиозная душа. Душа эта глубоко связана с самой старой, с тем, что было вечного в старой душе, но в ней открываются новые горизонты. Для нового религиозного настроения и сознания, пережившего весь опыт новой истории, всю глубину сомнений и отрицаний, вопрос о Церкви ставится иначе, чем для обветшалого сознания. Мы ищем Церковь, в которую вошла бы вся полнота жизни, весь мировой опыт, все ценное в миру, все, что было подлинным бытием в истории. За стенами Церкви ничего не должно остаться, кроме небытия. Церковь есть космическая сила, обоженная душа мира, церковь и есть божественный мир, не погибающая связь между Богом и миром. Вхождение в Церковь и есть вхождение в подлинный мир, а не выхождение из мира. Люди старых религиозных чувств и старого сознания идут в Церковь спасаться от мировой жизни, замаливать грехи, накопившиеся в мире, и все, чем они живут, оставляют у входа в ограду Церкви, все самое дорогое для них, самое ценное в их жизни, все творческие порывы, [любовные грезы,] вся сложность их опыта, весь путь мировой истории - все это не входит с ними в Церковь, не смеет войти. Этого дуализма мы уже не можем вынести, этот дуализм стал безбожным, он умерщвляет религиозную жизнь, является хулой на Св. Духа. В Церкви должно быть все наше дорогое, все наше ценное, все нами выстраданное в мире - наша любовь, наша мысль и поэзия, все наше творчество, отлученное от Церкви старым сознанием, все наши великие мирские люди, все наши приподнимающие порывы и мечты, все, что было трансцендентного в нашей жизни и жизни мировой. Церковная жизнь есть полнота жизни, богатство бытия, а не семинарско-поповско-монашеский колпак, который держат в своих руках власть имеющие. Достоевский и Вл. Соловьев больше всех сделали для нового религиозного движения, это самые большие наши люди, наши учителя, но их религиозная душа наполовину была еще старая. Достоевский и Вл. Соловьев были очень сложные люди, глубоко пережившие весь опыт новой истории, прошедшие через все соблазны и сомнения, в них накопилось много новых богатств. Но в Церковь они шли по-старому, все их богатства не входили с ними в Церковь, весь их опыт не делал этой Церкви обширнее и поместительнее, в Церкви они себя лишь отрицали. Религиозно-философская система Вл. Соловьева гораздо шире его церковной религиозности, в ней есть идея богочеловечества, а в

Церкви его нет еще богочеловеческой жизни. Достоевский в "Легенде о Великом Инквизиторе" открывает религиозные дали, чувствует несказанную религиозную свободу, а ходит в Церковь с настроением, замыкающим все горизонты. Вот почему я думаю, что ни одна из существующих исторических церквей не есть вселенская Церковь, не заключает в себе еще полноты откровения, а мир идет к Вселенской Церкви, жаждет освятить в ней свою жизнь *.

Розанов скажет, что мы пантеизируем идею Церкви, но пан-теизирование это ничего общего не имеет с его имманентным пантеизмом. Вселенская Церковь, вмещающая всю полноту бытия, есть Церковь Бога Единого и Троичного, Церковь св. Троицы; в ней окончательно исчезает кажущаяся противоположность между миром и Христом. В свете нового сознания рождается иная дилемма: официально-казенное христианство или Христос. Официально-казенное христианство есть старый мир, быт; Христос есть новый мир, противоположный всякому быту.

1907 г.

--

Этим, конечно, я не отрицаю, что путь к предельной полноте Вселенской Церкви лежит через святыню исторических церквей, через их таинства.

Н.А.БЕРДЯЕВ

О "вечно бабьем" в русской душе

i

Вышла книга В. В. Розанова "Война 1914 года и русское возрождение" Ч Книга - блестящая и возмущающая. Розанов сейчас - первый русский стилист, писатель с настоящими проблесками гениальности. Есть у Розанова особенная, таинственная жизнь слов, магия словосочетаний, притягивающая чувственность слов. У него нет слов отвлеченных, мертвых, книжных. Все слова - живые, биологические, полнокровные. Чтение Розанова - чувственное наслаждение. Трудно передать своими словами мысли Розанова. Да у него и нет никаких мыслей. Все заключено в органической жизни слов и от них не может быть оторвано. Слова у него не символы мысли, а плоть и кровь. Розанов - необыкновенный художник слова, но в том, что он пишет, нет аполлонического претворения и оформления. В ослепительной жизни слов он дает сырье своей души, без всякого выбора, без всякой обработки. И делает он это с даром единственным и неповторимым. Оне презирает всякие "идеи", всякий логос, всякую активность и сопротивляемость духа в отношении к душевному и жизненному процессу. Писательство для него есть биологическое отправление его организма. И он никогда не сопротивляется никаким своим биологическим процессам, он их непосредственно заносит на бумагу, переводит на бумагу жизненный поток. Это делает Розанова совершенно исключительным, небывалым явлением, к которому трудно подойти с обычными критериями. Гениальная физиология розановских писаний поражает своей безыдейностью, беспринципностью, равнодушием к добру и злу, неверностью, полным отсутствием нравственного характера и духовного упора. Все, что писал Розанов, писатель богатого дара и большого жизненного значения, есть огромный биологический поток, к которому невозможно приставать с какими-нибудь критериями и оценками.

Розанов - это какая-то первородная биология, переживаемая как мистика. Розанов не боится противоречий, потому что противоречий не боится биология, их боится лишь логика. Он готов отрицать на следующей странице то, что сказал на предыдущей, и остается в целостности жизненного, а не логического процесса. Розанов не может и не хочет противостоять наплыву и напору жизненных впечатлений, чувственных ощущений. Он совершенно лишен всякой мужественности духа, всякой активной силы сопротивления стихиям ветра, всякой внутренней свободы. Всякое жизненное дуновение и ощущение превращают его в резервуар, принимающий в себя поток, который потом с необычайной быстротой переливается на бумагу. Такой склад природы принуждает Розанова всегда преклоняться перед фактом, силой и историей. Для него сам жизненный поток в своей мощи и есть Бог. Он не мог противостоять потоку националистической реакции 80-х годов, не мог противостоять потоку декадентства в начале XX века, не мог противостоять революционному потоку 1905 г., а потом новому реакционному потоку, напору антисемитизма в эпоху Бейлиса, наконец, не может противостоять могучему потоку войны, подъему героического патриотизма и опасности шовинизма.

Многих пленяет в Розанове то, что в писаниях его, в своеобразной жизни его слов чувствуется как бы сама мать-природа, мать-земля и ее жизненные процессы. Розанова любят потому, что так устали от отвлеченности, книжности, оторванности. В его книгах как бы чувствуют больше жизни. И готовы простить Розанову его чудовищный цинизм, его писательскую низость, его неправду и предательство. Православные христиане, самые нетерпимые и отлучающие, простили Розанову все, забыли, что он много лет хулил Христа, кощунствовал и внушал отвращение к христианской святыне, Розанов все-таки свой человек, близкий биологически, родственник, дядюшка, вечно упоенный православным бытом.

Он, в сущности, всегда любил православие без Христа и всегда оставался верен такому языческому православию, которое ведь много милее и ближе, чем суровый и трагический дух Христов. В Розанове так много характерно-русского, истинно-русского. Он - гениальный выразитель какой-то стороны русской природы, русской стихии. Он возможен только в России. Он зародился в воображении Достоевского и даже превзошел своим неправдоподобием все, что представлялось этому гениальному воображению. А ведь воображение Достоевского было чисто русское, и лишь до глубины русское в нем зарождалось. И если отрадно иметь писателя, столь до конца русского, и поучительно видеть в нем обнаружение русской стихии, то и страшно становится за Россию, жутко становится за судьбу России. В самых недрах русского характера обнаруживается вечно-бабье, не вечно-женственное, а вечно-бабье. Розанов - гениальная русская баба, мистическая баба2. И это "бабье" чувствуется и в самой России.

ii

Книга Розанова о войне заканчивается описанием того потока ощущений, который хлынул в него, когда он однажды шел по улице Петрограда и встретил полк конницы. "Я все робко смотрел на эту нескончаемо идущую вереницу тяжелых всадников, из которых каждый был так огромен сравнительно со мной!.. Малейшая неправильность движения - и я раздавлен... Чувство своей подавленности более и более входило в меня. Я чувствовал себя обвеянным чужою силой, - до того огромной, что мое "я" как бы уносилось пушинкою в вихре этой огромности и этого множества. Когда я вдруг начал чувствовать, что не только "боюсь", но и - обворожен ими, - зачарован странным очарованием, которое только один раз - вот этот - испытал в жизни. Произошло странное явление: преувеличенная мужественность того, что было предо мною, - как бы изменила структуру моей организации и отбросила, опрокинула эту организацию - в женскую. Я почувствовал необыкновенную нежность, истому и сонливость во всем существе. Сердце упало во мне - любовью. Мне хотелось бы, чтобы они были еще огромнее, чтобы их было еще больше. Этот колосс физиологии, колосс жизни и должно быть источник жизни - вызвал во мне чисто женственное ощущение безвольности, покорности и ненасытного желания "побыть вблизи", видеть, не спускать глаз. Определенно - это было начало влюбления девушки" (с. 230-232). И Розанов восклицает: "Сила - вот одна красота в мире. Сила - она покоряет, перед ней падают, ей, наконец, - молятся. Молятся вообще "слабые" - "мы", вот "я" на тротуаре. В силе лежит тайна мира. Огромное, сильное. Голова была ясна, а сердце билось. как у женщин. Суть армии, что она всех нас превращает в женщин трепещущих, обнимающих воздух." (с. 233-234). Это замечательное описание дает ощущение прикосновения, если не к "тайне мира и истории", как претендует Розанов, то к какой-то тайне русской истории и русской души. Женственность Розанова, так художественно переданная, есть также женственность души русского народа. История образования русской государственности, величайшей в мире государственности, столь непостижимая в жизни безгосударственного русского народа, может быть понята из этой тайны. У русского народа есть государственный дар покорности, смирения личности перед коллективом. Русский народ не чувствует себя мужем, он все невестится, чувствует себя женщиной перед колоссом государственности, его покоряет "сила", он ощущает себя розановским "я на тротуаре" в момент прохождения конницы. Сам Розанов на протяжении всей книги остается этим трепещущим "я на тротуаре". Для Розанова не только суть армии, но и суть государственной власти в том, что она "всех нас превращает в женщин, слабых, трепещущих, обнимающих воздух." И он хочет показать, что весь русский народ так относится к государственной власти. В книге Розанова есть изумительные, художественные страницы небывалой апологии самодовлеющей силы государственной власти, переходящей в настоящее идолопоклонство. Подобного поклонения государственной силе, как мистическому факту истории, еще не было в русской литературе. И тут вскрывается очень интересное соотношение Розанова со славянофилами.

iii

Книга Розанова свидетельствует о возрождении славянофильства. Оказывается, что славянофильство возродила война, и в этом - основной смысл войны. Розанов решительно начинает за здравие славянофильства. И сам он повторяет славянофильские зады, давно уже отвергнутые не "западнической" мыслью, а мыслью, продолжавшей дело славянофилов. После В. Соловьева нет уже возврата к старому славянофильству. Но еще более, чем мыслью, опровергнуты славянофильские зады жизнью. Розанову кажется, что патриотический и национальный подъем, вызванный войною, и есть возрождение славянофильства. Я думаю, что нынешний исторический день совершенно опрокидывает и славянофильские, и западнические платформы, и обязывает нас к творчеству нового самосознания и новой жизни. И мучительно видеть, что нас тянут назад, к отживающим формам сознания и жизни. Мировая война, конечно, приведет к преодолению старой постановки вопроса о России и Европе, о Востоке и

Западе. Она прекратит внутреннюю распрю славянофилов и западников, упразднив и славянофильство, и западничество, как идеологии провинциальные, с ограниченным горизонтом.

Неужели мировые события, исключительные в мировой истории, ничему нас не научат, не приведут к рождению нового сознания и оставят нас в прежних категориях, из которых мы хотели вырваться до войны? Русское возрождение не может быть возрождением славянофильства, оно будет концом и старого славянофильства, и старого западничества, началом новой жизни и нового сознания. Розанова же война вдохновила лишь на повторение в тысячный раз старых слов, потерявших всякий вкус и аромат: "вся русская история есть тихая, безбурная; все русское состояние - мирное, безбурное. Русские люди - тихие. В хороших случаях и благоприятной обстановке они неодолимо вырастают в ласковых, приветных, добрых людей. Русские люди - "славные" (с. 51). Но с неменьшим основанием можно было бы утверждать, что русская душа - мятежная, ищущая, душа странническая, взыскующая Нового Града, никогда не удовлетворяющаяся ничем средним и относительным. Из этой прославленной и часто фальшиво звучащей "тихости, безбурности и славности" рождается инерция, которая мила вечно-бабьему сердцу Розанова, но никогда не рождается новой, лучшей жизни. В розанов-ской стихии есть вечная опасность, вечный соблазн русского народа, источник его бессилия стать народом мужественным, свободным, созревшим для самостоятельной жизни в мире. И ужасно, что не только Розанов, но и другие, призванные быть выразителями нашего национального сознания, тянут нас назад и вниз, отдаются соблазну пассивности, покорности, рабству у национальной стихии, женственной религиозности. Не только вечное, но и слишком временное, старое и устаревшее в славянофильстве хотели бы восстановить С. Булгаков, В. Иванов, В. Эрн. Огромной силе, силе национальной стихии, земли не противостоит мужественный, светоносный и твердый дух, который призван овладеть стихиями. Отсюда рождается опасность шовинизма, бахвальство снаружи и рабье смирение внутри. И мир внутри России, преодоление вражды и злобы делают невозможным именно Розанов и ему подобные. Эти люди странно понимают взаимное примирение и воссоединение враждующих партий и направлений, так понимают, как понимают католики соединение Церквей, т. е. исключительно присоединение к одной стороне, на которой вся полнота истины. Этот старый способ не замирит исторической распри "правого" и "левого" лагеря. Покаяние должно быть взаимным, и амнистия должна быть взаимной, и согласие на самоограничение и жертву должно быть взаимным. Верилось, что война приведет к этому, но пока этого нет, и наши националистические идеологи мешают этому. Розановские настроения служат делу злобы, а не мира.

Начав за здравие славянофилов, Розанов кончает за упокой. Он отдает решительное предпочтение России официальной и государственной перед Россией народной и общественной, и славянофильству официальному перед славянофильством общественным. Славянофилы считали русский народ народом безгосударственным, и очень многое на этом строили. Розанов, напротив, считает русский народ народом государственным по преимуществу. В государственности Розанова, которая для него самого является неожиданностью, ибо в нем самом всего менее было государственности и гражданственности, - он всегда был певцом частного быта, семейного родового уклада, - чувствуется приспособление к духу времени, бабья неспособность противостоять потоку впечатлений нынешнего дня. Мнение славянофилов о безгосударственности русского народа требует больших корректив, так как оно слишком не согласуется с русской историей, с фактом создания великого русского государства.

Но способ, которым Розанов утверждает государственность и поклоняется его силе, - совсем не государственный, совсем не гражданский, совсем не мужественный. Розановское отношение к государственной власти есть отношение безгосударственного, женственного народа, для которого эта власть есть всегда начало вне его и над ним находящееся, инородное ему. Розанов, как и наши радикалы, безнадежно смешивает государство с правительством и думает, что государство - это всегда "они", а не "мы". Что-то рабье есть в словах Розанова о государственности, какая-то вековая отчужденность от мужественной власти. Это какое-то мление, недостойное народа, призванного к существованию совершеннолетнему, мужественно-зрелому. В своем рабьем и бабьем млении перед силой государственности, импонирующей своей далекостью и чуждостью, Розанов доходит до того, что прославляет официальную правительственную власть за ее гонения против славянофилов. Новый поток впечатлений хлынул на Розанова. Славянофилы, которые в начале книги выражали Россию и русский народ, в конце книги оказываются кучкой литераторов, полных самомнения и оторванных от жизни. Истинным выразителем России и русского народа было официальное правительство, которому славянофилы осмеливались оказывать оппозицию. "Славянофильство" умерло, потому что оно оказалось ненужным и напрасным, только мешающим в параллельной мысли тому "официальному правительству", которое одно и могло сделать. Они (славянофилы) были именно малодушны о русской истории, твердя, но отвлеченно, о ней, что она святая. Святая Русь им казалась менее умной и менее правдивой, чем их литературная и общественная партия. И вот откуда на них гонение, "довольно понятное" (с. 122). Возрождение славянофильства оказывается совсем ненужным. Государственная власть и была истинным славянофильством, рядом с которым жалко и ненужно славянофильство литературное, идеологическое. Славянофильство воскреснет лишь под тем условием, что оно покается перед официальным правительством и пойдет за ним. Идолопоклонство перед фактом, как силой, достигло завершения.

Славянофилы не были способны на такое идолопоклонство и потому были бессильны. "Пятном на славянофильстве было то, что они за официальностью не видели сердца, которое всегда билось. Мундир распахнулся, - и мы увидели сердце, которое всегда болело. И болело по-своему, никому не подражая, болело из себя" (с. 127). "Несчастье, ошибка и порок славянофилов заключался именно в таком воздушном представлении своей якобы воздушной истории, якобы безматериальной истории" (с. 125). Славянофильство оказывается нисколько не лучше западничества, оно - так же отвлеченно, литературно, идеологично, оторвано от подлинной жизни, которая есть Россия "официальная". Славянофилы действительно преклонялись больше перед русской "идеей", чем перед фактом и силой. Розанов завершает славянофильство преклонением перед силой и фактом. Презрение Розанова к идеям, мыслям, литературе не имеет пределов. Чиновник для него выше писателя. Чиновничья служба - дело серьезное, а литература - забава. Русский народ - государственный и серьезный народ. "Ему было любо государство в самих казнях, - ибо, казня, государство видело в нем душу и человека, а не игрушку, с которой позабавиться. Увы, литература только "забавилась" около человека" (с. 135). Розанов хочет с художественным совершенством выразить обывательскую точку зрения на мир, тот взгляд старых тетушек и дядюшек, по которому государственная служба есть дело серьезное, а литература, идеи и пр. - пустяки, забава. Но до чего все это литература у самого Розанова. Он сам насквозь литератор, и литератор болтливый. Розанов был когда-то чиновником контрольного ведомства. Но вряд ли он захочет остаться в истории в таком качестве. Он захочет остаться в истории знаменитым литератором и ни от одной строчки, написанной им, не откажется. Как много литературы в самом чувстве народной жизни у Розанова, как далек он от народной жизни и как мало ее знает.

Народ и государственность в ослепительно талантливой литературе Розанова так же отличаются от народа и государственности в жизни, как прекраснодушная война его книги отличается от трагической войны, которая идет на берегах Вислы и на Карпатах. Органичность, народность, объективная космичность Розанова лишь кажущиеся. Он совершенно субъективен, импрессионистичен и ничего не знает и не хочет знать, кроме потока своих впечатлений и ощущений. Само преклонение Розанова перед фактом и силой есть лишь перелив на бумагу потока его женственно-бабьих переживаний, почти сексуальных по своему характеру. Он сам изобличил свою психологию в гениальной книге "Уединенное", которая должна была бы быть последней книгой его жизни и которая навсегда останется в русской литературе. Напрасно Розанов взывает к серьезности против игры и забавы. Сам он лишен серьезного нравственного характера, и все, что он пишет о серьезности официальной власти, остается для него безответственной игрой и забавой литературы. Он никогда не возьмет на себя ответственности за все сказанное им в книге о войне.

IV

Есть что-то неприятное и мучительное в слишком легком, благодушном, литературно-идеологическом отношении к войне. Мережковский справедливо восстал против "соловьев над кровью" 3. Можно видеть глубокий смысл нынешней войны, и нельзя не видеть в ней глубокого духовного смысла. Все, что совершается ныне на войне материально и внешне, - лишь знаки того, что совершается в иной, более глубокой, духовной действительности. Можно чувствовать, что огонь войны очистителен. Но война - явление глубоко трагическое, антиномическое и страшное, а нынешняя война - более, чем какая-либо из войн мировой истории. "Кровь - жидкость совсем особенная", - говорит Гете в "Фаусте" 4. И нужно самому приобщиться к мистерии крови, чтобы иметь право до конца видеть в ней радость, благо, очищение и спасение. Кабинетное, идеологическое обоготворение стихии войны и литературное прославление войны, как спасительницы от всех бед и зол, нравственно неприятно и религиозно недопустимо. Война есть внутренняя трагедия для каждого существа, она бесконечно серьезна. И мне кажется, что

Розанов со слишком большой легкостью и благополучием переживает весну от войны, сидя у себя в кабинете. Он пишет о героическом подъеме, хотя героизм чужд ему окончательно и он отрицает его каждым своим звуком. Но он так же не может противиться наплыву героизма, как не может противиться разгрому германского посольства, который старается защитить. Нужно помнить, что природа войны отрицательная, а не положительная, она - великая проявительница и изобличительни-ца. Но война сама по себе не творит новой жизни, она - лишь конец старого, рефлексия на зло. Обоготворение войны так же недопустимо, как недопустимо обоготворение революции или государственности.

V

Есть в книге Розанова еще одна неприятная и щекотливая для него сторона. Розанов всюду распинается за христианство, за православие, за Церковь, всюду выставляет себя верным сыном православной Церкви. Он уверяет, что славянофилов не любили потому, что они были христианами. Он повторяет целый ряд общих мест об измене христианству, от отпадении от веры отцов, поминает даже "Бюхнера и Молешотта", о которых не особенно ловко и вспоминать теперь, до того они отошли в небытие. Но я думаю, что христианская религия имела гораздо более опасного, более глубокого противника, чем "Бюхнер и Молешотт", чем наивные русские нигилисты, и противник этот был - В. В. Розанов. Кто написал гениальную хулу на Христа "об Иисусе Сладчайшем и о горьких плодах мира", кто почувствовал темное начало в Христе, источник смерти и небытия, истребление жизни и противопоставил "демонической" христианской религии светлую религию рождения, божественное язычество, утверждение жизни и бытия? *

О, как невинно, как неинтересно и незначительно отношение к христианству Чернышевского и Писарева, Бюхнера и Молешотта по сравнению с отрицанием Розанова. Противление Розанова христианству может быть сопоставлено лишь с противлением Ницше, но с той разницей, что в глубине своего духа Ницше ближе ко Христу, чем Розанов, даже в том случае, когда он берет под свою защиту православие. Лучшие, самые яркие, самые гениальные страницы Розанова написаны против Христа и хрис

* См. книгу Розанова "Темный Лик".

тианства. Розанов, как явление бытия, есть глубочайшая, полярная противоположность всему Христову. Конечно, с Розановым мог произойти духовный переворот, в нем могло совершиться новое рождение, из язычника он мог стать христианином. Нехорошо попрекать человека тем, что раньше он был другим. Но с Розановым не в этом вопрос. Каждая строка Розанова свидетельствует о том, что в нем не произошло никакого переворота5, что он остался таким же язычником, беззащитным против смерти, как и всегда был, столь же полярно противоположным всему Христову. Есть документы его души: "Уединенное" и "Опавшие листья", которые он сам опубликовал для мира. Розанов пережил испуг перед ужасом жизни и смерти. О смерти он раньше не удосуживался подумать, так как исключительно был занят рождением и в нем искал спасение от всего. И Розанов из страха принял православие, но православие без Христа, - православный быт, всю животную теплоту православной плоти, все языческое в православии. Но ведь это он всегда любил в православии и всегда жил в этой коллективной животной теплоте - не любил он и не мог принять лишь Христа. Нет ни единого звука, который свидетельствовал бы, что Розанов принял Христа и в Нем стал искать спасение. Розанов сейчас держится за православную Церковь по посторонним, не религиозным соображениям и интересам, по мотивам национальным, житейско-бытовым, публицистическим. Нельзя быть до того русским и не иметь связи с православием! Православие так же нужно Розанову для русского стиля, как самовар и блины. Да и с "левыми", и с интеллигентами и нигилистами легче расправляться, имея в руках орудие православия. Но я думаю, что иные русские интеллигенты-атеисты на какой-то глубине ближе ко Христу, чем Розанов. Русские интеллигенты, в лучшей, героической своей части, очень национальны и в своем антинационализме, в своем отщепенстве и скитальчестве, и даже в своем отрицании России. Это - явление русского духа, более русского, чем национализм западно-немецкого образца. Сам же Розанов видит в русском западничестве чисто русское самоотречение и смирение (с. 53). И невозможно все в жизни русской интеллигенции отнести на счет "Бюхнера и Молешотта", "Маркса и Энгельса". Ни Маркс, ни Бюхнер никогда не сидели глубоко в русской душе, они заполняли лишь поверхностное сознание.

Великая беда русской души в том же, в чем беда и самого Розанова, - в женственной пассивности, переходящей в "бабье", в недостатке мужественности, в склонности к браку с чужим и чуждым мужем. Русский народ слишком живет в национально-стихийном коллективизме, и в нем не окрепло еще сознание личности, ее достоинства и ее прав. Этим объясняется то, что русская государственность была так пропитана неметчиной и часто представлялась инородным владычеством. "Розановское", бабье и рабье, национально-языческое, дохристианское все еще сильно в русской народной стихии. "Розановщина" губит Россию, тянет ее вниз, засасывает, и освобождение от нее есть спасение для России. По крылатому слову Розанова, "русская душа испугана грехом", и я бы прибавил, что она им ушиблена и придавлена. Этот первородный испуг мешает мужественно творить жизнь, овладеть своей землей и национальной стихией. И если есть желанный смысл этой войны, то он прямо противоположен тому смыслу, который хочет установить Розанов. Смысл этот может быть лишь в выковывании мужественного, активного духа в русском народе, в выходе из женственной пассивности. Русский народ победит германизм, и дух его займет великодержавное положение в мире, лишь победив в себе "розановщину". Мы давно уже говорили о русской национальной культуре, о национальном сознании, о великом призвании русского народа. Но наши упования глубоко противоположны всему "розановскому", "вечно-бабьему", шовинизму и бахвальству, и этому духовно-вампирическому отношению к крови, проливаемой русскими войсками. И думается, что для великой миссии русского народа в мире останется существенной та великая христианская истина, что душа человеческая стоит больше, чем все царства и все миры...

1914

M. M.ТАРЕЕВ В. В. Розанов

Перед моими глазами два тома последнего крупного произведения В. В. Розанова "Около церковных стен" (1906).

Книги - захватывающего и неотразимого интереса, и это не только в силу известной яркой талантливости автора, но и по разнообразию и жизненности тех церковно-религиозных вопросов, которые в ней обсуждаются. Бросается также в глаза, так сказать, живой биографический или автобиографический характер обсуждений. Это не отвлеченные диссертации по логически распределенным вопросам; но в речь автора постоянно вводится или описание конкретного случая, по поводу которого возникает вопрос, или ответ какого-нибудь "друга", или возражение, или исповедь какой-либо страдающей души. Особенно любопытны эти "исповедания сердца" - о вопросах культа христианского - исповедание iecceo-протестанта-штундиста, об отрицательно-скорбном отношении духовенства к миру и его утехам - исповедание священника, о мотивах полного отвержения всякой вообще религии - исповедание неверующего, письма двух католиков о католицизме. Вообще, каждому здесь довольно предметов для мысли: эти слова автора о своей книге вполне оправдываются ее содержанием. И самое главное - не для одной лишь мысли, но повсюду здесь "томительные недоумения о всем пространстве нашей веры, не могущие не представиться у каждого, кто долго и с размышлением бродил и бродит по пажитям этой веры". Здесь не даются твердо-каменные ответы на старинные вопросы, - уже эти формулы слишком приелись всем, набили оскомину, и, как горох от стены, отскакивают они от нашего сердца. Здесь ставятся вопросы, как теперь ставит их самая жизнь, пылкое сердце, испытующий ум. И с ответами вы можете соглашаться или не соглашаться, но эти томительные недоумения могут быть чужды лишь тому, у кого окаменело сердце...

Я не буду передавать содержание этих книг. Я скажу лишь несколько слов о религиозном направлении В. В. Розанова, которые помогли бы читателю ориентироваться на материале этих книг.

В. В. Розанов - глубоко религиозный человек, но его религия не в понятиях, не в учении, а в чувстве - живом, влаж-номд, сочном, его религия "завита в физиологии", в ней имеет свои корни, глубоко погружена в лоно природы, обнимает все живое, зеленое, радостное, растущее - яркие звезды в небе и веселые цветы на земле, улыбку ребенка и тайну жизни под сердцем матери. У него нет интереса к отвлеченной догматике, но он молится на зеленой лужайке, которая окружает храм, - он, как Алеша Карамазов, любит клейкие листочки и целует влажную землю. "Он не останавливается и на крылечке (храма), но сходит вниз. Полная восторгов душа его жаждет свободы, места, широты. Над ним широко, необозримо опрокинулся небесный купол, полный тихих сияющих звезд. С зенита до горизонта двоится еще неясный Млечный путь. Свежая и тихая до неподвижности ночь облегает землю. Белые башни и золотые главы собора сверкают на яхонтовом небе. Роскошные цветы в клумбах около дома заснули до утра. Тишина земная как будто сливается с небесной, тайна земная соприкасается со звездной. Он стоит, смотрит, и вдруг, как подкошенный, повергается на землю. Он не знает, для чего обнимает ее, он не дает себе отчета, почему ему так неудержимо хочется целовать ее, целовать ее всю, но он целует ее плача, рыдая и обливая своими слезами, и исступленно клянется любить ее, любить во веки веков". Он думает и знает, что в религии половина дела - полюбить жизнь прежде всякой мысли, прежде смысла, полюбить ее нутром, и кто не любит так жизни - жизни в "ее кровях", в ее благоухании, в ее радости и цветах - тот в религии ничего, ничего не понимает.

Религия Розанова и богословие - вот две разных плоскости; но он близок и понятен детям, беременной матери, семейным людям. Служащий священник, облаченный в "иконостасные" ризы - его противник по необходимости, но тот же священник, как семьянин, неизбежно его друг, и все они вместе - дети, мать, семья - со своими радостями и горем, беззащитные, но безопасные в этой своей беззащитности - негодуют на мертвое, скопческое монашество, негодуют на "скопцов сухоньких, тощеньких, безобразненьких".

В. В. Розанов на "богословском чтении" спит, в храме скучает, но "около церковных стен", в храме природы, он восторженно молится, - и он зовет сюда всех, кто любит жизнь, кому дорога радость, и здесь могут с ним сговориться все, будь то христиане или язычники, для всех найдется здесь общее при-родно религиозное. "Я свободный христианин и мне везде просторно".

В. В. Розанов столь же свободный христианин, как и свободный язычник. И вот это срединное между христианством и язычеством, языческое или общечеловеческое в христианстве - это более всего понятно ему. На этой именно почве развивается и его любовь к церкви, которая дополнила и дополняет Евангелие своими огоньками на Пасху, троицкими березками, белой рубашечкой при крещении, - и его вражда к церковно-историчес-кому монашеству, которое "хочет задушить всякую радость и жизнь".

Все рассуждения автора с этой точки зрения о праздниках глубоко поэтичны и религиозны. Внести в праздник природу, создать таким образом бытовую радость для детей и матерей семейств, которые не бегают по визитам и не сидят в трактирах, да и самих отцов удержать с семьей и сделать их радости более чистыми - таков его зов.

Но в речах о праздниках ему приходится более высказывать pia desideria *, более жаловаться, чем радоваться на действительность.

Однако более всего он жалуется и негодует на отсутствие религии в явлениях зачатия и рождения, - в этих явлениях, преимущественно религиозных, потому что здесь более всего человек продолжает творческое дело Божие, дело природы **.

* Благие намерения (лат.).

** "Девять месяцев беременности закладывают фундамент души будущего новорожденного; и, в конце концов, и у всего населения - закладывают, образуют и несколько воспитывают душу целого народа. "Каков в колыбельку, таков и в могилку", - это решило 1000-летнее наблюдение. Это ли не месяцы особого настроения будущих матерей? И не можем ли мы, не могла ли бы религия, уступив хоть моим словам, сообщить им в это усиленно важное время усиленно возвышенного настроения? Далее, если мы имеем (в Петербурге) "Собор всей гвардии", "Собор всей артиллерии" со знаменами, развешанными по стенам, с пушками возле паперти, с молитвами о "воинстве" и "победах", то отчего же не быть отдельному храму и некоторым особым молитвос-ловиям, со своими напевами, с созерцанием особой стенной живописи (библейские картины) для матерей, для беременных, для зачинающих?! где было бы вовсе исключено все аскетическое и раздвинуто и выражено все жизне-творческое, семейно-домашнее! Совершенно позволительная мысль, о которой мечтал, путешествуя на Афон, уже знаменитый епископ Порфирий Успенский1. Легко догадаться, что душа

И нужно сказать - около "пола" и его тайны вращается вся религиозная метафизика Розанова; радость брака, защита семьи от церковных и государственных жестокостей - главный предмет в его публицистической деятельности. Сюда относятся его сочинения "Семейный вопрос в России", "В мире неясного и нерешенного", "Религия и культура" и ряд статей в журналах "Новый путь" и "Вопросы жизни". Вот основные мысли из этих книг и статей: "Рождающие глубины человека имеют трансцендентную, мистическую, религиозную природу. Религия почти во всей своей существующей полноте струится от пола: это - молитвы отцов о детях, матерей - о них же; молитвы детей, повторяющих слова за няней. Там и здесь - это молитвы пола, т. е. имеющие пол в скрытой глубине своей. Холодны ли они? притворны ли? Нет глубочайших, нет страстнейших молитв!..

человека, столь неотделимая от его физиологии, от таинственного особого сложения его организма, будучи в самой физиологии сплетена в один клубок с религией - стала бы вообще более чутка и впечатлительна ко всему нездешнему, ко всему загробному, ко всему премир-ному. Ибо ведь что же такое "песня Ангела", которую "слышал и полузабыл, но забыл не вовсе" человек до своего рождения?! Конечно, это только настроения матери, особо передающиеся ребенку! Ребенок еще из темной могилки своей видит душу матери с такой особой стороны, какая никому не открыта, да и она сама о себе всего не знает. Все, что мы именуем "врожденными идеями", довременными предчувствиями - Бог, загробный мир, последний суд, грех и правда, идеалы терпения и подвига, - все "врожденное" и есть просто переживания матери, думы и песенки ее, песенки и молитвы, и страх о возможности смерти (в родах), своеобразно отразившиеся на плоде в ее чреве, толкнувшие его, обласкавшие его, согревшие... Вот религия-то, через соответственное чтение, обряды, службы, музыку, живопись, наконец, чрез сотворенные легенды и воспоминания могла бы сотворить чудные по высоте и нежности мотивы для душевной жизни беременных, грядущих матерей! И вместо того, чтобы уже потом делаться (воспитание, суд) благородными, - вместо того, чтобы приучаться к благородству, - люди (младенцы) уже рождались бы благородными, с естественной (врожденной) склонностью к добру и отвращением ко злу... Мне кажется, этого уже инстинктивно ищут теперь; матери в это время избегают дурных впечатлений; родные, ближние, друзья боятся испугать, расстроить беременную. Но... отчего же религия не выступит им могущественно на помощь, навстречу?.. Только и есть один на это ответ: да Церковь никогда о семье не думала и никогда о ней не заботилась, ибо она - девственная, монашеская, аскетическая, скопческая, анти-супружеская и анти-семейная!"...

Более глубоко-сердечно-религиозного этих строк я ничего не встречал во всей литературе наших дней.

Над этими строками нужно годы думать и можно годы умиляться.

Нет высшей красоты религии, нежели религия семьи. Но тогда и семья, т. е. в кровности своей, в плотскости своей, в своей очевидной телесной зависимости и связности не есть ли также, обоюдно и взамен, религия? Т. е., если столь очевидно религия льется из плотских отношений, то и обратно - нет ли религиозности в самих плотских отношениях? в их фактуре? Все это безмолвно и для всех неощутимо выражено в самом институте "брака": он и есть теитизация пола... Если же "брак" есть или может быть "религиозен", - то, конечно, потому и при том лишь условии, что "религия" имеет в себе что-либо "половое". Замечательная безгрешность младенца вытекает отсюда. В сущности, около младенца всякая взрослая (гражданская) добродетель является уменьшенной и ограниченной, и человек, чем далее отходит от момента рождения, тем более темнеет. В сиянии младенца есть ноуменальная, по-ту-светная святость, как бы влага по-ту-стороннего света, еще не сбежавшая с ресниц его. Дом без детей - темен (морально), с детьми - светел; долго смотря или общаясь с младенцем, мы исправляемся, возвращаемся к незлобию и правде. Семья - это "Аз есмь" каждого из нас; "святая земля", на которой издревле стоят человеческие ноги. Это есть целый клубок таинственностей; узел, откуда и начинаются нити, связующие нас, ограничивающие наш произвол, но так, что только здесь мы радостно покоряемся подобному ограничению: т. е. начало религии, религиозных сцеплений человека с миром. Это есть настоящее духовное отечество наше, без коего каждый из нас - духовный бобыль. Семью нужно понимать как труд, как неустанную заботу друг о друге, как единственный предмет, для коего труд нетруден и забота не утомляет; способ такой связанности людей, где они уже без "Нравственного богословия" любят друг друга, проливают друг за друга пот и готовы пролить, да и проливают иногда, кровь. Рождение и все около рождения - религиозно; оно - воскрешает, и даже воскрешает из такой пустынности отрицания, как наш нигилизм. Нигилисты - все юноши, т. е. еще не рождавшие; нигилизм - весь вне семьи и без семьи. И где начинается семья, кончается нигилизм..." Трудно удержаться, чтобы еще и еще не продолжить эти чудные мысли, талантливо раскрытые в названных книгах и преимущественно "В мире неясного и нерешенного".

У нас некоторые зашумели, что Розанов говорит безнравственные вещи, что он "профанирует религию", "развращает богословие".

В таких криках, может быть, менее лицемерия, чем простого недостатка религиозного чувства. Редко кто так целомудрен в своих словах, как Розанов в своих речах. "Взять священника на корабль вместо того, чтобы отслужить напутственный молебен", освятить религией всю природу, освятить самые страсти и чрез то оживить религию, сделать ее реальной силой, перевести ее из сферы понятий и слов в сферу жизни, переживаний - вот чего он хочет. Это ли не целомудрие?

Однако в этом еще не весь В. В. Розанов, - и кто думает, что здесь весь Розанов, и отдается его религиозному зову без всяких условий, без всяких задержек, тот может оказаться в положении поистине трагическом.

Дело в отношении г. Розанова к христианству по его существу - главный предмет названных выше книг.

Дело в том, что Розанов принципиально враждебен христианству, - и враждебен не только историческому христианству, но и всякому идеально-небесному порыву; он хочет, чтобы единственной основой религии и этики была физиология.

Его религия совпадает с церковно-бытовой поверхностью христианства и он здесь, на этой поверхности, говорит "к сердцу" христианской семьи. Но его религия уходит в глубь его религиозной метафизики и в этой глубине со всей решительностью восстает против христианства.

Мы привыкли встречать пренебрежение к церковному культу, к бытовой стороне христианства, и уважение к моральной стороне христианства, с которой стоит в несомненной связи весь моральный облик европейской истории. Но вот Розанов принимает троицкие березки, лампадки и фимиам и со всей решительностью отвергает евангельскую суть христианства, христианскую мораль. Язычество Розанова не шутка, оно не в одной бытовой радости, которую иным кажется легко соединить с христианством, ибо и в евангелии говорится о красоте полевых лилий (о, как это наивно! до боли наивно!), оно глубже и серьезнее, оно доходит до подпочвенного трагизма, оно в корне не примиримо с евангельской психикой.

Этим не ослабляется интерес наш к Розанову, - от этого он только возрастает. Но в книге, о которой у нас речь, эта стихия Розанова едва-едва выступает, как бы намеренно прикрыта, спрятана. Там или здесь оброненный им отсвет этой его наиглубочайшей религиозной сути может ускользнуть от невнимательного читателя.

"Иногда думается, что есть две религии и есть и должны быть два культа, две категории богослужений: черная или темная - как ответ на скорбь и метафизику скорби, и светлая, белая - как продолжение, украшение и дальнейшее развитие тоже врожденных нам радостей, восторгов, упоений, счастья. Первая уже есть: это - наша Церковь. О второй Церкви - даже мысли ни у кого нет. Для отрока, для юноши, для мужа-воина, для девушки-невесты что мы имеем, кроме вечно панихидных припевов, кроме икон с желто-пергаментными ликами старцев? Ничего - кроме испуга, пугающего!"...

"Иногда думается", - какой отвод глаз, какое смягчение тона, набрасывание тени, как бы прикрытие волчьей ямы. И вдруг у нас "ничего, кроме испуга, пугающего": вдумайтесь во весь ужас этих слов, во всю ненависть, которая в них слышится.

А вот еще оброненное словечко.

"Смиренно терпение... пассивная красота, Толстого умиляющая, умилявшая долго и меня, - но ее я теперь боюсь, как смерти моей, народной, мировой! Это - красивая форма Молоха (Дух Небытия и Уничтожения), яд в золотом пузырьке, "родные" пальцы, берущие вас за горло..."

Это значит: боюсь христианства, как смерти! Послушайте и вникните в это вы, наивно мечтающие примирить языческую радость с евангельским духом.

Для В. В. Розанова религия - свет и радость. В рецензируемой книге он с этой стороны подходит к христианству. В этом случае он с любовью (и неоднократно) останавливается на одном священнике наших дней, весьма известном проповеднике и публицисте, который "указывает и доказывает ссылками, что евангелие не осуждает разумного уместного наслаждения благами природы".

По-видимому, такое истолкование евангелия представляет наиболее удобное в практическом отношении решение религиозной проблемы, и оно действительно имеет ценность в смысле борьбы с историческим аскетизмом, с современным книжниче-ством и фарисейством. Но в существенно-религиозном отношении, в смысле решения христианской проблемы по существу, оно легкомысленно. Это есть именно утилитарная проповедь, а не философия, - публицистика, а не религиозная мысль.

Я хочу сказать: г. Розанов принимает это истолкование христианства в целях пропаганды своей идеи и совершенно вне интереса к сущности христианства. У него есть своя религия, - и все, чего он хотел бы от христианства, это чтобы оно перестало быть религией жертвы и сделалось религией радости и "достатка", нимало не заботясь о том, что в таком случае христианство погибнет, и даже желая именно этого. Истолковать христианство только как разумное наслаждение благами природы, это значит просто отрицать христианство, пройти с шуткой мимо Голгофы, не задуматься над глубочайшей тайной евангелия, над сокровенными запросами человеческого сердца. Хорошее дело наслаждаться благами природы разумно, - но не одним хлебом живет человек, - хочет его сердце, кроме разумного наслаждения хлебом, и небесного подвига. Евангелие говорит только о небесной жизни. Это аскетически-односторонне объяснили так, что человек живет только небесной жизнью. С таким односторонним (историческим) аскетизмом нужно бороться, но для этого и нет нужды, и нет возможности легкомысленно перетолковывать евангелие. Его слова нужно принять во всей их глубине и жесткости, - и нужно именно для такого евангелия поискать места в нашей жизни. Это есть новая задача нашего времени, наша религиозно-историческая задача, - и она не может быть решена без некоторого религиозного перелома. И не нужно затушевывать этот перелом, нужно и - как говорит В. В. Розанов в другом месте - "лучше взглянуть опасности прямо в глаза".

Сам В. В. Розанов лишь в этих статьях, в публицистических видах, принимает поверхностное истолкование евангелия, тая в себе свое объяснение этого "исторического" явления. Но и по существу евангелия, по существу евангельского, вечно-религиозного метода, - недостаточно одной борьбы с современным книжничеством и фарисейством, лицемерием. Как евангелие рядом с такой борьбой, с обличением ханжей открывало углубление в "изначальную" правду религии, в вечное откровение Бога в природе человека и его сердце, так и религиозная реформа наших дней не должна останавливаться на легкой для нашего времени победе над книжничеством и фарисейством, но должна углубить историческую поверхность христианства в даль природы и сердца, внести и внедрить "духовную" евангельскую жизнь в лоно широкой реальной жизни.

Такова наша религиозная проблема.

В прекрасной статье "Аскоченский и архим. Феодор Бухарев" 2 на тему "о сочетании реальной действительности с идеалом религиозной святости" приводится несколько писем Анны Сергеевны Бухаревой3 к В. В. Розанову. В одном из этих писем А. С. Бухаре-ва жалуется В. В. Розанову: "Вот, кстати, я хочу рассказать Вам, как я была возмущена статьей проф. Тареева "О нравственном значении Христова Воскресения" *, где он с решительностью восстает против верования в Воскресение Христа во плоти. Главным образом меня возмутил его спиритуализм, которым хочет он затемнить широкие горизонты, имеющие открываться с развитием учения о Боговоплощении. Как потускнел бы светлый наш Праздник,

* Глава из моей "Философии евангельской истории".

если бы православное наше представление о воскресении Христа отвечало спиритуалистическому представлению Тареева". В. В. Розанов на это пишет: "Спиритуалист Тареев говорит, что в воскресении Христа было только воскресение Его души. Между тем (поучает меня наставительно г. Розанов, припомнив годы своего учительства в гимназии), душа наша не умирает... Зачем профессору это учение? Он возвышает дух на счет тела, т. е. путем его уничижения (монашеская тенденция): и Анна Сергеевна, сливая личный свой подвиг и правду своего мужа (разрыв с монашеством), восстает за права тела."

В Европе до сих пор некоторые убеждены, что в русских городах по улицам ходят медведи. Подобно этому, некоторые из наших светских писателей думают, что все профессора академии - монахи.

Что в воскресении Христа было воскресение Его души, - этого я не только не говорил, но это именно я отрицал, считая "элементарным положением в библейском богословии ту истину, что дух не есть вторая (дух и тело), или третья (дух, душа и тело) часть человеческой природы, но дух есть божественное начало человеческой жизни, божественное начало в человеке".

О монашестве же профессоров академии и о своих монашеских тенденциях, равно как и о медведях на улицах Москвы, я не буду совсем говорить.

Не в этом дело. В том дело, что Бухарева жалуется на меня (убежденнейшего христианина) Розанову (убежденнейшему язычнику) по вопросу о Боговоплощении, - и они как будто понимают друг друга.

"Да, - говорит Розанов, - воскресение тела. и далее - признание рождения, семьи, брака - это хорошо."

Также в другом месте Розанов похвалил монастыри: "монастыри - это хорошо. как наши пословицы и сказки."

И Боговоплощение для него - милая сказка.

Не бросится монах за эту "сказку" на шею В. В. Розанову, - комична и жалоба Анны Сергеевны Бухаревой.

Ведь нужно же понимать тактику Розанова и его психику. Вот его слова, в которых существенно выражается его отношение к христианству: "Сегодняшний наш день в вере есть просто наш и только наш день".

Это вот что значит.

Празднуем мы крестины. Таинство кончилось, вынесли купель, - на большом, покрытом белой скатертью столе расставлены в изобилии кушанья, радостный отец усаживает разоблачившегося батюшку и собравшихся родных и друзей. Входит В. В. Розанов.

"Ах, как хорошо у вас... Купель уже вынесли: это, разумеется, наивность. Таинство крещения - милые сказки. Но ведь, смотрите, как у вас весело. Белая рубашечка. на столе как все вкусно. Это самое главное - чтобы радостно было. Это у нас с вами общее. Мы - братья".

- Но, позвольте, Василий Васильевич! Как же это Вы о крещении-то? И зачем это Вы?.. Если бы Вы просто поздравили меня с новорожденным и уселись за трапезу, как я был бы рад. - Но Вы о крещении. Смутили Вы нас. Понимаете ли, мы так легко не можем к этому относиться?

Так и о воскресении.

"Воскресение Христа? - говорит Василий Васильевич. - Это, конечно, сказки. Но смотрите - воскресение плоти: какая милая идея! Значит и "там" рождение, семья и брак"...

- Ах, г. Розанов, ведь у нас это. серьезно. И А. С. Бухаре-ва: как это она скоро и. так легкомысленно с Вами.

Я не могу так легко принять розановское веселье - именно потому, что я убежденнейший христианин.

Для меня радость семьи, белая детская рубашечка, зеленая березка так же дороги, как и для Розанова. Но для меня дорого и евангелие. И поэтому для меня вся религиозная проблема сводится к вопросу о примирении "реальной действительности с религиозной святостью", о примирении евангелия с культурным прогрессом и мирскими радостями. Около этой проблемы вращаются все мои богословские сочинения.

Этот же вопрос решал и архим. Феодор Бухарев. Но он решал вопрос об отношении "православия к современности" догматически, исходя из идеи боговоплощения... На догматическом пути арх. Феодора нельзя оправдать свободного язычества, - это подлинный путь символического аскетизма. В самом деле, если мы ждем воскресения плоти, прославленной во Христе, то вся задача нашей жизни - приготовить свою плоть к воскресению, а приготовить ее можно лишь постом, молитвой и бдением, т. е. тем, чтобы "еще во плоти жить жизнью бесплотных". Это есть фактический принцип одностороннего аскетизма - общий ар-хим. Феодору с Аскоченским.

Чтобы сделать невозможным этот уклон к символизму, я исхожу из евангельской идеи божественной духовной жизни и определяю отношение евангелия к миру и плоти по принципу полной свободы. Моя мысль в том, что нет никакого внешнего или формального соотношения христианского (религиозного) духа и языческой плоти: это две несоизмеримые области, соприкасающиеся лишь в глубине человеческой души. Евангелие не может определить ни плотской жизни человека, ни социальной жизни общества, - эти области подчиняются только природным законам и гуманитарной этике. Религиозный (божественный) дух вмещается в глубину индивидуального настроения, получая здесь также полную свободу. Таким образом, я признаю одновременное существование сокровенно-личного религиозного творчества и внешней природно-социальной необходимости.

И вот, чтобы овладеть этим принципом, я и возвожу церковный догматизм к евангельскому абсолютизму, к идее чистой духовности, религиозной абсолютности. Это метод самого евангелия. Христос говорил иудеям: "Вы следуете закону. В законе сказано: "не прелюбодействуй". Но если это делать для Бога, то не следует даже смотреть на женщину с вожделением. В законе определена форма развода, - совсем не разводитесь. В законе запрещено убивать, - даже не гневайтесь". Так закон возводится к абсолютности, при которой он сам собой уничтожается и заменяется свободой. Следуя этому методу, я говорю Аскочен-ским: "Христу не нужны барометры и пароходы. В этом вы правы. Но ему не нужна и вся плоть. Ему нужна только чистая духовность божественной жизни. Но чистая духовность как дело свободное и личное дает полную свободу плоти. Мне дорога чистая духовность, чистое евангелие, потому что этим путем примиряется дух (божественность) и плоть (природа)".

Восстановляя чистоту евангелия, я как бы разлагаю "воду" его на составные элементы, чтобы сделать возможным их живое соединение с составами нашей природы. Евангелие в цер-ковно-исторической облатке символического аскетизма допускает лишь внешне-формальное отношение к миру (церковь и государство и пр.), - и лишь чистое евангелие соединяется в глубине индивидуальной жизни с природной необходимостью плотской жизни.

Вот зачем мне нужна чистая духовность. Это совсем не то, что символический аскетизм.

Впрочем, теперь речь не обо мне, - речь о книге г. Розанова, которой я ставлю упрек в неясности и недоговоренности. Говорю об этом с целью более выпуклой постановки религиозной проблемы.

В той же статье, под особым подзаголовком "Раздвоенность жизни", В. В. Розанов приводит письмо прот. А. Устьинского4 по вопросу о семейной христианской жизни, предупреждя читателей, что "о. А. Устьинский пишет тверже и яснее, нежели я (т. е. В. В. Р.), на многие общие у нас обоих темы". Письмо замечательно в смысле постановки вопроса, - указания на то, что наша семейная жизнь не освящается христианством, чего именно хочет автор. Последний итог своих рассуждений о семье он выражает словами Прессансе5 ("Христианская семья"): "Что значит служить Богу в семье? Служить Ему в семье значит стремиться прославить Его во всех этих сладких, дорогих отношениях прежде, чем думать о своем личном счастье, - дать семье благородную, возвышенную цель, находящуюся вне нас, - научить ее, что она, как и отдельная личность, не должна жить для себя, что конец ее и назначение ее в Боге". Этим путем о. Устьинский думает "сделать семейную жизнь единым нераздельным лучом света Христова".

Я полагаю, что этим путем совершенно не решается религиозная проблема семьи и что с точки зрения В. В. Розанова эти слова Прессансе - наивный лепет, - что, говоря иначе, опять В. В. Розанов не договаривает в своей книге.

С точки зрения аскетической самым трудным считается примирить с христианством скверну муже-женского соединения. Для евангельской точки зрения этого затруднения совершенно не существует, так как в евангелии даже отдаленного намека нет на природную скверну. Евангельский Отец Небесный сотворил в начале "мужа и жену". Аскетический взгляд на брак есть плод языческого дуализма*.

Но семья, по евангельскому учению, может стать преградой на пути к вечной (асболютно-божественной) жизни в другом отношении - именно со стороны семейного эгоизма, самым наглядным видом которого можно назвать семейную собственность. Чтобы понять всю трудность этого столкновения, следует оценить, с одной стороны, всю высоту абсолютного евангельского идеала и, с другой, - всю глубину семейного эгоизма.

* Об этом неоднократно говорит и В. В. Розанов в книге "В мире неясного и нерешенного". Он пишет: "Начало собственно плоти и плотского человека к человеку "прилепления" не только не враждебно Христу, но можно сказать, что в эту слепленность людскую Христос и вошел, как в сень свою, везде беря человека не в сиянии одежд его, не в украшениях гроба, но в радости семейного очага, у колыбели. Против этого общего колорита Евангелий и Лика Христова совершенно бессильны бегучие и, может быть, апокрифические привески вроде "лучше не жениться", "даяй деву в брак - хорошо поступает, а не даяй - лучше поступает". Тайна Боговоплощения: "Слово - плоть бысть и вселися в ны". Таким образом, фундаментальное очертание христианства не только не бес-"поло", как думают некоторые, не бес-"плотно", но именно эта религия, с во-"площением" в центре, и есть истинное поклонение ставшей божескою плоти".

"Оставь отца и мать, жену и детей, раздай все имение": вот евангельское требование.

Семейный эгоизм, с другой стороны, так изображается В. В. Розановым:

"Собственность - это труд, и вопрос о нужности ее есть вопрос о нужности труда: т. е. это есть совершенное и именно безнравственное празднословие, прикрывающееся высшей моралью. Чувство собственности будет не только живо, но и горячо во всяком, в ком живо и горячо чувство семьи, чувство дома; можно быть бедным - и понимать это, бескорыстным - и проповедовать это; есть азартная, т. е. подлая собственность; но есть собственность как тихо льющийся неустанный труд для ближних (т. е. семьи) - и это есть святая собственность".

Вообще отрицание ненужного аскетизма составляет "явную" задачу Розанова. В дальнейшем семейный эгоизм приводит к национализму, к народной исключительности. Для Розанова евреи - идеальный народ-носитель семейного начала, - и ни один народ не воспитал в себе такой отвратительной ненависти и презрения к другим народам, за что и был заслуженно ненавидим и презираем всеми народами. Но Розанов отметает как сор отвра-тительность этой ненависти ко всем и страдание этой ненависти ото всех: он видит в этом национализме Божие дело. С любовью к семье и своему народу, со святой собственностью он связывает всю культуру, все дорогое для человека, - и в этом пункте он расходится с евангелием до боли, до стонов. Вспоминая евангельские слова о разделении семьи и о вражде между домашними, он восклицает:

"Для чего такие ужасные жертвы? И кто же, не Бог ли Промысли-тель, унежил наше существование и детьми, и семьей, и, наконец, Пушкиным, и даже звонкими песнями Эллады? Где Промысел? Кто Бог?.. Идея Отца и Промыслителя, всеобщего Опекуна мира, разрезалась идеей греха и искупления. Если грех - то нужна жертва. е только Пушкин и Эллада, но и эти детишки и жены - жертва. И мысленно я страдал. Это мировой вопрос".

Между евангелием и семейным (и национальным) эгоизмом нет никакой внешне-формальной точки прикосновения, - и путем морализации семьи никак нельзя ее примирить с евангелием: идеалы Прессансе-Устьинского лицемерны с евангельской точки зрения и смешны с розановско-языческой точки зрения. Розанов - представитель религиозного семейного начала - последовательно и от души ненавидит евангельский дух как дух уничтожения и небытия. Семья только в том случае может быть освящена религией, если религия примет под свое покровительство семейный эгоизм, что было в иудействе и язычестве и чего хочет Розанов. Напротив, христиански-святой семьи, христианского государства, христианского народа никак не может быть, потому что христианство именно в уничтожении границ семьи, государства, народа.

Само собою понятно, что семейный эгоизм не есть непременно разврат и деспотизм. С ним не только мирится, но им требуется семейная чистота, благородство отношений, красота воспитания детей. Вся культура семьи вырастает единственно из семейного эгоизма... Но все дело в определенном перевале: до тех пор пока семейная моральная культура не перешла за этот перевал, она остается плодом семейного эгоизма, в нем разрешается всецело, а как только перевалила на другой склон - склон христианского духа, так необходимо начинается разрыв семьи.

Вот когда позовет Бог семьянина на какое-нибудь Божие дело и он благословит свою семью, поручит ее Богу и добрым людям, а сам пойдет на геройское дело, пытку и смерть и положит душу свою за Божию правду, за любовь к людям, - тогда лишь он проявит себя христианином *. Если же нет еще этого зова, то христианская семья ничем не отличается и не должна отличаться от хорошей языческой семьи. Христианином семьянин бывает лишь в том смысле, что он носит в себе эту способность откликнуться на зов Божий, но это его отличие от материалистически настроенного человека ни в каком случае со стороны не может быть усмотрено и оценено. С этой стороны лучше не судить людей. Только Бог знает Своих.

Решительно можно утверждать, что применение евангелия непосредственно к формам мирской жизни - к устройству семьи и государства - неизбежно должно дать плачевные результаты: семья, устроенная только по евангелию (разумеется, мнимо), будет неизбежно хуже языческой **, и государство, (мнимо) устроенное только по евангелию, порождает деспотизм со всеми его культурными последствиями. Для процветания семьи неизбежно нужно свободно раскрывающееся природное (языческое) тепло и для процветания государства - свободно развивающееся соотношение составляющих его сил.

* Не то чтобы христианство только в "пытке и смерти", только в разрыве семьи, но в них наглядно выражается характерное устремление христианства. Если полная жизнь - в ритме прилива и отлива, то "чистое христианство" - один отлив, оно лишь момент в общей сложности жизни.

** Читайте книги В. В. Розанова "В мире неясного и нерешенного" и "Семейный вопрос в России " .

При этом опять-таки само собою разумеется, что чистое евангельское христианство можно носить только в душе, а чтобы применить его к формам жизни, семейной и общественной, необходимо облечь его в символическую форму - "венчание", "помазание на царство". Вот этот формализм, достаточный, чтобы ослабить языческие инстинкты здоровой жизни, но недостаточный, чтобы сделать жизнь вдохновенной, - и создает то, что В. В. Розанов называет "водянистым" христианством.

"Да есть ли, - говорит он, - реализм, реальность, реалистический момент в самом христианстве? Возьмите картину. Один и тот же ее узор можно начертать карандашом, чернилами, акварелью, масляными красками. Мне думается, христианство есть истина, начертанная карандашом, и самое большее - акварелью, а ни в каком случае не масляной краской. Бес-кровное и бес-сочное - вот что такое наши религиозные понятия. Даже дико сказать: "понятия". Почему религия должна быть понятием, а не фактом? Книга "Бытия", а не книга "рассуждения" - так началось ветхое богословие. "В начале б"Ь Слово" - так началось богословие новое. Слово и разошлось с бытием, "Слово" - у духовенства, а бытие - у общества"...

В. В. Розанов возводит это расхождение к "метафизике христианства" в отличии его особенно от иудейства.

"Метафизика христианства лежит в гробе, смерти и монашестве. Смерть - ужас. Смерть - так же метафизична, как зачатие. Это - другой полюс мира, черный, противолежащий белому полюсу - обрезанию. Евреи отвратительно хоронят своих мертвецов... Христианство смерть преобразовало в гроб. Гроб - это поэзия, а не голый ужас. Монастырь есть длинная мантия гроба. Как "гроб" есть преобразование смерти в "поэзию", так монастырь есть преобразование гроба в целую цивилизацию - поэтически-грустную, меланхолически-возвышенную. Монастырь есть вся душа и вся поэзия христианства, его реальная метафизика... Где нет монашеского духа и монастыря - нет христианства; где он есть - христианство налицо и действует *... Новый Завет относится к Ветхому как смерть к зачатию, похороны к рождению, монастырь к семье, гарему (у Давида и Соломона) и площади (базару)".

Это самые сильные слова в книге В. В. Розанова, укрывшиеся, однако, в невидной последней статье, под непривлекательным заголовком и напечатанной мелким шрифтом.

В целях борьбы с церковью и христианством это самое разрушительное и неотразимое, что только было сказано на протяжении веков. **

* Особому вниманию А. С. Бухаревой и протоиерея А. Устьинского. ** Книги В. В. Розанова содержат много внутренних противоречий: разновременные статьи не приведены к согласованию. То же, между

Если церковь и христианство есть не что иное, как религия смерти, то оно временно-историческое явление, искусственно привитое европейскому человечеству и уже пережитое им. Монашеская религия ныне встречается только ненавистью и презрением.

Но. характеристика, данная Розановым, относится к азиатскому буддизму, а не к христианству.

Есть ли какое различие между буддизмом и христианством? Существенное.

Буддизм - религия небытия и уничтожения, блаженство нирваны, а христианство - религия божественной любви и вечной жизни.

Любовь и жизнь - вот слова, которыми наполнено все евангелие. Изложение христианства, в котором, как у В. В. Розанова, нет слов "любовь и жизнь" - решительная ложь.

Это со стороны вербальной.

И по существу, универсальная любовь, порыв обнять все человечество, разбить мещанские оковы своего эгоизма, личного, семейного и национального, жажда геройского подвига - факт нашей жизни, неискоренимый и неустранимый из природы типа homo sapiens. С этим фактом связано все благородное, сверхчеловеческое, божественное, которое только одно делает животное homo sapiens человеком.

Христианство есть этот порыв, эта универсальная любовь, возведенная в религию.

Рядом с любовью, смерть так же неизгладимо начертана в евангелии. Но она называется здесь единственно как условие абсолютного характера любви, как "смерть за людей". Поэзия смерти решительно отсутствует в евангелии, и Христос содро

прочим, встречаем и в вопросе об отношении христиан к смерти. Доказывая, что все христианство в культе смерти, вся поэзия христианства есть поэзия гроба и что в этом отличие христианства от язычества и еврейства, В. В. Розанов (в статье "Наши возлюбленные усопшие") раскрывает ту мысль, что "поэзия и религия своего угла для могилы извечно присуща смертному. Извечно мы будем любить покойного. Любовь эта, уважение к праху - один из краеугольных камней красоты образа человеческого. Только христиане смотрят на умерших, как на собак: "сжечь их?", "опустить в землю?", "на родине?", "на чужбине?" - "Э, все равно, где-нибудь..." Я говорю, что у христиан нет почтения к праху, или, по крайней мере, его меньше, чем у древних и у современных язычников".

Эта несогласованность в книге разновременных газетных статей ослабляет впечатление книги и колеблет основные выводы автора.

гался пред смертью до кровавого пота, как не содрогался ни один языческий мудрец, начиная с Сократа. Это ли поэзия смерти?

Но евангельская любовь есть любовь до смерти, - и только в этом ее божественность.

По этой своей абсолютности евангелие слишком тесно соприкасается с мертвым аскетизмом.

Этим не нужно смущаться: у всего великого есть своя карикатура.

Мертвый аскетизм - карикатура евангельского христианства*.

Проведите прямую линию. Затем проводите из той же исходной точки в том же направлении другую прямую, но с маленьким уклоном: две прямых разойдутся до бесконечности.

Так религия смерти расходится с христианством. В евангельском христианстве любовь не останавливается перед смертью, в аскетизме само по себе умирание, умерщвление становится идеалом: только и различие.

Но в наши дни бесконечность различия обнаружилась. Ныне, с одной стороны, открылась в сознании человечества мерзость трусливого прозябания, мещанского благодушия, и красота свободного подвига и беззаветной любви к людям, - ныне сознано и постигнуто "блаженство, равного которому еще не создавала земля, - работать за людей и умирать за них".

С другой стороны, ныне аскетизм с удивительной откровенностью, почти наглостью заявил, что ему нет дела до любви, что он не евангельской природы.

Это нужно оценить и осмыслить.

Наше время - лаборатория, в которой выясняется чистое христианство, освобождаясь от исторического облачения символов.

* Нельзя здесь не припомнить следующих слов В. В. Розанова в ст. "Миссионерство и миссионеры": "Что в евангелии сказано о смерти и погребении? Единственное: "оставь мертвым погребать мертвых". Больше ничего. Кто же, как не Церковь, придумала, и притом вновь придумала, по своему почину, а не на почве Евангелия, дву-ночное над покойником чтение Псалтири, омовение его тела, как бы умаще-ние и приготовление его к переходу во что-то чистое; и, наконец, - дивные по глубине и звукам надгробные песнопения, которых ни один человек не может равнодушно слышать. Развилось ли это из слов: "оставьте мертвым погребать мертвых"? Конечно, нет, конечно, при молчаливом обходе этих слов!"... Ср. выше примечание из книги "В мире неясного и нерешенного" об общем колорите Евангелий и Лика Христова. Встречаются там даже такие мысли: аскетизм "много спустя после Христа начался: Христос нигде не осудил еврейской семьи".

Но... еще вопрос.

Если символическая оболочка приводит к формальному применению христианства и необходима при таком применении, то ведь - наоборот - в природе нет места чистым элементам, и "чистое" христианство не окажется ли бесполезным по существу?

Освобождая христианство от исторической оболочки символов, восстановляя его чистоту, мы должны видеть в этом только половину задачи, хотя и важную. Нужно затем отыскать для христианства новую точку опоры взамен символических форм, новые "сочетания".

И это есть колосальная задача новейшей этики. Она должна ввести чистое христианство в систему реальной жизни, соединить его с землей, напитать его "кровью и соками", сделать его сильным естественной силой.

Задача новейшей этики - понять христианство как правду жизни в самом эмпирическом, живом смысле этого слова. Высшее этическое начало, как и высшее благо, - есть жизнь. Инстинкт жизни - единственная нравственная сила; радость жизни - имманентная нравственная награда. Эта жизнь есть прежде всего животная, физиологическая, с ее неотразимой силой и ее несокрушимой правдой. В ее законах - "изначальное" слово Божие, изначальная воля Его. Затем человеческая жизнь есть жизнь социальная с ее историческими законами, воспитывающими людей и слагающими их во всемирное братство. Но физиологией и общественностью не исчерпывается жизнь "нового" человечества: она есть, наконец, жизнь духовно-творческая, жизнь сверхчеловеческого подвига во имя высшей божественной свободы. Подвиг нужен человеку ради полноты его жизни, ради ее последней радости, высшего расцвета... Таким путем божественное, "христианское" начало вплетается в организм земной жизни с ее соками и высшими восторгами. Жизнь все примиряет в себе, - многогранная, она всему человеческому дает в себе место.

О жизни с избытком (ёую flBov 'iva Zw°v sjcoai кш nspiaaov ?%comv), о жизни не одним хлебом (оик cк apxco |i6vcp Z^CT?xai avBpocmoQ) как именно о новозаветном принципе учит евангелие. Но мы доселе принимали евангелие лишь за историческое явление; наше внимание было поглощено тем историческим фактом, в форме которого открылась человечеству духовная жизнь. Между тем, народившаяся в голгофской трагедии свободная жизнь духа давно уже стала естественным достоянием нового человечества, хотя еще не ясным для нашего сознания. Понять божественный дух как естественную принадлежность реальной жизни, полной и свободной, - такова новейшая задача нравственной философии.

Первая (богословская) часть ее - привести чистое евангельское христианство к источникам жизни, к ее корням.

Вторая часть нравственной философии - раскрытие красоты самой жизни в ее источниках, в ее сочном благоухании, в ее изначальной и вечной влажности, в ее непрерывном воспроизведении и неиссякаемой радости. Эту "половину дела" с яркой талантливостью и художественным совершенством выполнил В. В. Розанов.

И те, которым дорого "евангелие" в жизни, с радостью протянут руку этому "жизнелюбцу", ненавидя символы, отторгавшие дух божественный от жизни. Но пусть и "жизнелюбцы" раздвинут рамки жизни и наряду с физиологией дадут в ней место не только социальному началу, но и высшему духовному подвигу.

Пусть они поймут, что как жизнь нужна для идеи, чтобы ей воплотиться, и плоть нужна для духа, чтобы ему реализоваться, и язычество нужно для христианства, чтобы быть ему живым, - так и плотскому язычеству нужен христианский дух, чтобы оно не было мерзкой плотью. Односторонняя культура духа, чем было доселе христианство и что подменяло божественный дух (= силу жизни) духовной бестелесностью, принесла горькие плоды ложного аскетизма. Но это не была религиозная аберрация, это был согласный с планами Промысла, необходимый исторический "день" христианства, выявивший его чистую идею и пронесший ее через развалины древнего язычества. Ныне открывается эра божественного духа не вне жизни, а для жизни. В. В. Розанов зовет нас "назад, как можно скорее назад" от христианства к язычеству, но "история не знает возвратов" и "нет пути к невозвратному". Солнце плоти для нас померкло навечно, - "язычество умерло и после Христа не воскресимо: все Афродиты и Дионисы - невыразимая чепуха". Прекрасное тело мы чувствуем, начинаем чувствовать, видим или начинаем видеть в нем Божие творение, но религиозно поклониться ему мы не можем, у нас потеряно чувство религиозного благоухания плоти, физиология не может перенести нас в трансцендентный мир, - прекрасное тело и его физиология для нас природа и только. Для нас воссияло новое солнце и у нас есть новая религия, мы знаем недоступные древним небесные восторги, знаем новые пути в царство Бога. Не назад от христианства, а вперед с христианством: вот наш путь.

Наша религиозная мысль должна начинать с христианства, с высоты евангельской. Дойти до плоти и жизни через Христа, - вот наша задача.

Божественный дух как дух для жизни, для ее освящения - в этом наше спасение. Только плоть - это язычество; только дух - это историческое христианство; дух для жизни - это наше будущее. Что ни говорите, древнее язычество погибло, развалилось по внутренней необходимости ("плоть ослабевшая распустилась в последних пороках, слюна и гной точились у умирающего"), и его воскресение - пустая мечта. Мы можем освятить свою плоть не древним языческим путем, но только новым христианским - не религией плоти, но внесением в жизнь абсолютной ценности, - и это есть ценность личности. Нам нужно понять, и мы уже понимаем, божественный подвиг и святыню личности как требование и расцвет самой жизни, без чего жизнь кажется нам пошлой, мещанской. И вот это внесение божественного духа в недра самой жизни должно освятить все ее слои, должно освятить и плотскую жизнь. Поднять семью - эту наивысшую святыню плотской жизни - древним языческим путем, путем религии плоти, обрезания, нам не по силам и не по вкусу, но мы можем ее поднять путем святой личности - абсолютной ценности жены и ребенка. Нам нужна Божия природа, чистая плоть, в свободе ее страстей от всякого ложного стыдения, как живая основа жизни; но наш подъем, наша религия не от плоти, а от духа. "Это твоя сестра во Христе, поэтому не оскверняй ее плотским соединением": так сказал Толстой, как последнее эхо аскетического прошлого. "Это твоя сестра во Христе, поэтому пусть твое соединение с ней будет святым, освяти это природно-слад-кое соединение мыслию о ребенке": так будут говорить грядущие пророки.

В святости личности есть свой абсолют. Изображая ("В мире неясного и нерешенного") еврейство "как религиозно-половое товарищество, кровное племя не мнимых (мы), а истинных братьев, сестер, невест, женихов, отцов, матерей", В. В. Розанов отсюда объясняет, почему еврей не может изнасиловать еврейку ("она - наша, кого-нибудь из нас"), не пойдет в дурной дом ("он обидел бы Израиля"), и пишет далее о христианстве: "у нас, насилуя - я пустую насилую, ничью; и идя в дом терпимости - себя мараю, а не племя русское"... Против этого можно сказать: для человека евангельского духа не может быть пустой женщины, для него всякий человек свят - и это абсолютно, не как слово, а как действительное ощущение... Конечно, это ощущение не захватывает лакея, хотя и записанного в метрические книги, но это и значит лишь то, что я говорю - христианство не создает культуры, народности, должно быть свободно от всяких формул и дать всецелую свободу культуре, тогда как остается несомненным, что святость личности - единственный для нас путь к религии брака и семьи.

Вот моя первая мысль: понять божественный порыв к универсальной любви, чуждой древних границ семьи и нации, чуждой границ мещанского благодушия - понять этот порыв не как внешнюю заповедь и тяжелую жертву, не как путь умер-твия, а как расцвет самой жизни, это значит - освятить всю жизнь божественным духом. Носить в себе эту божественную возможность - это значит освятить и общественные отношения, и физиологические связи. Моя вторая мысль: необходима разнородность жизненных элементов - физиологии, общества и духа - для их гармонического сочетания. Что "разнородные элементы (как душа и тело) соединяются в единство, тогда как однородные смешиваются", - это древнее слово. Поэтому нет для нас двух религий - религии плоти и религии христианской, есть только одна религия - религия духа, одна абсолютность - духовная. Разнородные элементы - природная физиология, человеческое общество и божественный дух - именно потому, что они разнородные, сочетаются гармонично по закону полной взаимной свободы и непостижимого внутреннего взаимоотношения.

Наш Бог есть Бог жизни, - и наш высший принцип есть принцип жизни. Как дорога и высока жизнь, так дорого и высоко рождение - начало жизни. Но разумно-человеческая жизнь раскрывается лишь в обществе. И этого мало. Бывает так, что человек может быть жив лишь под условием наивысшей свободы и от оков общественной среды, и от границ семьи и нации. Что можно сказать против этого божественного порыва и высшей любви, лишь бы это было к жизни, к ее высшему расцвету и красоте? Но плоть и семья всегда есть "то, что она есть, а не то, что мы о ней думаем". Между древним язычеством и новейшей философией В. В. Розанова то различие, что там была непосредственность и простота чувства, а у него - слово, хотя и гениальное, "обширно развитая философия". Поэтому там, пока не исполнилось время, предохранение от мерзостей плоти было в самой жизни; а ныне искусственно (на словах) воздвигаемая религия (абсолютность) плоти ничем не предохранена от "бездны" плоти, в которой тает святая семья *... Святая "многоочи-тая" плоть молчалива. Для нас эта святая молчаливость плоти потеряна, непосредственность природного чувства невозвратима, - и условие "теитизации" пола для нас единственно в том,

* Это - не пустые слова, - и их не будет оспаривать г. Розанов.

что человек в своем духе может быть выше пола, что он не весь в физиологии. Это не означает того, что будто физиологию (и общество) можно построить, исходя из чистых основ духа, - природная сила всегда дана в своей неисчерпаемости и требует со стороны других элементов жизни лишь свободы и освящения. Это не означает и того, что будто в сфере природы можно-быть без религии, без Бога. Но должно быть непрерывное схождение и подъем *, как в видении Иакова и созерцаниях Христа; храм должен иметь дверь, святилище и святая святых (природа, общество и личность). В этом полнота религии... Двор (и святилище) не как задворки, куда сваливается сор, а как обнесение или окружение из стен и сада, совершенно необходимое условие внутреннего "святая святых", обраащающегося в пустое место при обнажении, в пустой звук. И необходимо настаивать как на том, что только обнесение делает внутреннюю святыню реальною силою, дает ей точку опоры, напитывает ее соками и кровью, так и на том, что освящающий свет идет лишь изнутри, что лишь здесь - абсолют. Это одинаково идет и против одностороннего аскетизма, и против религии плоти: природный вид жизни (длительной) может быть только один - брачный, но браак - святыня только потому, что дает жизнь человеку - дает жизнь ребенку, "спасает" жену и делает "живым" его самого. При хорошей семье "схождение" лишь в том, что дающая и жертвующая любовь ограничивается в круге объектов, и это создает свежую психику скромного дела и кроткой радости; когда же или семья (напр<имер>, чрезмерно сытая, самодовольная, самозамкнутая) начинает (даже без всякого расстройства и "противности" собственно в брачных отношениях) опошливать человека, губит его, или же сделается для него внутренней потребностью какое-нибудь "вне-семейное" дело, он вправе разорвать семью, потому что выше всего то, чтобы "жив был человек". И думается, что эта возможность, переходящая иногда в необходимость, разрыва той или другой семьи (не по скопчеству природному, или от людей, или по прелюбодеянию, но ради царства Божия, ради жизни человека) - вообще семью не унизит, но возвысит и освятит.

--

Как, однако, трудно сказать, где здесь "выше" и "ниже".

АНДРЕЙ БЕЛЫЙ

Отцы и дети русского символизма

Перечитываешь знакомые страницы объемистой книги Волынского Ч Читаешь и невольно улыбаешься: все эти, хотя и умные, рассуждения веют таким далеким прошлым. Верно, точно, пожалуй, оригинально, но, Боже мой, до чего примитивна, известна, обща эта оригинальность. Приступая к еще непрочитанным страницам, испытываешь невольный искус прекратить чтение. Все, сказанное автором, мог бы, пожалуй, и сам рассказать себе, приняв стиль Волынского. Самым опасным ударом для авторского престижа является дерзкая мысль читателя, будто он знает все, что мог бы сказать автор.

Понимая стиль любого писателя, можно в разное время относиться и положительно, и отрицательно к этому стилю в зависимости от стадии своего внутреннего развития. Слишком хорошо известна людям нашей эпохи стадия отношения к Достоевскому, на которой стоит Волынский. Вот почему запас наблюдательности, остроумие, которыми элегантно блещет Волынский, превратились - остроумие в ходячее остроумие; наблюдательность - в общее место. Хорошо нам известен багаж обеих мест, необходимо нас встречающий на известной стадии понимания Достоевского. Слишком известны пределы этой стадии, а потому можно бы a priori вывести, что автор коснется "богочеловека" и "человекобога", "раздвоения сознания", "трагизма сладострастия" и т. д. и т. д. Всего этого и касается автор. Мы уже не ждем "громов" и "гласов". Путь Достоевского и его школы нам хорошо известен. Вот почему анализ его творчества имеет для нас лишь историко-литературный интерес. С этой точки зрения труд Волынского является ценным вкладом в литературу о Достоевском. Даже более того: факт существования у нас исследований Мережковского, Волынского и Розанова2 приятно щекочет национальное самолюбие. Перед лицом Западной Европы мы можем сказать, что русская критика оценила и поняла великого отечественного писателя. Если бы не существовало у нас этих исследований, мы должны были бы краснеть за русскую критику. Теперь мы спокойны.

Когда Розанов пишет о поле, он сверкает. Горящие символы его безвременны. Времена, национальности группируются вокруг этих образов, как вокруг своего ядра. Возвращаясь к истории, он невольно перемещает народности. Достоевский оказывается египтянином. В Египте воскресают черты, нам близкие. Тут Розанов подлинно гениален. Тут имя его останется в веках.

Когда же кстати и некстати притаскивает крылатые видения Иезекииля к современным темам3, горящие уголья его творчества покрываются серым налетом фельетонного пепла. "Это писал усталый Розанов", - хочется сказать, пробегая фельетон "Нового времени". Розанов, это - зоркая рысь, пронизывающая мрак лесных лабиринтов. Еще издалека узнаешь о его приближении, когда в лесном одиночестве засверкают огоньки зорких глаз. Розанов-фельетонист, это - рысь, посаженная в клетку. Лихорадочно мечется она взад и вперед, возбуждая жалость, и вдруг оскалится. Тогда станет жутко.

Розанов, хватаясь за любую неинтересную тему, незаметно свертывает в излюбленную сторону. Тогда он бережно прибирает свою тему: тут вставит совершенно бесцветное письмо какого-то священника, наставит восклицательных знаков, снабдит сверкающим примечанием и вдруг от совершенно обыденных слов потянутся всюду указательные пальцы в одну точку; тут спрячется сам и точно нежной акварелью пройдется, изобразив беседу живых лиц, натравит их друг на друга, запутает; и потом вдруг выскочит из засады, подмигнет: "Видите, господа; я прав!"...

"Около церковных стен" - собрание статей и заметок, написанных не на главные темы Розанова. Здесь нет огня, оплеснувшего нас из книги "В мире неясного и нерешенного", ни красоты статей, напечатанных в "Мире искусства", ни внушительности "Семейного вопроса" 4. "Усталый Розанов на досуге занимается ручными работами", - хочется сказать, прочитав его новую книгу. То перед нами изящно выточенная деревянная лошадка, то алая бархатная прошивка по золоту. "Около церковных стен" - музей ручных изделий. "Федосеевцы в Риге", "Интересные книги, интересное время" и "Миссионерство и миссионеры" - подлинные перлы вышиванья. Так бы и положить в гостиной на стол. Только где у нас гостиные, которые стоило бы украшать такими изящными изделиями? Ведь все эти изделия - в каком-то небывалом русском стиле, пока еще нечего с ними

76

АНДРЕЙ БЕЛЫЙ

делать. Прочитаешь - скажешь: глубоко, занимательно. И отложишь, принимаясь за круг обычных дел.

И вдруг испугаешься при мысли, что, быть может, оттого-то и нечего делать с этими бесконечно-тонкими узорами и разводами, что они относятся не к тому, что будет, а к тому, что могло бы быть, да не случилось. Неужели в таком случае интерес к ним - антикварный интерес?

Дай Бог, чтобы это не было так.

Имена Волынского, Розанова, Мережковского, Минского - дорогие имена, незабвенные. Это наши учителя. В них находили мы отклики на все то, что волновало нас в дни нашей юности.

Были дни, когда для целого поколения слетала с глаз пелена. Обозначилось явственнее окружающее. Но способы обозначения изменились. Эта разность в способах обозначения отделила тех, кто считал себя проснувшимся, от интеллигентного большинства.

И только потом стали понимать отделенные, что углубление в Достоевского немало способствовало созданию новых ценностей, а то, что углубляло Достоевского, - заря небывалого религиозного возрождения.

Потребовалась углубленная оценка Достоевского, и вот что-то затеплилось в статьях Волынского, бриллиантами искр рассыпалось в творчестве Розанова, заревом ярким и дымным встало у Мережковского. Так создавалась религиозно-эстетическая критика. Мы в нее уверовали. Многого ждали от нее. Думали мы - загорится пожар небывалый. Если и влагали столько надежд в просто критические статьи, хотя бы и гениальные, то только потому, что мы ждали новых времен. Новые времена не принесли новостей.

Волынский не развернулся. Так и остался теплым - теплящимся, хотя теплота его пролилась на читателя объемистыми томами. Мережковский ударил по нервам, сказав вдруг голосом громким на всю Россию: "Покайтесь, приблизилось Царствие Небесное. Покайтесь и веселитесь веселием вечным, ибо Жених грядет!"

Мережковский ударил в набат, но когда бросились к нему, вдруг закрылся религиозно-общественными темами.

Мы преклонились перед будущим. Но теперь, когда будущее запоздало, мы требуем гарантий, во имя чего должны мы отречься от чистого искусства, науки и теории познания? Во имя чего мир прекрасных форм, мысли и знаний должны мы предавать исступленному безумию? Кроме того: религиозные методы наших учителей, преломленные в душах наших, я бы сказал, утончились. Многое мы видим более сложным, нежели наши учителя. На вопросы, ими поставленные, мы теперь смотрим трезвее, и сомневаемся, чтобы пути, ими указанные, были единственными путями.

Мы не скептики. Но нет в нас назойливого желания личную психологию навязывать многообразной действительности. Не отказываясь от религии, мы призываем с пути безумий к холодной ясности искусства, к гистологии науки, к серьезной, как музыка Баха, строгости теории познания.

Мы опять в горах. На перевале к лучшему будущему нас встречают туманы. Мы опять одни.

Голосам наших учителей не рассеять тучи сомнений, нас опоясавших. Мы принимаем эти сомнения, не спасаясь в безумие. Мы будем бороться холодом с холодом. К тому обязывает нас благородство.

АНДРЕЙ БЕЛЫЙ

Рец.: В. Розанов, "Когда начальство ушло^", 1905-1906 гг.

С. VIII + 429, СПб., 1910 г., ц. 2 р.

Странная, неожиданная книга, как странен, неожиданен сам Розанов; он странен по выбору своих стратем; начнет описывать черные полосы еврейского таллеса, и от описания одежды перескочит к всемирно-историческому вопросу о судьбах еврейства и христианства; или обратно: начнет углублять непонятные тексты "Апокалипсиса", а кончит тончайшими психологическими черточками, характеризующими быт супружеских отношений. От описания костюма - к концу всемирной истории; от конца всемирной истории - к Афанасию Ивановичу и Пульхерии Ивановне. В углублении любой житейской мелочи до ее вечного символического смысла видит он свою миссию: таблица из "Изумрудной скрижали" 1 - "все, что вверху, то и внизу" - превращается у Розанова в парадокс: в мельчайшем крупнейшее, в конкретнейшем абстрактнейшее; и он весь рассыпается в кон-кретнейшее; поверхность его писания - просто собрание слов, черточек лица, предметов, жестов, цитат; и может показаться, что у него нет мыслей; но у него есть во всяком случае одна мысль, мысль Тота-Гермеса, мысль "Изумрудной скрижали": "Все, что вверху, то и внизу". Эта мысль есть мысль практического оккультизма всех времен и народов; из мужского семени строится мир, история, судьбы народов; деторождение равно мирозданию; половой акт равен творческому слову; быт вытекает из семьи; история - из быта. Розанов - наиболее бытийст-венный писатель нашего времени; философские, социальные и эстетические задачи нашего времени ставит он в зависимость от быта, быт - от семьи, как условия деторождения, а семью - от пола; вот почему в мелких черточках, характеризующих супружескую жизнь, видит он магию религиозного, бытового и исторического творчества; у него одна мысль; он ее многократно, многообразно доказывал; а последние годы он уже только показывает на фактах справедливость своей мысли; вот почему не словами, не мыслями, не идеологией он входит нам в душу; он опрокидывает на нас поток мелких бытовых черточек, так или иначе подобранных; его мысль тонет в потоке черточек, сверкает миллионами живых проявлений, как бесплотный солнечный луч, она сверкает в тысячах живых капельках росы; в этом умении бесконечно варьировать свою тему - все богатство Розанова-публициста.

В последней книге Розанова "Когда начальство ушло" - еще одна вариация на старую тему оправдания революции, но какая новая вариация! Мы привыкли оправдывать освободительное движение наше отвлеченно: этическими, религиозными, политическими и социально-экономическими принципами; мы привыкли видеть правду освободительного движения, высказанную в отвлеченных принципах; наоборот, условия быта казались нам часто элементами консервативными по отношению к отвлеченным лозунгам наших стремлений; и певец быта, Розанов, в силу одной своей темы нам казался певцом отживающего прошлого; не мог не казаться им; да и сам заявлял многократно, многообразно о своем равнодушии к отвлеченным принципам общественности. Мистика Розанова часто казалась мистикой традиции, как чудился подозрительный, недобрый взор Розанова, брошенный в сторону отвлеченных утопий.

И вот сказал Розанов свое слово о том, что мы все пережили; он сказал это слово так, как никто, кроме него, не мог его сказать; но сказал он то, чего многие от него не могли вовсе и ожидать. Ласково улыбнулся Розанов там, где ждали от него угрюмого взора непонимания; в реально происходивших событиях прошлого он прочел жизнь и правду; в тысячах людей, с его точки зрения оторванных от быта, он увидел кровь и плоть этого быта, в "безбожниках" увидел "ангелов". "Явились как будто "безбожники", а работают как ангелы, посланные Богом" (с. 14).

"Явились как будто безбожники, а работают как ангелы, посланные Богом", - удивляется Розанов и, как всегда, не доказывает отвлеченно правоты своего удивления, а зарисовывает недавнее прошлое в художественных картинах: вот митинг, Дума, Родичев; вот - кадеты; а вот - трудовики, - ряд великолепно исполненных фотографий с натуры, лишь слегка ретушированных лейтмотивом всей книги: "Явились как будто безбожники, а работают как ангелы". И этот ретушь превращает живые фотографии в художественные образы.

Книга Розанова - живая запись истории; это - документ; и вместе с тем это - характеристика событий 1905-1906 года с исключительно редкой точки зрения. Недоставало лишь этой точки зрения на события недавнего прошлого; и Розанов пополнил пробел: сделал то, что только он один мог сделать.

Но наиболее ценен мягкий пафос гуманизма, дышащий с каждой страницы и редкий у Розанова, писателя скорее жестокого, чем мягкого.

"Были ли они религиозны? Нет. Но, может быть, они были не-рели-гиозны? Опять нет. Международны, интернациональны? Снова - нет и нет. И как сестра милосердия на вопрос об этом ответила бы только: "Я стесняюсь ответом. Я училась перевязывать раны"" (с. 32).

В событиях недавнего прошлого Розанову открылся прежде неведомый религиозный пафос неведомой прежде религии. И как изображенная им интеллигентка, стесняющаяся ответить на религиозные темы Розанова, сам Розанов лишь зарисовывает поразившие его вопреки ожиданию картины, как бы говоря нам: "Я стесняюсь ответить". И далее: "Я согласен, что "кадеты" почти революционеры: но - с культурой, за которую держатся... Вот вещь, которую нужно держать в уме раньше, чем осудить за что-нибудь кадетов" (с. 273). "Эстетика, эта проклятая эстетика, которой отравились русские... - я видел, что она одна управляет суждениями и этих милых (консервативно настроенных) и так глубоко мною чтимых девушек." (с. 303). И далее важное признание певца быта: "Сгорели в пожаре Феникса отечества религия, быт, социальные связи, сословия, философия, поэзия. Человек наг опять. Но чего мы не можем оспорить, что бессильны оспорить все стороны, это - что он добр, благ, прекрасен". Это ли не оправдание революции?

A. A . ИЗМАЙЛОВ

Вифлеем или Голгофа?

(В. В. Розанов и "неудавшееся христианство")

I

"Последний и совершеннейший выразитель антихристианской культуры - Ницше на Западе, а у нас, в России, почти с теми же откровениями - В. В. Розанов, русский Ницше. Я знаю, что такое сопоставление многих удивит; но когда этот мыслитель, при всех своих слабостях в иных прозрениях столь же гениальный, как Ницше, и, может быть, даже более, чем Ницше, самородный, первозданный в своей антихристианской сущности, будет понят, то он окажется явлением едва ли не более грозным, требующим большего внимания со стороны церкви, чем Л. Толстой, несмотря на всю теперешнюю разницу в общественном влиянии обоих писателей" Ч

Так написал о Розанове Мережковский, и написал не в газетной статье, которой веку один день, а в капитальном и проду-маннейшем двухтомном исследовании своем о Толстом и Достоевском. "Розанов - один из первых русских писателей... это нужно помнить... это должны помнить и враги его", - так написал убежденный политический враг его П. Струве2.

Но Владимир Соловьев когда-то беспощадно вышутил Розанова в целой статье и приклеил к нему долго державшуюся за ним кличку Порфирия Головлева. Но с высоты либерального величия критик М. Протопопов, бывший еще в силе, обозвал его "писателем-головотяпом"3. Но посейчас у него еще множество хулителей и врагов.

Оспариваемый и пререкаемый, умеющий вызывать какую-то особенную, глубокую до нежности и ласковости, читательскую любовь одних, раздражающий других одним своим именем, вызывающий чужих людей на интимнейшую переписку и странно не задевающий душ других, - Розанов совершает свою литературную карьеру, подходящую вот уже к рубежу четверти века.

Откуда-то с проселочных дорог, из темных закоулков, из "Русского вестника", "Русского обозрения", плохо читаемых, еще менее уважаемых, из газет, где появление его имени было очевидной и не очень логической случайностью, - через несколько десятков лет он вышел на большую улицу литературы и стал на том месте, которое теперь видно со всех улиц и переулков. Ни предубеждения против журналов и газет, которым он давал свое имя, ни враждебный гул прогрессивной критики около его статей, ни самый характер его писаний, всегда серьезный и метафизический, ни самый стиль его, еще так недавно неясный, тяжеловатый, изобилующий словами в скобках и кавычках, примечаниями под строкой, отступлениями, - ничто не воспрепятствовало восходу его звезды.

II

Своеобразный и большой талант победил уже многих, кто первое время не мог примириться с оригинальностью его выступлений, с его писательским обликом, так мало похожим на обыкновенные современные писательские лица, - не мог принять его языка, его тем, его странного спокойствия, с каким он садился за один стол с филистимлянами.

Похоже было на то, что в общество, связанное обычными, не нарушаемыми приличиями, этот человек пришел без условных крахмальных воротничков, в которых неловко шее, без застегнутого сюртука, без модного плаща.

Это было так непривычно, что на некоторое время совершенно обособившийся от своих собратий Розанов встал в положение какого-то почти "Христа ради юродивого". Над ним улыбались, когда на страницы книги он выносил что-то совершенно "свое", страшно интимное, совершенно личное.

Сколько великолепного зубоскальства ушло, например, на юморизирование по поводу "часовенки", о которой он заговорил в предисловии к одной из своих книг!4

Газетное литературное обозревательство большей частью имеет дело не с орехом, а со скорлупой, не ловит сущности, но цепляется за шероховатость, за орнамент, за ошибку, за lapsus, и уж как безгранично, по-мальчишески бывает радо смешному!

Розанов точно задался целью смущать этих веселых литературных мальчиков. Перед их огромной аудиторией он говорил так, как можно говорить в интимном семейном кружке, где люди давно сговорились и понимают друг друга с полуслова. Доказывая мысль о необходимости какого-то возвращения к жизни природы, к общению с животным, он раз написал:

"Часто я думаю, что для этого надо просто обниматься с животными; начать носить их на руках (дети вечно носят кошек на руках). Великое дело - прилечь ухом к груди доброй коровы; новая теплота, новая жизненная теплота, как бы не нашей даже планеты, без категории еще грехопадения. Великому мы можем научиться из вздохов животных... И смешно, а как мило! Проницание в невинный или гораздо менее нас виновный животный мир достигло бы осязательности и действительности, если бы иногда человеческие матери, так сказать, менялись детенышами с матерями животных" и т. д.

Можно представить, какой благодарный материал всякого рода пересмешникам давали эти строки! Какой соблазн для карикатуристов чернил и красок представлялся в изображении Розанова, "прилегшего ухом к груди доброй коровы"! В России, где читатель не читает, а пользуется готовыми кличками фельетонистов, иногда приклеивающимися к общественному человеку на целый век, одной такой неосторожности достаточно для того, чтобы пошатнуть навсегда свое положение. Розанов давал эти поводы на каждом шагу.

Он иногда может договориться до чистого парадокса, до ереси, научной или политической. Его можно иногда жестоко осудить с точки зрения гражданственности, если забыть, что не всех людей можно судить под углом "направления".

III

Писатель, который думает "свое", не очень заботясь о том, насколько это совпадает с общими думами, ставит себя очень невыгодно. Нужно "заставить" слушать себя. Но нет такой твердыни, которой бы не победили искренность и талант. И Розанов победил.

Новое литературное направление широко распахнуло перед ним свои двери. С уходом из рядов действующей армии критических старцев и все старое и стареющее повернуло к Розанову заинтересованное лицо.

В самые последние годы Розанов рос необыкновенно, с каждым новым шагом писательского самоопределения становясь все интереснее, смелее и ярче. Поразительной искренностью берет он читателя в свою власть.

Собственно говоря, сам Розанов изменился немного. Это правда, что с годами талант его зрел и зрел. Его фраза, в прежние годы длинная и вязкая, торопливая и запутанная, с годами много выиграла в своей ясности и красоте. Сейчас в его книгах, например, в "Итальянских впечатлениях", можно найти страницы такой настоящей художественности, что их можно взять в хрестоматии.

Но гораздо больше изменилось отношение к нему. Он так же неосторожен в своих признаниях. Так же легко он готов ввести читателя в свою личную, почти семейную жизнь, взять для примера, для доказательства какую-либо мелочь своей частной жизни. Так же наивен, так же готов процитировать полученное частное письмо, которое своей медицинской откровенностью способно привести читателя в крайнее удивление, а главное управление по делам печати в испуг. Так же мало он боится того, что о нем скажут и как посмотря на него газетные фельетонисты, которым всегда и от всего весело.

Глубокий и серьезный читатель оценил эту черту писательской открытости. Эта интимность, это отсутствие боязни до конца высказаться взяли его в плен. За искренность платят искренностью.

IV

Сила притягательности Розанова, помимо этой искренности, в самой сущности его писательских влечений. Еще совсем неизвестный, никем не знаемый, по положению скромный учитель сначала в елецкой, потом в бельской прогимназии, в самых ранних своих статьях он брался за те важные и глубокие темы, которые будут вечно волновать человечество. Для толстого журнала 90-х годов почти странно звучали самые названия его работ: "Место христианства в истории", "Цель человеческой жизни", "Легенда о Великом Инквизиторе". Конечно, ни "Вестник Европы", ни "Русская мысль" не дали бы места этим статьям. Религиозный душок смущал прогрессивную редакцию "Вестника Европы" даже в статьях Влад. Соловьева. С религиозностью Толстого считались больше из любезности, оказываемой его колоссальному таланту. Было в высшей степени неосторожно выступить в дни, когда царил Михайловский, с вопросами, какие облюбовал Розанов.

Но веяние, выразителем которого был Толстой, уже властно неслось на Россию. Когда Владимир Соловьев умирал, на него уже были устремлены благосклонные глаза интеллигенции, в сущности, вовсе не бывшей при жизни под его влиянием. Вопросы религиозной совести стали вдруг близки ей. Тогда вдруг, буйно, вольно и в качественном и в количественном отношениях расцвел талант Розанова.

Была какая-то волнующая парадоксальность в его статьях. Ко всему, что интересовало его, он умел подойти как-то необыкновенно оригинально с той стороны, какая была в тени, не резала ничей глаз. И так было всегда, пытался ли он осветить судьбу Лермонтова, или хотел наметить историческую литературную грань от Пушкина или Гоголя, сопоставлял ли католичество с православием или писал о самых обыкновенных житейских предметах.

Интересный, парадоксальный, своеобразный по всему, вплоть до своего стиля, лирического, точно торопливого, часто почти судорожного, переливающегося то в экстазную речь при внезапной мысли, обжегшей сердце, то в тихо интимный, ласковый шепот - фельетонист Розанов создал имя Розанову-философу.

Сначала узнали его фельетоны, потом уже по справкам оказалось, что у этого писателя есть книга о "Великом Инквизиторе", что, кроме злобы сегодняшнего дня, для него горят интересом такие огромные вопросы, как вопрос о христианстве.

Розановым заинтересовались. Тогда узнали о его бывшем учительстве, о том, что он приглашен Т. И. Филипповым на службу в государственный контроль, что он уже совсем не молод. Ряд вышедших к этому времени книг установил репутацию Розанова. Его огромный философский трактат "О понимании" установил за ним ученый ценз. Для обыкновенного читателя - подвиг прочитать эту систему, где на протяжении 800 страниц нет ни однй цитаты. - "А какова действительная научная ценность этого труда?" - спросил я однажды у большого специалиста философии, академика и друга Соловьева. - "Этот труд, - ответил он, - замечателен тем, что Розанов, не читавший Гегеля, собственным умом дошел до того, до чего дошел Гегель. Я думаю, что этого не нужно было делать, - проще было научиться читать по-немецки".

Это была горькая истина, но это был и очень высокий комплимент Розанову как мыслителю.

V

Вопрос об "историческом христианстве" был темой, которая давно не давала спать Розанову. Что есть христианство и чем оно стало - этот вопрос мучил его еще тогда, когда он писал "Легенду о Великом Инквизиторе". Из этого вопроса вытекает вся его философия. С величайшими усилиями он уцепился за колоссальное колесо, привел его в движение тяжестью своей мысли, и зубцы колеса попутно зацепили чуть не за всю систему человеческой мысли.

С преклонением Розанов остановился перед учением Христа, но историческое проведение христианства в жизнь, история христианства, облитая кровью первых мучеников, жертв инквизиции, жертв современной государственности, все современное христианство вообще с проституцией и смертной казнью и т. д. без конца - все это повергло его в ужас.

"Христианство не удалось", - с великой горечью, но и с великим и несомненнейшим убеждением произнес он. Христа не поняли, христианство подменили. Под христианство нырнуло что-то другое, сохранившее от истинного учения Христа только оболочки слов, формулы, красивые эмблемы и священные термины. Византинизм, аскеты-монахи переделали его на свой вкус. Они приняли христианство умом, они исписали тысячи толстых книг для его уяснения, но они не приняли евангелия сердцем и "не понесли его на струны" арфы, "не выразили в псалтири". Они хотели его понять и отказались почувствовать.

Протестующее мировоззрение Розанова создалось не сразу и не целиком. Человек, избравший трагический удел газетного писателя, Розанов был лишен преимуществ мыслителя, неспешно и без помех вынашивающего свою систему для того, чтобы потом ударить ею по сердцам человечества. Только в самые первые годы своего труда, в годы безвестности и жизни в провинции Розанов мог почувствовать выгоды такого положения. Теперь на глазах всех он должен был вырубать и обтачивать каждый камень огромного здания своей философии.

Он как бы думал вслух, ошибаясь и поправляясь, выслушивая спорщиков, полемизируя с ними, иногда соглашаясь с ними и ломая только что уложенный перед этим камень. Совершенно так же, как Ницше, он дает многочисленные поводы понять себя неверно. В сего раннейших книгах есть целые отделы, которые теперь прямо должны быть вычеркнуты, - до такой степени не соответствуют они его нынешнему пониманию, иногда полярно противоположны его нынешнему пониманию.

VI

Эта оговорка как нельзя более уместна и тогда, когда идет речь о понимании им современного христианства и тех поправок, какие он хотел бы в нем сделать.

Еще не так давно Розанов был убежденным сторонником христианства, понятого как "свет и радость". Христианство Вифлеема, религию рождений, светлого счастья семьи, брака, супружеской любви, улыбающихся детей Розанов проповедывал со всей порывистостью и страстью своего темперамента. В книге "Около церковных стен" он одобрял книгу Григория Петрова, несшую то же учение в противоположность христианству Голгофы, унылых монастырей, черных ряс, самоотреченного безбрачия и смертных саванов.

Эта религия Голгофы, эта смертная тень христианства казалась ему тогда лживым измышлением Византии и аскетов. Под таким углом написаны его книги "О семейном вопросе в России", о браке, сила и смысл которого для Розанова в супружеской любви и детях, а не в церковном обряде и отметках паспорта. Неудержимые громы метал он в представителей синодской церкви и в институт монашества.

Недавняя книга его "Темный Лик" освещена уже значительно иначе. Его вражда к монашеству, к аскетизму, внушающему миру идеалы безбрачия, подвиги девства, "мерзость пола", стыд плотского сожития, - правда, и здесь ничуть не менее. Он доходит почти до неприличия в своих бранных выпадах против этих "скопцов" и "изуверов", но, оставаясь наедине с собою, Розанов, кажется, должен чувствовать несправедливость своего обвинения в отношении именно этих лиц.

Углубляясь в свою излюбленную тему, докапываясь до самых корней, он, кажется, уже почувствовал, что обвинение его метит гораздо глубже, что он враждует не с этими людьми, а с самим Христом. Они виноваты не в том, что неверно Его поняли, а в том, что именно прямолинейно провели Его учение в жизнь.

"Востоку одному дано было уловить лицо Христа. И Восток увидел, что лицо это бесконечной красоты и бесконечной грусти. Взглянув на него, Восток уже навсегда потерял способность по-настоящему, по-земному радоваться, попросту быть веселым, даже только спокойным и ровным. Он разбил вдребезги прежние игрушки, земные недалекие удовольствия и пошел, плача, но и восторгаясь, по линии этого темного, не видного никому луча..."

VII

Существует картина одного мастера из новых, изображающая Христа, держащего крест. За ним мир, поля, люди, жилища. Великая черная тень легла от этого креста на все сзади него. Вот картина, которую Розанов мог бы повесить у себя вместо образа. Здесь все его мировоззрение: Пушкины и Горации, Рафаэль и Петрарка, вся романтика, все земное счастье - все умерло под смертной тенью христианства. Смерть - его идеал. "Плюнь и отрекись от своего рождения, от твоих родителей", - говорит церковь вновь крещаемому...

VIII

Сопоставляя мир и монастырь, девство и брак, отшельничество и семью с детьми, Розанов не мог не остановиться перед огромным вопросом бытия - вопросом пола.

С этой минуты этот вопрос загорелся для него костром и пылает десяток лет, горя и не сгорая, как библейская купина перед Моисеем. Это даже не увлечение, не захват, - Розанов точно заболел, забеременел этой думою.

В целом мире для него нет ничего более интересного, огромного, захватывающего. Он для него выше политики, общественности, литературы, красоты, всех прикладных знаний, всего практического уклада. Всю тонкость своего ума, все свое мистическое прозрение, которое порой поражает в Розанове даже его литературных противников, всю образность своей речи, весь пафос своего сердца Розанов сложил сюда.

Своей думы он не оставляет нигде, ни перед сфинксами Египта, ни в галереях итальянских и германских сокровищниц, ни перед изображениями древних монет (маленькая его слабость). Всюду он ищет аналогий, символов, сравнений, прояснений, прообразов, пророчеств.

Как человек, подсмотревший Божию тайну, он носится с нею, иногда рискуя показаться психически неуравновешенным, возвращается к ней в десятках и сотнях статей, собирает эти статьи в книги. В двух томах "Семейного вопроса в России", в большой книге "В мире неясного и нерешенного", в "Людях лунного света" - его глаза прикованы все к той же точке. То, что веками замалчивалось в печати, освещаясь только в интимнейших тайных разговорах с глазу на глаз, то, что считалось стыдным, что церковь всех веков осуждала как грешное, нецеломудренное, - Розанов первый с такой смелостью, как никто, вынес на всенародные очи.

Жизнь пола он считает самым важным и самым священным в человеке. Это та область, где человек более всего касается Бо-жией тайны и Бога. Пол определяет все и управляет всем. "Душа вовсе и нисколько не имеет своим седалищем мозг, но то темное и разлитое в существе нашем, что мы называет "полом". Душа есть зеркало пола".

"Рождение и все около рождения религиозно". Всякое дитя, законное или незаконное, брачное или внебрачное, есть великое счастье и святыня. Всякий мужчина, сошедшийся с женщиной, записан в брачную книгу на небе.

IX

Розанов хотел бы установить почти молитвенное отношение к супружескому акту. Как высшую мудрость он одобряет существование у евреев молитвы пред сближением супругов. С лицом, выражающим глубокую серьезность и иногда умиление, он входит в малейшие подробности восточных культов, устанавливающих внешнюю обрядовую сторону супружеского акта в древних религиях, делает экскурсии в медицину, психиатрию, в исследования извращений, ища всюду, и в положительных и в отрицательных материалах, прямых или косвенных подтверждений своего учения о "святости плоти", стряхивает пыль с египетских мифов, обращается к зоологии, воспринимает решительно все - в жизни, в книге - как материал для исследования о поле.

Трудно представить более пламенного певца семьи как "святой земли", как союза целомудрия и чистоты, как храма, где отец - жрец и царь, чем Розанов.

Нет злее врага, не щадящего самых жалких и обидных слов против тех, кто стоят за принципы девства и готов отрицать права пола. Он проклинает аскетизм и монашество, веками убеждавшие человечество, что жизнь пола есть грех, а целомудрие - высшая добродетель и святость.

"Оцеломудрить человечество! Две тысячи лет это понимает как "отвергнуть" пол, "уничтожить" его; и никто не догадывается, что это именно и есть decadence пола, его загрязнение, его развращение..."

Чисто языческий восторг овладевает Розановым, когда он становится поэтом пола, радостей семьи, безумного счастья материнства и отчества. Так мог радоваться бытию древний эллин. Каждое слово одобрения со стороны радует Розанова, и он перепечатывает эти письма к нему, не смущаясь откровенностью их выражений, не боясь иногда того, что в глазах человека, не разделяющего его возвышенного понимания, такие письма иногда могут показаться чистой порнографией. В свое время нашумевшее 21 письмо в его книге "В мире неясного и нерешенного" было вырезано как оскорбляющее общественную нравственность.

Система Розанова еще и сейчас не может быть признана законченной и цельной. Она развивается вместе с его жизнью, принимает поправки, находит все более смелые определения и формулы. Она так сложна, что критическое освещение ее потребовало бы самостоятельной статьи. Чем она завершится - неизвестно, и здесь можно ждать всяческих неожиданностей.

Можно не удивиться, если его мысль пойдет в своем еретичестве дальше отрицания Толстого. Но не будет удивительно, если она найдет покойную и тихую пристань в кроткой вере Достоевского или Леонтьева.

A. A . ИЗМАЙЛОВ

Закат ересиарха (f В. В. Розанов)

Пришел внезапный великий ветер от пустыни, как во дни Иова, и снес, как срезал, храмину русской литературы. И среди развалин и гробов высится гроб Розанова, точно его не могут убрать. Об этой смерти, больше чем о всех других, говорят здесь, на берегах Невы, на развалинах былых русских Афин. Мертвый, он занимает собою ничуть не меньше, чем живой, и в гробу он все тот же пререкаемый, прекословный, спорный - "руде его на всех, и руде всех на него".

Он уже не суетится среди нашей литературной сутолоки, в традиционном пиджачке, с "неакадемическим", непоэтическим лидом, сам с головой ушедший в ничтожные, "слишком человеческие" заботы, но той "величественной позы", какую создает торжественное отдаление смерти, у него нет и сейчас, когда он перестал быть человеком и стал явлением.

Напротив, чудится, что еще целый десяток лет он напомнит шумом и стуком полемики, что над его могилой суждено еще прозвучать восторгам и хулам, каких он не слышал при жизни, что и теперь, с устранением личных пристрастий, этот гений для одних останется писателем-обывателем для других.

И камни еще летят по его следу. Это всегда заставляет насторожиться, - камнями иногда побивали пророков.

Однажды в "Русском труде" С. Ф. Шарапов первый истерически выкрикнул, что в России сейчас здравствуют три гения: Толстой, Вл. Соловьев и Розанов1. Мир до того скептик и завистник, что даже слыша с небес "Сей есть сын мой возлюбленный!" - говорит: "Гром бысть!" Принято было хохотать надо всем, что ни скажет Шарапов, как над гоголевским Антоном Прокофьевичем2, которому говорили: "На что вы дразните собак?" - когда он не имел о собаках и помысла.

На патетическое восклицание Шарапова печатно улыбнулся один-другой фельетонист. "Розанов - гений", и как кстати рядом с этим гением Соловьев, тот самый, что навеки приклеил к нему позорный ярлык Иудушки Головлева!

Может быть, впервые над Розановым серьезно задумались тогда, когда гораздо более авторитетный Мережковский сравнил его с Ницше, и как сравнил!

- "Мыслитель, в иных прозрениях столь же гениальный, как Ницше, и, может быть, даже больше, чем Ницше, самородный, первозданный в своей антихристианской сущности" ("Толстой и Достоевский")3.

"Ницше!" "Гениальность!" И это о Розанове? Гений, пишущий в дышащем на ладан "Рус<ском> обозрении", в великолепных "Моск<овских> ведомостях" и "Торгово-промышл<ен-ной> газете"?4 О чем пишущий, - о таких высокоинтересных и современных материях, как славянофильство, Леонтьев, христианство в истории и брачный процесс? Разве бракоразводными делами интересуется еще кто-нибудь, кроме служащих в консисториях? Разве в "Торг<ово>-пром<ышленной> газете" пишут еще о чем-нибудь, кроме цен на жиры, нефть, хлопок и металл? И этот человек не может писать короче, чем на полтора листа! И наконец, эти кавычки, скобки, подчеркивания. А какой его формуляр?

О Розанове справлялись, но он был решительно чужд всем кружкам, ведом разве в одной квартире Страхова. Что узнавали о нем, было отнюдь не занимательно. В формуляре не было ни интересности, ни неожиданности, ни страдания. Одиночка. Однодум. Был учителем "истории с географией" - почти смешно! - где-то в Брянске. Теперь на службе в Госуд<арственном> Контроле у елейно-лампадного Тертия Филиппова. Теперь на жало-ваньи у Суворина. Вот, от альфы до омеги, исключающее гениальность.

Но сталкивались с случайными людьми, со студентом, учителем, - и вдруг чувствовали тепло, иногда горячность, порой огонь около этого имени. Были люди, которые зачитывались этим писателем, пишущим в "Торг<ово>-промышленной", его любили, его строк искали, ему писали, как никому.

- Но "Торг<ово>-пром<ышленная>"!

- Да, это только несуразное место, потому что он сам - несуразный человек, идущий в первую открывшуюся перед ним дверь (сам потом написал это о себе), но все, что он пишет, - захватывающе интересно, будет ли это о Христе и Достоевском, католицизме или евреях, революции или половом влечении. Ко всему он подходит удивительно своеобразно. У него как-то так устроен глаз, что он видит вещи со стороны, всеми пренебреженной, этот человек пишет мыслью. В "Торг<ово>-пром<ышленной>" он пишет обо всем, кроме торговли и промышленности, но, думается, если бы он писал о хлопке и нефти, он попутно бы бросил кучу философских и художественных замечаний. И когда вы "втянетесь" в Розанова, вам понравится и его стиль, узнаваемый "с трех строк", и эти его кавычки, как родинки на любимом лице...

Слушали, улыбались, но, уходя, уносили зерно интереса к "не совсем обыкновенному" писателю, идущему во все открытые двери. И мало-помалу взламывался ледок. И кто натыкался сразу на "Легенду о Великом Инквизиторе", сразу же мог понять, что имеет дело с глубоким умом.

Мало, однако, совершенно открыто признать, что настоящая известность пришла к Розанову, вскормленышу "Русского вестника" и "Московских ведомостей", совершенно так же, как она пришла к Чехову, питомцу "Осколков" и "Пб. газеты", - только тогда, когда он появился, как постоянный фельетонист, в "Новом времени". Только здесь, - и, м<ожет> б<ыть>, не без подсказа Суворина, - Розанов нашел форму, какой ему недоставало, - форму сжатого фельетона, маленькой статьи, освобожденной от громоздкой артиллерии мысли первых работ.

И только тут он нашел простор своим мыслям, таким далеким от умонастроений всяких редакций и редакторов, таким сектантским и еретическим. Никто из этих редакторов не был с ним в паре, не шел в ногу. Одним из величайших и курьезных русских недоразумений было то, что его, бунтаря и ересиарха, революционера с бомбой в кармане против всех святынь и твердынь, каприз российской случайности занес в богоугоднейший "Русский вестник", даже не в воинствующего Каткова, а его выдохшихся и анемичных эпигонов!

Суворин тоже ни в каком случае не был ему парой. Даже простыми попутчиками они были с великой натяжкой, в самом широком смысле, - в последней, пожалуй, точке пути. Оба были очень русские, путанные, впечатлительно-непостоянные, с "истерикой" во вкусе Рогожина, влюбленные в русское и ненавидящие русское, оба заглядывающие куда-то много дальше за формы нынешней политики через головы Горемыкиных. В сущности, и политика, и люди были обоим глубоко неинтересны, но Суворину нужны, как практику, "хозяину" и редактору, - Розанову же решительно, неприлично-неинтересны, так-таки до полного и характерного для него "наплевать".

"Хозяин" нередко возвращал работнику его труд, "ворочая статью", но было договорено, что это нисколько не ранило самолюбия, не било по карману. Здесь Розанов нашел то, чего еще никто не дал ему нигде: волю писать о чем ему нравится. В нововременском "парламенте мнений"5 могло быть заслушано суждение человека, всегда изумительно оригинального и решительно непохожего на других, - в этом смысле Суворин был римлянин, тащивший в свой пантеон чужих богов, ничуть не поклоняемых.

И сам он нравился Розанову каким-то подобием себе, начиная тем, что и тот начал тоже с учительства, с географии и истории в каком-то Боброве, продолжая этой "жизнью по настроению", даже до идейного разгильдяйства... "Мои собственные недостатки, когда я их встречаю в других, нисколько не противны" ("Уединенное"). И как Розанов написал о себе: "Я пишу не на гербовой бумаге" (всегда могу взять назад и всегда можете разорвать), - так точно сторонником неколеблющихся слов и "гербовой бумаги" в литературе - никогда не был и творец "Нов<о-го> вр<емени>".

В этом они были и почти пара, и Розанов признавался, что редко еще переживал такое большое удовольствие, как его беседы ночью, уже в третьем часу при спуске газеты в машину, когда они оба, - один, просмотревший фельетон, другой, отбывший свои редакторские обязанности, в халате, весело-нервный и необычайно возбужденный - задерживались иногда на целый час где-то на лестнице, на пороге, не успевая наговориться.

Фельетонист в философах - чепуха. Философ в фельетонистах - один из величайших капризов русского бытия, - вовсе, однако, недурных, если у этого философа не слог Канта. Такое сочетание являл Розанов.

К этому времени он отточил слово до своеобразнейшего совершенства и большой оригинальности: его узнаешь по трем строкам, как Достоевского или Толстого, как Дорошевича или Бальмонта. После нескольких опытов его в лирике, после одной "Голубой любви" в "Уединенном" невозможно спорить, что в нем таился настоящий художник, только по свойствам дара своего он и не умел, и не хотел на одну минуту явиться в маске, мог только прямо писать Я, и был настолько чужд всякого ухищрения формы, что его немыслимо представить пишущим стихи. Маленькие статейки в газете, выливавшиеся у него из-под пера под случайным настроением, округлялись в законченные стихотворения в прозе.

И здесь уже Розанова читали. Читали и те, кого он злил каждой своей строкой, и те, кого он каждой строкой радовал. Было величайшим недоразумением принимать его как политика. Здесь его отличало самое грубое непонимание вещей, незнание азбуки, тяжкая неспособность понять явление в жизненно-практическом ракурсе, почти тупость, как сказал бы о себе он сам со свойственным ему выбором последних слов, обидных, как плевок. Не сам ли он рассказал о себе однажды, как ответственнейший для России день объявления манифеста 17 октября он "пролежал в пару" в банях на Знаменской, "отложив все попечения", радостный, что ни сегодня, ни завтра не придется писать6.

Там, где только начиналось касание человека к политике и общественности, Розанов становился иногда истинным богом бестактности, и хульные глаголы, от которых могла зауглиться страница, падали на бумагу. Декабристы - это "буффонада", Некрасов - погубитель тысяч юношей, Салтыков, этот "ругающийся вице-губернатор - отвратительное явление", Михайловский - Судейкин, Гоголь - "архиерей мертвечины", "Толстой прожил, собственно, глубоко пошлую жизнь", Бокль - Добчин-ский, Дарвину - даже честь происходить от умной обезьяны, у Спенсера - лошадиная голова, и - "что с таким дураком делать, как не выдрать его за бакенбарды!" А надо всем этим - "частная жизнь выше всего" и "моя кухонная книжка стоит "Писем Тургенева к Виардо"!"

Он кощунствовал, он глумился! Его почитателям иногда оставалось хвататься за голову при каждом новом и новом его идейном ляпсусе. А он с каждым новым политическим фельетоном (тянуло, как преступника на место преступления!), с каждой новой хулой на чудотворные иконы интеллигенции, на Герцена, на Некрасова, - все глуше и глуше лез в трясину, словно бы ему нравился этот лай из всех подворотен, какой поднимался после каждой его вылазки. Вот кто испытал истинное наслаждение матадора!

Или при своем презрении к "текущей литературе" он просто не читал этого? Вполне возможно. Во второй половине жизни, обожая старые книги, он ненавидел Гуттенберга за новые. С удовольствием расписывался он в том, что никогда не читал Щедрина, не прочел "Растеряевой улицы", из Шопенгауэра "прочел только первую половину первой страницы" "Мира как воля". Когда я, смеясь, сказал ему, что он притворяется, он написал в "Опавших листьях": "Измайлов не верит, будто я не читал Щедрина", и мотивированно подтвердил факт. Не читал, потому что со Страховым, Рцы, Флоренским и Рачинским, зная "суть" его, считал бы "невежливостью в отношении ума своего читать Щедрина".

Глубокое недоразумение, что ему казалось нужным откликаться на политику в то политическое время, что никто из редакторов не сумел ему сказать: "Брось не свое дело", что критика прежде всего и только считалась с ним, как с политиком. Он скопил томик политических статей, и это - самое незначительное и последнее в его наследстве, как стихи у Шопенгауэра, как толкование на Апокалипсис у Ньютона.

И насколько же проникновеннее и умнее присяжных критиков и фельетонистов оказывался простой зауряд-читатель, давно почувствовавший центр тяжести писаний Розанова совсем в другом! Как хорошо понимала его какая-нибудь простая женщина-мать, задетая им и славшая ему горячие от горячего сердца строки хотя бы за то, что первый на столько веков он догадался спросить у церкви, почему среди тысяч своих молитв и воздыханий она ни разу не поклонилась и не вздохнула на беременную.

Но отшвырните политику Розанова, как она того стоит, и весь этот последний период выявлений его предстанет сплошным пламенением его таланта, всем предшествующим опытом взвинченного и раскаленного до высокой и, конечно, болезненной точки. "Болею склерозом головного мозга, - прочитал я однажды жуткие слова в одном из его прошений, - содержащего в себе непрерывную угрозу нервного удара и смерти, по приговору врачей Карпинского, Шернваля и Жихарева" 7. Так вот где догадка и его метаний, и его прозрений, и всего в нем странного, и этого умственного перенасыщения! - подумал я тогда.

Подобно Ницше, и с больною же самомнительностью Ницше (в "Ecce homo") Розанов сам удивлялся в себе этому неустанному кипению мыслей, вихрю дум, углублений, подмечаний, подслушиваний у природы, - этому смерчу, головокружительно несшему его, помимо веры, куда-то вперед. Не было возможности всего схватить, вместить, передумать, записать. Вечное истечение, бездонность, ненасытность!

Метель мела в человеке, в котором было нечто совершенно явное от пророка в ветхозаветном понимании или от. сумасшедшего дома. Если бы Розанов не умер раньше срока, убитый жизнью, аннулированный ею за год до финала, он, вне всякого сомнения, сошел бы с ума. Некоторые медицинские авторитеты считали его уже ненормальным.

Писательская производительность Розанова последнего десятилетия - исключительна. В сущности, все эти годы, за одним-единственным исключением "Легенды о Великом Инквизиторе", рождено и собрано им все лучшее. На пространстве нескольких годов он выбросил то, что обычно писатель производит за целую жизнь. И он хотел бы и мог писать еще и скучал, что ему негде писать, что Суворин печатает мало, и на его столе в час смерти действительно оказалось столько готового ("Из восточных мотивов" 8 - о Египте), сколько редко находится у писателя.

В эти годы он именно был "в зените", в той точке расцвета, когда, по его собственному пониманию, и надо сниматься человеку на единственной настоящей фотографии9. За несколько лет до смерти, в период работы в "Русском слове", этот некрасивый в общепринятом смысле человек (каким он много раз признавал себя в книгах) похорошел до возможной степени. Бывают лица, становящиеся положительно лучше с приближением старости. Так, несомненно, было с ним. "Мы выслуживаем себе к концу жизни лицо, как солдаты Георгия", написал он в одной из самых ранних своих книг, и он так выслужил себе лицо весь век упрямо мыслившего профессора (почти двойник в известном и очень талантливом историке С. Ф. Платонове10).

С летами исчезла застенчивость, неуклюжесть (его слово), во взгляде сквозь туго вытянутые золотые очки, остром и почти сверлящем, чувствовалось расчленяющее, испытующее внимание. И - в то же время бездна чего-то неисправимо студенческого, от молодости - в торопливости, нетерпеливости, в нервном зажигании и подхватывании папирос, в манере поджимать под себя ногу на схваченном и близко к собеседнику придвинутом стуле.

Портрет такого Розанова в самом деле неизмеримо лучше и достойнее его, чем те молодые, где, худой и бледный, с испуганными бровями и едва отраженной печатающим солнцем растительностью, он больше кажется типичным чиновником консистории, "руки по швам", чем писателем, умевшим властвовать, смущать совесть, проклинать и благословлять.

Розанов - явление настолько сложное, настолько не монолитное, настолько всю жизнь "бродившее", что нет решительно никакой возможности охватить его в беглом фельетоне. Если у Ницше тысячи противоречий, у Розанова их - тьмы. Его рука иногда вечером писала противоположное тому, что написала утром. Он поддерживал с упрямством фанатика бессмысленный навет на еврейство, и он слал в магазин "Н<ового> вр<емени>" приказ сжечь все эти четыре книжки. Глубочайшие и сверкающие, как алмаз, мысли иногда валяются у него среди битого стекла.

Можно прочесть целый ряд лекций по каждой из тем, глубоко его волновавших, - о поле, о месте христианства в истории, о Достоевском или Леонтьеве, о православии и русской семье, о религии и культуре, о русском сектантстве, тайнозрительстве еврейства или египетских откровениях. И можно собрать и читать два часа об его промахах, и ошибках, хулах и почти клеветах.

Можно представить его Патроклом и - при желании - "презрительным Терситом", "осколком гения", который мог бы "наполнить багровыми клубами дыма мир", и Макаром Девушки-ным из "Бедных людей", вытряхивающим из экономии окурки; ересиархом, посягающим на церковь с неистовством врат адовых, и смиренным кающимся, биющим себя в наболевшие перси в тоске отчаяния: "Запутался мой ум, совершенно запутался! Всю жизнь посвятить на разрушение того, что одно в мире любил, - была ли у кого печальнее судьба!" - надменным мыслителем, совершенно в духе Ницше, открыто возвещающим свою силу, свою славу - "Мне многое пришло на ум, чего раньше никому не приходило, в том числе и Ницше", и - "Каждая моя строка есть священное писание!" - и бедным, заблудившимся умом, уже с напоминанием ницшевского: "Mutter, ich bin dumm" * - "Вот чего я совершенно и окончательно не знаю, - что-нибудь я или ничто!"

А к этому, отпечатлевшемуся в книгах образу, дополнительно еще образ Розанова личности - человек, которого мы знали,

* Мама, я глупец (нем.).

который, спеша высказаться, говорил с вами около своей библиотеки, ехал с вами на извозчике, всматривался в загулявшего Распутина11, ворчал на гоголевских торжествах12, пододвигал стакан с чаем за столом своей столовой. Вся сложность его выступала здесь, в живом общении, здесь он играл всеми цветами самородка, и, конечно, об этом Розанове по его кличам, по его биографиям будет представление только такое, как о драгоценном камне по минералогическому атласу. "Моя душа сплетена из грязи, нежности и грусти". Попробуйте воссоздать эту амальгаму!

Страшно умирал Розанов, во многом повторяя Гоголя, с его метаниями, с его судорожными хватаньями за религию, с его галлюцинациями величайших, апокалиптических откровений ("Действительно, действительно времена Апокалипсиса. Они пришли, они - вот! Господи!.. Но мне страшно досказывать вам в частном письме." - в одном из последних предсмертных ко мне писем), с его даже сожжением своего труда, только не в рукописях, а в печати ("Прошу - с внезапным переходом на "ты", - проверь, чтобы в магазинах "Нов<ого> вр<емени>" и складах были действительно уничтожены, т. е. действительно и на глазах, все четыре книги против евреев"). Как всегда, тут были вздохи и слезы, умиление и бунт, падения на колени с разбиванием до боли колен, и рядом кощунства и отречения.

Но умер он со всем примиренный, все поняв, все приняв, все простив. "Все - как надо". Благословен Воскресший из мертвых!

В последней прижизненной и им прочтенной своей статье о Розанове13, почти отходной (под впечатлением его страшных, психозных писем 14) я вспоминал недавно перед тем происшедший случай: при перевозке цирка Гагенбека, где-то в Германии, поезд сошел с рельс. Ничто и никто не пострадал в вагонах, но - четыре берберских льва были найдены мертвыми. Испуг льва нечто столь страшное, что сердце льва его не выносит.

Таковы таинства натуры, - писал я, - робкие зайцы и хрупкие лани - съежились и отделались легким испугом. "Так при мировых катаклизмах, когда маленький человек благополучно живет и спекулирует, Ницше и Розановы сходят с ума или умирают".

Он еще успел поправить меня, крикнуть из Сергиева Посада:

- "Нет, не алжирский лев перед Вами, умирающий от перепуга, а собака, без папиросы ("одно утешение!")... Отчаяние полное, лютое отчаяние. Бегите, помогайте! Спеши, спеши, Измаил, сын Агари!.." 15.

Это было его последнее письмо. И оно было так печально созвучно с последней страницей "Уединенного":

- Никакой человек не достоин похвалы. Всякий человек достоин только жалости.

Б. А. ГРИФЦОВ В. В. Розанов

Странный, загадочно-талантливый, полный неистребимых противоречий облик В. В. Розанова мало известен широкой публике. И для этого немало оснований. В своем самом существенном и характерном он проходит мимо обычных требований элементарного, общедоступного и общеполезного. Из года в год повторять про торжество разума или, еще проще, про единую спасительность конституции - это очевидно благородно и очевидно правильно, а потому? хотя публике будет немножко скучно, но от этих повторений она все же не откажется. И до некоторой степени будет права. Ведь для какой-то области конституция действительно будет спасением, отчего же и не расширить эту область? Недоверие ко всему проблематичному, тревожному - это уже укоренившаяся привычка. Молния великолепна и таинственна, но она бывает редко и каким-то непонятным зигзагом и неожиданно прорезает мрак и хаос. Вместо молнии и хаоса можно поставить перед собой скромно и правильно работающую лампу. Можно занавеситься плотными занавесками и любоваться на ровный кружок света вокруг лампы на столе.

Но кроме такой принципиальной чуждости, целым рядом случайных заборов загородил себя кругом Розанов. И пока разберешься в том, случайны они или нет, они успеют не раз привести в ужас. Когда еще их разломаешь! И кому хочется брать на себя лишний труд. Ведь, в самом деле, не в каждом же публицисте из "Нового времени" искать талантливого философа. Лучше всех их огулом свалить за забор. Так, во всяком случае, будет спокойнее.

"Новое время" - газета, несомненно, гнусная. А совсем ли уж случайно работает в ней Розанов? Увы, даже в самое сердце раненый Розановым, я все же не могу сказать, что случайно. И не только в славянофильском, христианском, злобно монархическом Розанове было нововременское, но не истребляется оно в нем и теперь, после всех бесконечных бурь, кризисов, просветлений. Так недавно написал он огненную брошюрку о русской революции, ослабнувшим фетишем обозвал монархию1 и все-таки и теперь не может забыть старой и заплесневевшей песенки. "Русский солдат есть будущий победитель мира", твердит он в одной из последних книг. А какие из этого следуют выводы, можно без труда сообразить. Да и сам он об них говорит с полной и достаточно циничной откровенностью, ну, хотя бы в совсем недавнем фельетоне о памятнике Александру Ш ("Русск<ое> слово")2.

И в каком-то отношении эти политические взгляды сплетаются в очень крепкую сетку вокруг души Розанова. Ведь может быть и так, что до политических взглядов иного философа или поэта нет никакого дела. Только очень рьяные марксисты станут выискивать, как смотрели на аграрный вопрос Кант или Пушкин, а обыкновенному исследователю и в голову не придет, читая "Критику чистого разума", справляться в таблицах политической благонадежности. Совсем иначе состоит дело с Розановым. "В быте сам Господь Бог почил" - так верует он всю жизнь, и об этом принципе немало придется еще говорить. Но пока достаточно спросить: на какой же именно быт устремлены внимание и любовь Розанова? В прежних книгах его на этот вопрос найдется совсем определенный ответ. Раз как-то рассуждает он о том, как счастлив был Грибоедов, и говорит так: "Грибоедов имел радость в своей молодости, в здоровье, в прекрасной и любящей жене, в счастливо слагавшейся службе, в сознании высокого и прекрасного своего таланта" (8.194)*. Иначе разместить "элементы счастья" Розанову и в голову не придет, потому что

* Для простоты я цифрами обозначаю книги В. В. Розанова, принимая хронологическую последовательность. Список его книг и брошюр таков: 1) О понимании. М. 1886. 2) Место христианства в истории. М. 1890 (брошюра, вошедшая также в сборник его статей "Религия и культура"). 3) Легенда о Великом Инквизиторе. СПб. 18933. 4) Красота в природе. М. 1895 (вошло в сборник "Природа и история"). 5) Религия и культура. СПб. 1899. 6) Сумерки просвещения. СПб. 1899. 7) Природа и история. СПб. 1900. 8) Литературные очерки. СПб. 1900. 9) В мире неясного и нерешенного. СПб. 1901. 10) Семейный вопрос в России. 2 т. СПб. 1903. 11) Декаденты. 1904 (брошюра вошла в сборник "Религия и культура"). 12) Около церковных стен. 2 т. СПб. 1906. 13) Ослабнувший фетиш. СПб. 1906. 14) Итальянские впечатления. СПб. 1909. 15) Когда начальство ушло.

СПб. 1910.

для него этот порядок и естествен. Конечно, и для поэта не только здоровье и любящая жена, но даже счастливая служба куда важнее таланта.

Или еще совсем наудачу взятый пример. Будет Розанов рецензировать богатую материалом книгу Барсукова "Жизнь и труды Погодина", существенное в ней все опустит, но не упустит случая восхититься преданностью Погодина вере и престолу или его мечтам о том, "как он делается вице-губернатором и, наконец, министром просвещения и учреждает особенный орден для ученых" (5.69). Мечты самого Розанова фантастичны всегда до чрезвычайности, мечты Погодина дальше вице-губернаторст-ва и ордена не идут, но ради такой скудости можно и о фантастичности своей забыть. Так уж с детства пошло полагать, что выше священника и губернатора разве только сам Бог.

И в самые метафизические, чудесные построения его будет вплетаться это с молоком впитанное почитание самого обыденного быта. Есть у Розанова книга "В мире неясного и нерешенного". Книга с поразительным полетом мысли, с невероятной прямо жгучестью и захватом. Там читатель найдет, кроме статей самого Розанова, и те письма, которые присылали ему по поводу его статей. Может быть, для объективности, для разностороннего освещения вопроса? Как будто бы и так, но есть и такая прибавка: "читатель да не посетует, что ради немногих бесценного значения строк - я печатаю, как обстановку их, эти письма" (9.102). Вот обстановка-то и выходит довольно неожиданная. Одно письмо наивного сельского батюшки так и кончается вопросом: "А какую должность теперь вы в Петербурге занимаете?" - Очевидно, любопытство его было удовлетворено, и в следующем уже письме, посвященном вопросу о метафизическом смысле пола, есть уже и такая приписка: "Так вот вы где? Чиновником состоите? А я полагал, что вы служите по учебному ведомству" (9.121). Бедный немецкий профессор, которому придется со временем читать книги Розанова, как будет найти ему логическую связь между метафизикой и обстановкой? И как придется оценивать все сообщения корреспондентов Розанова о раке в желудке племянника, о выходе замуж младшей из трех дочерей корреспондента. (Если всего этого не припишут корреспонденты сами, то Розанов не упустит случая все подробно разъяснить в примечаниях.) Таков разлад метафизики и обстановки, и трещина проходит глубоко, глубоко, почти до самой души. Розанов философ отвлеченный и фантастичный, его душе наиболее близки проблемы космические, но какой-то толчок выбросил его из уединения, из романтических мечтаний в газетную обыденность. В газете проходят его мысли, в газете ежедневной, торопливой, еле читаемой, среди столбцов хроники и нудной политики. И вот теперь уже трудно отделить его от газетной торопливости. Случается и ему иногда вспоминать с большой болью о том, что если бы иначе в России относились к философам, никогда не стал бы он газетным работником. Но вот возьмем его первую книгу, с которой он начал свою деятельность. Огромная книга "О понимании". 700 страниц мелкой печати. В конце приклеены большие вкладные листы с таблицами понятий. Все так вербально, схоластично, тускло. Прочесть эту скучнейшую книгу нет никакой возможности. А потом идут сборники газетных и журнальных статей. В них нет никогда привычной последовательности, никогда нет писания на тему. Тема только в основном чувстве, на основную нить нанизываются самые пестрые факты, фактические мелочи, бытовые подробности, случайные воспоминания. Таким и остается его стиль навсегда.

Можно было бы сказать, что по живости своих фельетонов Розанов идеальный газетный работник. Это - незаменимый газетный стиль, среди отчетливо схваченных мелочей, конкрет-ностей внезапные отвлеченные острые мысли, сложные обобщения. И еще газетная черта - торопливость. Он никогда не даст отстояться своим мыслям. Очередной фельетон не ждет, и торопливость становится обычной манерой. Схватить первые попавшиеся мысли, их как-то связать, пронизать своими душевными лучами. Да, в этом-то и дело. На какую тему, о чем, - это вовсе не важно. Ведь, в конце концов, все о том же, все о том же - о темных источниках своей души, о самом себе, о своих фантастических, широко раскинувшихся мыслях.

И все-таки, разве не забор вокруг души Розанова эти бесчисленные простыни "Нового времени"? И забор не только для близоруких читателей, но и для него самого. Ведь у самого него порой вырывается плач о том, что только для современной, ничтожной, словесной культуры характерна и "потребность газетного чтения, не услаждающих и ненужных впечатлений" (6.91). И с какой искренностью молит он в другом фельетоне о том, "чтобы читатель на минуту, только на минуту забыл, что он читает ежедневную и политическую газету" (8.127). Дело все-таки не так просто. И, создав из себя идеального фельетониста, не потерял ли вместе с тем Розанов чего-то иного?

Но, во всяком случае, газета стала влиятельным фактом его творчества и мысли. И с каким трудом вырываются из клубков газетных наблюдений его собственные, до самой сущности своей чуждые современной действительности, иррациональные построения.

Отделить газету от теории, обстановку от метафизики трудно. Многие связи так и остаются непонятными. Смог ли отделить существенное, настоящее от наблюдений, от манеры, от газетных строчек - за это не поручишься.

И особенно в одном. Спрашиваешь, потому ли циничен Розанов, что связался с "Новым временем", или он в "Новое время" пошел из-за своей природной циничности? А циничность его несомненна, часто непонятна. Я уже приводил отрывки. Вот несколько примеров еще. Одна из книг Розанова носит заглавие "Литературные очерки" и там есть статья также с очень простым и вразумительным заглавием "О писателях и писательстве", но она заканчивается пространным рассуждением о бане. И чем иным, как не издевательством, будет размышление его о том, "что бани есть гораздо более замечательное явление, нежели английская конституция" (8.233). Ну, здесь хоть немножко из "Нового времени". Но вот другая тема: о Пушкине. Ведь трудно найти другого мыслителя, для кого поэзия была бы более священна, кто бы более ее чуял. И тем не менее в статье есть такие слова: "Пушкин нам милее по свойству нашей лени, апатии, недвижимости; все мы любим осень, камелек, теплую фуфайку и валеные сапоги" (8.165).

Этот цинизм Розанова многообразен, принимает самые причудливые формы. В одной статье своей Розанов пишет о декадентстве, видя в нем характерное завершение индивидуалистической мертвенной европейской культуры, он думает, что декадентство без труда выводимо из Мопассана, который в свою очередь связывается с Золя и т. д. Но как-то невольно в этой же статье Розанов проговаривается: "Мне не случилось что-нибудь прочесть из Мопассана или Золя" (5.132). Или точно так же пишет он о Михайловском и признается тут же: "мне известна только часть opera omnia* Михайловского, где он со мной полемизировал" (7.255).

Это не случайно, и примеры можно было бы удесятерить, и минутами делается понятным и кажется заслуженным то предубеждение, которым окружено имя Розанова. Да, это так и должно быть. Он всю жизнь пишет о том, что святыни погашены, растоптаны, он мечтает о новой небывалой культуре, он глумится над рационалистической критикой, и в то же время Пушкин, фуфайка, валяные сапоги. Полюбив Розанова, все-таки этого ему не простишь, а подходя к нему, от фуфайки отшатнешься дальше, чем от благородных размышлений Скабичевского.

* полное собрание сочинений (лат.).

И все-таки даже в этом циничнейшем пренебрежении к окружающей культуре есть и другая сторона, даже в нем открывается, может быть, та же огромная переполненность Розанова собою. По существу, ему никто не нужен и ничто не нужно. Ему слишком много самого себя. Все прочее только тема, только предлог высказаться.

В самом деле, нельзя пройти мимо этой черты Розанова. Лет пять назад в русской журналистике был поднят вопрос из сферы философии истории. Поводом для довольно шумной полемики был перевод книги Г. Риккерта "Границы естественно-научного образования понятий"4. Индивидуальное - истинный предмет истории, отнесение к ценности ее метода - вот два лозунга, с которыми была начата методологическая революция. Розанов едва ли слыхал о Риккерте и во всяком случае его не читал. И даже больше того, самая возможность гносеологической постановки вопроса ему чужда. С таким трудом выработавшаяся школа новой философии - проста незнакома ему. И тем не менее было бы вовсе не так бесплодно сопоставить Риккерта и хотя бы книгу Розанова "Природа и история". До какой степени чужды друг другу эти два хода мыслей. Вся прелесть Риккерта в невероятной логической тонкости, в безупречном соединении понятий, строжайше проверенных, разобранных, отточенных. Легкая и неприступная постройка, созидаемая годами напряженной, медленной и спокойной работы. Вне книги с законченными и строго симметричными главами немыслима система Риккерта. Все ее значение в логически обязательном соединении отчетливых терминов. И вместе с тем она естественный итог работ на много лет преемственной философской школы. Точно так же, как сам он принял задачи от своих философских отцов, точно так же передаст он проблемы недоразрешенные своим философским детям.

Розанову проблемы философии истории достались как-то случайно. Читал ли он совсем обязательного Канта? Едва ли. Эти вопросы пришли в куче других, пестрых, неразобранных. Даже пришли не сколько как проблемы, сколько как неясные ощущения. Это делается каким-то непосредственным чутьем. У Розанова нет учителей и невозможны ученики. Да и он сам схватил эти мысли об индивидуальном, о ценностях, о примате практического разума над теоретическим, бросил их небрежно, как почти несомненные ощущения, но рядом с этим пришли и вопросы о монархии, и о декадентстве, о православии, о смысле европейской культуры, о принципах новой педагогики, о церкви, о Библии и о церковном предании, о поле, браке и о положении священников - все это вместе, почти сразу и большое и малое, и космическое и мелко-бытовое, и метафизическое и узко-ново-временское. Вовсе не к тому, чтобы восхвалять широту русской натуры, стоит это отметить. Ведь рядом с широтой является просто невежественность. И сколько раз приходилось тому же Розанову писать по вопросам, о которых он ровно таки ничего не знал. Но другое здесь важно. Вот основная проблема после-кантовской философии: отношение разума теоретического к практическому, о примате второго - как постулат. Небрежно брошенная Розановым фраза: "человек вовсе не хочет быть только средством" (8.106), не стоит ли целотомных комментариев? Каким-то верхним чутьем он схватывал чрезвычайно острые проблемы, ничего почти не читая, он ставил те же вопросы, что выносила на гребень своих волн европейская ученая философия. Сам весь в быту и практике, Розанов оказался значительным теоретиком.

Вот снова и снова тот же основной разлад между "верхним чутьем" и земными привязанностями. <...>

III

Цельного изложения системы, конечно, и быть не может у Розанова по самому его темпераменту. По его отдельным статьям "Место христианства в истории" 5, "Красота в природе и ее смысл" 6 и наконец "О символистах и декадентах" 7 можно наметить ее захват, притязания и принципы. Десятилетие охватывают эти статьи, но при всей странной неподвижности Розанова очертания его мыслей долго не менялись. Это совсем не наскоро набросанные возражения против позитивизма, но широко и детально разработанный строй понятий. От вопроса о смысле современности - переход на следующую ступень - к жизни человечества, потом еще дальше, - еще шире - вход в смысл космической жизни. Так в логической схеме можно поставить эти статьи, в ином хронологически порядке написанные и по очень различным и случайным поводам.

Статья конца 90-х годов "О символистах и декадентах" из сборника "Религия и культура", позже изданная случайной, отдельной брошюркой "Декаденты" - ставит очередной газетный вопрос. Поскольку статья относится к теме, она совсем не любопытна. Это обычное глумление над "Тень несозданных созданий", над "О, закрой свои бледные ноги"8. Выдержано в роде обычных глумлений. Все сваливается в кучу. Чудесная и нежная песнь Метерлинка "Моя душа больна весь день" относится к крикливой бутафорщине, туда же причисляются и проблески подлинного Брюсова.

Написано это с той же небрежностью, как и в большинстве случаев пишется о декадентстве, только с большей откровенностью. Один из тезисов таков - декадентство без труда выводимо из Мопассана, далее из Золя, Флобера, Бальзака - и тут же рядом признание: "Мне не случалось что-нибудь прочесть из Мопассана или Золя" (5.132).

Если стоит об этом хоть немножко упомянуть, так только потому, что столкнулись здесь большой писатель и большая тема.

А до какой степени ничего из этого на этот раз не вышло, можно судить просто по тому, что лучшее из всего написанного Розановым очень скоро станет печататься в "Мире искусства", "Весах", "Новом пути", т. е. органах как раз того "бессмысленного и уродливого символизма", "отрицательное отношение к которому бесспорно для всякого" (5.138).

Важно другое, не тема, но далекий полет мысли по поводу ее.

Розанов рассматривает декадентство, только как крайнее выражение всей европейской культуры после Возрождения. По обыкновению, говоря не о том, что значится в заглавии, он на нескольких страничках разрешает проблему отношения средневековья к эпохе Возрождения и смысла всей новой европейской культуры. Тезис дается разом:

"Великое самоограничение человека, тянувшееся десять веков, дало между XIV и XVI веком нашей эры весь цвет так называемого Возрождения". "Средние века были великим кладохранилищем сил человеческих: в их аскетизме, в их отречении человека от себя; в презрении его к красоте своей, к силам своим, к уму своему - эти силы, это сердце, ум были сбережены до времени. Эпоха Возрождения была эпохой открытия этого клада". "В этом великом тысячелетнем молчании душа человека созрела".

Вся новая история представляется Розанову только тратой несметных сокровищ, тогда открывшихся. Человек не хочет более молчать, он разучается молиться. Он сбрасывает с себя церковь, сбрасывает государство, сбрасывает все, что мешает независимому обнаружению своего я... "до тех пор пока это я, превознесенное, изукрашенное, огражденное законодательствами, на развалинах всех великих связующих институтов: церкви, отечества, семьи - не определяет себя к исходу XIX в. в этом неожиданном, кратком, но и вместе выразительном пожелании:

О, закрой свои бледные ноги" (5.137).

Таков ход мыслей Розанова, таков, по его мнению, ход европейской истории. В нем снова много сторон. Раньше всего резюмирование новой истории на одной странице, конечно, не может быть более достоверным, чем скудная постройка Бокля. Но ведь можно и иначе взглянуть: без притязаний на общеобязательную истинность - это может приниматься, как великолепная фантастика. И самая мысль о скрытом смысле средневековья о, это вовсе не бесплодная мысль. И совсем иные источники, наверно, прикуют вскоре внимание к загадочной и огромной культуре средневековья. Каким-то темным инстинктом учуял Розанов неоткрытую сокровищницу. Но взять из нее пока осмелился только самое скучное, самое обыденное - только эти "великие связующие институты". Это типичный разлад. Но для него тогда это даже не было разладом. Тогда-то он был слишком уверен, уверен вплоть до возможности патетической и широковещательной проповеди. Так характерно, что и в хаосе и загадочных муках средневековья, к которому влек его темный, но верный инстинкт, он смог увидеть как раз благополучие, обыденный быт, связующие институты, благополучие - во что бы то ни стало.

Раз "религия своего я, поэзия этого я, философия того же я исчерпали, наконец, свое содержание" и настало уродство, то противоядие нужно искать, конечно, в том, что было отвергнуто слишком болтливым я - в аскетизме, в связующих институтах. Декадентство уродливо, но оно "генетически связуется со всем гениальным и высоким, что создано было не связанною личностью", напротив, грань, для него не переступаемая, кладется там, где человек понимал себя всегда связанным".

"Великий материк истории, материк реальных дел, практических потребностей - и, более этого всего, религии переданной, церкви сложившейся - вот на берег чего никогда не может выползти это смрадное чудовище и куда, убегая его, мы хотим указать - может всегда спастись человек. Там, где поднимается монастырская стена, это движение неверных волн истории, какую бы оно силу и распространение вокруг не получало - окончится и отхлынет назад" (5.139).

Примечание сделано ясное - "мы хотим указать", и смысл проповеди не темен точно так же. Монастырь, церковное предание, практические потребности - вот лекарственные меры, и в их глубине только одна мольба: спокойствия! благополучия во чтобы то ни стало!

Обращая свой взор на историю всего человечества в своей речи "Место христианства в истории" (произнесенной на публичном акте Елецкой гимназии по случаю 900-летия крещения Руси),

Розанов и в жизни всего человечества заметит некоторую единую мысль, единую целесообразность. Твердая уверенность господствует в нем, что не трудно открыть "план истории".

План этот таков. Было два великих племени: арийское и семитическое. Ариец обращен на внешнее, его наука и философия носят опытный, наблюдательный характер; наука, искусство, государство - вот три главных продукта его творчества, он жизнерадостен, объективен.

Семиты абстрактны, только субъективные искусства - музыка и лирика - процветали у них, не было преданий, не было государства. Но душа семита "не запятнана была земными помыслами", за это еврейский народ был избран, поэтому-то только ему и было дано в ветхозаветные времена откровение. Но он был безжалостен к Божию творению и за это позже был наказан, отвергнут. А в то же время и в Греции совершается переворот, возвышение от земли к духу, подготовление христианства.

Когда же появляются новые расы, свежие народы, они соединяют то, что было разделено ранее. Появляется христианство - синтез земного и небесного и вместе с тем как завершение истории, ибо иначе скомбинировать эти два элемента невозможно, да и новым народам больше неоткуда прийти. Христианская культура - последняя культура и высшая.

Так Розанов читает в книгах судьбы. Так премудро устроил все Бог, так все целесообразно и нравоучительно.

Когда позже рухнет так знаменательно вся эта система, как неизбежно разрушается и всякая метафизика в понятиях, тогда - это любопытно отметить, иные провиденциальные черты увидит Розанов и в этнографическом материале. Ведь скоро станет у Розанова наиболее лелеемой мысль о том, что евреи благословенны за свою любовь к земному. Скоро и в античной религии для Розанова окажется драгоценнейшее зерно - благословение домашнего очага, а очаг станет единственным подлинным нуменом. И будет он биться в тисках этого, в горький час придуманного плана истории, арифметического постижения судеб человеческих.

Но пока он спокойно и вполне благополучно воздвигает из отвлеченных понятий холодное и гармоничное здание. И как бы ни нарушали вдруг временами цельность его отдельные случайные и яркие вспышки хаотизма, здание все-таки воздвигнуто. Его широким основанием является проблема космическая. Ясен смысл нового времени - оно безумный расточитель сокровищ средневековья. Ясен смысл истории всего человечества - она несет в себе как идею и цель, - христианство. Но и во всем мире та же целесообразность, тот же единый смысл. Об этом вопросе говорит статья Розанова "Красота в природе и ее смысл". Не механически, но телеологически следует рассматривать мировую жизнь. И тогда в ней будет открыт некоторый мировой центр, "по направлению к которому шевельнулось вещество", приближаясь к которому оно становится все оживленнее и прекраснее. Этот центр - Бог.

В органической жизни не трудно заметить восходящий ряд существ, гранью развития которых является человек, "но достигнув этой грани, органическая энергия не останавливается, а преобразовывается в психическую" (7.101). С этой ступени начинается новая цепь восхождений. В человечестве выделяются расы, в предельной и высшей из них - кавказской - мы находим историю. Та же дифференциация в дальнейшем постигает и избранные исторические народы: "масса народная всегда является в истории только служебным материалом" (7.85), ею руководят исторические роды, которые в свою очередь целью своего развития имеют образование гения. Гениальным завершается история и в то же время гений в своем творчестве всегда проявляет эту основную идею, этот скрытый центр мировой жизни.

Гений всегда религиозен.

Такова схема мировой жизни. Логически выводятся два основные постулата: целесообразность, Бог. Так же логически выводится преимущественное значение христианства, и, как его формы - аскетизма.

Как бы ни стало чуждо вскоре все это построение самому Розанову, все-таки приглядеться к нему очень стоит и потому, что совсем выйти из его рамок ему все-таки никогда не удастся, и потому, что слишком часто встречается такой тип метафизического построения. Каким-то роковым и властным образом надвигается самая эта типичность даже на смелого и независимого мыслителя и поглощает его. Какая-то роковая неизбежность сковывает мысль. Намечаются два основных типа мысли в новое время, в когти того или другого уже непременно попадает почти всякий мыслитель. Отшатываясь от позитивизма, впадает в логическую метафизику.

Сам же Розанов провозглашает требование: и "мир не хочет быть плоским и ясным как доска, как день, как утро, как биржа" (5.174), и в то же время антитезой упрощающему позитивизму ставит нисколько не менее упрощающую и не менее плоскую метафизику. Что же может быть скучнее такого размещения по клеткам понятий - Бог, гений, род? Но это не только скучно, не только противоречиво, это в некотором отношении возмутительно. Ведь это не просто академический поединок между идеализмом и позитивизмом. Ведь здесь ставятся послледние вопросы, погребаются последние надежды. Вот погибаем в скуке науки и биржи. В религии не найдем ли утешения?

И, однако, странное дело - или религия есть, и тогда она не нуждается в логических подпорках, или ее нет. - Как бы ни оценивать логически смысл музыки, все-таки она как факт захватит, завлечет, зачарует сама, пронзит сердце, - а потом говори, пожалуй, о ее логическом смысле. Сердце пронзит, ощущение чуда унесешь с собой. Но вот на место религиозного факта дается логическое доказательство бытия Божия, целесообразности мира. И намека на живое и совсем иное ощущение не дается. Дается иное логическое толкование, но все же логическое. И как бы ни быть убежденным, что логике нет и не может быть места в этих вопросах, от которых душа живою болью должна болеть - все равно, раз дается логическое толкование, то и ответ должен быть логический. А логический ответ будет таков: Бог и целесообразность есть не наблюденный закон, а постулат. Постулат приемлем только тогда, когда вся цепь выводимых из него заключений логически непрерывна, неизбежна, когда совершенно закрыта возможность мыслить иначе.

Но при таких требованиях система Розанова представляет печальное зрелище. Совершенно случайно взятые термины не прошли нисколько через горнило логической обработки. Что, например, имеет в виду Розанов под термином "гений"? Объяснения никакого. Обращаемся к примерам, оказывается, что гении - и Рафаэль, и сладенький Мурильо9, и Бэкон10, и Александр Македонский. Ведь как нарочно и таланты-то все больше второстепенные оказались гениями, и уж что общего между Мурильо и Александром Македонским, до того общего, что их относит в одну логическую категорию? И что ни термин, то такие же неясности, так что настежь открыты двери возможности мыслить иначе и как угодно. Что такое исторический народ? Разве не всякий народ принципиально доступен и интересен истории? Или еще, что белая раса высшая раса, доказывается тем, что она красивее всех. Недурно бы для общеобязательности и мнение негра о красоте спросить. Или смелый, но не без риска скачок: "органическая энергия преобразовывается в психическую", - что это значит? И как преобразовывается? И возможно ли такое преобразование? Словом, вопросы, спорность, сомнения - и только. Система распадается на случайные мнения, на отдельные и ни для кого необязательные высказывания вкусов самого Розанова.

Все эти замечания, конечно, между прочим и только по тому поводу, что в данном случае появилась роковая неизбежность. Всякую метафизику, как систему понятий, притязающих на общеобязательность, ждет та же участь. Будет ли то материализм, марксизм или христианская метафизика - они все равным образом создаются людьми, уверенными в возможности познания в понятиях огромных полей жизни, и всегда их ждет одно и то же наказание за эту уверенность - наказание - в виде полной логической случайности их систем. А если все эти метафизические построения не притязают на доказательство и общеобязательность, они, конечно, могут быть любопытны, приемлемы, могут сильно захватывать, как всякая фантастика. И тогда весь вопрос будет в том, интересны ли они? И неужели нельзя придумать чего-нибудь повеселее, чес эти правильные сухие ряды, чем вся эта Бокля достойная арифметика?

До сих пор говорилось об общих очертаниях преимущественно теоретической части системы Розанова. Но ее захват был широк, и до подробностей она была установлена и как будто бы крепко спаяна. Планомерно располагались и ветви системы. Христианство, традиция естественно влекли за собой и практический консерватизм, его обостряла посторонняя близость Розанову национального вопроса. Из всех этих элементов создавалось славянофильство Розанова, и очень притязательное славянофильство. Нельзя сказать, чтобы сам он внес какой-нибудь новый элемент в славянофильское учение и, если чем от прежних славянофилов отличался, так только большим доверием к нынешним формам власти. Чиновничество излюблено Розановым, да и "Новое время" не оставило его без своего влияния.

Но как бы то ни было, притязания снова огромны. "Нет, славянофильство не умерло; оно все возрастает, все развивается". Это восклицание часто встречается. Аргументы обычные: необходимо "продлить культурное существование человечества через отсечение славянского мира от очевидно разлагающейся культуры западной Европы" (8.27); "Община удержалась у нас 1000 лет" (8.75) и т. д.

Но вот иногда происходили и в этой спокойной и выясненной системе какие-то странные изломы. Ведь, кажется, пристань найдена, место для каждого во вселенной указано, все верховные понятия дедуцированы, таблички дозволенного и запрещенного вывешены, а главное: все это покоится на быте, на связи, на предании - можно было бы совсем успокоиться. И тем не менее в какой-нибудь статье Розанова "О монархии" в твердо, на китах стоящем "Русском обозрении" (1893, № 2) вдруг найдешь такое странное издевательство над самим собой, то ли отчаянный цинизм, то ли просто отчаяние, что как-то даже растеряешься.

Статья эта, в самом деле, очень любопытна.

Начинается она выкриком не очень скромным: "В Европе все не хотят понять, что естественный вид политического быта для новых народов есть монархия". И далее на поучение Европе приводится напоминание о том, что "христианство, появление новых рас на смену прежних, умирающих и установление монархии на месте древней республики - три факта, отделившие древний мир от нового". Ну, а так как новых племен больше ждать неоткуда, и синтез последний дан в христианстве, то и соответствующая форма жизни - монархия, ясно, так же последняя, и пора бы об этом Европе вспомнить.

Этнографические соображения мы уж оставим пока в стороне, а вот любопытно кое-что из эмоций, которые влагает Розанов во все это рассуждение, некоторые конкретные образы, которыми он его иллюстрирует.

Вот в каком образе Розанов передает свое впечатление от момента гибели античности и появления христианства: "Человек, гордый своими силами, умер: человек, как предмет зависти богов, правый пред ними и пред людьми, исчез; умер богатый и остался один Лазарь. Нужно ли было ему идти на Олимпийские игры? Или слушать ораторов? Подавать голос в народных собраниях? Все болело в нем, все точилось в язвах, было замазано гноем".

Этот образ, совершенно неожиданно и необычайно символизирующий для Розанова все 19 веков европейской культуры, служит для него живым объяснением, почему неизбежна вера теперь и почему возможна только монархия. Человек беден, слеп, ограничен, он - Лазарь гноящийся, что же может дать ему незыблемость, как не одна только вера? И "что может сделать с человеком история, раз он уже ко всему готов"? У него только терпение, только покорность, и где же Лазарю подавать голос в народных собраниях? Нет, уж он лучше с мольбой и верой будет смотреть на монарха. "Не дела, о, нет, чтут новые народы в своих государях. чтут, что их скорбям там есть отклик в милосердном сердце; что жалость там не оскудевает".

На этом фантастическом объяснении Розанов настаивает до конца статьи. И чем же тогда будет революция? Попыткой гноящегося Лазаря встать на колесницу, вспомнить о былом величии.

"Лазарь почувствовал себя, наконец, зажившим; ему жестка прежняя солома, скучен бедный кров... он приподнимается, тщательно затирает он рубцы заживших ран и насыпает пудры на остатки своих волос; он все еще надеется явить миру прекрасное зрелище; он выходит и требует себе колесницу. Но как изменилось все, кроме этих могучих коней... Вот Лазарь, тщательно запрятывая мотающиеся лохмотья своих повязок, заносит ногу и берет возжи. он унесется в безграничную даль; он никогда не увидит этого отвратительного сарая, где он проводит свои дни - сияние огней, веселые пиршества".

Естественно, далее изображается, как Лазарь упал, и высказываются сожаления, что кто-то злобно и высокомерно издевающийся дал ему злополучный совет выйти из сарая.

Что это за кошмарные видения? И каково было Розанову, при его твердой уверенности в том, что христианство и монархия - уже окончательные и неизменные формы, каково было думать, что христианство и монархия и вся новая история, ими созданная, - есть только отвратительный сарай, только лохмотья, изношенная туфля, облезлые волосы, гноящиеся раны.

Разумное, строгое, благополучное построение от разума и минутами такой отчаянный крик от души. Что важнее и что выражает подлинного Розанова?

Но крик только минутами. Не нужно забывать, что только в редкие минуты.

И если, наконец, посмотреть систему его еще с одной последней стороны, снова можно будет еще раз увидать, как плавно и спокойно распростерлось это благополучие. Через стену метафизики, понятий, христианства не доносился ветер.

И диких зверей даже оказывалось возможным приручать. Да, конечно, диких. Инстинктивной любви к дикому не преодолеть, но, в крайнем случае, благочестивой проповедью их можно приручать, делать безвредными и славословящими.

Так пытался Розанов приручить Достоевского в своей книге "Легенда о Великом Инквизиторе". Судьба посмеялась над Розановым, создав в публике успех этой его книге (она разошлась в трех изданиях), между тем в ней нет буквально ни одной черточки будущего, подлинного Розанова. Правда и позже у Розанова иногда мелькает такая мысль о Достоевском: "как высоко умиление его страдающей души" (8.149). Но, очевидно, это уже совсем случайное воспоминание об обломках прежней системы. А во времена этой системы Розанов всю книгу посвятил прославлению благочестия Достоевского.

Если Достоевский подчас рисовал образ скучающей Клеопатры, втыкающей золотые булавки в груди своих невольниц, так это только показатель того, что "душа, в которой зародились столь различные звуки и образы, способна побороться со всем, с чем человек в силах бороться" (3.31). Правда, бывает у Достоевского "душная атмосфера каких-то странных идей и чувств", в романе "Преступление и наказание" есть даже диалектика, оправдывающая преступление, но несомненно, этим же романом "показано, как непреодолимо и страшно гибнет человек, раз сошедший с путей, не им предустановленных" (3.61). "Наше общество, идущее вперед без преданий, недоразвившееся ни до какой религии, ни до какого долга. символизовано в этом лице" (3.62).

Но вершина творчества Достоевского - "Братья Карамазовы", а их вершина - Легенда о Великом Инквизиторе, напоминающая нам, что акты грехопадения, искупления и вечного возмездия за добро и зло суть три мистические акта, источник вечных сил человека. И еще вершина, конечно, Алеша. Тот самый Алеша, которого даже Н. К. Михайловский (не слишком тонкий критик Достоевского) оценил, весьма удачно сказав про "томительную скуку всего, что относится к сюсюкающему младенцу Алеше" 11. Розанов полагает иначе: "Алеша - истинное олицетворение малого ростка в огромном гниющем семени жизни" (3.200).

В заключение читается и нотация Достоевскому на "его лепет о каком-то им открываемом подлинном христианстве, "как будто христианство еще не выразило и не определило себя... Церковь была, есть и останется злато-главна, верхо-главна. она авторитетна, иерархична. Ничего этого не разобрал Достоевский"

(3.243).

Словом, Достоевский ни о чем не хлопотал, как только об оправдании розановско-христианской системы метафизики. Но и на этот раз Розанов был откровенен и в приложении к книге привел отрывки из ранних произведений Достоевского, относящиеся к теме. Так вот и в этих отрывках есть заявления Достоевского достаточно решительные: "И с чего это взяли все мудрецы, что человеку надо какого-то нормального, какого-то добродетельного хотения?" Или еще: "не существует ли и в самом деле нечто такое, что почти всякому человеку дороже самых лучших его выгод. и для чего человек готов против всех законов пойти, т. е. против рассудка, чести, покоя, благоденствия - одним словом, против всех этих прекрасных и полезных вещей".

Чтобы далеко не ходить, и этих двух изречений достаточно для отметки иной какой-то линии в Достоевском, ради которой он проживет, когда и следа не останется от христианских догматик. Много нужно в Достоевском вычеркнуть, почти что всего его зачеркнуть, чтобы приручить его в сюсюкающего младенца.

И к другому дикому явлению влечет Розанова инстинкт - к Гоголю, и снова влечение смиренно склоняется перед жаждой нравоучений. Впрочем, в статьях Розанова о Гоголе есть другая сторона, которая выделяет их в истории русской критики. Вопреки безнадежному унылому школьному мнению о реализме Гоголя, Розанов, кажется, первый указал, что ничего общего с реализмом у Гоголя не было *. Но эта достойная быть отмеченной мысль все-таки понадобилась Розанову для некоторых выводов.

"Гоголь - гениальный, но извращенный" (8.88) - вот основное признание. "Мертвым взглядом посмотрел Гоголь на жизнь и мертвые души только увидал он в ней" (3.18). "Его типы только карикатурны, дети и те безобразны. Описания природы напряженны, но абстрактны. С Гоголя начинается потеря чувства действительности". (3.264). Переходим после Гоголя к какому-нибудь новому писателю, "впервые слышим человеческие голоса, видим гнев и радость на человеческих лицах, знаем, как смешны иногда они бывают: и все-таки любим их, потому что чувствуем, что они люди" (3.22). Кто же в конце-концов прав? "Человечество грезило, и Гоголь один видел правду, или сам он грезил и свои больные грезы рассказал нам, как действительность?"

Ответ дается очень определенный и основное чувство, основное требование Розанова в те времена очень подчеркивающий.

"Успокоение - вот то, в чем мы всего более нуждаемся. Нет ясности в нашем сознании, нет естественности в движении нашего чувства, нет простоты в нашем отношении к действительности. Мы возбуждены, встревожены, - и это возбуждение, эта тревога сказывается конвульсивностью наших действий и беспорядочностью мыслей" (3.264).

"Воображение Гоголя растлило наши души и разорвало жизнь, исполнив то и другое глубочайшего страдания. Неужели мы не должны сознать это, неужели мы настолько уже испорчены, что живую жизнь начинаем любить менее, чем игру теней в зеркале (3.265).

"Успокоение - вот то, в чем мы всего более нуждаемся" - как хорошо объясняют эти слова, зачем понадобилась христианская метафизика, все это складно сколоченное здание и все-таки заранее обреченное на разрушение. Потому что успокоения все-таки не было, и минутами с невероятной остротой вспоминалось, что всего-то навсего сколочен "отвратительный сарай". И еще потому, что "каждая душа должна сгорать" и право выска

* Теперь Розанов сильно изменил свое отношение к Гоголю, уже не читает нравоучений, отдаваясь его фантастике, тревоге, страданиям. Свидетельствует об этом, между прочим, замечательная и необычная статья Розанова "Магическая страница у Гоголя". ("Весы", 1909 г, №№ 8 и 9).

зать свое из темных источников идущее слово получает лишь длительным рабством, длительным сковыванием цепей для самого себя.

IV

Самым характерным для нового Розанова было то, что он вдруг поверил своему неясному и не сводимому на простые понятия инстинкту. Теперь ему этих холодных, общеобязательных понятий больше не нужно. Он вдруг начинает говорить о своих ощущениях. Темное, но жгучее ощущение становится единственным принципом его высказываний, его мыслей. Об успокоении, о твердом месте, о ясных мыслях думать уже некогда, потому что властно надвигается иное, хаотическое и красочное.

Особенно странно, почему он так долго и упорно защищал аскетизм. О, несомненно, аскетизм - это не только скучная норма. В аскетизме, и в мучительстве и в умышленном страдании есть своя тайна, своя притягательная сила. Но не был этим аскетизм для Розанова. А был унылым теоретизированием, привычным общим местом.

Когда Розанов понял, что в современности господствует мертвенный позитивизм, он отшатнулся резко. Стояла перед ним дилемма - или западнический рационализм, или славянофильская христианская метафизика. Отшатнувшись от первого, горячо стал отстаивать второе. Еще не видна была возможность третьего и совсем отличного пути. Еще не мелькала соблазнительная возможность - и христианскую метафизику и позитивизм отнести за одну общую скобку.

Или еще так можно сказать: раньше всего Розанов подверг гносеологическому сомнению господствующее направление современности. Нашел, что оно детски упрощает действительность, забивает ее, все жизненные соки вытравляет. Может быть, и правильно, по законам логики производится это упрощение, да кому нужно самое упрощение? Правильна ли самая мысль об упрощении? Отрекшись от рационализма, Розанов выставил против него славянофильство, христианство. Но ведь настало время и христианство подвергнуть тому же гносеологическому сомнению. И вот что этой задачи Розанов нисколько не испугался, а до конца ее прошел, - в этом явление не совсем уже обычное. Все-таки высказанные мысли власть имеют, все-таки выявленная система - это частица души писателя. И проверять ее, отказаться от нее - значит отрезать от себя живое мясо. Не все отваживались на такую операцию, какие бы основания для нее ни представлялись.

Система выстроена была гладко. Все вплоть до нового литературного течения могло найти в ней объяснение, и притом из законов мировой жизни объяснение. Но прорывались и неожиданные и всю целостность разрывающие чувства. Как раз на вопросе об аскетизме это особенно сказывается. Повторяю, аскетизм может быть принят именно чувством, именно живым ощущением. Но для Розанова он все-таки был формальным логическим понятием, удачно завершающим теоретически придуманную систему. Иначе как можно объяснить неожиданные, но странно искренние признания - уже в ранних книгах, вроде следующих:

"Среди всяческих мечтаний жизнь все-таки есть и нормально должна быть радостью, которая кончается только со смертью" (5.272). "Нельзя достаточно настаивать на том, что христианство есть радость, и только радость, и всегда радость" (5.244).

Или еще в статье 1895 года:

"Разве уже нет утешения в том, что истина всегда радостна, что все печальное eo ipso * есть и заблуждение? Разве это не залог, что Бог и жизнь - одно, и как вечен Он - не умрет Она" (8.124). Или еще в одном из своих афоризмов (он их называет "эмбрионы") еще отчетливее Розанов подчеркивает, что из двух понятий - радость или христианство уже тогда было для него важнее. Атеизм страшен для него не потому, что в нем кощунство, но потому, что в нем отчаяние, пессимизм (5.244). Как недалеко был от того, чтобы спросить: да дает ли христианство наибольшую радость? и при отрицательном ответе и от христианства отречься.

В некоторых из своих "Эмбрионов" Розанов идет еще дальше, уже кое-что неожиданное и странное высказывает:

"Все гении тяготеют к премирному. Не есть ли предварение этой черты то, что все люди тяготеют к необыкновенному, странному; к ужасному даже" (5.242).

Или в ином месте он задает совсем уже тревожный вопрос: почему половые аномалии так часто встречаются у гениев?

(5.240).

И как бы ни были неожиданны все эти вопросы, проблемы и замечания, пока Розанов спешит от них отмахнуться, поскорее

* Само по себе (лат.).

спрятаться в испытанную гавань благополучия. Говоря о значении тоски, ночи, испуга, спешит прибавить: "Вчера испуганные - сегодня умилились. Вот Евангелие и Библия" (5.242). Оказывается, что сладенькое умиление отлично разрешает пока все эти проблемы и "православие есть вечная религия, в противоположность временным - католицизму и протестантству: вечная, ибо она не раздражает, как те, но удовлетворяет душу человеческую" (8.243). И по-прежнему идеалом для Розанова является священник: "он стоит на узком месте, в неподатливых гранях замкнута его жизнь, но вот, в своем ограничении он счастлив, умиротворен" (5.24). И по-прежнему, считая себя большим практиком, изобретает он панацею для исцеления человечества: "ввести неудачную программу в семинариях хуже, чем неудачно воевать под Севастополем" (5.243).

Однако, недаром сказаны слова о знойной красоте, о тяготении к ужасному и о радости. Недаром афоризмы названы "Эмбрионами". Из них суждено вырасти новым мыслям, неожиданным и странным, но властным.

"В акте рождения соединен весь органический мир, так разъединенный во всем остальном своем существовании" (7.47) - вот маленькая мысль, из которой суждено было произойти урагану. И уже одна из четырех сереньких книжек Розанова, которые вышли все вместе в 1899 году, заключая в себе статьи за предыдущее десятилетие и как бы подводя им итог, - уже одна из этих книжек, "Религия и культура", наполовину отдана этой буре, неожиданно вставшему вопросу о поле.

Только ли позитивизмом своим грешна современность? Уныние и мертвенность от позитивизма ли зависят или у того и другого вместе есть одна общая причина?

Самый повседневный газетный факт, история какого-то коммерсанта, соблазнившего модистку, в результате чего были выкидыш и смерть, наводит Розанова на такой вопрос. Как яркая антитеза этому газетному сообщению, вспоминается из глубины веков, из книги пророка Даниила история Сусанны, "весь этот всплеск бурно текущих и святых чувств" вспоминается рядом с "гнусной слизью" наших дней. Но эти две истории характерно выражают две эпохи. Не оттого ли безжизненна и арифметична наша культура, что "в идеях, в созерцании мужском женщина спустилась до малозначительности прислуги - необходимой, но низшей и чуть-чуть нечистоплотной вещи" (5.191)? Даром ли уже давно и почти нечаянно сорвалось слово: "скопческая" наша культура? И не пора ли сказать, что "оплакиваемое здесь - не женщина только, но вся наша цивилизация. Ибо какова женщина, такова есть или очень скоро станет вся культура" (5.190)?

Но, как прямое следствие, явился новый вопрос, так сильно накренивший, а потом и разломавший всю гармоничную систему.

На чьей стороне христианство? На стороне ли святой и плотской древности или скопческой современности? Ответ на него был добыт Розановым многолетней борьбой. Долго готов он упорно отстаивать христианство. И все-таки уже тогда становится несомненным, что цивилизация от Евангелия оторвалась, что Евангелие не удалось, в жизнь не вошло. Так страстно, так сердечно хотелось, чтобы весь космический процесс и вся история человечества шли к примирению, к умилению, чтобы в самом деле христианство оказалось торжествующим. Но пропасть открывается: да, христианство свято и жизненно, но почему же жизнь прошла мимо него?

На самом деле, Евангелие - это целомудрие, возведенное в абсолют. А цивилизация, на нем основанная, - это регламентация проституции (5.156). Вся позднейшая разработка христианства ушла в догматическую, словесную сторону, а не на подлинное творчество жизни, в результате - "постылый брак, типично пассивная семья, без игры солнечных лучей в ней, без солнечных молитв, здесь льющихся" (5.194). Это не так мало. Это расторжение идеального и животного, начавшись религией, овладев философией, подчинило себе и практику будней нашего бытия. "Это расторжение не только губит животное в нас, т. е. живое и самую жизнь, изъяв из нее идеал, свет, просвещение, но и обратно: оно внесло безжизненность в наши предполагаемые идеи, бессочность, бескровность". "Вместо кровных мыслей - фикции". "Мы поклоняемся пустоте" (5.196). "Жало смерти, идея небытия пульсируют в нашей крови" (5.238).

Стиль Розанова тревожен. Мелькают мысли, схваченные и незаконченные. Пестрят страницу внезапные и случайные подчеркивания.

Тревого разрешается, наконец, отчетливым вопросом и решительным на него ответом:

"Где же исцеление от этих скорбей?

"В восстановлении ветхой деньми мысли брака... Прольем религию в самый пол; ощущение высокого и чистого, что уже сейчас мы соединяем с религиозными отношениями, внесем это ощущение в его незагрязненности и святости в самый пульс своего бытия, кажущуюся животную его часть - и мы высветимся извнутри себя, религия брызнет из крови нашей, в сочных и кровных ее чертах, взамен теперешнего религиозного номинализма и индифферентизма" (5.197).

И не спрашивая пока дальше о связи этой выбившейся из подземных темнот струи необузданных ощущений - о связи с христианством, Розанов набрасывает картину по-иному, преоб-раженно представшему перед ним миру. Та связь вещей, о которой, как о логическом термине, думалось уже давно и упорно, - теперь предстала в живом ощущении. "Природа, история, религия исполнены потрясающих таинств" (5.185) - вот та норма, с которой должно теперь подходить к любому явлению, вот формальное выражение закона всеобщей связи, который оживляет и связует человека, природу, Бога, трансцендентное, быт, перекраивает мир в фантастическую и звучащую картину. Но, чтобы наполнить этот формальный принцип живым содержанием, для этого "нужен некоторый лучащийся нимб настроения", нужно, "чтобы в это светлое пятно ниспал огонь новой жизни" (5.202). Такой нимб способен дать лишь жизнетворческий, попаляющий инстинкт.

Недаром так вдруг молодеет Розанов и образцово-молодым Шиллером пополняет свою встревоженность, свою страстность.

"Душу Божьего творенья Радость вечная поит, Тайной силою броженья Кубок жизни пламенит. У груди благой природы Все, что дышит, радость пьет; Все созданья, все народы За собой она влечет" 12.

Радость вечная, но не шиллеровская задорная и ясная, но темная, ночная. "Ночь темна, т. е. она таинственна". Но ночь влечет потому, что она "действительно есть великая сеятельни-ца, какая-то таинственная сеятельница для целой земли" (5.171). "Темнота не как грех: о нет! - но как важное. На биржу мы спешим утром, но замечательно - в храм идем или ко всенощной или к утрене, в обоих случаях по темным еще улицам" (5.172). Так полунамеками связывается у Розанова ночь, религия, тайна, пол. А вот та же мысль, та же связь еще высказан-нее, явнее, где стержень всей этой связи преображенной жизни выявлен ясно:

"Пол - это начинающаяся ночь в самой организации человека: в том смысле, что ясно анатомическое и сухо анатомическое его расчленение теряет здесь ясность, сухость и вместе рациональность свою. Все, приближаясь сюда, становится трансцендентно, т. е. не только окружено трансцендентными по необъяснимости своей бурями, огнем поедающим, но и вообще как-то переливается в значительности своей за край только анатомических терминов. Это - второе темное лицо в человеке, и, собственно, оно есть ноуменальное в нем лицо: от этого - творчество не по отношению к идеям, но к самым вещам, клубящее из себя жизнь" (5.172). Или еще: "любовь, именно чувственная любовь, несмотря на ее грозовые и разрушительные иногда явления, драгоценна, велика и загадочна тем, что она пронизывает все человечество какими-то жгучими лучами, но одновременно и нитями прочности" (5.163).

Найден центр мира, пульс бытия, связь вещей. И что есть Бог? Бог есть эта чувственная любовь, это "благословение тонкому и нежному аромату, которым благоухает мир Божий, сад Божий, - этому нектару цветов его, тычинок и пестиков, откуда, если рассмотреть внимательно, течет всякая поэзия, растет гений, теплится молитва, и, наконец, из вечности и в вечность льется бытие мира?" (5.162).

Совсем этого не поняли и не учуяли христиане, вот иконописцы, их цель - бесстрастным изобразить Христа, но это только бегство от задачи.

Платона готов теперь благословить Розанов и уже не только как подготовительную ступень к христианству-аскетизму. Совсем иначе. Платон проник в некую тайну, ибо он "настойчиво говорит, что лишь безумствующие в любви, а не остающиеся в ней рассудительными, поступают правильно" (5.177).

Но подлинную, новую отчизну открывает Розанов в Востоке, Египте, в еврействе. Здесь было осуществлено то, о чем теперь можно только тосковать, здесь была эта душная атмосфера, это слияние Бога и человека через чувственную любовь, через обрезание. Здесь можно найти быт и краски искомого великолепия.

Сам Бог повелел Моисею сделать светильник из золота чистого, "чеканный должен быть он; стебель его, ветви его, чашечки его, яблоки его и цветы его должны выходить из него. а на стебле светильника должны быть четыре чашечки наподобие миндального цветка с яблоками и цветами. смотри - сделай все, как я показал тебе на горе". А ведь древностью засвидетельствовано, что плод миндального дерева и гранатового яблока суть символы плодородия и его органов. И те же яблоки из нитей голубого, яхонтового и пурпурного цвета повелел Бог сделать по подолу священной одежды - ефода. Так каждый индивидуум сочленяется в Библии с суком, на котором он сидит. И недаром так обычен для Библии такой мотив: "оплачу девство мое", или такими характерными словами заключает одну библейскую историю летописец, с печалью говоря: "так она и не познала мужа". Точно пролила жидкость драгоценную. И как связывается со всем этим кажущееся нам таким странным "почти отсутствие идеи греха". И "смерть - как она легка для них". Да разве может быть сознание греха, раз "порыв плоти в ее эфирнейшем излучении есть преображение именно плоти из смрада и греха в чистоту и светоносность" (5.184).

Да, библейская древность - это подлинная отчизна, великий незабвенный идеал. Мы только "умственно развились до великих теологических систем", тогда как "Восток развился усиленно до ощущения святости" (5.218).

Одна из этих четырех сереньких книжек 1899 года завершается такими бесстыдно и жгуче переданными ощущениями, перестраивающими все космические отношения, острым клином вторгающимися в холодную, отвлеченную, аскетическую систему. Не нужно забывать, однако, что на тех же последних страницах этой книги "Религия и культура" содержится и пресловутый афоризм о неудачной программе преподавания в духовных семинариях. Может быть сделано сопоставление и еще более любопытное, еще более подчеркивающее, каким вихрем вторгались вновь открытые ощущения в скромненькое христианство.

В начале книги помещена рецензия Розанова на книгу В. Ключевского "Добрые люди древней Руси". Розанов восторгается древне-русским нищелюбием. Добрая женщина XVII века, некая Осорьина13, которая обшивала всех сирот и немощных вдов, которая выручку от своего рукоделия тайком раздавала нищим, ходила всю зиму без шубы ради нищих, голодала ради нищих - вот идеал, вот кто понял смысл жизни, вот свидетельство того, как глубоко дух евангельский повлиял на народные характеры Востока (5.55-67). В конце книги есть также картинка идеальной жизни, которой должна позавидовать и у которой должна поучиться современность. Это тоже из древности, но из более "седой древности", это тоже Восток, у которого учится Запад, но более отдаленный Восток. На место всеобщей заповеди милостыни на этот раз ставится, как своеобразно выражается Розанов, заповедь "всеобщей принудительной грамотности, переведенной на язык святого чрева". (5.220). Вспоминает Розанов из Геродота: "у вавилонян есть, однако, следующий отвратительный обычай: каждая туземная женщина обязана раз в жизни иметь сообщение с иноземцем в храме Милитты" 14. Но обычай этот не кажется Розанову отвратительным. Наоборот, что женщина, как бы знатна она ни была, должна следовать за первым позвавшим ее, кто бы он ни был - в этом Розанов отмечает "самоотвержение самое глубокое, милостыню самую поразительную" (5.223). "Отвратительное для Геродота для нас высвечивается необыкновенным, ясно небесным светом" (5.224). Вавилонянка, - отдающаяся в храме первому встречному, - вот кто понял смысл жизни, готов был бы воскликнуть теперь Розанов, ибо "вавилонянка точно понимает в брачном ритме небесное таинство".

От древне-русской боярыни, голодающей ради нищих, до вавилонянки, сочетавшей храм и чувственную любовь - так видоизменяется или так колеблется мысль Розанова. <...>

К. И . ЧУКОВСКИЙ

Открытое письмо В. В. Розанову

Дорогой Василий Васильевич!

Вас теперь принято очень бранить, но давайте я Вас пожалею. Вы так нуждаетесь в жалости, - бедный, Вы очень устали. Я читал Ваши последние книги; в них как будто есть и тревога, и пафос, но это меня не обманет. "Спать хочется!" - вот скрытое и, право, единственное Ваше настоящее слово теперь. Для виду Вы в своих статьях жестикулируете и ставите знаки восклицания, но как бы вдохновенна ни была каждая Ваша статья, - из каждой мне слышится голос:

- А, впрочем, черт с вами! Делайте, что хотите. Оставьте меня в покое.

Помню, в "Весах", прочитавши Вашу странную "Мечту в щелку" (1905, VII)1, я был поражен неожиданной откровенностью ее последних строк:

- "Чувствую, что решительно костенею", - говорили Вы там. - "Только и интересуюсь, что нумизматикой".

Но, костенея, Вы притворялись, что живы и что Вы очень взволнованы, и все время писали о рабочих депутатах, о Цусиме, о Гапоне, об Азефе, и даже недавно, на днях, напечатали об этом книгу: "Когда начальство ушло".

Превосходная книга! В ней Вы волнуетесь всеми волнениями общества, но мимоходом, как будто в сторону, как будто по секрету кому-то, Вы шепотом тут же признаетесь:

- "Я стар, чтобы волноваться волнениями общества" (с. 76). И даже еще откровеннее:

- "Боже! Как давно я сам решительно ничего не хочу, кроме как сидеть дома, обув туфли и надев халат!" (Статья об А. П. Философовой)2.

- "Эх, не будь я Обломов, непременно стал бы Мирабо!" - восклицаете Вы. Т. е. не то чтобы Обломов, а равнодушный, костенеющий человек, который уже так окоченел от усталости, что ему решительно все - "все равно", на все решительно "наплевать". "Думайте, что хотите, делайте, что хотите, а, впрочем, провалитесь сквозь землю", - такой ветерок уже веет давно ото всех Ваших похвал, восторгов, обличений...

И потому я не удивляюсь, когда в одном месте Вы пишете, что революция есть - "непостижимая, святая Евхаристия", "новое христианство" (с. 318), а в другом месте, что это "мордобой", и "ненавидение", и "садизм"; когда в одном месте Вы возмущаетесь, зачем "радикалы" ликовали при смерти Александра II, а в другом месте сами о себе заявляете:

- "Да я сам осуждаю ли убийцу Плеве?3 Нисколько. Помню, тогда радовался" (с. 285).

Поистине, Вам все - "все равно". Других ли обличать в жажде крови, самого ли себя, быть анархистом или быть монархистом, и не изумляйтесь, если я покажу Вам в Вашей книге страницы, где самодержавие Вы зовете "разлагающимся великаном", "ослабнувшим фетишем", а про республику восклицаете, что это и "юность", и "труд", и "надежда", и "поэзия" (с. 344), - вот до каких пределов простирается Ваше "все равно"! Вы написали книгу о революции, но с первых же страниц сообщили:

- "Я даже не вышел на улицу!" (с. 33).

И недаром, нагромоздив очень много восторженных строк об "освободительных" наших митингах, Вы тут же, не скрываясь, признаетесь:

- "До митингов, положим, мне дела нет. Я человек старый и ленивый. Да и до политики дела немного. Жил и живу в своем углу" (с. 103). "Притом люблю нумизматику" (с. 79).

И все же Вы пишете и пишете, - и порою очень взволнованно, - именно о митингах, выборах в Думу, о политике, - и я бы мог Вам сказать, что это грех и цинизм соваться со своей "зевотой", со своим "все равно", со своим "наплевать", со своей "нумизматикой" туда, где люди веруют, и жертвуют собой, и умирают, но какой же я Бурцев!4 Бог с Вами. Да и как же Вас "обличать", раз Вы сами о себе говорите:

- "В конце концов, я трус, ибо умел быть смелым только в мечтах, а жизнь прожил позорным ослом, не умевшим ни бежать, ни лягаться", ослом, "которого бьют и который несет какую-то чужую проклятую ношу" ("Весы", 1905)5.

Опять-таки ноша, тяжесть, придавленность, опять-таки та же усталость. Нет, пусть на Вас нападают другие, а я, как хотите, не стану.

Окостенение, равнодушие, полу-сон, полу-смерть, да как же это с Вами случилось! Вы полу-труп, - невозможно!!! Ведь кто же и любил так жизнь, как Вы. Я читал Ваши прежние книги. В них как будто не одно, а тысяча сердец, и каждое полно каким-то горячим вином, в каждом - этот изумительный "зеленый шум, весенний шум". Ведь Вы даже на Бога своего любимого восстали, на Христа Иисуса, чуть только Вы заподозрили, что Он недостаточно счастлив этим шумом зеленым и этим биением собственной крови. Как смеет Бог грустить и тосковать, как смеет Он страдать и быть распятым!! - Зачем ты так бледен, Галилеянин? - допрашивали Вы тысячу раз. О, воистину, Вам нужен был краснощекий, смеющийся Бог. - Почему Иисус никогда не смеялся? - воскликнули Вы в своей знаменитой статье "Об Иисусе сладчайшем" *. Почему никогда не шутил, не улыбался? "Пепельное христианство", - Вы говорили тогда, - оно Голгофой затуманило весь мир! Почему в Евангелии никто ни в кого не влюбился?" И сколько раз Вы возмущались, отчего нет музыки в православных церквах (см. "Русская мысль", 1908, V)6. Вам так хотелось Бога поющего и играющего. Вот до чего Вы любили когда-то игры и песни "бытия". "Христианство есть смерть, - говорили Вы, - во Христе прогорк мир", - подлинное Ваше выражение. "Во Христе испепелились все вещи" - или, вернее: "обледенели", наступил какой-то "мировой декабрь, когда ничто не растет, все замерзло", покрылось льдом, - и Вы отвернулись от такого Христа, ибо Вам, жизнелюбцу, был мил "март месяц мироздания", месяц брожения жизненных соков, рождения и сладострастия. Вам не нужна была эта религия пустыни, религия Голгофы, Вам была близка религия Вифлеема, где Богоматерь рождала Ребенка, религия животных стад, окружавших ясли, - о, сколько Вы писали об этом в своих вдохновенных, пьянительных книгах. И даже не Тот, Кто покоился в яслях, а вот эти самые "лошадки и коровки" **, - вот где для Вас божество, и вполне был прав один Ваш комментатор:

- "Бог-животное - вот Бог Розанова". "Ищи Бога в животном!" - подлинные Ваши слова; слово плоть бысть - это Вам, плотолюбцу, и дорого, - и опьяненный жизнью, зеленым шумом земли, вы уж не хотите ни неба, ни звезд. - Небо "у нас под ногами", - твердите Вы ("Весы", 1904, II)7. Вам не нужно

* "Русская мысль", 1908, I.

** "Когда начальство ушло", с. 278.

"религии безземного Неба", - и, увидев Дункан, и "сосцы ее грудей", "темнеющие через тюль", Вы, - я помню, - воздели руки и воскликнули набожно:

- Благословен Господь, создавший натуру! ("Танцы невинности", Рус<ское> сл<ово>)8.

"Натура" - в этом Ваша религия. "Не религия Милости, а религия Натуры", - повторяете Вы ("Весы", 1909, IX)9. Люди Вам всегда были милы не как отдельные лица, а как "ветви древа жизни", как "растеньица", - и из всех заповедей Вы запомнили и постигли одну:

- Плодитесь и размножайтесь!

Беременный живот для Вас дороже, чем лицо Рафаэля, чем голова Леонардо. Когда вы захотели похвалить когда-то Достоевского и Толстого, вы сказали: "беременные", "чреслен-ные" писатели ("В мире неясного и нерешенного", с. 18) - и пусть читатель достанет прошлогодние "Весы" (восьмую книгу), - какими жаркими и душными словами Вы славите там эти неоскудевающие чресла библейских иудейских женщин. Вас всегда влекла к себе Библия - универсальный родильный дом - и, совсем не замечая Бога-Духа, и убегая от Бога-Сына, Вы знали, и видели, и ощущали в этом мире, в этом родильном доме - только Бога-Отца, Бога-Акушера, Бога Сарры, Авраама, Иакова.

Эта страстная, безмерная любовь к цветущей, чресленной, рождающей плоти, - как я чувствовал ее в каждой Вашей строке. В самом стиле Ваших писаний была какая-то телесная возбужденность, ненасытимость, какая-то полнокровность и похоть, - и если Вы правы, что гений есть половое цветение души, воистину Вы были гениальны, - и как убога наша "логика" и наша "грамматика" рядом с Вашим "чревным" и "чресленным" мышлением. Вы словно не мозгами тогда думали, а соками всего своего тела, - все так терпко, и томно, и душно на Ваших страницах. Мы все фрунтовики перед Вами, скалозубы, скопцы, наши строки так формальны и пресны, - мы умеем излагать лишь наши мысли и чувства (да и то до чего отдаленно); - Вы же всегда на бумагу клали всего себя, со всей своей "физикой", со всей "физиологией"; и это делало самые вздорные, самые дикие Ваши слова такими же несомненными, как "несомненен" всякий организм, как бы он ни был уродлив, - а Ваши статьи почти всегда бывали организмами, живокровными, животрепещущими, - хотя сколько гомункулусов, выкидышей, недоносков, мертворожденных.

Есть у Вас такие страницы, к которым, кажется, если приложишь руку, то почувствуешь теплоту и биение крови, - напр.: "Семья как религия" 10, "Из загадок человеческой природы" 11, "Об Иисусе Сладчайшем" 12. И все это застыло, оледенело теперь? Не верю, не понимаю! Зеленый шум ужель замолк у Вас в душе, и все навек покрылось там снегами? Снова раскрываю Вашу последнюю книжку "Когда начальство ушло", эту красную книжку о политике, снова читаю в ней:

- "Я махнул рукой на политику" (с. 285). "До митингов мне дела нет" (с. 103). "Да и до политики мне немного дела" (с. 103).

И вдруг натыкаюсь, да что же это такое? Да это невероятно, смотрю и не верю глазам.

- "Ну ты, однако, не создана для любви и вообще страсти нежной, которую воспел Назон", - читаю я в этой книжке. "Что-то совсем другое, - общественное, групповое, не постельное, не спальное"... "Маленькая, почти низкорослая, широко и свободно раздалась она в плечах, в шее, в лице"... "Я бы ни за что не мог полюбить такую" - Вы помните, где Вы писали все эти строки, где они создались у вас?

На суде рабочих депутатов!!!

Вы пошли на суд рабочих депутатов и там заметили. женщину - "не постельную", "не спальную" - и подробно описали ее нам. А помните ли Вы, кто такая была эта женщина? Супруга г. Носаря 13, председателя совета рабочих депутатов, - она-то и оказалась, по-Вашему, "не постельной", "не спальной" женщиной, и вы тут же догадались про нее:

- "Ну, Носарь с Носарихой недолго потовариществуют!"

(с. 410).

И для контраста описали на тех же страницах другую женщину, "милую", у которой Вы заметили обручальное кольцо, - и про нее, напротив, Вы выразились:

- "Эта полюбит раз и разлюбит раз. Жизнь, любовь, труд - и могила" (Ibid.).

Потом, побранив мимоходом жандармов, вы описали еще одну женщину ("очевидно, не старше 25 лет", "мелка в теле", "лицо зрелое и даже перезрелое") и еще одну "темную старуху", и еще одну - "вечную девственницу" ("стан высокий, полный, величественный", "смугла, но не очень", "породиста" и т. д.). Потом Вы поставили точку и ушли. А как же суд рабочих депутатов? Его-то Вы и не заметили. Он вам не любопытен, не нужен, - да и темно было в зале, да и плохо слышно, - словом, как-то так случилось, что, озаглавив статью: "На суде рабочих депутатов", - Вы почти всю ее посвятили пяти незнакомым дамам, а все остальное забыли, все остальное пропустили сквозь пальцы, и это с Вами не единственный случай. В той же Вашей книжке читаю такое:

- "Как-то я заглянул в три часа ночи, перед тем как идти спать, за ширмочку, где спала сестра этой женщины. еще девица" (с. 373).

И Вы помните ли сами, как зовется эта статья: "В русском подполье"!!!14 Не заглядывая к женщинам за ширмочку, Вы бы ничего не могли сказать о русском подполье и вообще ни о чем.

Конечно, можно бы здесь похихикать над Вами, можно бы и вознегодовать, но этот спорт я предоставлю другим, кто не читал Ваших книг. Здесь же я только отмечу, что эта черта в Вас основная: скучая политикой (и всякими "идеями"), Вы, где только можно, и даже там, где нельзя, рветесь все к тем же "чреслам", к той же "физиологии", - и, конечно, это дико, когда Вы пишете, что трудовой группе будто бы нужна "не Татьяна, не Лиза, а ядреная баба" (с. 236), - но что же делать, если только чрез посредство "физики" Вы способны хоть что-нибудь понять в той или другой "идеологии".

Помните ли Вы свою статью о проф. Ключевском, где Вы описали, как читал Ключевский, каким голосом и какая у него осанка, и какая прическа, а о чем он читал, не сказали, забыли, - и все же превосходно очертили самую душу его души. "Понюхать", "пощупать", "потрогать рукой" человека - для Вас и значит "понять", другого способа у Вас нет никакого, - и как Вы сердитесь на наших революционеров, зачем они судили об Азефе по его "программе", а не по его походке, шее, бороде ("Рус<ское> сл<ово>", 1909, I)15.

Я помню, как об А. Философовой в огромном фельетоне Вы рассказали нам и то, какая у нее фигура, и какова она была в юности, и какое было у нее декольте, и какая прическа, - но даже не подумали сказать о том, чем г-жа Философова стала так дорога для русского общества, - об ее идеях и идеалах. "Идеи" и "идеалы" для Вас всегда деталь, второстепенность, производное от носа, глаз, фигуры и походки, и в этом Вы правы, в этом Вы мудры, но что же в таком случае может быть для Вас приманчиво и любопытно в политике, где ведь все - плохие или хорошие - но идеи, идеи, идеи, где ни походки, ни лысины, ни "чресла" не значат ничего, не стоят ничего, не характеризуют ничего; здесь все для Вас чужое, здесь Вы всему чужой, здесь все для Вас - "скука", на все "наплевать", все - "все равно", здесь и начинается Ваше "костенею", Ваша "ноша", Ваша "усталость".

- "Бог с ней, с политикой - это от сего мира, там, около колыбельки, - начало иного мира", - так Вы недаром когда-то определили смысл толстовской эпопеи ("В мире неясного и нерешенного", с. 57).

Колыбелька - здесь Вы никогда не устанете, никогда не закостенеете, никогда не скажете "наплевать". Очень хорошо сказал об этом Андрей Белый в давнишних "Весах":

- "Когда Розанов пишет о поле, он сверкает. Тут он подлинно гениален. Тут имя его останется в веках. Когда же он кстати и некстати притаскивает крылатые видения Иезекииля к современным темам, горящие уголья его творчества покрываются серым налетом фельетонного пепла" 16. "Розанов-фельетонист - это рысь, посаженная в клетку" - и если Вас из клетки выпустить на свободу - Вы тотчас же поспешите, куда? - непременно к "чреслам", к тем самым, из-за которых Вы даже с Богом встали на бой; и здесь, уйдя сюда с головою, - Вы вновь почерпаете крепость, мудрость и пафос.

Не этим разбросанным строчкам передать все то чарующее, и жгучее, и нелепое, и глубокое, и безобразное, что за десять-пят-надать лет написано вами о поле. Я только впишу наугад первое, что я вспомню, и если что я вспомню не так, надеюсь, Вы поправите меня. Вас я считаю единственным, поставившим в России "проблему пола". Гг. Арцыбашев, Каменский 17 и другие "половые писатели" - перед Вами просто таперы. Вы в этом деле единственный виртуоз. Вы спросили когда-то, откуда дается нам наше мистическое чувство, чувство соприкосновения нашего таинственным мирам иным, чувство Бога и чувство вечности. И вы ответили:

- Это чувство есть чувство половое - и потому-то им в такой высокой степени и были объяты наши "чресленные", наши "беременные" - Толстой, и Лермонтов, и Достоевский, и потому-то оно совсем было чуждо "бесполому" Грибоедову, у которого - "какое нищенское миросозерцание, какое глубокое, до пяток, забвение миров иных" ("В мире неясного и нерешенного").

- "Нет чувства пола - нет чувства Бога!" - воскликнули Вы. - Чадозачатие есть главный трансцендентально-мистический акт, где человек актом участия своего сводит душу с до-мирных высот и завивает ее в стихии" (с. 117).

Пол - есть душа. "Утрата динамического в поле параллельна утрате динамического в душе". "Мысль, гений, всякие прозрения философские лучатся отсюда же ("Религия и природа", с. 179). Лицо человека - есть выражение его пола, есть "отсвет пола", и "вот почему любовь - то есть бесспорно и исключительно половое чувство - начинается с лица, пробуждается к лицу, вспыхивает при взгляде на лицо. Лицо в игре своей, выразительности, бесспорной и высокой одухотворенности есть только более понятные буквы того, что так темно в иероглифах пола".

"Пол есть святыня!" - не устаете Вы повторять. И мне особенно запомнилось, как Вы из того, что Свидригайлов тянулся к невинной, к 14-летней, и лермонтовский Бес тоже к 14-летней, к святой, заключаете, что свидригайловщина и карамазовщина есть явление религиозное, теистическое и подыскиваете всевозможные и даже невозможные доводы, чтобы доказать, что пол - это Бог, что в нашем отношении к Богу и в нашем отношении к полу есть какие-то параллельные чувства.

"Пол есть "податель жизни" - и Бог есть "податель жизни", - рассуждаете Вы. Пол у людей спрятан, укрыт от глаз, его нельзя видеть, и Бога-Иегову тоже ни один человек не мог никогда лицезреть. О поле люди не говорят, молчат, не называют по имени органов пола, - и имя Иеговы тоже вслух не произносилось у евреев *. Но мне самому неловко пересказывать все это так бегло и так формально. Пересказывать ваши слова значит на них клеветать. Напомню только, что единственное доказательство бессмертия нашей души Вы видите в. некрофилии, в том, что какой-то жених изнасиловал мертвую невесту ("Весы", 1904); что, по-Вашему, другой неестественный порок тоже транс-цендентен и божественен, ибо, сближаясь с животными, человек "погружается в мир под собой, в природу до себя, в дыхание более ранних дней творения" ("В мире неясного и нерешенного"). Половая связь брата с сестрой и вообще всякое кровосмесительство также восхваляется Вами как самое благочестивое деяние (См. "Весы", 1909, VIII и IX). Еще одна половая аномалия, - та самая, в которой Гарден18 обвинял фон Мольтке, - тоже вызывает у Вас дифирамбы как некий кусочек "яхонта, аметиста, топаза, изумруда", вкрапленный в "толщу обыкновенного двуполого отношения" ("Весы", 1909, Ш).

Словом, все Вам мило в области пола, все бури и смерчи, карамазовщина и свидригайловщина, Содом, как и Вифлеем, здесь все благословляется Вами и обожествляется Вами, и уходите себе с Богом сюда от рабочих депутатов, от Азефа, от Гапона, от революции, конституции - ведь ради этой же святыни Вы, обычно столь робкий ("я каждого полицейского считаю своим начальст

* "Весы", 1909, V.

вом, а в конке - даже кондуктора конки"), не побоялись восстать против Бога, и восстать так страстно, что люди верующие все в один голос закричали про Вас:

- Антихрист!!!

И г. Бердяев обозвал Вас "врагом Христа, более страшным, чем Ницше" ("Рус<ская> мысль", 1908, I), а г. Мережковский - "столь же гениальным, как Ницше, но более первозданным в своей антихристианской сущности" *, а г. Философов - "самым глубоким из антихристианских писателей" ("Слово и жизнь", 158); а г. Волжский так-таки всеми буквами написал: "Розанов есть Антихрист" **...

А Вы. Вы в это время в газетах набожно ссылались на евангельские тексты, порицали безверие Гюйо, изумлялись, как это сенатор Ковалевский мог позабыть про Христа, про вечную жизнь, - "ведь после Христа мы все братья, одно стадо, в котором невозможно овце погибнуть, если она не отделилась" ("Рус-<ское> сл<ово>", 1909, X).

- Как смел сенатор Ковалевский отделиться от стада Христова? - восклицали Вы в это время. - Как смел он отстать от веры? Ведь "вера - источник бесконечной жизни". И "жалкими костлявыми ручонками никому не заслонить свет Христов!"

Так писали Вы и пишете на тысячу ладов, ибо, в сущности, и здесь Вам все - "все равно": быть ли со Христом или против Христа, любить ли Его или ненавидеть - не здесь Ваша святыня и не здесь молитва. Святыня Ваша - "чресла", ей Вы не изменяли никогда, а на все остальное "наплевать".

P. S. Эти все мои слова не окончательные, потому-то я и обращаюсь к Вам. Разъясните мне, в чем я неправ, ибо мне очень больно было бы думать, что это мое мнение о Вас - не ошибка. Равнодушие к Богу, равнодушие к родине и тысячи других "наплевать" - скажите, докажите мне, что все это мне почудилось, и я первый обрадуюсь и первый скажу: "Я неправ".

--

* "Толстой и Достоевский", т. II, с. XX. ** "Из мира литературных исканий".

В. П . СВЕНЦИЦКИЙ

Христианство и "половой вопрос"

По поводу книги В. Розанова "Люди лунного света"

Никогда еще Розанов не высказывался о "метафизике христианства" с такой определенной ненавистью.

Книга замечательная. Здесь однобокость и ложь доведены до последних пределов. Но, несмотря на эту однобокость и ложь, одно из самых больных мест в официальной церкви (не в христианстве) вскрыто с поразительной глубиной.

Я разумею половой вопрос, двойственное учение о браке, отсутствие в современном христианстве твердого и правильного отношения к физической любви, к половому акту.

В. Розанов видит в христианстве иночество.

Отрицание брака. По его мнению, новое, что дало миру христианство, заключается в "бессеменности". Христианство задушило жизнь.

Оно попрало основную заповедь Божию - "плодитесь и размножайтесь". Оно превратило мир из чудесного райского сада в сухостой. В мире все пол, потому что все рождается из полового акта. Отрицая пол, христианство отрицает мир.

Христианскому сухостою он противопоставляет жизнь древнееврейскую, исполненную постоянного полового напряжения. "Если "жёнство" хорошо, - говорит Розанов, - то много-"жёнство" еще лучше". В чем заблуждение Розанова и каково подлинно христианское решение полового вопроса, об этом речь впереди, а пока нельзя не отметить правоты Розанова в той части, где он критикует существующее теперь отношение к половому акту.

С одной стороны, брак - "таинство", брак освящается Церковью. С другой стороны, половое отношение - нечто "грязное", что требует "очищения", как скверна.

Слова "могий вместити" 1 толкуются, по отношению не могущих вместить, как некоторое "неизбежное зло".

Отсюда заповедь святых (из Киевского Патерика): "Никогда в жизни ни с одной женщиной слова не говори".

"Нет супружества, семьи - и не надо", - это с одной стороны, а с другой - моление о том, чтобы потомство умножилось, как песок морской.

Полового акта стыдятся не только вне брака, но и в браке. И если бы кто-нибудь сказал бы, что новобрачных надо на первую ночь оставлять в храме, это было бы принято как кощунство. Потому что, с точки зрения Церковной, "Церковь", святое и половое сношение, "грязное" ничего общего между собой не имеют.

А в результате, говорит Розанов: "У нас в старомосковскую пору новобрачных, даже незнакомых друг другу, укладывали в постель и они "делали", - так и до сих пор русские "скидают сапоги" и проч., и, улегшись, "делают", и затем засыпают без поэзии, без единого поцелуя часто, без единого даже друг другу слова!"

То есть, другими словами, двойственное учение о половых отношениях фактически ведет к чудовищному разврату, хотя бы брак и был "законный", и супруги были "верны друг другу".

Но что же из этого следует?

Только то, что современное учение не право, но никак не то, что христианство не право и что прав Василий Васильевич Розанов.

Допустим, что основное положение Розанова - все есть проявление половой жизни - справедливо. При известном понимании слова "пол" оно даже несомненно справедливо. Но можно ли отсюда сделать вывод, что половой акт есть всё?

Разве половая жизнь (в высшем смысле слова) и физический половой акт - одно и то же?

Ведь пение соловья есть тоже проявление половой жизни, так же, как и спаривание его с самкой. Но следует ли из этого, что соловей должен перестать петь и всю свою половую энергию направить на физическое отношение с самкой?

Правильно чувствуя святость половых отношений, Розанов доводит это чувство до лжи, своей чудовищной односторонностью предлагая, чтобы вся половая сила уходила в деторождение, в многоженство, в "физику". И, благодаря этой лжи, мерзость нашего современного двойственного отношения к браку заменяется мерзостью еще большей, мерзостью розановской, кощунственной.

Для современного христианства жизнь есть "сон", от которого каждый должен стремиться как можно скорей "очнуться". Жизнь есть "испытание". Мы - странники. Земное существование - "необходимое зло", которое чем скорее кончится, тем лучше.

Современное христианство не любит землю. Не понимает ее, не хочет ее.

Отсюда - "нехотение" женщины. Презрение к самому яркому проявлению земной, плотской жизни - половому акту.

Если "отшельник", если современный официальный христианин взойдет весной в лес и почувствует творческую, физическую жизнь природы, он должен почувствовать ужас - бежать в пустыню.

Половая жизнь природы для него грязь и бессмыслица. Он почувствует, что и птицы, и травы, и цветы, и животные, и лес, и само солнце, их согревающее, - все полно этого, заложенного в душу земли, стремления к единению мужского и женского начала, - почувствует и ужаснется, что сам-то он часть этого леса, этих цветов и животных, часть земли и потому в нем есть это земное. Он готов будет не только отречься от этого: "не знаю сей земли", как Петр отрекся от Христа, но и проклясть ее.

- Не хочу я этого! Не хочу грязи, будь она проклята!

Отсюда вывод: христианство, давшее идею Бога-человека (небо-земли), должно перестать "проклинать" землю, перестать отрекаться от нее, признать, что она святая. Что лес свят, пение соловья свято, цветы святы, и я, человек, желающий женщины, свят. Потому что я тоже земля и живу с нею единой жизнью.

Но я не только земля.

Если в природе жизнь небесная бессознательная, "стихийная", выражающаяся в красоте природы, то в человеке она выражается в духовном творчестве.

Если еда и питье есть основа бытия, то половое сношение есть основа творчества. Первая "физическая" ступень его.

Человек не должен остановиться на этой ступени и уйти в "многоженство". Но он должен, приняв ее, как первую, святую ступень творческой жизни, восходить от нее дальше, восходить от земли-человека к небу-Богу.

Половой акт не есть необходимая "грязь". Из грязи "ангелы" не рождаются, а тем более дети Божии, - это есть великое и святое, но опозоренное, заплеванное, осмеянное и опошленное нами.

Всякий половой акт, когда он есть отказ от небесного, когда он исключительно материален, когда он "механическое соединение" двух тел, - он мерзок, хотя бы совершался с благословения какой бы то ни было Церкви и при полнейшей супружеской "верности".

Христианское решение полового вопроса гласит: половой акт есть таинство, потому что здесь не только соединение видимой физической природы, но и невидимой духовной индивидуальности. На него имеет право только тот, для кого это не предмет "наслаждения", а первая ступень великого подвига: совместной творческой жизни. Тогда он свят от начала до конца - от самых интимных, "грязных" подробностей до самых возвышенных проявлений в духовном творчестве.

Современное отношение к браку как к "грязи" не уничтожило "разврата", оно его породило. Оно создало то подлое "похихикивание", которое существует теперь по отношению к женщине. Вся "холостяцкая" пошлость с гадкими анекдотами и страшной проституцией, все питается идеей, что здесь "грязь".

Вместо благоговения получилось глумление. Все "стыдятся" и все же "делают" с мерзким смешком, без тени сознания своей ответственности, серьезности и святости того, над чем они хихикают и о чем рассказывают в "курилках".

Унижена женщина, унижено творчество, самая цивилизация раздвоилась и ее видимая "духовность" бессильна и пуста, потому что не восприняла основного земного начала. Не восприняв основы, она "не дотянулась" и до небес, застыла "недоделанной" в полумертвом бессилии.

Выход отсюда не розановский: это было бы равносильно возвращению к дикому состоянию, то есть отказ от всей мировой истории.

Выход в новом взгляде на половую жизнь, в новом взгляде на женщину, в новой половой психике, которая бы раскрыла всю святость, все религиозное значение того, над чем до сих пор мы только издевались, что мы упорно втаптывали в грязь.

Прот. H. ДРОЗДОВ Около полового вопроса

Известный публицист В. В. Розанов щедрою рукою наполняет ныне книжный рынок плодами своих трудов. В сравнительно короткий срок он выпустил в свет солидную книгу: "Темный Лик", а за ней вслед вторую ее часть: "Люди лунного света" - потом "Русскую церковь" и потом книжицу "Л. Н. Толстой и русская церковь". На страницах "Странника" сказано нечто в свое время о "Л. Н. Толстом и Русской Церкви" в связи с другими книгами и брошюрами о графе Ч В настоящий же раз позволим себе остановить внимание читателя на труде г. Розанова "Люди лунного света".

Товарищи г. Розанова по "Новому времени" - гг. Ст-н и Эль-Эс2 отозвались о "Лунном свете" с похвалами. Один назвал книгу "замечательной, - довольно исчерпывающей вопросы пола, его извращения и странности, - монографией". Другой, Эль-Эс, причислил книгу "к оригинальным", со смелыми, иногда звучащими парадоксальностью, мыслями, со множеством творческого и спорного, но еще более - яркого, выхваченного из религии жизни" ("Н<овое> вр<емя>" от 26 окт.).

И мы со своей стороны сказали бы, что в книге г. Розанова есть чистое зерно, но не мало и плевел, есть в ней - удобоваримый хлеб, но попадаются и неудобоваримые камни. Самый тон книги дышет какой-то вызывающей аподиктичностью, местами - груб до неприличия. Автору вот так и хочется, по-видимому, сказать всякому протестанту: "Шире - грязь, - едет князь!". Не угодно ли послушать, как он расправляется с исповедниками иной, не розановской веры: "Вот дурак. Да чем животные плохи?".

Дураком он назвал г. Фози, приславшего ему брошюру: "Брак и нравственная личность" (с. 114)3. Или: "проклятые содомля-не клира и юруспруденции", - "собаки из-под золотых маковок Москвы" (с. 125). Еще: "О, дубинное рассуждение" все того же

Фози - автора брошюры, написанной по аттестации г. Розанова, с "дево-содомским жаром" (с. 138). И еще: "О, гады, детоубийцы, Ироды, Скублинские" (с. 144). Или: "тупоголовое предположение Шопенгауэра" (с. 148), "Пошлые медики, болваны" (с. 172), "Вранье - Толстого, Соловьева, Фози и преп. Моисея Угрина" 4 (с. 182). "О, семинарщина, о, глупая семинарщина! И еще туда же - философствует" (с. 21). Розанову хотелось тут зажать рот почтенному о. М. И. Хитрово5. Другие батюшки представляются Розанову каким-то презрительным прахом: он величает их либо "попиками", либо "отцами духовными", но в кавычках.

Конечно, в объяснение столь страстного, столь коробящего тона можно сказать, что "судия воздает коемуждо по делом его", что "правда и всегда - не масло, а нож острый". Так-то оно так, но ведь и ножом можно резать с осторожностью, а можно "кромсать" с диким азартом... Гневаться - подобает, но так, чтобы и не согрешать. Грубый гнев - не всегда показатель чистой правды. Подлинному философу, каковым можно считать г. Розанова, подобало бы судить о целом сословии или даже о целых сословиях, как равно и об отдельных представителях сословий, поосторожнее, помягче, наблюдая известный афоризм - "sine ira et studio" *. Едкий тон книги оттолкнет от нее читателей серьезного типа. О тоне, впрочем, довольно; перейдем к содержанию сердитой книги.

Содержание книги довольно пестрое. Если привести все заголовки книги, то запестрит в глазах. Чего-чего тут нет! И бородатые Венеры древности, и "подвижники раннего христианства", и "священные блудницы", и "прослойка содомии у Л. Толстого и Вл. Соловьева", и "случай, будто бы перерождения юноши в девушку и женщины в мужчину", и "бессупружное супружество", и царство "бессеменных святых и преп. Моисей Угрин", и великое множество иных, на вид пикантных тем, способных, вероятно, привлечь к себе внимание любителей легкого, с остреньким ароматцем, чтения. Спешим, однако, предупредить этих любителей, что не в их вкусе написана книга. Пикантны только темы, но раскрытие их сплошь и рядом непроглядно темно и темно. Наломаешь голову уже над одним предисловием к книге, невзирая на его краткость. В нем автору угодно было наставить точек чуть ли не столько, сколько начертано слов, а между точками вкрапить намеки на рассуждение о том, почему и для чего Бог сделал, чтобы нельзя было понять божественного писания,

* Без гнева и пристрастия (лат.).

или чтобы всякий понявший сходил с ума и уже тогда ничего не мог рассказать, и что - "лучше померкнуть уму, чем погаснуть жизни". Прямого ответа на вопрос о непонятности Откровения - предисловие не дает. По-видимому, ответ должен состоять в том, что ограниченному существу нельзя вместить в себя неизглаголанную полноту существа беспредельного, да и нужды нет понимать все тайны. Какая нужда больному понимать сущность чудотворного исцеления его болезни у чудотворной иконы? Не довольно ли ему знать, что Бог дал иконе чудотворную силу, и что всякий просящий с верою приемлет просимое.

Все это - так, все это - правда, но какое же отношение имеет эта правда к "людям лунного света", понять затруднительно, не владея умом, равносильным философскому уму автора.

Столь же неудобопроходимы дебри во внутренностях книги. Вот пример: "происхождение урнингов происходит (?) от проле-тания уже родителей по тому отсеку мирового круга или мирового эллипсиса, по коему движется весь пол summa sexus (колесо Иезекииля)", что "содомия - в афелии и перигелии этого эллипсиса, в его сужениях, в носике мирового яйца, а рождение (норма) в его боковых длинных сторонах", или, что "феномен пола, бурно пробиваясь к осуществлению, сотрясает нервными и психическими страданиямии ту органическую среду, в которой появился, ибо пол - всегда центр, всего - зерно" (с. 150-151)...

От таких головоломок затрещит любая голова; а их в книге - не занимать стать! На долю легкомысленных читателей из книги упадут разве малые крупицы: анекдотическая часть книги - некоторые "факты" из медицины, из Фореля6, Крафт-Эбин-га, в главе "Колеблющиеся напряжения в поле" - развязная критика жития преп. Моисея Угрина, да пара-другая ошеломляющих, ошарашивающих афоризмов вроде таких: "До чего духовенство не понимает даже грамоты тех предметов, о которых пишет, и все между тем старается изъяснить" (с. 7); или: "Культ старых дев есть маринад из похоти мужские и похоти женские, который квасится в собственном уксусе вместо того, чтобы давать лозу" (с. 16). И еще: этих - необычных афоризмов: "Бо-жия Матерь - Монахиня, и рожденный Ею - Монах - без пострига, без формы (какой-то), без громких слов, без чина исповедания" (разве у Иисуса Христа не было исповедания?)... Можно, пожалуй, дописаться до того, что внесешь "в формуляр" Богочеловека, что Он был "личный почетный гражданин города Назарета"!

Что касается названия книги - "Люди лунного света" - то оно дано ей потому, что в ней много каленых стрел выпущено в монашество, в аскетизм, в девственность, в безбрачие, в те состояния, которые любят луну - этот символ грез, "вечных" обещаний, томлений, ожиданий, уединения, чего-то спиритуалистического, не-рождающего, монашеского, девственного. Супругам в ум будто бы не приходит смотреть на луну. Совсем другой у них колорит любви: супруги любят солнышко - ясное, пекущее, выгоняющее из земли траву, из стволов древесных - сладкую камедь (сок), и цветы, и плоды. "Солнце - супружество, солнце - факт, действительность" (с. 9-10). Впрочем, автор "лунного света" готов почтить и монашество: "почтим монастырь", но скажем им: "не наводите грим скорби на лица свои, и не разыгрывайте театра скорби с комедией в душе. Прекрасна и скорбь, но - настоящая, прекрасны и удовольствия, если они не переходят "в свинство", по каковому чину будто бы свойственно веселиться христианам, в противоположность "эллинам"" (с. 24). Как будто "удовольствия" эллинов никогда не переходили "в свинство", в мерзость! Достаточно прочитать первую главу послания к Римлянам, чтобы видеть, до какого "непотребства" доходили люди, величавшие себя "мудрецами" в дохристианском мире. Не отрицаем, однако, возможности и для иного христианина, омытого в купели крещения, вновь загрязнить свою душу "калом тинным", мерзостями греха. Ужасающий блудник - кровосмесник явился как раз среди эллинов - в Коринфе.

Воспевая гимны "религии плодородия и только плодородия - у Моисея, у евреев и Израиля", г. Розанов просто-таки издевается над девственницами. Не довольно было ему приравнять их к "маринаду из смесей похоти", он изобрел для них и еще нелестную кличку "старые мухоморы", от яда которых - через мглу веков - произошли каким-то чудом "мухоморы" наших садов и бульваров, бегающие с высунутыми языками за гимназистами, студентами, столоначальниками" (с. 16)...

Апологету чадородия и плодородия думается, что сущность райской катастрофы состояла в том, что змей задумал поманить Еву, вопреки Божией воле о размножении людей, особым путем, путем урнингства - ненарушимого девства, монашества, как бы путем Моисея Угрина и подобных... "За отлагание воли Божией о размножении прародители и претерпели наказание, а поспеши они исполнить волю Божию, по всему вероятию, избежали бы изгнания". "И только уже за дверями рая они стали "стирать главу змия", т. е. плодиться". Новый экзегет полагает, и с твердостью, что слова Библии о семени жены - "перевраны" (какая речь!) в русском и славянском переводах (с. 180).

С недопускающей возражений прямолинейностью он твердит все в том же направлении, что "многоженство считалось - будто бы - священнее одноженства. Бог всячески лелеял и ласкал многоженных Авраама, Иакова, а одноженный Исаак был "так себе" у Бога"... "Да и понятно: если женность - хорошо, то многоженность - лучше одноженности, как пять лучше, больше единицы, как полководец, выигравший три сражения, лучше выигравшего одного"... (с. 14). Ну, на арифметических-то аналогиях можно ведь залезть в трясину: "выпить одну рюмку водки или вина "стомаха ради" - хорошо; две - лучше; а двадцать две - совсем восторг". А вино ведь не проклято Богом, а благословенно для употребления; однако. многопитие, увы, печальнее малопития!..

С точки зрения заповеди Божией о размножении человечества путем рождений гроша, по нашему мнению, не стоят все эти восторги пред священными блудницами, пред "sainte prostitute" Египта. Какой же "плод" может вырасти на обеспложенном ядом проституции дереве? Кто надеется вырастить хотя бы тощий злак на заезженной дороге?.. Если верить г. Розанову, то египтяне будто бы не гнушались вступать в браки с этими "всемирными невестами" после того, как они в бурной молодости "испили все", "насытились" всем в дни свобод, по нашему бы сказать - в дни безудержного распутства, - "блуда". Египтянам казалось, что эти "бывшие водопады" распутства, эти отставные, "священные блудницы" превратятся в замужестве в тихие ручейки - в "верных жен", в любящих "матерей" (с. 47, 48, 87, 88)... Евреи иначе о них думали: "позорная жена - гниль в костях мужа", - "земля трясется и не может перенести, когда позорная женщина выходит замуж" (Прит. XII, XXX)... Среди сынов Израиля не должно быть ни блудниц, ни блудников. Прелюбодейстовавшая дочь жреца сжигалась огнем - за бесчестие отца (Втор. XXIII; Лев. XXI). Розанов отыскал "в комнатках" Иерусалимского храма "священных блудниц" (с. 87). А вот д-р А. А. Пясецкий, автор книги "Медицина по Библии и Талмуду", нашел, что законодательство евреев строжайшими мерами искореняло проституцию, стремясь к аболиционизму - к уничтожению этого постыднейшего "рабства", в когтях которого гибли молодые жизни блудниц и блудников.

Вопреки моралистам, г. Розанов кричит, будто девицы рождают не в силу разврата, а в силу неодолимого влечения к материнству, в исполнение воли Божией и закона природы (с. 163). Может быть, и так, а может быть, и совсем не так: разве не существует нигде этих отвратительных и ужасающих абортов, вытравлений плода, этих поспешных "спихиваний" "желанных" малюток в чужие черствые, холодные руки? Где тут материнство?

Отдает парадоксом утверждение г. Розанова, будто "христианство растлевает своими браками семью", будто оно "потрясло очаги рождения", "разрушило недра мира", как бы "прокололо иглой мировой зародыш", "зародышевую сущность мира" (с. 67, 118). Подумаешь, что И. Христос приходил на брак в Галилейскую Кану не с радостью и с милосердием, а с угрюмым челом и с хирургическим ножом или иглой, чтобы прокалывать мифический мировой зародыш! И как будто это не христианский, а эллинско-языческий апостол говорит: "Вдаяй браку свою деву - добре творить?"

Парируя эти события и речи, г. Розанов указывает на двойственность в отношениях христианства к браку: оно то благословляет брак, радуется брачному соитию мужа и жены, то переносит свое благоволение к скопчеству, к вечной девственности, указывая на Христа как единственный объект истинной любви, предпочтительный перед отцом, матерью, сыном, дщерью. "Отрекись от всего, иди за Мной, люби Меня одного" - вот чего требует Христос! Что сказать в защиту брака?

Да то же самое, что можно сказать о любви к себе и ближним: себя нужно любить, но бывают моменты, что требуется принести себя в жертву за благо ближнего, "положить душу свою за други своя". Христианство признает брак великой священной тайной, но выше этой святыни оно полагает иную святыню - любовь ко Христу, жениху возлюбленному каждой человеческой души. И если семья налагает путы на душу, возлюбившую Христа, то эти путы не грех и разорвать: нельзя же двум господам сразу служить!

Едва ли засим справедливо называть "вилянием" христианства, если оно не обязывает всех и каждого непременно вступать в брак: "могий вместити да вместит!" Вот его справедливый принцип. Не у всех людей есть склонность к брачной жизни, не все одарены силами устроять в должном порядке очень сложный семейный очаг. Не у каждого характер покладистый, способный на компромиссы, которых ведь может потребовать семья. Достаточно здесь вспомнить "уход" Толстого из семьи: встречай семья лаской, приветом, согласием всякое новшество в глазах главы семьи, Толстой никогда не покинул бы родного гнезда. Есть немало профессий, где продуктивнее может работать бессемейный человек, чем человек, обремененный семьей. И я положительно не понимаю, на каком основании Розанов "злится" на преп. Моисея Угрина, когда тот сказал то, что имел право сказать: "Пусть все праведники спаслись с женами, а я не могу спастись с женой!" Розанов называет преподобного "глупым", "злым" монахом ("продолжи монах глупую мысль свою"; "на что монах злится?") за то, что он ссылается на исторические примеры гибели мужей из-за жен. Но знает ли он, Розанов, что в священной Библии есть "повесть" на тему о том, "что всего сильнее на свете"? И что в этой повести о женах, между прочим, сказано: "Многие сошли с ума из-за женщин и сделались рабами через них, многие погибли и сбились с пути, и согрешили через женщин". В этой же "повести" говорится о глупом положении Царя, в какое его поставила царская наложница (II Ездр. IV). Что же, преподобному Моисею следовало знать только заповедь о размножении, а эту повесть той же священной Библии пропустить мимо ушей?

Удивительно слышать от г. Розанова о женоненавистничестве преподобного, а в связи с ним - и о кулаках церкви, поднятых на жену и мать (с. 176). Неужели отказ Моисея Угрина удовлетворить похоть блудной жены есть уже ненависть к женщинам? Помилуй Бог, какая хромая логика! "Не могу, значит, ненавижу". Не может слабый глаз переносить света, значит, он ненавидит свет?! Не хочу я есть поросятину в постные дни - значит, ненавижу ее? Старые мехи не переносят нового вина - рвутся от него - но ведь не от ненависти к нему.

Ясно, что зарапортовался чуточку развязный недруг девства! А откуда он вытащил кулаки церкви против жен, уже вовсе непонятно! Язык без костей: он может сказать, что "не было примера, чтобы церковь подняла протест против кулаков". Можно еще сказать, что все протесты церкви против грубых взаимоотношений между супругами оставляются каменными сердцами без внимания, но - благословление кулаков церковью. Это злая выдумка про родную мать!

Кулаки церкви всегда поднимались и поднимаются против блуда и прелюбодеяния. В этом пункте оба завета сходятся вопреки утверждению г. Розанова, будто Ветхий Завет благословлял всякие "тяготения" к женщине, - и едва ли есть надежда на разрешение свободной (своеохотной) преданности, по-нашему - разврату всех незамужних и зрелых женщин (с. 177). Мы верим, что всегда найдутся государства, которые станут требовать от подданных законного брака вместо "своеохотных" сожи-тельств мужчин с женщинами, сколько бы ни кричали новаторы, что такие государства "глупы" (с. 178), ибо-де они не верят в "предрасположения" иных не к браку, а к проституции. Мало ли ведь к чему, к каким гадостям, предрасположен иной субъект: иного природа его злая влечет, как Каина, к братоубийству, другого - к предательству, третьего - к беспробудному пьянству. Государство должно над всеми этими лицами держать руки в благословляющем положении?! "Естественно, мол, посему - блудите, чада мои!" "Пусть душа ваша будет мерой: стыдно вам, воздержитесь, не стыдно - разрешайте на все"!.. Розанов не пощадил и себя, лишь бы отстоять свободные связи между полами: "Я - нравственный человек, - говорит он о себе, - до супружества и в супружествах нарушал, скажем проще, седьмую заповедь, но ни малейшего угрызения совести не чувствовал, ни малейшего греха, ничего позорного" (с. 124). Ну, это еще - не важный аргумент: "Я - не чувствовал!" Страсть ослепила глаза, ну и не видит человек света Божьего. Страдалец Христос мучился жаждой на кресте, а "злые псы" около Гол-гофского страдальца млеют от радости, что тает в муках ненавистная им жизнь.

В погоне за доказательствами "святости" всякого соития г. Розанов договорился до того, что самую душу человеческую поместил в том месте, которое обычно прикрывается фиговым листком (с. 37-38). Половая деятельность есть, по нему, самая спиритуалистическая, прекрасная, духовная, этическая, метафизическая, чудная, святая (с. 114, 132). Да, так, так, - но при условии все же законного брака, так как в эту деятельность входит и "страстно-любовный элемент", который без регулятора приведет к мерзостям. Примеры бывали!

Напрасно г. Розанов повторяет, будто церковь с каким-то жеманством и возведением "глазков" к небу стыдится назвать полным именем цель брака, будто она ведает только "гармонию душ" брачущихся, забывая о нуждах тела (с. 92). Очевидно, порицатель церкви просто-таки не читал чина венчания, где обильно говорится о "чадотворении", "доброчадии", "единомыслии душ и телес", о погашении браком "плотского разжжения". Но довольно, довольно!

В конечном итоге получается, что "люди лунного света" годятся, пожалуй, для людей "познавших" жизнь, а неискушенные жизнью люди могут этим "лунным светом" обжечься до боли. Пусть уж будут осторожны.

--

A. К. ЗАКРЖЕВСКИЙ

Религия. Психологические параллели.

B. В. Розанов

Когда я думаю об интереснейшем русском религиозном мыслителе - В. В. Розанове - мне часто приходит на ум сравнение его миросозерцания с кирилловской 1 идеей человекобожества. В самом деле: ведь они оба сходятся в одном пункте - в безумном дерзании против смерти во имя торжества и святости человека. Только дерзание Кириллова разрешилось сумасбродным актом самоубийства, а Розанов дерзнул еще дальше: он заявил своеволие свое священным гимном, обоготворяющим и человека, и природу, он тоже понял, что "все - хорошо" и все - свято, он тоже завопил против страдания и смерти, он тоже возвел человека на трон и заявил, что в нем все - божественно, вплоть до слюны и пищеварения!..

И это все - в самое пессимистическое время умирающего христианства, и в самом сердце христианства, из которого он родился и в котором пребывает, ибо, что бы ни говорили, а Розанов от христианства неотделим, даже в самом своем бунте против Христа и церкви - неотделим!

Розанов самый яркий, самый крайний индивидуалист в настоящее время в России. И индивидуалист не повисший над бездной, но удержавшийся над ней. Розанов тем и силен в своем дерзании, что это дерзание, как равно и весь его бунт - всецело религиозны. Это, может быть, единственный бунтовщик не атеист и не "отрицатель" (в пошлом смысле этого слова), а настоящий религиозный человек, и именно благодаря этому - особенно опасный для христианства и особенно даровитый...

Его любят сравнивать с Ницше, но это сравнение крайне поверхностно: Ницше не мог вынести своего бунта, потому что последний был насквозь рационалистичен и потому что сверхчеловек оказался фикцией, распавшейся в прах. Розанов же в своем собственном бунте находит источник жизни. Он тем и бесстрашен, что его идея чисто религиозна. Ницше же весь вышел из Вольтера. Ницше иссушила его философия, он был бессилен перед жизнью, и Христос победил "сверхчеловека" именно потому, что последний был беззащитен и весь составлен из одних философских терминов... Ницше даже не понимал Христа... Розанов дерзнул именно тем, что в самом обыденном, в самом животном, в самом человеческом нашел свою святыню и открыл в ней глубочайшую тайну. Розанов пошел против Христа именно потому, что открыл в христианстве такие тайны, которые еще не открывались ни одному мыслителю в мире (ибо ницшевская критика христианства есть только арифметика), и именно благодаря этим тайнам он понял, что Христос - боль и страх, что Христос - очарование смерти, - и бунт учинил, и освятил человека за его животность, которая должна быть вечна и которая одна только и спасает от смерти.

Кириллов пошел против боли и страха во имя человека, во имя освящения человека. Розанов хотел бы истребить самую идею смерти во имя вечной жизни, не будущей, а настоящей. Для Розанова так же, как и для Кириллова - смерти нет, а есть одна жизнь. Розанов - это самое "живое место" в русском организме, это какой-то вулкан, из которого вечно извергается огнедышащая лава жизни, среди нашего пессимистического времени он кажется ничем необъяснимым архаизмом... Но вместе с тем - он зловещий признак: только перед концом мира может явиться такой безумный апологет жизни во имя самой жизни. В самом его превозношении животности и полового инстинкта кроется что-то уж слишком болезненное, какая-то выходящая из рамок человеческого - жажда, какая-то надорванная животная сила, почти граничащая со смертью, как и у Кириллова.

Кириллов во имя жизни разрушил идею Бога, пошел против Бога и был сам уничтожен. Розанов, хотя и идет против Христа, но он питается Богом, Бог разлит у него во всей природе. Бог у него в поле, в растениях, в животных, он чувствует эту почти чувственную Божию реальность и питается ею. Идет против Христа, в бунте своем достигает утонченнейших бездн, но без Христа жить не может,- и в этом его сила. Вооружается против христианства, называет его скопческой религией, религией смерти, и вместе с тем - по натуре своей истинный христианин, почти единственный искренний христианин в наше время, - и в этом его особенность, в этом его сложность.

Все, что человеческое, все, что является источником жизни - священно. Вот любимая мысль Розанова. Эту мысль носило бессознательно в себе язычество. Язычество вне жизни не могло найти даже кумира себе. Язычество обожествляло кошек, крокодилов, быков, потому что кроме жизни для него не могло быть ничего святого. Язычество - это колыбель человечества и его радостная, безмятежная, младенческая заря. В нем пол был так же священен, как и идолы (культ фаллоса), в нем не было стыда, ибо все было радостно именно детской радостью, радостью невинности. И даже извращенность в язычестве была почти священна. И мало была ведома скорбь. Христос - это одна скорбь, это прорыв сквозь смерть в вечность, это распятье и страданье. Христос нарушил животную радость, он влил в душу сладкую отраву смерти. "Во Христе прогорк мир".

Таковы главные тезисы розановского бунта против христианства. Он развивает их гениально, он еще заставит глубоко призадуматься мудрецов мира сего над христианской идеей. И в этом отношении Розанов - язычник в полном смысле слова, не меньший, чем Юлиан Отступник2... Но Розанов язычник в христианстве - и в этом его осообенность, в этом же и его трагедия. Он не может выйти за пределы христианства, отрицая его и вооружаясь против него, и эта невозможность почти что физическая. Он не может отвергнуть Христа, окончательно отречься от Него во имя пола и семьи, для него Христос не только высшая красота, но также и высшее чудо. Язычество и христианство в Розанове слиты неотделимо, это два мира, два полюса его души.

Розанов уловил "брачный ритм" жизни, у него все зарождается из брака. У него даже религия есть брак человека с Богом. И от самой церкви он отшатнулся именно потому, что в ней таинство брака неразвито и не получило такого расцвета, как другие таинства. Розанов хотел бы проникнуть через пол к самой главной святыне мира, которая еще не открыта. Для него не существует чуда вне пола. Для него пол - единственное чудо... Поистине, весь Розанов - это реакция против двухтысячелет-ней бесполости мира в христианстве, против скопчества и аскетизма в христианстве, он - бешеный взрыв замученной природы в цепях христианства, он, может быть - единственный вестник жизни в наше мертвое время. В то время, как все устали и все мертвы, он живет, клокочет, горит, волнуется, раздувая пламя свое. и что-то не русское, языческое, иудейское есть в этом его суетливом желании насытиться до краев жизнью.

В наше время в России не умеют, не хотят, не могут жить, драгоценная влага жизни расплескивается раньше времени и никто ею не дорожит. И только Розанов суетится около чаши жизни, дрожит, когда проливается капля, ему бы хотелось, чтобы чаша эта была бездонна, ему хотелось бы собрать в нее все живительные соки, все силы, все семена мира и захлебнуться, припав к ней, и пить жадно, пить не так, как все, а как-нибудь особенно, причмокивая, закрывая глаза в блаженстве, вечно замирая в неоскудевающей жажде, вечно радуясь и по-детски ликуя, чтобы это носило характер чего-то священного, праздничного, литургического, чтобы в гимнах своих, в экстазе жажды, в самом процессе этом - забыть, что есть, что будет дно, забыть, что существует смерть!

Я сказал, что Розанов проник в сокровеннейшие тайны христианства. Именно в этом-то и заключается его заслуга и особенность его таланта. И в этом отношении его нужно признать единственным: есть талантливые историки христианства, исследователи, критики, но нет ни одного тонкого и проникновенного его психолога, который бы, отрешившись от мешающей в данном случае научности - вскрыл бы перед нами основные, невидимые нервы христианства, о которых никто не имеет понятия, но которые открывают такие истины и дают возможность проникнуть в такие бездны, куда еще не заглядывал ни один человек. Розанов именно такой психолог. Он годами вынашивал свое знание не при помощи науки, длиннейших и скучнейших размышлений и диссертаций, а исключительно посредством своей врожденной интуиции, интуиции художника, интуиции гениальной. Интуиция - вот главное оружие ро-зановской критики, вот главная особенность его творчества. Это именно та интуиция, которую имеет в виду Бергсон3, интуиция, ощупью схватывающая то ускользающее, скрытое за семью печатями, сокровенное в вещах, ту почти мистическую их реальность, которую невозможно схватить посредством разума, которая находится по ту сторону всякой науки и которую постичь научным образом нельзя. Бергсон дал замечательно исчерпывающее определение подобной интуиции в следующих словах: "интуиция есть род интеллектуального вчувствования или симпатии, посредством которой мы проникаем во внутрь предмета, чтобы слиться с тем, что в нем есть единственного и, следовательно, невыразимого" *...

Но, понимая весь секрет подобного дара интуиции, сознавая, что последняя должна быть вненаучна или, вернее, сверхнаучна и что она должна даже идти против знания - Бергсон, однако, не мог пойти по пути чистого интуитивного знания, ему дорогу преградила научность, и его интуиция, в сущности, не гениаль-

Анри Бергсон, "Введение в метафизику".

ная и не художественная, а чисто научная и даже узко научная, и хотя она у него претендует на знание без символов, но, в сущности, он без них обойтись не может, и в этом цепь противоречий его философской системы, которая не столько интуитивна, сколько чисто научна. И в этом отношении Розанова нужно признать куда гениальнее Бергсона: Розанов владеет в совершенстве именно тем даром чисто художественной, гениальной интуиции, вскрывающей корни вещей посредством "вчувствова-ния и симпатии", который совершенно отсутствует у Бергсона по причине перевеса научности в его философии над интуицией... Философия Розанова - это художественное творчество, руководствующееся тайной интуиции, интуиции именно внесимволичес-кой, как бы обходящей слова, как бы в словах не нуждающейся, ибо слова Розанова - особенные слова, сокровенные, это как бы нежная поверхность плодов, внутри которых заключается драгоценная влага жизни, и язык Розанова - не словесный и слова уничтожающий, это не мысленный язык, а язык чувств и переживаний.

Розанову понадобились многие годы для того, чтобы придти после арифметики христианства, которая понятна всем и которую знают все - к логарифмам христианства и к его высшей математике - знания сокровенного, мало кому доступного, о котором не каждый имеет понятие.

Розанов - примерный христианин, любящий церковные богослужения, лампадки, иконы и акафисты какой-то чувственной любовью, Розанов, торопливо крестящийся на молебнах, "мелкими, частыми крестиками"*, Розанов - консерватор и сотрудник "Нового времени" - именно благодаря своей гениальной интуиции является опаснейшим и мудрейшим критиком христианства.

Он сумел подкопаться под основы христианства, сумел увидеть, на чем оно стоит - и ужаснулся, и принялся вопить об этом во всеуслышание, стал надрываться над своими открытиями, потому что христианство направлено именно против того, что для него составляет святыню, потому что Христос и пол несовместимы и потому, что несовместимы - он вечно мучается и вечно страдает, ибо не может жить и без Христа, и без пола.

* "Точно так же он крестится, когда во время домашнего молебна старенький, седенький батюшка Всех Скорбящих4 подымает Владычицу на руки, а Василий Васильевич, по древнему народному обычаю, для получения наибольшей благодати, согнувшись почти до полу, как будто на четвереньках, пролезает под иконою" (Д. Мережковский, "Революция и религия").

Именно этот невозможный синтез духа и плоти, который мучает Мережковского и Бердяева, - является камнем преткновения и для самого Розанова, только у последнего это не философия, а жизнь, самая обыкновенная реальная жизнь - и вот почему такой вопль, и такая энергия, и такое живоносное творчество!.. Розанов - философ, которого философия неотделима от жизни и вне жизни немыслима, это философ древний, это языческий философ, живущий природой, событиями жизни, мелкими дрязгами, семейною обстановкой и в них черпающий темы для своих размышлений.

Вечности для него как бы не существует, как не существует и будущей жизни, он и от Христа требует, чтобы Он вошел в эти его муравейники и домашние очаги и слился с ними, и пребывал в них, и освящал плодородие, и сквозил в любви и в поле, как древний Иегова - и это несомненно языческое свойство, и тем более оно странно, что никто со времен первых христиан не предъявлял таких требований ко Христу!.. Розанов первый задумал соединить языческое начало в человеке с христианским, но мысль эта оказалась сумасбродной, и оттого, что это оказалось несоединимым, - он особенно нападает и на христианство и даже на Христа. Оттого, что Христос не может освятить пола - Розанов не может примириться со Христом. И не потому, что пол невозможен в христианстве, а потому, что для самого Розанова кроме пола и семьи нет ничего, что бы было важнее их, потому что Розанов - безумный от жизни, обожествляющий жизнь и в ней только видящий свой храм, потому что божество Розанова - не Христос, а именно та человеческая плоть, которую преодолел Христос и которая для Розанова заменяет и небо, и ангелов, и будущую жизнь!..

Розанов - злейший враг всякого страданья. Кириллов разрушил мир в своем сердце именно за то, что в нем - боль и страх; Розанов делает разрушительные нападки на христианство за то, что оно культивирует боль и смерть, за то, что оно идет будто бы против жизни!.. Во имя этой жизни, во имя самого принципа жизни, - Розанов готов отречься от Христа... Такой безумной, религиозной любви к жизни в России не испытывал ни один писатель, такую любовь к плодородию и к семье испытывают только евреи, и в Розанове много еврейского (в смысле духовном). Иногда кажетсся, что Розанов смог бы жить без Христа одним своим половым пантеизмом, одним очарованием семьи и брака, но к счастью - это одна только видимость, Розанов оттого так и мучается своим бунтом против Христа, что жить без него не может.

Что же заставило вооружитьсся его против христианства и нанести на светлый и единственный Лик Христов темную тень несвойственного христианству мрака?.. Что побудило этого единственного по искренности чувства религиозного мыслителя, служащего акафисты и молебны - заявить, что Христос не жизнь, а смерть миру?... Не кроется ли в этом какое-нибудь недоразумение? Не есть ли поход Розанова против Христа лишь соблазн диавола и сумерки духа, отданного в рабство плоти?... И не сыграла ли эта последняя с ним злую шутку именно за безумную, крайнюю к ней любовь и привязанность?.. Ведь кто ослеплен, тот не видит того, что видят все.

Христианство не только победило жизнь, оно победило смерть, именно своим проникновением чрез нее в вечность оно освятило ее, для христианства нет смерти, а есть вечная жизнь (конечно, не во плоти, а в духе), это знают все, это знает всякий верующий христианин, это должно быть известно и Розанову. Но он как будто не сознает этой победы христианства над смертью, он вечно доказывает, что христианство есть пессимизм и уничтожение жизни. И это происходит оттого, что для него жизнь существует только во плоти, что смерть для него есть прекращение жизни. Но это взгляд неправильный. Розанова в этом отношении нужно признать материалистом. Но он материалист особенный, мистический, и плоть для него почти духовна, и пол для него есть

дух.

Как и Кириллов, он верит не в будущую вечную жизнь, а в здешнюю вечную, ему бы хотелось, чтобы человек жил на земле вечно, чтобы он рождал вечно, чтобы наслаждался всеми радостями вечно, смерть для него - гибель, страх, прекращение пола, именно потому он и вооружается против смерти. Но это - наивный материализм, это не христианское понимание смерти, а языческое. Для Розанова как бы не существует в человеке духа, дух весь для него воплотился в пол, и будь бессмертен пол, будет бессмертен и человек, ибо вне пола ничего нет. Пол есть дух, талант есть страсть, как и вдохновение есть страсть, кроме семейной жизни не может быть другого идеала. И нет жизни вне плодородия. Плодородие есть вечность и только в нем - залог бессмертия. Конечно, в данном случае христианство может казаться религией скопческой и смертоносной, а Христос - мраком. Но виноват в этом отнюдь не Христос и не христианство, а сам Розанов и его наивный материализм!

Христианство не есть мрак и не есть смерть, это ясно. Оно тем и сильно, что победило смерть, что даровало душе бессмертие, что освятило весь мир страданьем, и в страданье этом его главная радость и немеркнущий свет. Но Розанову христианство потому кажется мрачным и пессимистическим, что он видит жизнь только в поле, потому что он боится страданья и не принимает его, потому что страданье ему чуждо и в нем он видит один только мрак. Во имя радостной, животной, беспечальной, сытой, безболезненной жизни он отвернулся от Христа. Ему, как и Кириллову, Христос кажется какой-то сплошной болью, какою-то невыносимой серьезностью, исключающей всякую улыбчивость, и смерть для него страшна и невыносима... Что-то бесстыдно жизненное, фанатически жизненное кроется в этом отношении Розанова к христианству. Это именно "человеческое - слишком человеческое"... Это именно узко-еврейская заботливость, исключающая своим душным житейским теплом, своим на веки вечные прикрепленным к земле практицизмом - всякие другие миры, всякую мечту, всякое дыхание вечности. Еврейство - это закрепощение человека земле, это страшное земное царство, царство сытого и довольного человечества, это микроб торжествующей животности и рационализма, это - точка, в которой дух уничтожается и заменяется плотью. Розанов именно приближается этой своей стороной к библейской религии плодородия и семьи - и именно этот библейский дух, эта иудейская зараза - сильно подействовали на мировоззрение Розанова и помешали ему оценить христианство с другой точки зрения, не плотской, а духовной, не материалистической, а метафизической.

Получается одно сплошное недоразумение: Розанов все время напирает на то, что самое опасное место христианства заключается в культивировании последним смерти и страдания, что в этом - гибель жизни и что в этом - смерть. Отсюда выходит вся его гениальная метафизика глубин христианства и его фанатическое превозношение плоти. Но с другой стороны - наглядно выступает другая несомненная истина, мимо которой проходит Розанов, истина, что для христианства самой смерти-то не существует, что христианство есть вечная жизнь, что страдание для христианства есть могущественная и единственная радость!... Таким образом, то, что открыл Розанов в христианстве, имеет разрушительную силу и опасность только для самого Розанова, с точки же зрения христианства оно не только не опасно и не губительно, но составляет его незыблемую и нерушимую твердыню, в которой залог его вечной победы и торжества!

Самая же боязнь смерти и страдания у Розанова чисто языческая, ибо христианин не боится ни смерти, которой для него нет, ни страдания, которое - радость!.

Языческая идея пола всецело заслонила перед Розановым другую истину - чисто христианскую, которая ему, как апологету жизни и рождения - совершенно чужда: истину, что Христос смертью победил смерть, что через распятие Христа мир получил новую радость - радость страданья, которую не променяет никогда ни на какое сытое благодушие, ни на какие животные радости человека, прикрепленного к земле!

Кириллова самая идея распятия Христа ужаснула, ему непонятна была та священная тайна, которая скрывается в этой идее, ибо он ужаснулся факта великой боли. Не мог примириться с тем, что все - боль и что сам Бог есть боль, что Христос есть освящение боли. Такого Христа он не мог принять. Ему, как Розанову, нужен был Бог радостный, Бог, принимающий жизнь без боли и боль уничтожающий... Ему не тайна мучительная была нужна, а вместо тайны простая арифметика. Но в том-то и сила и красота Христа, что он должен был быть распят, иначе мир истлел бы в пожизненной скуке своей. Только из страдания рождается истинная жизнь, а там, где нет страдания - там розанов-ские идеалы торжествуют - там и здоровая жена, и вкусный стол, и много детей, и благодушие, и сытость, но там же и простая мещанская скука, целый кошмарный мир скуки, которого не в силах перенести человек. Христианство тем и велико, что подняло человека над землей, открыло ему тайну страдания - и в тайне этой преобразился человек - и нет больше скуки, нет больше пресыщения и мещанства, а есть нечеловеческий восторг и радость вознесенья, и сладостная боль!.. Христианство преодолело человеческое - и в этом всё. Христианство есть творчество не от мира сего, творчество духа. Христианство и плоть освятило вознесением духа. Но для него эта жизнь не цель, а лишь средство, сквозь земную тоску виден ему чертог небесного царства.

Розанов смотрит на Христа как на обыкновенного человека. Ему досадно, отчего Христос не женился и отчего не было у Него детей (!), он не может примириться со смертью Христа, с его добровольным распятием, это ему чуждо. В своем языческом ослеплении Розанов дошел до того, что требует от Христа человеческих качеств и вовсе не может понять, что именно с фактом распятия Христа совершилась всемирная великая катастрофа, что не будь этого распятия, миру не было бы чем жить, что тайна распятия есть также и тайна преображения. Розанов восторгается, что творчество есть страсть, что талант есть половая сила, что все великие произведения писались силою страсти, что пол от творчества неотделим, но почему же он не хочет признать, что в такой же мере, если не в большей - творчество рождается из страдания, творчество пропорционально степени страдания, что все великое, все гениальное создается силою страдания?.. Ему чужда трагическая сторона христианства, но все великое - трагично. Розанов хочет обесцветить, опошлить мир, исключив из него трагический элемент, страданье и боль. Розанов забывает, что без страдания все свелось бы к нулю, человечество задохнулось бы в кошмарном чаду вкусных обедов, полнотелых жен и куч детей и начало бы само истреблять все это, чтобы получить возможность жизни. Ибо жизнь только в страдании, и посредством страдания постигается и высшая свобода, и высшая тайна! Розановский идеал святости и безболезненности плоти, - в пределах жизни, на практике превращается в самую мещанскую комедию пошлости и середины. Он может жить иудейскими идеалами сытости и жизненной энергии, но эта способность дается не каждому, и не каждый может ее принять. В своем отрицании страдания Розанов дошел до черты, за которой начинается обыденщина и житейское.

Кириллову кажется, что, распяв Христа - мир победил Его, и, значит, все - обман и диаволов водевиль. Но это - грубое понимание и неверное. Именно потому, что мир распял Христа, он был побежден Христом, именно только из-за одного распятия человечество и получило ту новую жизнь, которую ради спасения своего не променяет ни на что. Ибо в страдании только возможна единственная жизнь.

Но Розанову страшно. Он, правда, далек от кирилловского признания, что все - диаволов водевиль и ложь, но ему страшно и непонятно. Ему страшно, что Бог распят, что Бог умер, он, как иудеи - требует от Бога грозного величия и непобедимости, ему страшно и непонятно то, что само по себе трагично и таинственно. Ему непонятно, почему Бог есть рыдание и боль, почему боль положена во главу мира, почему без боли невозможна жизнь.

"Сущность (христианства) везде одна, - говорит Розанов, - что мы умираем, и боимся, что умираем, и не понимаем, что такое это, что мы умираем, и восторг, что "с нами и за нас умер, наконец, и Господь". Кончина Бога, Голгофа - вот невероятное случившееся, что и образует зерно, из которого выросло все христианство" *... "Господь в гробу! Какая ужасная тайна! Господь смотрит на человека из гроба! Какая тайна, как бесчувственен читатель, если он не содрогается. Как постижимы тогда св. мощи, которые ведь все вослед Господу благоухают из гроба и манят нас к гробу же. Вот, где родник аскетизма, вот, где истинный его родник, а не в словах "лучше не жениться"" *... "И тогда оба явления, и сон и отречение, суть только лучи, только частицы одного потрясающего события, уже шедшего в мир: смерти Бога среди людей и от людей! Как это ужасно! Еще каинство человека, еще убитый в нашем дому, на нашем поле Авель! и какой Авель!" **.

Почему ужасно? Почему страшно? Неужели Розанову непонятна та великая животворящая сила, которая скрывается именно в этом событии? Неужели не знает он, что не его "пол" может спасти мир и не его ветхий завет, а именно это распятие, эта скорбь, эта великая вила страдания? Он подходит ко Христу с одной только стороны - человеческой, и вот именно эта рена-новская точка зрения мешает ему понять, что Христос не только человек, что Христос преодолел человеческое, что человек не цель в христианстве, а лишь оболочка духа, лишь переход к другой, высшей жизни, переход от тела к духу? Конечно, если подходить ко Христу как к человеку - то вполне уместен и этот ужас, и этот страх. Но, может быть, именно в факте распятия Христос перестал быть человеком и стал Богом? Может быть, само-то распятье, сама боль не есть ужас, а нечто священное, и страданье именно потому так и желательно, что составляет божественный акт?.. Но Розанов этого знать не хочет, ему невыносимо сознавать в Боге боль, и оттого, что он почувствовал эту боль во Христе, самый Лик Христа кажется ему темным и мрачным, он хотел бы, чтобы этот Лик улыбался той бессмысленной, вечной улыбкой, которая у индусских и китайских божков. Ему непонятно, что скорбь Христа вовсе не исключает улыбки, но эта улыбка для Христа не главное и не может быть главным! Ему больно, что главное - скорбь!

Лик Христа всегда затемнен Розановым. Он как бы нарочно хочет сгустить пессимистические краски христианства, подчеркнуть смертоносную силу этого Лика. И это оттого, что Розанов весь житейский, весь погружен в суету, в обыденщину, в вопросы пола, а после этого, конечно, ему непонятно и странно, как люди могут до того возлюбить скорбь, до того проникнуться очарованием Лика Христова, что уже не радуют их ни здоровая жена, ни множество рожденных, рождающихся и еще нерожденных детей, и всевозможные гастрономические соблазны!.. Для Розанова жизнь только в этом, для христианства - не только в этом. Для Розанова пол важнее Христа, важнее истории, важнее

* "Темный Лик", с. 95. ** Ibid., с. 4.

смерти, для христианства пол или вовсе не важен, или мало важен. Ибо если бессмысленна и кошмарна жизнь, если давит тоска, если человек иззяб от тоскливой стужи, то лучше вовсе уничтожить самое зерно жизни, нежели любить бессмысленную и животную жизнь только за то, что она - жизнь!

Розанову монастырский экстаз кажется "тяжелым", в монашестве и аскетизме он не видит ничего, кроме самозакапывания и положения в гроб. Ему непонятно, что есть люди, которые ради Христа отвернулись от мира, прокляли мир, ушли от него, он возмущается, когда Лик этот своей "испепеляющей красотой" убивает человека, делает его неспособным к жизни... Здесь языческое начало сильно сказалось в Розанове. Ему вовсе не понятно, как можно отвернуться от жизни, если она так прекрасна. Он с ужасом погружается в бездны христианства и везде его мучает вопрос: почему Христос убивает пол? Почему Христос несоединим с плотью? Но он забывает, что именно в этом аскетизме, в этом погружении плоти в тайну Христа, в этой неизреченно-прекрасной скорби и заключается истинная жизнь для христианина и что кроме этой жизни другой ему не нужно, ибо царство его не от мира сего!

"Все померкло в лучах нового сияния, - заявляет Розанов, - еще раскрылось небо, после Ветхого, после обрезания - и новый совсем голос послышался оттуда. И вдруг не стали мне нужны царства, боги, игры. Состроган гроб. "Куда ты смотришь, старче?" - "В гроб". - "И?"... Но нет "и" соединительного, другого: конец, пришло окончательное и оконченное. В суете земной позабыл "темный лик в углу", и вдруг - друзья, жена, дети. "Тебе тяжела ноша, давай понесем вместе". И ведь смеются, весело. - "Тебе легко, а нам легко оттого, что тебе легко"... - "Погодите, - говорю я, - не то"... И вспомнил Лик в углу, и стали мертветь друзья, дети, жена, и как будто пар и туман вместо людей, и вот рассеялся вовсе. Теперь я один и ужасно кряхчу, ноша совсем меня придавила" *.

Но ведь именно здесь-то и начинается христианство и кончается язычество, именно здесь-то и начинается чудо. Но Розанову нужно вовсе другое, ему нужна Библия, и Новый Завет ему не под силу. И не потому, чтобы он был ему чужд (может быть, никто так глубоко и любовно не понимал Евангелие, как Розанов), а просто не по силам он ему. Его душа не здесь. Его душе гораздо понятнее и роднее слова Иеговы: "плодитесь и множитесь", чем таинственные и полные еще неизведанного смысла слова Христовы: "возьмите иго мое от меня и научитеся от меня, ибо иго мое благо и бремя мое легко"...5

* В мире неясного и нерешенного", с. 222.

В этом постоянном колебании между Ветхим и Новым Заветом, в этом перебегании от Моисея к Христу и от Христа к Моисею заключается главная и характерная особенность розановской религии. Ему неприятны мрачные лики православных икон, ему жутко от русских монастырей, жутко от смерти, которою якобы проникнуто христианство, он иногда (как, напр<имер>, в статье "Христос - Судия мира" 6), с чисто искариотскою злобой издевается над Христом, упрекает Его в жестокости, как бы желая отомстить этим за то, что Он сыграл такую громадную и мучительную роль в его жизни, он всячески старается очернить христианство и в "Темном Лике" и в "Людях лунного света" кажется каким-то не то "отрицателем", не то из "антихристов"... Но как бы он ни преуспевал в своей беспощадной и часто весьма ядовитой критике христианства, до какого бы отрицания и бунта ни доходил в своих писаниях - все же он не "отрицатель" и не "антихристианин", а самый искренний, самый православный христианин в наше время. Помню, я был очень удивлен, когда после одной из своих публичных лекций, в которой я назвал Розанова язычником - я получил от него письмо со следующими словами, глубоко врезавшимися в мою память: "а знаете, что я больше христианин, чем язычник и экстаз (особенно половой) мне вовсе чужд. И я люблю вечерний звон, и всенощную, и "свете тихий"... Я вообще не похож на свои сочинения"... Тогда это признание меня удивило. Теперь, ближе познакомившись с ро-зановским творчеством, с особенностями его душевного склада - я вовсе не удивляюсь. Я знаю, что есть два Розанова: один - язычник, обожествляющий пол, поклоняющийся "святому животному", а другой - искренно верующий христианин с своей трогательной и детской любовью к лампадкам, акафистам, вечернему звону и всему церковному, ко всей церковной обстановке, богослужениям, священникам и дьяконам.

Этот последний Розанов гораздо ближе и роднее мне. Он знает все ядовитые истины, знает водоворот бездн в христианстве, знает минуты сомнений, падений и соблазнов Иуды, ибо он живой человек и ничто человеческое ему не чуждо, но также знает он ту тайну, которая ведома и мне: что никакой человеческий разум, никакой анализ, как бы он ни был гениален, никакие искушения, никакой демон не в состоянии поколебать любви к чуду, любви именно к тем темным образам, которые кажутся символами смерти, и которые исцеляют, творят чудеса, творят другую, недоступную для разума человеческого жизнь, любви к церкви, без которой невозможно жить, которая уничтожает сытую скуку мещанства, которая сияет огнями и полна пречистого и животворного света, любви к тайне Христовой, которая вечна и вне которой - суета и мрак.

Именно у этого Розанова вырвались однажды знаменательные слова в минуту самого беспощадного анализа священных тайн, детская, чистая вера вспыхнула в отравленном разумом сердце, и Розанов-язычник хоть на минуту, да был побежден и обезоружен:

"Боже, да ведь эти толпы, здесь, везде, их тысячи, миллионы. они непременно помешались бы от страха, безнадежности, от несчастия, от действительного горя и действительной боли, если бы им не добрести вот сюда... и если бы они не знали, что есть место, куда - добредут, и Бог услышит. Если бы вдруг перед ними... закрылось все...

Какой ужас!

Тьма, ночь и отчаянье.

И да сияют Образа эти вечно. Ибо уже лучше пусть померкнет ум, нежели чтоб погасла жизнь.

И если даже мы всё "поймем", то самое это "понимание" бросим в огонь" *.

Все усилия Розанова были направлены на разрушение церкви, но в сущности - он ею жил, она была его жизнью даже тогда, когда он ее разрушал, и в этом его особенность. Еще недавно Розанов открыто в этом признался. И сколько глубокого смысла в этих его словах, только русская душа может их понять, только ей может быть так мучительно дорога идея церкви:

"Церковь, - признается Розанов, - есть единственно поэтическое, единственно глубокое на земле. Боже, какое безумие было, что лет 11 я делал все усилия, чтобы ее разрушить.

И как хорошо, что не удалось.

Да чем была бы земля без церкви?

Вдруг обессмыслилась бы и похолодела.

Цирк Чиннизелли, Малый театр, Художественный театр, "Речь", митинг и его оратор, "можно приволокнуться за актрисой", тот умер, этот родился, и мы все "пьем чай": и мог я думать, что этого "довольно". Прямо этого я не думал, но косвенно думал" **.

Розанов и к церкви относился все время отрицательно, так как не находил в ней живой души, живого организма, а только казенное учреждение. Для Мережковского, Философова и Булгакова это обстоятельство послужило причиной их невольного

* "Люди лунного света", с. IX. ** "Уединенное", с. 25.

отпадения от казенной церкви, что же говорить о Розанове, с его ненавистью ко всему вечному, внежизненному, с его безумной любовью к свободной жизни, к жизни без рамок и без условностей? Ему становится душно в церкви, его языческий экстаз, его страсть к полным полножизненного символизма богослужениям и жертвам, его привязанность к природе, к освящению природы в молитве, его дремлющие в глубине симпатии к языческим славянским празднествам, когда храм был природой, пляски, жертвоприношения и обряды - молитвой, а цветы, поля, небеса и животные - образами, его врожденный пантеизм, его идея че-ловекобожества - все это, конечно, не могло найти себе места в православной церкви, все это чуждо ей и неприемлемо ею, ибо церковь есть защита от жизни и спасение от нее, ибо церковь есть столп и утверждение истины, корабль, уносящий все здешнее в вечность, чудесная пристань, где бурные воды житейские замирают в блаженном предчувствии покоя, вознесения, молитвы... Церковь не могла принять в себя интеллигенцию и слиться с нею, ибо это значило - изменить своим вечным традициям, это значило отдать дань князю мира сего, войти в суету мирскую, в грязь и пошлость житейскую. Но церковь должна быть выше жизни, это башня над пропастью смятения и тьмы, башня, в которой - одно и то же чудо от века. В ней все должно быть неизменно и свято от века. Там, около нее, в водовороте житейской тьмы кружится жизнь, раздаются вопли и стоны, проклятья, крики погибающих и ликование победителей, и море крови, и море слез, и море вражды, ненависти, животного бессилия и смерти - все сливается в грязно-кровавый океан жизни, но волны его разбиваются о каменные скалы церкви и отхлыни-вают назад, и ничто не в состоянии поколебать их, и ничто не в силах повредить ее железную твердыню. И церковь возвышается над жизнью, как чудо из стали и мрамора, и в церкви - тишина и глубь, и восторг безмятежности, здесь мертвые оживают и живые становятся мертвыми для мира, здесь душа отделяется от тела, здесь спасение и вечная жизнь во Христе и победа над миром, здесь страшная и нераскрытая тайна - и взглянешь на нее - и не надо жизни, не надо человеческого царства, ничего не надо, и как ненужная чешуя - отпадает от человека все житейское - и вот именно этой вечной победой над миром, этим уничтожением жизни и всей суеты ее во Христе, этим слиянием души человеческой в таинствах с миром горним, с миром вечным и чудным, этим презрением своим к земле, - жива, свята и вечна церковь, и в этом ее сила, и врата адовы не одолеют ее никогда!..

Но Розанову именно эта вечная неприступность церкви и ненавистна, ему хочется, чтобы она снизошла до человека. освятила его пороки и нужды, освятила ту плоть, от которой отреклась навеки, освятила всю землю, как языческие боги освящали природу пребыванием в ней.

Розанова поражают мертвенные черты православной церкви, ему хочется кричать от изумления, от вечного непонимания, отчего так измучены и скорбны лики ее святых, отчего самый символизм церковных богослужений так вял, серьезен и как бы выточен из трупного очарования, отчего песнопения ее, молитвы, весь дух ее - рыдающий, скорбный, как бы возносящийся на крыльях от земли, воздыхающий, отчего все православие - это восторг боли и смерти, любовь к Богу в слезах, безутешная грусть, неизреченность жертвенного экстаза, отчего сама жертва в таинстве как бы внежизненна, отчего все христианство - одна вода горьких слез, а крови, жизни и плоти в ней нет?

И вот, он входит в церковь, служит молебны, истово крестится, бьет поклоны - и ему понятна и близка эта красота, он любуется ею, он восторгается ею, и ему понятна чудная ночь пасхальной заутрени, единственная по своей чудесности ночь в целом мире, и душа его замирает в восторге при виде этих пасхальных огней, белых риз, белых платьев, цветов, и он думает "как это хорошо, что в церкви все мы братья. И пойдем вместе, за хоругвями, придерживая ладонью огонь свечи от дуновений ветра. И будем слушать пение. Да, как хороша религия, в звуках, в красках, в движениях, с иконами, с большими непременно иконами, в золотых ризах, а еще лучше - в жемчужных, как в Успенском соборе в Москве, и с огнями. И пусть огни будут в руках, перед образами, на улице, особенно на колокольнях" *.

И он сливается всею душою с чудесным настроением пасхальной ночи, как нередко сливается и со всей душой православной церкви, но здесь-то и выступает наружу его характерная особенность; он не может скорбеть, не может пребывать в бесплотности, в отрешености, в бесстрастном православном смирении, его языческая натура кипит в нем, бушует, рвется наружу - и в самое церковное его настроение врывается опьяняющая струя невозвратной весны человечества, и вот он - сам весенний, он забывает, что он в православной церкви, на развалинах древнего мира, он живет в своих вдруг оживших мечтах, и сквозь церковную обрядность просвечивает языческая красота, любовь к священным жертвенным огням, все очарование древних жертвоприношений, вся жизнь природы, и земли, и неба, и звезд. Как в зачарованном сне, Розанов подходит к образам, зажигает свечи, любуется, как горят огни, чувствует в огнях и трепет души, и брожение крови, и теплое дыхание плоти, и душа его где-то далеко, не в церкви, ему грезится древний языческий храм, и песни, и царица земля, и хороводы, и оргии. В странном сочетании языческого и церковного красота невысказанная, красота опьяняющая, и хочется молиться и украшать свечами иконы, и все больше и больше огней, и в огнях - трепет души - молодой, весенней, и чары священной страсти, и вздохи любви, и вместе с тем - хочется забросать церковь свежими полевыми цветами, запеть что-то свое, такое радостное, такое страстное, такое волнующее, чтобы и эти нахмуренные старцы в ризах, и эти истощенные святые, и все молящиеся - вдруг почувствовали чудесный ритм жизни, жгучий, страстный, истомляющий, "брачный ритм", и началась бы пляска, и ликование, и поцелуи, и влюбленная нежность, и кружение в море цветов, молодых, стройных тел, и улыбки, и тайна, и слились бы в одной неизреченно сладостной гармонии Христос и Дионис, плоть и душа, любовь и молитва!..

В этих ярко пылающих огнях церковных, огнях - символах души возносящейся перед иконами - Розанову чудится пробудившийся вздох древности, и душа его пропадает вдруг в безднах веков, в лазурной безмятежности, в тех временах, когда люди не знали религии смерти, когда тело было храмом, а жертва - кровью и распятием в любви. И он славит огонь, священный огонь, огонь древности, вдруг снова оживший в церковных свечах - и как жарка молитва к огню! Огонь - символ плоти, символ любви, пламенное жало тоски и блаженства в тоске!..

Но душа тоскует по жертвенной, кровной, плотной слияннос-ти человека с Богом, душа видит в церкви угасшую плоть, душа надрывается оттого, что церковь бесплотна, бескровна и водяниста, и снова в этой душе восторженный вопль язычника, такой необычный в наше усталое время безжизненности и умирания: "мы потеряли кровный, родной путь к Богу в таинственных древних жертвах. Настали бескровные жертвы, водянистые, риторические, мы будто бы сокрушены в сердцах, а на самом деле обделываем свои делишки. Кровь есть жизнь, кровь есть растущий факт, кровь есть источник сил и сильного. Религия, взявшая кровь в нить соединения своего с Богом - и была жизненна, растуща и реальна. А вода - она и есть вода".

Розанов как бы реально сочетается с Богом, как бы плотски ощущает Его, чувствует Его, и это пантеизм языческий, это именно та мистическая реальность Бога, о которой говорят в наше время. Этот реализм, отсутствующий в христианстве - он у Розанова и плотский, и вместе с тем - живо-мистический, почти животно-мистический. И какая разница между этим теплым, кровным реализмом его веры и расссудочным "мистическим реализмом" Бердяева! "Если Бог, - говорит Розанов, - не есть Существо, физически зрящее и физически обоняющее, то для кого в церквах мы жжем свечи и ладан? Для себя? Себе угождаем? Ибо, очевидно, "Богу Духу" ни света, ни запахов (ладана) не нужно. Между тем погасите в церкви свечи и лампады и зажгите курильницы, как глубоко померкнет храм! А и свечи, и ладан - явный остаток, уже бессмысленный у нас, древнего, реально-кровного теизма!" *.

Как относится Розанов к нашим праздникам! Ведь и в этом сказалась его связь с язычеством: для нас эти праздники один сплошной кошмар сытости, пошлости, пьянства, пустоты душевной, в эти праздники зевает и разлагается душа, мы не чувствуем символичности праздников, не чувствуем, не переживаем тех событий, в память которых они совершаются. Только у язычников (и между прочим, и у древних славян) праздники были особенной жизнью, мистическим переживанием, чем-то необычайно радостным, необычайно - торжественным, и душа вся была радостно настроена: - эти танцы, хороводы, песнопения, это обожествление природы, остаток которого доселе удержался на Руси - все это свидетельствует о кровной связи человека с природой и с Богом, все это говорит о каких-то торжественных мистериях, непостижимых современному иссушенному и измочаленному "культурному" человеку!.. Любовь Розанова к христианским праздникам, их любовное и глубокое понимание отзывается тоже язычеством, ему хочется воскресить хоть в этом радостную зарю человечества, этот опьяненный природой, ликующий дух, который омертвел в цепях христианской догмы. "Хочу для пильщика рощ, лугов, цветов, музыки! - восклицает Розанов, упрекая духовенство в сонном унынии и угрюмости, - буду яростен и скажу прямо, что пильщику нужны "языческие священные рощи" и смычок, положенный на скрипку, и наконец - девушки, хороводом взявшиеся за руки, - и не меланхоличные, а с сочными губами, высокими бюстами, широкими бедрами! Нет, я тоже хочу быть жесток и закричу: "Шехерезаду, Шехерезаду"!

"Дайте нам сады, и дев, и рощи, и леса, и благоухания цветов, и манящую к восторгам музыку!"" *.

Отсюда его безмерная любовь к природе, этот восторженный пантеизм, который совершенно иссяк в христианстве и который то и дело прорывается у него в виде жарких гимнов нашим русским дремучим лесам, земле, солнцу и звездам, особенно звездам - символам жертвенных огней, этим лучезарным очам небес. И Розанов рвется снова из кельи монастыря, из душной церкви, из городов, пропитанных заразой культуры и литературы - синонимов одной и той же пошлости - рвется к далекому прошлому, невозвратному, погибшему, где его душа, где его мечты, где его любовь:

"Уйди на всю жизнь в леса, к звездам, к утреннему солнцу, к живительной росе, проводи рукою по этой холодной росе на заре, или, поднявшись на пригорок, следи, как солнце садится в купы деревьев - и так сегодня, завтра, всегда, - и душа очистится, станет прозрачна, как слеза росы на зелени, без мути в себе, без пыли в себе. Она сольется с природой, сделается от нее неразличимой. И природа как бы уже прижизненно вберет в себя такого человека, как она вбирает всякого после его смерти. И тогда придут к такому человеку животные, не боясь его, даже любя его, даже понимая как-то его, - и он их постигнет новым постижением" **.

Язычеству чужд догматизм, его религия внедогматична и сами символы ее как бы плотские, как бы живут, как бы составляют плоть и кровь, ибо эта религия больше чувственная, больше кровная и жизненная, нежели разумная. Догмат - первый признак рационализма, и весь христианский догматизм рационалистичен. Розанов единственный мыслитель в современном "неохристианстве", который пошел против догматики - и в этом также особенность его мировоззрения. В то время как для Мережковского догмат является чем-то незыблемым, какой-то единственной броней, алмазным мечом защиты, в то время, как для Бердяева догмат - истинное высшее переживание, нечто граничащее с безумием - для Розанова догмат - звук пустой, богословское изобретение, мертвая буква, уничтожающая чувство в религии, которая должна быть свободна, радостна, таинственна и для которой не может быть никаких формул. "Позвольте, - возражает Розанов и богословам, и Мережковскому, и Бердяеву, - зачем же великолепное слово Евангелия переделывать в сравнительно гнилое слово догматики?.. Ведь догмат - нечто каменное. Хрис

* Ibid., с. 304-305.

** "Темный Лик", с. 32-33.

тианство в отцах церкви и в построениях догмата потеряло наивность и прелесть, трогательность и силу привлечения. Христианство перестало быть умилительно с догматом, и на него перестали умиляться. Просто его перестали любить. Самими догматистами введен был в христианство главный и первоначальный яд. Догмат закрыл все три лица Пресвятой Троицы, самого Христа обратив в начетчика, который принес на землю только кучу текстов. Иногда поднимается вопрос или слышатся намеки на какую-то реформу Церкви: нет для этого более надежного и краткого средства, как закрыть в академиях и семинариях две кафедры - догматического богословия и канонического права, а книги по наукам этим поместить в список "неразрешенных к чтению". Это значит сразу закрыть для публики сотни Скабичевских и открыть ей Пушкина, в отношении к христианству - это значит начать вдыхать "душу живу" в красную глину, из которой слеплен, ожил было и снова умер - "во грехах" - Адам Христианства" *.

Это презрение к догме есть отвращение человека ко всякой мертвечине. Розанов хотел бы все христианство, все богословие продать за живую, радостную, кипучую, плотскую жизнь. Его богом был пол - и во имя освобождения пола от смерти, во имя бессмертия не в вечности, а на земле, во имя возврата древней угасшей библейской жизни он готов был отдать всю свою душу. Он нарочно молчал о смерти, он проклинал ее всеми силами языческой своей души, он рад был бы вычеркнуть из человеческого лексикона это ужасное, непонятное, грозное слово, которое так возлюбило христианство, из которого извлекло свою жизнь и свою вечную, ненавистную ему скорбь. Он гнал от себя слезы и грусть и трагедию, жил только радостью и презирал страдание **, и думал, что этим победил жизнь и победил христианство!..

Но вот в своей книге "Уединенное", искренно-обнаженной книге, книге души, по ошибке изданной и уже втоптанной в грязь толпой и газетчиками, Розанов как бы кается в своем безумном дерзании. И какая скорбь, какая зловещая искалеченность в этом его покаянии, какое бессилие перед смертью, какая растерянность перед вечностью, какая боль от внезапно присосавшейся тоски!.. Только теперь он понял, что, игнорируя смерть и

* "Об а-догматизме христианства".

** В одном письме ко мне он пишет: "Вот вы пишете о страдании, о смерти, а я прожил 56 лет и написал 11 книг, и только теперь завизжал от этих вопросов"...

превознося плоть, он тем самым обрекал себя на близкую и беспощадную смерть, что его писания, его половой пантеизм, его критика христианства, - в сущности, ничто перед смертью, которая одна страшна, одна непобедима, одна ужасна. "Я говорил о браке, браке, браке, - признается Розанов, - а ко мне все шла смерть, смерть, смерть" *...

В этом признании - все его поражение и вся суть его: именно потому, что он игнорировал ее, смерть пришла к нему и заглянула в глаза, именно потому, что он отвернулся от христианства - религии смерти - последняя и ужаснула его.

В "Уединенном" у Розанова еще хватает духа заигрывать со смертью, дразнить ее всяческими шутками и прибаутками, но это уже не то, что было прежде; по временам пронзительная горечь прорывается в его словах - и куда-то уходит все его "дерзание", вся его торжествующая плотскость, весь его языческий дух - и тогда перед нами живой, страдающий человек, со всей своей обнаженностью, со всей беспомощностью и тоской, человек, прошедший мимо христианства, забывший, что есть смерть, а теперь вдруг понявший, почувствовавший, что смерть одна-то и есть, что никакая радость не в состоянии ее уничтожить, что смерть - альфа и омега жизни, таинственный призрак, тайна тайн, что смерть есть единственная реальность, которую, когда почувствуешь, теряешь всякий ум, всякую способность философствования, всякую силу, всякую уверенность в себе.

И вот Розанов, прежде так проникновенно и гениально говоривший о браке, вдруг резко переменяет тему своих размышлений и говорит уже о другом, совсем о другом, мимо чего проходил прежде с гордостью и с презрением. И странно слышать об этом именно от Розанова, слишком уж это не в розановском духе:

"Могила. знаете ли вы, что смысл ее победит целую цивилизацию.

Т. е. вот равнина. поле. ничего нет, никого нет. И этот горбик земли, под которым зарыт человек. И эти два слова: "зарыт человек", "человек умер", своим потрясающим смыслом, своим великим смыслом, сто-нающим... преодолевают всю планету, и важнее "Иловайского с Атиллами".

Те все топтались. Но "человек умер", и мы даже не знаем, кто - это до того ужасно, слезно, отчаянно, .что вся цивилизация в уме точно перевертывается, и мы не хотим "Атиллы и Иловайского", а только сесть на горбике (f) и выть на нем униженно, собакою...

О, вот где гордость проходит.

Проклятое свойство.

Недаром я всегда так ненавидел тебя".

* "Уединенное", с. 261.

Таким зловещим дыханием смерти проникнута почти вся эта странная и единственная по искренности книга. И в ней именно начало трагедии Розанова. Все русские мыслители, как мы видели, полны этого трагического духа, этого вечного недоумения перед смертью, из которой рождается и их философия, и их религия. Только один Розанов был радостен и "бодр", только для него одного смерти как бы не существовало. Но смерть и русская душа неразлучны и нераздельны, но кто понимает эту чудесную легенду русской мировой скорби, кто чувствует и слышит дыхание русской земли и тоску ее - тоску-вдохновительницу - тот не может пройти мимо смерти, тот не может не понять, что именно за то мы и возлюбили и Христа, и религию, что вечно преследует нас призрак смерти, что некуда от нее скрыться, что вечно мучает жажда бессмертия, мучительная жажда понять, что такое смерть, к чему она и зачем тогда жизнь?

Понял это и Розанов. И язычник вдруг стал подлинным христианином. И новая мысль, никогда не приходившая в голову, вдруг сверкнула в мозгу зловещим холодным огнем нового трагического сознания:

"20 лет, как журчащий свежий ручеек, я бежал около гроба. И еще раздражался: отчего вокруг меня не весело, не цветут цветы. И так поздно узнать все".

Но эта мысль вовсе не поздняя. Я глубоко верю, что это - признак выхода Розанова на новый путь, путь возврата к христианству, путь к новым глубинам, которые он нам откроет.

E . ПОСЕЛЯНИН

Религиозная эволюция г. Розанова

(по поводу книги "Уединенное")

Странный писатель, странная судьба.

И труднее всего - объять его вполне, проследить логическую нить.

Ненавидеть то, что любит, и любить то, что ненавидит, - проклинать, и сейчас же то же самое благословлять, - трепетать от ненависти и чрез день перед тем же сладко плакать и умиленно вздыхать...

Г. Розанова иные считают заклятым врагом церкви Ч А между тем это глубоко религиозная душа. И вникнуть в суть одного из крупнейших раздвоений этой раздвоенной, растроенной, рас-четверенной души очень любопытно.

Г. Розанов в личной своей жизни был среди многих других людей глубоко, болезненно ранен одним из церковных процессов. И то, что его мучило, довело его до озлобления.

Вспомните захватывающую сцену из "Le Divorce* Bourget2, где об стену "non possumus" * католического абсолютизма бьется оскорбленная, смятая неудачным браком душа, которой развод вернул бы жизнь, счастье и солнце - и вы поймете.

Убившись, так сказать, об один из выступов церкви, Розанову, по-видимому, показалось, что он ненавидит всю церковь.

Но ведь то люди и законы, писанные людьми же. Ко всей же церкви у него, в сущности, было странное, сложное чувство: любовь, мучительная для самого и мучащая предмет любви.

Да и в том, что он в церкви, по-видимому, ненавидел, он был непоследователен.

Розанов с виду - враг монашества. Ну, хорошо. Из этого следует, что особо яркие воплощения монашества должны быть ему

* запрет (лат.) - формула папского отказа на требование светской власти.

170

Е. ПОСЕЛЯНИН

особенно ненавистны. Но это "следует" для всякого другого писателя, кроме Розанова.

А вот Розанов из Сарова3, от раки старца Серафима, пишет строки захватывающие, волнующие, напряженного религиозного чувства: вся душа его растекается там в нежном умилении. Он же чертит поэтический, одухотворенный образ оптинского старца Амвросия4, которого он сам живым не видел, а лишь слыхал о нем от близкого ему лица.

Как объяснить?

Он не может стать на точку зрения одного из предков героя "Медного всадника":

Андрей, по прозвищу Езерский,

Родил Ивана да Илью

И в лавре схимнился Печерской5.

Монашеский клобук представляется ему издали мечом, занесенным над семьей.

А вот там, на месте, где все семьяне, - и старцы, и молодые, и те, чье сердце впервые расширяется любовью - ищут себе поддержки: он чувствует там не меч, а ласку, направленную на всю широту жизни, греющую и эту семью, и падает, и благоговеет, и целует народные слезы (тоже непостижимый и даже физически невероятный, чисто розановский прием), проливаемые у этой раки Серафима Саровского...

И если б эти отзвуки сердца его были редки! Но они так часты, что самые верующие, но наблюдательные люди, даже помня все буйственные слова г. Розанова, должны были, думая о нем, мысленно спрашивать его библейским вопросом: "Наш ли еси ты или от супостат наших?"

Ему казалось порой, что в какой-то неистовой радости он рвет белоснежную ризу церкви. Но через несколько минут он мог бессознательно и жадно целовать эту ризу. И против этой привязанности к церкви, соединенной с чувством ополчения против нее, он сам был бессилен.

Заслуживает особого внимания та резкость, раздраженность, с которою г. Розанов обрушивается на лиц, легкомысленно и поверхностно решающих религиозные вопросы.

От этих лиц Розанов отличается тем, что все, что он сам говорит о религии, все это у него выстрадано, ему досталось дорого и болезненно.

Теперь же, когда религия в сравнительной "моде", о ней толкуют многие, совершенно лишенные религиозных переживаний, ею не страдавшие, не смотревшие в небо то с благословениями, то с проклятиями, не искавшие Бога со скрежетом зубовным, - говорят о ней округленные фразы, что-то мурлыкают, бесстрастно и самодовольно, напоминая пшютов, усевшихся в "баре" на высоких стульчиках и размахивающих ножками в бланжевых чулочках.

И подобные люди или самоуверенные, с кондачка, отрицатели страшно раздражают г. Розанова.

В этом у него так часто встречаемое в общежитии чувство: мы считаем себя вправе бранить все, чем мы в душе дорожим; судим это, рядим... Но попробуй посторонний побранить то же... О, как мы тогда огрызнемся!

И как ополчился Розанов и на Луначарского, и на Л. Андреева за его "Иуду" 6, и на других.

Отношение Розанова к церкви прекрасно выражалось названием вышедшей лет семь назад его книги "Около церковных стен".

Это человек, неуверенно просовывающий голову в двери церкви, готовый слиться душою с охваченною там одним чувством толпой, но удерживаемый чем-то извне.

А в той книге были порывы чистого, своеобразно-наивного религиозного чувства.

И вот теперь новая книга - "Уединенное".

Тут уж Розанов не "около церковных стен", а входит в них. И как все, в них входящие, находит успокоение измученной душе своей.

Эта книга - ворох мыслей, приходящих в голову в часы уединения, в часы ночной работы, большей частью мелькающих тенью и исчезающих, а им остановленных и записанных.

Мы не будем останавливаться на разительных блестящих мыслях, на страшных по откровенности характеристиках, мы выхватим только кое-что, определяющее религиозное состояние г. Розанова.

Что скажете вы о такой фразе: "Одному мне лучше, потому что, когда один - я с Богом".

Розанов дошел теперь до этого интимно-трепетного чувства, без которого нет религии: "Боже, Боже, зачем Ты забыл меня? Разве Ты не знаешь, что всякий раз, как Ты забываешь меня, я теряюсь?"

А это изумительное, простое и ясное объяснение о церкви: "Тепло только тут! Отчего же тут тепло, когда везде холодно? Хороним тут мамашу, братцев, похоронят меня; будут тут же жениться дети; все тут. Все важное. И вот люди надышали тепла".

Уже из сказанного видно, как хорошо - до экстаза - чувствует себя Розанов в церкви; лучше, чем тогда, когда ополчался на церковь.

И как он скрежещет на себя самого той поры: "Всю жизнь посвятить на разрушение того, что одно в мире люблю: была ли у кого печальней судьба".

Не хочется делать много выписок из этой книги, которую можно назвать листками ненависти и любви, чтобы не лишать читателя свежести впечатления.

Но как бы хотелось, чтобы побольше молодежи прочло вот эти, смоченные слезами глубокой жалости, строки:

"Сколько у нас репутаций, если не литературных (литературной - ни одной), то журнальных, обмоченных в юношеской крови. О, если бы юноши когда-нибудь могли поверить, что люди, никогда их не толкавшие в это кровавое дело (террор), любят и уважают их, - бесценную вечную их душу, их теплое и милое "будущее" (целый мир), - больше, чем эти их "наушники", которым они доверились. Но никогда они этому не поверят! Они думают, что одиноки в мире, покинуты, и что одни остались у них "родные", это кто им шепчет: "Идите впереди нас, мы уже стары и дрянцо, а вы героичны и благородны". Никогда этого шепота дьявола не было разобрано..."

Кроме значения решительного в чувстве и мышлении г. Розанова переворота, обрисованного со свойственной ему своеобразной музыкой души, его новая книга имеет еще другое значение.

Это прижизненный памятник, воздвигнутый потрясенною бла-городностью, быть может, спасенною мужскою душою - чистой, доброй и ясной женщине, давшей ему счастье и невидимо, заботливой и мягкой рукой, ведшей его туда, куда он теперь дошел.

В те дни, когда он говорил те, "безумные глаголы", которые теперь проклинает, одна сильная духом женщина влекла его в другую сторону, где все - примирение и спокойное ожидание великой разгадки.

И этой душе-благодетельнице и спет теперь прекрасный, трогательный гимн.

О, какая это одухотворенная, цельная, обожающая любовь!

"Я 20 лет шел за нею: и все, что хорошего я делал, или было во мне хорошего за это время - от нее; а что дурное во мне - от меня самого.

Но я был упрям. Только сердце мое всегда плакало, когда я уклонялся от нее".

Не в том ли верховное счастье, чтобы видеть все новые и новые высокие стороны в любимом человеке? И какая прелестная наивность мысли и чувства:

"Я не помню дня, когда бы не заприметил с ней чего-нибудь глубоко поэтического и, видя что или услыша (ухом во время занятий) - внутренне навернется слеза восторга или умиления. И вот отчего я счастлив. И даже от этого хорошо пишу (кажется)".

Да, скажем тут себе, любимая женщина, когда она хороша, какие творит чудеса!

Теперь, когда литература огажена напущенными на нас типами беснующихся менад, когда пишут женщин не по русской действительности, а по спросу на живое сальце; теперь, когда в густой тени стоят неизменными среди развала сохранившиеся наши женщины, держащие на своих руках мир русской семьи: именно теперь приспел час, чтобы к возвышенным типам, выведенным былыми русскими писателями, присоединились те же завороженные в нравственной чистоте своей и целости, но современные типы. Чтоб искренний взволнованный голос человека, испытавшего над всею жизнию своею благоухание и свежесть непорочной женской души, сказал в лицо этой женщине горячее, громкое и далеко слышное "спасибо" всем русским женщинам.

Кто из нас не обязан им? Кто из нас не хотел бы сказать тех же о них искренних, простых и благородных слов?

И - признательность человеку, эти слова нашедшему!

Земной поклон вам, русские страдалицы, живые и упокоившиеся.

Как дика и невыносима была бы без вас русская жизнь!

Книга "Уединенное" представляет собой вполне определенную, яркую ступень в религиозной эволюции г. Розанова.

И люди, внимательно и вдумчиво следившие за Розановым его прежней поры, различая даже в брани ту любовь, какой не слышали более грубые уши, знают, что он сдержит свое слово.

"Пусть Бог продлит мне 3-4-5 лет (и "ей"): зажгу я мою "соборованную свечу" и уже не выпущу ее до могилы".

П. П . ПЕРЦОВ

Между старым и новым

Все мало-помалу становится на свою полочку...

Долгие годы не видно было никакого внимания со стороны - из публики, от критики, от молодежи - к новым, в самом деле новым, а не перефразирующим только новыми погудками старое фактам умственной жизни России, к новым фазам ее теоретической мысли. Долгие годы мы как будто имели в русской литературе и "критике" только Михайловского и Скабичевского 1, Скабичевского и Михайловского, и нескольких dii minores * ортодоксального "письма".

В стороне что-то копошилось, кто-то говорил какие-то неясные и неподобающие и, главное, никому не нужные и никем не слышимые речи. Были когда-то славянофилы, но они сохранились почти только в предании. Были Аполлон Григорьев, Страхов - но их почти никто не читал. Потом Константин Леонтьев - но тот был уже окончательно неизвестен. Затем появился этот "чудак", Владимир Соловьев. Затем В. В. Розанов и некоторые новые критики. Все это покрывала густая тень литературного невнимания и равнодушия. На солнце блистали Михайловские и Скабичевские.

Так шли десятилетия. Владимир Соловьев успел умереть, при жизни так и не дождавшись сколько-нибудь широкого внимания. Его ценили "специалисты" - преимущественно за необъятную "эрудицию" и бесспорные качества "профессора". Любители стихов любили его чудесные стихи. Но "публика" вспоминала о нем только тогда, когда "этот чудак" предлагал союз России с папой2 или возвещал пришествие Антихриста3. Вполне возможно, что именно это долголетнее духовное пустынножительство, "среди Скабичевских", и толкало иногда философа на излишней экстравагантности мысли и точно какое-то насильственное

* малые божества (лат.).

вынуждение к себе общественного внимания. По крайней мере, я так объясняю себе все эти его внезапные, от времени до времени, "открытия" - то "врага с Востока" 4, то сомнительных друзей с Запада, то опасности превращения России в песчаную пустыню, то в китайскую провинцию. Во всем этом было много какой-то судороги, какого-то неестественного напряжения мысли и воли, - точно желание схватить судьбу за горло. "Никто меня не слушает - не слушают даже явно нужного и значительного. Ну так вот вам необыкновенное" - что вы так любите: пророчества, предсказания, гороскоп судеб ваших и всей России. Нас засыплет песком "враг с Востока"; назначение России - вернуть папе его власть; желтый дракон поднимается над Европой; послезавтра придет Антихрист.

Но не слушали, не слушали даже несмотря на весь пафос и все грозные перспективы предсказаний. Или - еще хуже - слушали именно как курьез: "Вообразите, он пишет об Антихристе!" Серьезно не слушал никто - даже то серьезное, что он говорил так много среди "выдуманного" и притянутого за волосы. Просто не было внимания к самим темам соловьевского мышления, его интересам и влечениям. Было важно и казалось значительным, какое очередное письмо "о русской жизни" поместит в "Русской мысли" Шелгунов5 и какую еще новую сатиру на "помпадуров" напишет бывший вице-помпадур Салтыков. Но католицизм и православие, Рим и Россия, желтый Восток и бледнолицый Запад - великие исторические и религиозные оси, на которых движется жизнь человечества, - все это было временно забыто и заслонено теми текущими "мелочами жизни". Ибо, как это ни удивительно, но люди не всегда расположены отдавать свою мысль и внимание самому важному и "окончательному", а сплошь и рядом весьма непрочь "поиграть в дурачки" и в философии, и в литературе.

Леонтьев и Соловьев не дожили до своего дня. Почтенный В. В. Розанов мог бы, кажется, отпраздновать свое 25-летие (приходящееся чуть ли не на этот, 1911 год - avis* его почитателям!), но только теперь, по-видимому, забрезжил для него утренний свет общего "признания". "Мудреными путями Бог ведет тебя" - русская философия!

Уже вскоре после смерти Владимира Соловьева почувствовалась перемена к нему отношения. Но в последние 5-6 лет это отношение меняется так быстро и круто, что едва ли не начинает впадать в противоположную крайность. Теперь уже не ред

* совет (лат.).

кость прочесть, будто Соловьевым "основана" русская философия и даже роль его в ее истории якобы вполне аналогична великой роли Пушкина в русской поэзии6. Панегиристов при этом нисколько не смущает довольно грустный факт безвестного отсутствия этой самой "основанной" русской философии и пребыванием ее все в той же зачаточной, "до-пушкинской" фазе (долею подражательности, долею разрозненных любительских попыток), в каковой она обреталась и до Соловьева. Ни оригинальности уже определившегося типа, ни яркости зрелого творчества (что все в литературе было дано Пушкиным) русское мышление пока не представляет. Этот факт слишком очевиден... Но лук, некогда несправедливо погнутый в одну сторону, ныне должен быть выгнут в другую.

Другой мыслитель, современник и столько раз горячий полемист Соловьева, которого будущие исследователи будут, вероятно, постоянно противопоставлять ему, - В. В. Розанов до сих пор еще остается в сравнительной тени. В то время, когда о Соловьеве составилась уже целая маленькая литература - статьи, брошюры и даже целые книги, - упоминания о Розанове до сих пор были сравнительно отрывочны и носили случайный характер. Это именно скорее упоминание, нежели подробный разбор, не говоря уже об апологии и панегирике. Этот факт, как мне кажется, лучше всего показывает, насколько мышление Розанова более самостоятельно и, как всякая действительная "новизна", более непривычно для нас, чем общий ход мысли Соловьева, несмотря на все его отдельные парадоксальные выходки. Соловьевский академизм и общий "прибранный" характер его писаний перебрасывают своего рода золотой мост от классического "образа мыслей" в философии к открываемым новым перспективам. Все совершается тихо и постепенно, без разрыва с традицией, а главное, психологически в тех же привычных тонах. Недаром Влад. Соловьев умер почетным академиком7, тогда как его философическому "антитезису", конечно, никогда не заседать в курульных креслах: слишком крутит и вихрем завивается в его "эмбрионах" 8 хаотическое начало - то самое, из которого рождается все новое.

Мне хочется отметить своего рода первую ласточку розанов-ской литературы - литературы, уже не им, а о нем написанной. Уверен, что из-за моря будущего летит к нам целая их стая, как прилетела уже соловьевская, - но все-таки сейчас я встречаюсь с ней в первый раз. Передо мною небольшая книжка некоего Г. Б. Грифцова "Три мыслителя".Она характерна для совершающейся перемены вкусов и симпатий. Если бы такая книжка вышла лет двадцать или пятнадцать назад, - эти три мыслителя были бы, конечно, Михайловский, Добролюбов и Шелгунов (или Скабичевский). Я и теперь ожидал встретить которого-нибудь из них, или же, по крайней мере (вспоминая модернистские увлечения), неизбежных ныне западных "властителей дум" - Ницше, Ибсена и какого-нибудь третьего на подмогу. Но, к удивлению, мыслители оказались все трое - русские: Розанов, Мережковский и Л. Шестов. Что же? Может быть, и Мережковский - мыслитель... И уж бесспорно мыслитель - Лев Шестов, но о нем другой Лев - Толстой - так убийственно сказал, что есть мыслители для себя и есть мыслители для публики. "Вот, например, Лев Шестов - мыслитель для публики" 9...

Самый первый и самый большой очерк посвящен В. В. Розанову. Автор книги, несомненно, очень молод - это доказывает как его "свежая" заинтересованность именно свежим в русской мысли, так и его бессознательно-догматическое западничество. Для русского человека, по-видимому, в молодости все еще полагается быть западником - не в смысле каких-либо политических влечений, а в смысле приверженности к тому или другому западному типу мысли (лучшее доказательство, между прочим, отсутствия "основанного", самостоятельного русского типа). Это повелось, как известно, с очень давних пор - со времен русских шеллингианцев и гегелианцев, впервые перенесших на каменистую отечественную почву семена германского идеализма. Идеалистов 30-х и 40-х годов сменили материалисты 60-х с их евангелием Молешотта и Бюхнера, тех - социологи 70-х со Спенсером и Боклем под мышкой, этих - "марксята" 90-х с библией "самого" "иже во пророцех" Карла Маркса, и, наконец, в наши дни видим совсем "немецких" "гносеологов", в том же возрасте 18-28 лет10, с Риккертом, Когеном и Виндельбандом 11 в руках. Та же почти картина, описанная еще Герценом для гегелиан-ских кружков Москвы 30-х годов; теперь вы можете ее наблюдать в той же Москве на 80 лет позднее, и только с заменой былой метафизики самой "современной" гносеологией и "критицизмом". Ну, конечно, все это гораздо тусклее в своем энтузиазме и своем веровании: книги (тоже немецкие книги) уже не зачитываются "до дыр, до падения листов, в несколько дней", как при Герцене, а мирно перелистываются, и самые "теоретические" споры ведутся не в прежнем эпическом образе геройских битв, а в мирных тонах культурных научных собеседований, где поклонники марбургского философа, позволяя себе принципиальное разногласие с последователями философа фрей-бургского, воздают им дань должного уважения. И то сказать:

80 лет за плечами! Восемьдесят лет странствования по западным пустыням - за путеводным столбом, имевшим вид огненный при Гегеле, но постепенно заволакивавшимся дымом "критического" разочарования и ныне уныло-облачным. Но усталые путники все еще влекутся за ним, в чаянии живой воды. Найдется ли она в чужой пустыне, почва которой сама засохла от безводия вот уже тоже 80 лет?

Молодой "критик" В. В. Розанова, по-видимому, также полуницшеанец, полу-риккертианец, - и русский философ понятен ему лишь постольку, поскольку он может быть транспонирован на западный ключ. На Западе был "антихрист" Ницше; на Западе вообще была со старых времен демоническая, богоборческая вражда с христианством и отвержение его, как и всякой религиозности, во имя гипертрофированного индивидуализма - во имя моего "я", которое пишется с большой буквы. Нельзя ли и русского мыслителя, выступающего с жесткой критикой аскетических идеалов и аскетической культуры, "подвести под Ницше" - понять его внутреннюю борьбу и разрыв с "традицией" как богоборческий и сверхчеловеческий "бунт" и только как бунт? Западные очки дают неизбежную аберрацию в эту сторону, а наличность некоторого "бунта", некоего "восстания мысли" в сочинениях такого "бытовика", такого благостного и умиленного философа выступает и ощущается особенно остро.

И все-таки, мне кажется, это коренная ошибка - не различать горизонтов истории. Запад приучил нас к "сверхчеловечеству" задолго до Ницше. Как грозные вершины европейских горных хребтов, возвышаются среди европейской литературы великие образы "героев"-мятежников, "противников неба" - всех этих Фаустов и Манфредов. Но у нас в бесконечной русской равнине, среди "беспорывной русской природы" (Гоголь), разве не сменились они совсем иными, "смирными" типами? Разве даже сам "мятежный" Лермонтов - Байрон "с русскою душой" 12 - не колебался между Печориным и Максимом Макси-мычем, и разве последний из наших великих, Лев Толстой, не создал решительного триумфа второму из них (типа Каратаева и пр.)? Нет, русская печь печет иначе, чем западный камин. Этого - хочется нам или не хочется - не переделаешь.

И русский бунт не может походить на западный. Недаром даже бунтовщики Достоевского, все эти Иваны Карамазовы и Раскольниковы, так подозрительно много говорят о чужом горе и несчастиях, о страданиях детей, о конкретных скорбях человечества. Манфреды и Фаусты об этом не заботились. "Падающего толкни" - вот "ницшеанский" тезис, чужая личность существует лишь как материал для моего "я" - вот учение М. Штирнера13.

По-русски выходит иначе. Вот, после долгого странствования по сложному пути розановского мышления, мы приходим вместе с его критиком к "логическому венцу" - этим бурно-пламенным восклицаниям: "Нет, дайте пощады! Хочу... рощ, лугов, цветов, музыки. Буду яростен и скажу прямо, что. нужны языческие священные рощи и, наконец, девушки, хороводом взявшиеся за руки." Так. "Это - бунт", как шепчет Алеша Карамазов. Но для кого же, во чье имя поднялись эти "мятежные" возгласы? Может быть, это бунтует только одно "сверхчеловеческое я" философа, начертанное с большой буквы? Нет: он требует этих рощ, и музыки, и лугов для. (даже не придет в голову!) - для "пильщика, который, выгнув спину, монотонно шесть дней слышит лязг стали и дерева..." 14 Вот вам Манфред в русской транспонировке!

Знаете, мне кажется, с этим нужно примириться раз навсегда, - с этим фатальным демократизмом и "гуманизмом" русской души, которые выступают как ее скрытая природа всякий раз, когда эта душа создает чистое художество или начинает "философствовать". И уже с точки зрения этого "первичного" факта следует обсуждать ценность и характер ее созданий. Тогда и самый "бунт" этой души приобретет, может быть, новое значение - в нем заслышатся, может быть, неожиданные ноты. Западное богоборчество говорило так давно и так долго - и мы знаем все его речи. Если бы русские "бунтовщики" захотели повторять их, - это было бы только скучно. Но они в самом деле благостны и умиленны, эти бунтовщики, - они в самом деле "смиренны", - эти восставшие, если не речами, то каким-то последним сердечным смирением, смирением даже вот перед "пильщиком". Они религиозны в своем миропонимании, эти "бунтовщики", - вот в чем окончательный ответ и их решительное отличие от западных "сверхчеловеков". Что делать? - Россия все-таки страна "мистических реалистов", каковы все наши великие писатели, а совсем не страна риккертианского "номинализма" и гносеологического человекобожия. Я не знаю, как с этим справятся в Москве, в кружках, почитающих марбургско-го философа предпочтительно перед фрейбургским, или наоборот. Но как "эмпирический факт" это так, - и то новое, что дает нам наша самостоятельная философская мысль, подтверждает все то же. Остается принять и понять этот "русский оттенок", не застревая между старым и новым.

--

П. П . ПЕРЦОВ

Рец.: В. Розанов, "Опавшие листья", СПб., 1913

Вот перед нами книжка, которая многим покажется странной, но которую "друзья Розанова" (а их много) тотчас же оценят, как его книгу.

Своеобразнейший из "российских" писателей должен был рано или поздно найти эту "свою" форму. Ряд отдельных заметок, отрывков, записей, точно на блокноте или отрывном календаре - записей почти ежедневных обо всем, что "подумалось", было замечено, услышано, припомнилось... И прежде всего - заметок о своих, о "ближних", понятых не в новозаветном, а в том извечном, ветхозаветном смысле, которому одному всегда верен Розанов. Здесь мы с ним вместе "дома" - там, куда никогда не пускали нас до сей поры "писатели", да нам и в голову не приходило "попроситься". Но для Розанова нет этой самой грани, неприступно делящей "жизнь" и "литературу". Сам блестящий писатель, он недаром роняет афоризм: "писательство есть несчастье" (с. 35). Литература не существует для него как "профессия", как "служба", куда прикажете? в виц-мундире и с застегнутой на четыре пуговицы душой. И вот почему он мог сделать то, на что не решился бы ни один "профессиональный" писатель: он прилагает к этой книжке ряд семейных портретов и говорит-рассказывает интимное своей жизни, биографии, своей души. Удивительная, странно-единственная книга, как странен единственный в своем роде ее автор.

Всякая цитата из этой книги, из интимных ее страниц была бы ошибкой: так меняется тон их, будучи выхвачен из живой ткани целого. Книга Розанова есть именно живая книга, осколок пережитой и переживаемой жизни, претворившийся в слова и сорвавшийся в литературу.

Кто знает книжку "Уединенное", выпущенную им в прошлом году, представляет себе и эту книгу, которая является как бы вторым ее томом. Но в отличие от "Уединенного", эта книга менее боевая, менее суровая, менее проповедническая и еще более замкнутая в себе и лирическая. Порхает порою насмешка, вспоминаются други и недруги, сердит политика - совершенно чуждая для автора область (и страницы о ней самые слабые), мелькают философские "размышления". Но это все на периферии; внимание скользит и быстро обращается снова "вовнутрь", "к себе домой" - туда, где ждут любимые облики, "свой" уют, любимые досуги "за нумизматикой" и немногие, неведомые миру друзья. Кому чужд Розанов, - будет чужда и эта книга; но для "своего" она будет "своей".

Самое интересное "общего" характера - это признание: "От роду я никогда не любил читать Евангелия. Не влекло... Напротив, Ветхим Заветом я не мог насытиться" (с. 255). Тоже странно-единственное признание. И в свете его вдруг раскрывается весь писатель и весь человек. Да, это древний израильтянин перед нами, чуждый всякой общественной жизни, всему "римскому" и идущему от Рима, но счастливый в шатре своем и под смоковницей своею, где он мыслит, богословствует и изредка записывает и кидает нам эти листки "на обороте транспаранта" (с. 435).

П. П. ПЕРЦОВ "Опавшие листья" *

Вот он высыпал перед нами "последний" (?) свой короб этих литературных "летучек", листков, афоризмов...

Листья пожелтелые по ветру летят...

Нынешняя книжка становится, как номер третий, в ряд с "Уединенным" и первым томом "Опавших листьев". Это все "интимная", более нежели домашняя, более нежели откровенная, совсем и всецело "розановская" литература, - в своем типе, несомненно, единственная в нашей "словесности" (да и в какой литературе есть еще такая?).

Если хотите, это "литературный элемент" in ipso**, чистая стихия "слова", возведенная в свой абсолют. Sic volo - sic scri-bo ***... И недаром автор книги опять говорит о себе, с тем же "нестеснением":

"У меня никакого нет стеснения в литературе, потому что литературы есть просто мои штаны. Что есть "еще литературы", и вообще что она объективно существует, - до этого мне никакого дела".

Эти книги - осуществление протагоровского: "Человек есть мера всех вещей" Ч.. Осуществление именно в протагоровском смысле - "достоверности частных впечатлений". Так как речь идет о философе, то мы можем позволить себе это "метафизическое" определение. Сократовская стихия - стихия "достоверности общего" - вот что совершенно чуждо Розанову.

И странным контрастом с этой верой в убегающее "частное" стоит розановская преданность началу государственности. Госу

* В. Розанов, "Опавшие листья. Короб второй и последний", 1915 г.,

516 с. Ц. 2 руб. ** сам по себе, в чистом виде (лат.). *** как хочу, так пишу (лат.).

дарственный принцип он всегда готов защищать против личного, и этим "консерватизмом" объясняется половина его "пыхтящей" ненависти ко всему, где ему мерцает огонек "левизны"... Клейнмихель2, которого он вдруг собрался защищать в этой книжке, пожалуй, в самом деле ему ближе Герцена.

Из литературных отголосков в книге всего интереснее афоризмы о Гоголе. О Гоголе у Розанова всегда выходит как-то "необыкновенно", и тут есть какое-то тайное "сродство душ" 3. Без гоголевской "абсолютности" Розанов дышит, однако, по-видимому, тем же воздухом "небытия".

"СУД" НАД РОЗАНОВЫМ

Записки С.-Петербургского

Религиозно-философского общества

Доклад Совета и прения по вопросу об отношении общества к деятельности В. В. Розанова. Стенографический отчет

Председатель Ч Слово принадлежит Д. В. Философову.

Д. В. Философов. Как видно из документов, оглашенных председателем Общества, Совет предложил В. В. Розанову добровольно покинуть Общество, на что Розанов ответил отказом, находя, что исключение по § 26 представляет "свой интерес".

Затем, из постановления Совета от 16 ноября видно, что Совет просил Розанова покинуть Общество по двум мотивам. Во-первых, потому, что последние выступления его в печати несовместимы с порядочностью, и, во-вторых, потому, что Совет считает невозможной совместной работу с ним в одном и том же общественном деле.

Позвольте мне сделать несколько дополнений в развитии этой краткой формулы.

Прежде всего, предлагая Розанову покинуть Общество, а затем, предлагая Обществу формально исключить из числа членов, Совет отнюдь не имел в виду суда над личностью Розанова. Совет находит, что не дело Общества судить своих сочленов за их частные поступки. Этой точки зрения члены Совета придерживаются со дня своего вступления в ряды руководителей Общества.

21 ноября 1908 года в московских газетах появилось письмо, подписанное членами Совета Московского Религиозно-философского общества. В письме этом московский Совет доводил до "общего сведения, что он предложил такому-то члену Общества (в письме это лицо было названо) выйти из состава Общества за ряд действий, явно предосудительного характера" 2.

Московский Совет этим не ограничился. Он обратился к Совету петербургскому с просьбой последовать его примеру и публично заявить, что означенное лицо удалено и из числа членов петербургского Общества.

На эту просьбу петербургский Совет ответил самым решительным отказом. Брать на себя роль судей, отпускать или не отпускать грехов своих сочленов Совету казалось прямо чудовищным. А потому в списках действительных членов петербургского Общества означенное лицо числится до сих пор.

Поставив на повестку предложение об исключении В. В. Розанова, Совет отнюдь не изменил своим прежним взглядам, и находит, что суд над личностью, над ее частной жизнью, для таких организаций, как Религиозно-философское общество - есть вещь совершенно недопустимая. Но речь идет не о Василии Васильевиче Розанове, а об известном публицисте и замечательном писателе Розанове, о его многочисленных, совершенно публичных выступлениях, причем особенно существенными являются в данном случае не столько даже общественные идеи г-на Розанова, сколько те приемы общественной борьбы, к которым он прибегает.

Среди некоторых членов Общества существует взгляд, что Религиозно-философское общество, поскольку оно занимается чисто теоретической разработкой религиозных и философских вопросов, - должно отличаться абсолютной терпимостью, придерживаться совершенной свободы мнений.

Теоретически это положение правильно, но, как все отвлеченные принципы, оно не легко воплощается в жизнь. Да, наше Общество - религиозно-философское, а потому оно и теоретическое, занимающееся обменом мнений, но оно есть вместе с тем и общество, т. е. известная общественная организация, имеющая свое лицо. И как бы ни отстаивали полную терпимость, все равно, до конца ее провести нельзя, не жертвуя лицом Общества, его особенностью, его отличием от других аналогичных организаций. Существуют границы терпимости, переступив которые, Общество теряет лицо, становится случайным сборищем людей, а сама терпимость переходит в цинизм, в полное равнодушие к слову; свобода мнений переходит в блудословие, в чем обвинял наше Общество еще так недавно один из видных публицистов, и против чего Совет энергично восстал.

Редактор газеты "Колокол" г-н Скворцов очень резко обрушился на нас (19 января 1914, "Колокол") за нетерпимость3. Когда такие упреки исходят от лиц, подобных г-ну Скворцову, они значительно теряют свою остроту, но все-таки послушаем, в чем же, по мнению г-на Скворцова, состоят главные задачи Общества, его работа.

"В заседаниях, прениях и суждениях, - отвечает г-н Скворцов. - Религия и философия требуют свободы, - прибавляет он - а гг. Карташевы за такую свободу подвергают членов остракизму".

Устами г-на Скворцова да мед пить. Действительно, религия и философия требуют свободы. Но такой свободы в России нет. Нет именно потому, что торжествует своеобразная терпимость г-д Скворцовых. Закрывать на это глаза - значит быть или лицемером, или недальновидным. Именно потому, что в России нет ни свободы мысли, ни свободы совести, ни свободы общественной жизни, безразличная ко всему терпимость есть величайший цинизм. И если мы желаем освободить Общество от одного из самых ярких представителей темных и злых общественных сил, представителей насилия, нетерпимости, кощунственного злоупотребления религиозными ценностями, - не потому, что мы уважаем слово, знаем, что слово имеет свою цену, что оно не звук пустой, и чем оно талантливее, тем оно ответственнее, особенно в России, где искони существует страшный окрик "Слово и Дело".

Для нас религиозные ценности тесно связаны со свободой, и те, которые пользуются ими в целях насилия над совестью и даже жизнью - для нас нетерпимы. Относиться к Розанову только эстетически, любоваться его талантливостью, - это значит презирать Розанова, не считать его реальной силой. Те, кто во имя отвлеченного начала не хотят сделать выбора между Розановым и нами, те, кто во имя ложно понимаемой культурности находят, что писания и общественные выступления Розанова - только талантливая литература, не больше, не хотят видеть, что за этой литературой скрывается страшное влияние на жизнь, что для миллионов людей, которые стонут от насилий, чинимых розановским лагерем, решительно все равно, - будут ли их мучить талантливо или бездарно. Культурным воздержанием вопроса не решишь. Надо сделать выбор. Жизнь этого требует. Воздерживаться в данном случае от выбора, - не значит воздерживаться от политики. Безучастное созерцание, величественное молчание есть уже громадное действие. За этим молчанием скрываются очень громкие слова, оправдывающие то, что есть, оправдывающие связь религии с застоем и смертью.

Вся деятельность нынешнего Совета была направлена на то, чтобы разорвать эту связь, чтобы показать, что религиозные темы, - суть темы жизненные. На этой почве происходил обмен мнений, иногда очень страстный. Благодаря такому обмену мнений, постепенно выяснялось лицо Общества, образовывался подбор участников в наших работах, намечались те пределы терпимости и свободы, за которыми начинается или беспросветный цинизм, или величайшее насилие. Происходил этот процесс естественно, и, конечно, Совету в голову не приходило насильственно удалять инакомыслящих. Просто сторонники застоя, несвободы, использования религии как политического средства для замораживания России и оправдания вещей, оправданию не подлежащих, сами себя устраняли от деятельного участия в работах Общества. Этих лиц и по сию пору довольно много в списке действительных членов. Розанов по этому пути самоустранения не пошел. Вместе с тем, он человек настолько сильный и яркий, что, конечно, не может числиться "в мертвых душах". И вот в Обществе постепенно нарастало недомогание. Лицо его оставалось искаженным, его деятельность не могла развернуться. Слова начинали терять свою цену, потому что не только противоречили друг другу, а как бы уничтожали друг друга. Обществу стал грозить распад, потеря лица, потеря всякого общественного значения, превращение его в столь любезную г-ну Скворцову говорильню. Конфликт назревал давно и, наконец, обострился до крайности. Для Совета получилась полная невозможность дальнейшей планомерной работы, и Совету пришлось перед лицом Общества поставить ребром вопрос: с кем оно желает идти дальше - с Розановым или с Советом. Выбор сделать необходимо. Общество должно исключить или нас, или Розанова. Именно так мы вопрос и ставим. В этом смысле мы нисколько не посягаем на свободу господ членов Общества. Если большинству религиозно-общественные взгляды и действия Розанова кажутся приемлемыми, - оно имеет полную возможность оказать ему доверие своими голосами и тем самым исключить нас из Общества. Но совершенно невозможно, не презирая самое Общество как организацию, борящуюся за свое определенное лицо, не презирая Совета и самого Розанова, воздерживаться от всякого выбора и во имя отвлеченного начала впадать в полное равнодушие.

Совет этот выбор сделал. Раз и навсегда. Сделал его и Розанов.

О совершенно неприличных и нетерпимых среди уважающих себя людей выступлениях Розанова в печати можно было бы написать целые тома. Но мы ограничимся только двумя примерами.

Сперва возьмем его выступление в органе Московской Духовной Академии ("Богословский вестник", март, 1913 г.).

Там появилась статья Розанова под названием "Не надо амнистии"4.

В феврале многие ждали амнистии, и вот один наивный юноша посылает Розанову следующее письмо.

"Молю вас, остановите кампанию "Нового времени" против амнистии. Кому будет плохо, если сотни и тысячи несчастных, истерзанных, замученных жестокой судьбой, вернутся в семьи. Зачем поддерживать эту жестокость, это посрамление всего лучшего, что есть в неокончательно загаженной душе человеческой? Я спрашиваю вас, во имя чего это новое надругательство, этот новый позор? Кому помешают полутрупы, из которых, быть может, половине суждено только приехать и умереть в России? Зачем еще мучить, травить, изгонять? Видали вы эмигрантов за границей? Наблюдали вы их беспросветную жизнь, их муки? Кто искупит их, чем они будут искуплены? А тюрьмы, клоповники, очаги тифа, низости человекообразных зверей, гнусные насилия? Вы вместили в душе много, очень много. Страшно вас читать, о вас думать. Как бы я хотел вас умолить, чтобы вы сами, вам одному известными способами, сделали что-нибудь, что нужно сделать..."

Что же отвечает Розанов на этот, может быть, наивный, но столь благородный вопль.

Приведя письмо полностью, он отвечает:

"Тащите все, по бревну, по доске, тащите, кому что надо, - бери один крышу, другой стены, третий забирай печь, убивайте скот ее (России), коровенку ее, лошадь ее, жгите гумно и хлеба, ломайте соху и борону, и грабли, и заступ, и серп, и прялку.

Вот смысл революции" (с. 646).

"Они захотели - эти "деточки" - "могилки на родной стороне". Нет у них родной стороны.

А потому естественно, что подобных воров и разбойников в Россию пускать не следует.

Блудного сына надо простить, но только раскаявшегося, а нераскаявшегося: Христос не указал. Да и не нужно". (с. 647).

И Розанов энергично протестует, что эмигранты "полутрупы".

По его мнению, это все "женихи", которые ищут богатых невест, чтобы, "развалившись в креслах, проповедывать свои замечательные идеи то у банкира, то у богачки-помещицы, то у многотысячного инженера" (с. 647).

Приструнив эмигрантов: "Чего расхвастались. Сидите смирно" (с. 649), Розанов заканчивает следующим образом: "Выбор нужно сделать такой: чтобы Россия отвернулась от своих тысячелетних хранителей и оберегателей, проливших за нее кровь, и уж воистину перерядившись в мачеху, в парадную кокотку, вдруг поклонилась Плеханову, Кропоткину и "женатому" Морозову с "Грозой и бурей" в кармане5.

Не будет. Не будет гадостей, и эмигранты не вернутся. Дом их сожжен ими самими. Сожжен ими в сердце своем. Нет у них родной земли. Нет им ни жизни, ни могилы, в проклятой (ими) "отреченной" земле. Отреклись, - пусть отречение будет полным".

С точки зрения "свободы слова" нельзя бороться с Розановым. Он проявляет свое святое право на свободу мнений.

Но такая свобода нам кажется мерзостью из мерзостей, потому что это издевательство насильника, потому что эти слова ежедневно переходят в дело, потому что во имя насилия здесь привлечено имя Христа, который будто бы миловать не указал.

И заметьте. Статья помещена в "Богословском вестнике", органе Московской Духовной Академии; ей как бы дана санкция церкви. Конечно, богословский журнал не есть голос церкви, но, разрешаемый духовной цензурой, он впредь, до дальнейших опровержений, все-таки выражает этот голос, и статья Розанова не могла быть понята читателями иначе, как руководственное мнение правящих кругов церкви, как мнение редактора, П. А. Флоренского, который состоит профессором Академии, готовит русских юношей к пастырской деятельности.

О, мы, по мнению отвлеченных поклонников свободы слова и терпимости, низко пали: в наши мирные, отвлеченные рассуждения врывается политика. А вот "Богословский вестник" политикой, и притом погромной, заниматься вправе, - это Христос указал; и когда "душа" петербургского Религиозно-философского общества (выражение Кассия из "Нового времени"6) отводит свою душу на страницах богословского журнала, мы должны молчать, твердо следуя доводу: "Не судите, да не судимы будете".

Нет, мы не верим, мы не хотим думать, что Розанов действительно душа Религиозно-философского общества. Это наваждение. А если он и вправду душа, то нам здесь не место. Пусть Общество, наконец, выскажется, пусть определит, где именно его душа, но да не будет оно двоедушным.

Сам Розанов говорит, что надо сделать выбор. О, он человек умный и чуткий. Он ясно видит, что теперь, сегодня, не одна Россия, а две России, и что нравственный долг каждого сознательного человека, каждого живого общественного организма, которые желают иметь свое лицо - сделать выбор. Потому что пребывать между двумя станами, значит - пребывать в небытии.

Но Розанов не остановился на своем призыве к последней жестокости.

Он пошел дальше. Я говорю о его выступлении по делу Бей-лиса.

Нас обвиняют, что мы и в этом пункте занялись политикой. Это глубоко неверно. Вопросы политические решаются в другой плоскости. И если некоторые из представителей Совета выступали по этому делу политически, то вне стен этого собрания. Как руководители Религиозно-философского общества, мы лишь восстали против попрания религиозных ценностей, мы подняли голос против принесения национальных религиозных святынь в жертву грубой политики насилия и расовой ненависти.

Здесь Розанов особенно отличился. Даже известное своей терпимостью "Новое время" и то не вместило кощунств и доносов своего постоянного и славного сотрудника. Розанову, этой душе Религиозно-философского общества, пришлось перекочевать в татарскую орду "Земщины".

5 октября 1913 года в "Земщине" появилась статья Розанова "Андрюша Ющинский". Не буду приводить обильных цитат. Слишком тяжело повторять лицемерные елейные слова, под которыми скрыты призывы к погрому, крови и мести. Но вот последние слова Розанова: "Кто как хочет думает. Для меня - Андрюша Ющинский есть мученик христианский. И пусть дети наши молятся о нем, как о замученном праведнике. Да не мешало бы помолиться и в больших церквах, всенародно".

Можно как угодно относиться к православной церкви. Но даже враги ее должны понять, что такого унижения она не заслуживает. Нельзя, стыдно, позорно публично издеваться таким образом над церковной святыней, над ее мучениками.

Но Розанову и этого мало. В той же газете, а именно, 22 октября 1913 г., он помещает обширную статью: "Наша кошерная печать". Здесь уже полный и самый отвратительный цинизм, перемешанный с доносами и призывами к погрому.

Именно в этой статье Розанов произносит свою знаменитую фразу:

"Если Вера Чеберячка7 все-таки не взяла сорок тысяч за покрытие Бейлиса - жму ей издали руку, как и всем притонодер-жателям и сутенерам, все-таки не убийцам, - то ведь русские литераторы берут сотняжки за такое обеление Бейлиса, и даже "имена" берут четверть предложенного ей. Немножко хлебца, и немножко славцы; и эти бедные русские сыты. Они продадут не только знамена свои, не только историю, но и определенную конкретную кровь мальчика".

Но кто же эти русские писатели, продавшие свою совесть, свои знамена и кровь христианского мученика за сотняжки?

Розанов называет их: это Кондурушкин8, Пешехонов, Милюков, Мережковский, Философов. Всем им он грозит местью "необразованного русского народа", а на Философова и Мережковского спешит сделать форменный донос:

"Ваша, ваша (т. е. жидовская) Россия. У нас нет отечества. Так торопятся Мережковский и Философов со своим другом Минским и со своим другом Савинковым-Ропшиным в Париже".

Упоминание наших фамилий ни меня, ни Мережковского нимало не трогает. Это, во всяком случае, прежде всего наше личное дело. Мы бы охотно промолчали, как молчат те лица, фамилии которых упомянуты Розановым наравне с нашими. Но вот в чем осложнение. Помимо того, что мы литераторы и публицисты, мы облечены доверием Религиозно-философского общества и входим в состав его Совета, в состав Совета того самого Общества, "душой" которого, по мнению некоторых, является Розанов.

Допустим на минуту, что Розанов прав, что мы действительно продажные люди, что у нас нет ничего святого и что на нас следует призывать месть русского необразованного народа.

Но как же тогда Общество терпит, чтобы во главе его стояли такие люди?

А если Розанов не прав, то не будет ли желание сохранить и его и нас в одной и той же общественной организации проявлением не благородной терпимости, а равнодушного цинизма?

Мы отлично знаем, что насилие и свобода понятия антино-мичные. Доведите понятие свободы и терпимости до пределов - получится цинизм. Доведите до таких же пределов ограничение свободы во имя интересов общественных - получится изуверство. Весь вопрос в мере. Не мы выдумали Розанова и самое "дело" о нем. Его выдумала русская жизнь, условия русской общественной деятельности. И нам кажется, что дальнейшая терпимость по отношению к Розанову была бы именно тем цинизмом, который нарушает меру допустимой терпимости.

Мы не стоим за формальный путь юридического исключения Розанова. Все эти споры о кворуме и параграфах нам глубоко чужды. Мы хотим услышать живой голос Общества, увидеть его лик. Мы слишком его уважаем, чтобы думать, что состояние двоедушия - естественное его состояние.

Пусть исход сегодняшнего голосования будет не в нашу пользу. Мы покоримся и уйдем. Мы тогда будем бороться с тем обществом, которое открыто признало Розанова своей "душой".

Но достойнее иметь розановскую душу, нежели пребывать в двоедушии или быть бездушным механизмом, говорильной машиной. Лучше примкнуть к лагерю Розанова и брать на себя ответственность за действия этого лагеря, нежели заниматься совершенно безответственными словопрениями на усладу жадной до зрелищ и диспутов толпы. (Аплодисменты).

Председатель. Господа, тут не принято аплодировать, и я бы покорнейше просил воздерживаться от знаков одобрения и порицания. Из того, что вы заслушали, следует, что раньше, чем решать вопрос об исключении В. В. Розанова, необходимо решать предварительный вопрос, - признает ли собрание себя правомочным этот вопрос поставить на разрешение. Я бы покорнейше просил членов собрания высказываться и по этому поводу.

С. А. Алексеев. По докладу, который мы только что выслушали, можно думать, что Совет Религиозно-философского общества вовсе не имел в виду производить суд над В. В. Розановым. Д. В. Философов в самом начале своей речи подчеркнул, что Совет не имел в виду судить его. Я не могу согласиться с таким заявлением. Я здесь нахожу какое-то вопиющее противоречие.

Нам было прочтено письмо г. председателем Общества. Из этого письма видно, что В. В. Розанов обвиняется в общественной непорядочности. Что же, - это обвинение не есть суд? Или слово непорядочность не имеет смысла? Что за противоречие? Засим, если нам предлагают исключить члена Общества, очевидно, за какую-то вину, то нельзя же исключать, не установив виновности. Преступление оглашено, и логически ясно, что суд над Розановым нужно сделать. Какая-то странная робость чувствовалась в словах докладчика, когда он сказал то, что является самым существенным.

Я протестую не по поводу исключения В. В. Розанова, а именно по поводу суда над В. В. Розановым. Ибо для меня ясно, и я утверждаю, что Совет призывает нас к суду.

Всем ясно, что суд вещь тягостная. Не только в Евангелии вы найдете слова: "Не судите, да не судимы будете" 9, но и всякая религия в числе основных своих положений прямо или косвенно устанавливает, что осуждение других есть одно из самых тяжелых религиозных преступлений. <...>

И вот, я считаю, что суд для Религиозно-философского общества недопустим по принципу, по идее самого Общества. Из доклада Д. В. Философова выходило, что Религиозно-философское общество будто бы принуждено к этому суду над Розановым. Я тщетно старался услышать какие-нибудь доводы в этом отношении; я слышал только голословные утверждения.

Кто следил за деятельностью Религиозно-философского общества, прекрасно знает, что участие Розанова в то время, когда он стоял более близко к центральному ядру Общества, заключалось в том, что он читал рефераты, сидел и слушал. Розанов давно уже не выступает и вообще не приспособлен выступать в публичных собраниях, так что общая работа Общества с ним по существу почти невозможна, тем более она невозможна теперь.

Я думаю, что после всего происшедшего Розанов не только не пойдет сюда говорить, на что он физически не способен, но не придет сюда и слушать. (Голос: это фактически неверно!) И потому заявление о невозможности совместной работы не имеет смысла; давно уже никакой совместной работы здесь не было и не может быть. Да и вообще совместной работы, в практическом смысле, как сказал Д. В. Философов, не может быть между членами Общества. Д. В. Философов говорил, что лицо нашего Общества вынуждает нас к категорическому выбору. Я опять не могу с этим согласиться. У Религиозно-философского общества нет никакого лица: достаточно прочесть список 45 членов его, чтобы убедиться, какая это разнородная компания; если же брать с точки зрения политических партий, то здесь можно насчитать 5-6 партий. Какое же это лицо, о каком лице мы здесь заботимся?

Затем, я не могу не сказать нескольких слов о преступлении Розанова. Хотя я считаю, что судить его мы не имеем основания, так как цель нашего Общества - только теоретическое обсуждение вопросов, и ничего практического наше Общество не должно иметь и по заданиям своим не имело, значит, при этих теоретических спорах необходима максимальная терпимость, - но я все-таки вынужден тем огромным обвинительным актом, который был прочитан и который так красноречиво и ярко обрисовал перед нами преступление Розанова, коснуться самого преступления.

Я начну с того, что преступление Розанова стародавнее. Мы все прекрасно знаем Розанова. Разве он когда-нибудь был осторожен в своих словах, разве было время, когда он не был ядовит и зол? Мы это прекрасно знали, и когда ядовитость Розанова распространялась на церковь, ядовитость иногда злобная, мы только благодушно говорили: "Василий Васильевич, по обыкновению, нам сегодня наврал", - и больше ничего. Теперь мы вознегодовали, когда злое слово Розанова направилось в ту сторону, которая, по убеждению Совета нашего Общества, является противоположной Розанову. Итак, преступление Розанова, его злоязычие, старо.

Здесь многие приводили жестокие слова Розанова и говорили: "доколе же мы будем терпеть", "quousque tandem Catili-na" * - слышали мы от Совета.

Но как будто только один В. В. Розанов жесток в словах. Господа, нужно быть немножко искренними и признать, что партийные страсти, которые неизбежны во всяком обществе, приводят к злобе и жестокости. Неужели только один Розанов говорил нам жестокие вещи? Что же, мы стали бы изгонять из нашего Общества и Константина Леонтьева, который тоже говорил жестокие вещи? Неужели ужасные жестокости говорил только Розанов, неужели все, особенно крайние партии, не неизбежно жестоки, и не только в словах, но и в делах?

Розанов до сих пор был жесток только на словах, но ведь мы знаем, что то, что находится на крайних полюсах, жестоко и в делах. Что же мы тут начинаем восклицать?

Господа, Совет Религиозно-философского общества предлагает нам судить Розанова, предлагает обвинить его в непорядочности. По этому поводу я только хочу напомнить чрезвычайное обстоятельство, на которое очень мало обращают внимание, а именно, что из всех категорий людей-злодеев, к каким бы партиям они ни принадлежали, Иисусу Христу были наиболее враждебны те, которые с уверенностью говорили: я хорош, а этот не хорош.

Господа, нам, членам Религиозно-философского общества, предлагают сказать: мы порядочны, а В. В. Розанов непорядочен. Ибо нельзя обвинять в непорядочности других, не будучи твердо убежденным в своей порядочности.

Я предлагаю членам не подавать совсем голосов.

Свящ. П. В. Раевский10. Для Религиозно-философского общества наступает момент, когда должно выясниться лицо его. Что это за Общество?

Я следил за деятельностью Общества с самого начала его существования. Тогда еще мы все видели и чувствовали, что начинается великое религиозно-философское движение; я с удовольствием наблюдал выступления здесь, в Обществе, и В. В. Розанова.

Розанов и в религии, и в философии явление незаурядное, из ряда вон выходящее, и я думаю, что ставить вопрос об исключении человека, который для религии и для философии представляет величину громадную, значило бы отрицать само Религиозно-философское общество. Если Религиозно-философское общество ставит подобного рода вопрос, то, значит, оно хочет

* Доколе же, Катилина (лат.).

отказаться само от себя, оставляя на себе только ярлык Религиозно-философского общества.

Я удивляюсь, как можно ставить в Обществе вопрос об исключении Розанова. Когда наблюдаешь временное, случайное явление, то невольно увлекаешься не существом дела, а частностями. Мне кажется, что Совет Религиозно-философского общества также увлекся частностью. Общество захватила какая-то волна, которая иногда и раньше поднимала его ладью на свой гребень.

Я помню очень шумное заседание Общества по поводу интересной книги "Вехи". Помню доклад Мережковского по поводу этой книги11. Опять-таки, можно соглашаться или не соглашаться с авторами этой книги, но, во всяком случае, говорить о том, что эти господа поступают, как мужики Достоевского, которые хлестали свою лошаденку по глазам, - я этому удивляюсь.

Хотя я маленький человек и ничего не сделал ни для философии, ни, может быть, для религии, кроме того, что я священник и служу службу Божию, - я все-таки не понимаю, как можно религию и философию приносить в жертву общественности.

Рассмотрим вопрос с точки зрения религии. Как Христос относился к людям, которые к Нему приходили, - были ли то иудеи, ревнители или зилоты и фарисеи? Он ведь не спрашивал их, кто вы такие, как смотрите на еврейский вопрос, или как вы смотрите на Мережковского или Философова, если бы они в то время существовали? Подобного рода вопросы едва ли приходили Ему в голову, и теперь едва ли могут приходить всякому христианину.

Слушая рассуждения по поводу "Вех", или теперь рассуждения по поводу Розанова, я хочу задать вопрос словами В. Соловьева: "Что это, - словесность или истина?" 12 Когда Белинский писал известное письмо против Гоголя, то это была истина, но в то же время и словесность, потому что Белинский, как не религиозный человек, не мог серьезно относиться к тому, что сделал Гоголь в конце жизни, когда начал "Переписку с друзьями". Он не мог оценить этой метаморфозы Гоголя, и поэтому в нем, с одной стороны, было много словесности - с точки зрения религии и философии, но с точки зрения общественности в нем было много истины.

Вот было выступление Сикорского13 на процессе в Киеве. Представьте себе, что университет Св. Владимира поднял бы вопрос об исключении этого профессора из состава университета. Можно смотреть на заслуги Сикорского как угодно, но мешать одно с другим нельзя. Я также удивился бы исключению Сикорского из Киевского университета, как удивляюсь вопросу об исключении Розанова.

Возьмем философа Бэкона. Нам известно еще из семинарских учебников, что он был знаком со многими великосветскими домами. Значит, с точки зрения Философова, Бэкон непорядочный человек? Простите, но в этом случае аналогия напрашивается сама собой. Или, например, Мечников, ныне здравствующий, или умерший Менделеев? Я слышал, что эти люди в делах общественных мало понимают или, выражаясь нашим жаргоном, люди правые. Представьте, что в Пастеровском институте в Париже поднялся бы вопрос об исключении Мечникова потому, что он правых убеждений, или известного ученого-химика Менделеева - уволить из академии за правые убеждения? Я этого не понимаю. Простите, что я говорю вопросами, я не готовился к речи и говорю экспромтом. Я удивляюсь, и должен сказать, что в Религиозно-философском обществе не дано ответа на вопрос В. Соловьева: "Что это, - словесность или истина?"

Председатель. Предоставляю слово председателю Совета для одного очень важного заявления.

А. В. Карташев. В виде продолжения официального материала, который мною доложен был собранию в самом начале, я имею сообщить еще два новых документа. Эти документы отделены от прочитанной мною ранее официальной переписки, так сказать, исторически значительным промежутком времени, ибо они получены председателем Общества уже в последний момент, т. е. за два с половиной часа до настоящего собрания. Между тем по своим формальным признакам они должны представлять особые мнения членов Совета П. Б. Струве и А. Н. Че-ботаревской 14 к давнишнему заседанию Совета еще от 11-го декабря. Оставляя под сомнением юридическую допустимость столь позднего представления особых мнений, так как на основании протокола Совета от 11 декабря 1913 г. уже состоялось прошлое Общее Собрание 19 января, которое лишь по случайному недостатку кворума не было окончательно решающим, президиум, однако, не уклоняется от приобщения к делу этих особых мнений как таковых.

П. Б. Струве пишет следующее: "Я высказываюсь вполне определенно против исключения В. В. Розанова по двум основным соображениям.

Во-первых, поведение Розанова - и именно это я высказал совершенно категорически в своих последних статьях о Розанове, после которых я сознательно и последовательно не возвращался к суждениям о личности и поведении этого писателя - по моему глубокому убеждению, совершенно устраняет применимость к нему начала вменения. Я вполне определенно считаю Розанова морально невменяемым. Поэтому в его деле, на мой взгляд, отсутствует основное субъективное условие разумного суда над человеком.

Во-вторых, Религиозно-философское общество само по своим задачам не может притязать на функции суда, хотя бы морального, над отдельными лицами. Таким образом, исключение из Общества как действие дисциплинарно-судебное есть действие, не соответствующее природе такого общества, как Религиозно-философское. В силу этого в данном случае отсутствует и основное объективное условие разумного суда.

По этим двум соображениям я решительно высказываюсь против внесения в Общее Собрание предложения об исключении В. В. Розанова".

В письме к председателю Общества, сопровождающем текст прочитанного сейчас особого мнения, П. Б. Струве делает заявление об одновременном с подачей этого мнения выходе своем из состава Совета Общества, о чем и просит сообщить сегодняшнему Собранию.

Почти одновременно с этим, в тот же час, получено особое мнение от члена Совета А. Н. Чеботаревской, которое формулируется так:

"Пользуясь правом приложить особое мнение к протоколу заседания Совета Религиозно-Философского Общества от 11 декабря 1913 г., считаю долгом своим заявить следующее:

Высказав сожаление в заседании 11 декабря 1913 г. по поводу того, что вопрос об исключении В. В. Розанова возник в предыдущее заседание Совета, во время отсутствия моего из С.-Петербурга, я выразила затем убеждение, что никакого рода суды не входят в круг деятельности Религиозно-философского общества, и призываю воздержаться от дальнейших шагов по исключению В. В. Розанова.

Настоящее заявление покорнейше прошу огласить в Общем Собрании сего 26-го января ввиду того, что в газетах и повестках, разосланных членам, по отношению к принятию Советом постановления об исключении В. В. Розанова было упомянуто "единогласно"".<...>

Вяч. И. Иванов. Господа, я не хотел бы в своей очень краткой речи останавливаться на религиозных мотивах. Развивать этого я не буду. Я скажу только, что если Религиозно-философское общество действительно хочет носить имя религии, то вопрос о суде невозможен принципиально, исключение Розанова для нас невозможно, несмотря на то отношение, которое он вызывает в нашей психологии и наших этических чувствах, несмотря на все и quand meme * исключение его все же невозможно по религиозным мотивам.

В какой мере Религиозно-философское общество признает эти мотивы, остается невыясненным, но я с особенной энергией хотел обратить ваше внимание на то, что писатель вообще не судим и суду не подлежит. Писатель и потомство посмеются над таким судом, если бы он мог состояться; писатель презирает этот суд. Я теперь говорю только о писателе. Что касается Розанова, мы видим в нем человека; но все, выступавшие с попытками обвинения, выступали, я бы сказал, с робостью, даже с нравственной трусостью; говорили, что не человека судят, что не смеют судить человека.

Хорошо, итак, человека мы не судим. Кто же остается, кто осуждается - писатель? Многие говорили: мы судим Розанова-писателя. Вот я и хотел указать, что писатель не судим. Однако остается что-то, и по моему мнению подлежащее суду. В Розанове это осталось бы, если бы он был в тесном и настоящем смысле общественным деятелем. Тогда это было бы просто и грубо.

Если бы Розанов устно или письменно высказался буквально так: господа, поднимайте погромы, - если бы он призывал к кровопролитию, тогда подобные призывы выпадали бы из сферы писательской деятельности и подлежали бы суду как заявления, манифестации общественного деятеля, и я тогда первый стоял бы за всевозможное опозорение Розанова.

Но здесь дело иное. Я встречаю с его стороны заявления, может быть, мне непонятные по своей психологической и этической связи, заявления парадоксальные, больше того, отвратительные, внушающие глубокое омерзение, - но если это омерзительное стоит в связи с писательской деятельностью, то здесь мой суд умолкает; писатель, целиком взятый, столь нежный и целостный организм, что разбивать его на части и вырывать их из контекста нельзя. Тогда пришлось бы исключить и Достоевского, и Сологуба, и, конечно, Мережковского исключили бы 100 раз и т. д. Мы исключили бы и Гоголя, если бы жили в эпоху "Переписки с друзьями" и проч., и всякий раз поступали бы смешно и неплодотворно.

Розанов, несомненно, писатель крупный, громадного содержания, писатель, переживающий ту роковую для всякого писателя эпоху, которая проводит его через всевозможные чистили

* тем не менее (франц.).

ща и унижает иногда до последних унижений. "И меж детей ничтожных мира, быть может, всех ничтожней он" 15.

Да, он писатель, и потому в моих глазах не подлежит суду. Но, кроме того, он не только писатель; это общественный голос в стране, где имеется величайшая общественная опасность, и мы ее пережили в 1905 году. Когда торжествовало правительство, то оно, пожалуй, проявляло меньше нетерпимости, чем можно было прочесть в обещаниях партий, готовивших себе торжество. Эти партии обещали нам одну страшную нетерпимость, жестокую цензуру, сыск над писателем и т. д. Принципиально нельзя становиться на эту дорогу. Может быть, пройдет немного лет, и мы увидим, что это была слабость, а не истина, - это вопрос о Розанове. Может быть, дело будет идти не о том, чтобы исключить из литературного общества какого-то одного литератора, чтобы сделать демонстрацию, чтобы подчеркнуть то, что было 30 раз подчеркнуто и в чем никто не сомневается. Может быть, через короткое время это будет действительно, и тогда посмотрим, что будут говорить. Тогда, может быть, вспомнят и мои слова те люди, которым в настоящее время это непонятно.

Писателя не должно судить и писателя вовсе не нужно исследовать. Дайте ему амнистию раз навсегда, проявите к нему великодушие или благодарность - как хотите.

Затем, как Розанов исключается? Как Розанов, т. е. разом - и как человек, и как писатель, и как общественный деятель? Мне хотелось только сказать, что общественное мнение, сила его в стране, - это, конечно, залог свободы, но сила общественного мнения обратно пропорциональна принудительности.

Итак, если Розанов вас возмущает, проявите общественное мнение именно в том, в чем оно естественно проявляется, т. е. в формах, которые лишены принудительности. Вы скажете: мы общество, и, значит, наш вотум - общественное мнение. Но это софизм.

Это будет вотум большинства или это будет показатель того, как разделились не только умы, но сердца, и психологии, и совести по вопросу о Розанове.

Нет, общественное мнение покоится на том, о чем говорил проф. Гредескул16. Каждый отлично знает, как ему относиться к Розанову, каждый свободен поступать, как ему подсказывает совесть. К чему непременно эта принудительность, непременно подчеркивание, исключение по такой-то статье? Зачем внесение отвратительных полицейских и судебных навыков в эту свободную сферу, где, казалось бы, мы должны так свободно дышать?

Убеждаю Вас не исключать Розанова.

А что касается до неодобрения Розанова, то, мне кажется, это было бы риторическим заявлением. Нам говорят: Религиозно-философское общество должно выявить одно лицо, не быть двуликим и двоедушным.

Господа, я боюсь пожелания, чтобы Общество получило одно лицо и одну душу. Я уверен за себя, что у меня есть лицо и душа, также уверен за другого и третьего, кого я люблю, кто мне дорог, знаю колеблющихся, знаю, что они переживают, - но знаю также, что у каждого из них есть свое решение. Однако, если давать Обществу одно лицо и подводить всех под одну линию, это не значит, что Общество получит одно лицо, это значит, что оно обезличится.

Что же будет? Будет нивелировка, какой требуют Мережковский и Совет, и только. Это неладно.

Религиозно-философское общество должно быть многоголосым и многодушным, и, если из этой какофонии голосов, из этого многодушия будет создаваться гармония, при которой хоть и будут различия, но будет торжествовать одна нота господствующая, как, например, ясно слышалось у всех без исключения ораторов осуждение Розанова за эти гнусные выходки и по поводу амнистии, и по поводу Ющинского, - тогда родится мнение без принуждения; это будет гораздо полнозвучнее, полнодейственнее, и, главное, будет цветистее. А мы будем иметь спокойную совесть, и нам не будет казаться, что мы жертвы какой-то искусно ведомой, с хорошими целями, но все же тиранической демагогии.

Н. А. Макшеева17. Исключение Розанова... Как больно ударяют эти слова в самое сердце тех, кто бывал еще в первых Религиозно-философских собраниях, кто чутко следил за выступлениями этого особенного, проникновенного до гениальности, парадоксального до безумия человека. Сколько он поднял вопросов, самых жизненно насущных, как он умел их поднимать!.. "Не я интересен, а моя тема" 18, - говорил он, и поистине, его темы были животрепещущи. Чего стоил один семейный вопрос, которого он был поэтом, рыцарем: ведь его усилиями было улучшено положение внебрачных детей.

Да, этот человек будил, толкал, сам толкался в двери церкви, готовый целовать каменные плиты, под которые сам же подкла-дывал динамит. Все в нем переплетено из противоречия, из дерзости и самоуничижения, из возвышенного и смешного. И с этим считались, и это нравилось, пленяя и друзей, и врагов, потому что было своеобразно, потому что вносило поток свежего воздуха под своды, закопченные схоластикой. Но из-под налета копоти открывались дивные фрески, способные зачаровать дерзновенного борца. Застрельщик вызывал отпор, заставлял вооружаться тех, кто ранее бездействовал, - гонения естественно вдохновляют апологетов.

Этого человека приветствовали, превозносили до небес, называли русским Лютером, доходили до крайностей, которыми так изобилует русская жизнь. И теперь его же, В. В. Розанова, хотят исключать из Религиозно-философского общества, которое он питал своими вдохновениями, которое развилось под толчками его искрометной мысли.

Почему же теперь Религиозно-философскому Обществу расходиться с Розановым из-за политики, когда оно прежде терпело его кощунственные речи (вспомним слова о злом Боге, стоившие закрытия первых Религиозно-философских собраний)? Иррациональный по природе, Розанов способен на всякие крайности, в нем настроение не знает узды, но таково его внутреннее существо, отсюда проистекают и его очарование, и слабость.

Мне лично представляется странным, каким образом он, поэт Ветхого Завета, восстает теперь против еврейства, подрубает корни дерева, на котором он сидит. Но непоследовательностью он себя обессиливает, при разномыслии же существует полемика, а не отлучение. Религиозно-философское общество не политическая партия, требующая от своих членов идти в ногу. Тем пышнее оно расцветает, чем разнообразнее выражены его мысли, включая в себя и славянофильское настроение, и призывы к новой общественности. К. Леонтьев мог бы сидеть рядом с Вл. Соловьевым.

Розанова надо сохранить в интересах самого Общества, как большую двигательную силу. Он говорит, что поэт носит музыку в душе, а у него она звучит. Ради этой музыки прощались ему самые его уклонения от христианства, особенно после того, что он плакал горькими слезами в "Уединенном" и "Опавших листьях". - "Смысл Христа не заключается ли в Гефсимании и Кресте? - начинает прозревать он. - Тогда все объясняется. Тогда Осанна. - Но так ли это? Не знаю.

Если он утешитель, то как хочу я утешения, и тогда Он - Бог мой. Неужели? Какая-то радость. Но еще не смею. Неужели мне не бояться того, что я с таким смертельным ужасом боюсь; неужели думать - встретимся! Воскреснем! И вот Он - Бог наш! И все объяснится".

Розанов идет ко Христу, идет, как и все мы, спотыкаясь. Но нам ли его отвергать?

А. В. Карташев. Е. В. Аничков19 сущую правду сказал, что ему, как молодому члену Общества, и непонятно, и чуждо, почему это люди, которые больше всего знают и любят Розанова, так настойчиво от него отделяются. Это очень верно и очень показательно. Стараются не судить Розанова те, кому от него ни жарко, ни холодно, люди к нему равнодушные, ничем, ни в настоящем, ни в прошлом, с ним не связанные. Вот ввиду этого я и хочу подойти к вопросу, так сказать, исторически, чтобы осветить его новым членам, не знающим прошлой жизни нашего общества. Почему вопрос этот так обострился, почему вылился в такую форму, какую многие называют политической, что, конечно, неточно и потому неверно?

Розанов был столпом и соловьем Религиозно-философских собраний, существовавших не по закону, а по благодати до 1903 г. Эта эпоха была совершенно другая сравнительно с теперешней; другая и для Религиозно-философского общества, и для всей русской жизни в ее целом. То было время самых широких сочетаний весьма разнородных лиц и общественных групп, чаявших освобождения России. То же полусознательное, полуинстинктивное предчувствие кризиса произвело на свет Божий и это причудливое сочетание епископов, архимандритов, миссионеров, литераторов из салонов кн. Мещерского и Суворина с "нечестивой" компанией из "Мира искусства" с прибавкой нескольких народников, получившее название "Религиозно-философских собраний". Но все это было давно. Заниматься теперь старческими воспоминаниями о тех "Собраниях", как делали сегодня некоторые, значит старчески ослепнуть по отношению к настоящему. То было и быльем поросло.

Все стало новым с 1907 г., когда настоящее Общество открылось по действующему закону об обществах. Лично я тогда всеми силами противился открытию этого Общества. Мне оно представлялось каким-то незаконнорожденным и мертворожденным, без живой души, без ясного лица, без права на существование. Зачиналось оно не органически, а по механическому подражанию старому: были религиозно-философские Собрания - пусть опять будут Собрания. Опыт прошлых Собраний инстинктивно подсказывал мне, что слов уже было сказано достаточно, что наступило время молчать, думать о выполнении сказанных слов и копить силы для новых выступлений. Но люди новые, учредители этого Общества, С. А. Алексеев и Н. А. Бердяев, не имевшие опыта, "рвались в бой". Глубоко раскаиваюсь в том, что я не только смирился пред наличностью чужих и, как мне казалось, религиозно немудрых пожеланий, но и позволил себя уговорить председательствовать на открытии Общества. Меня упрекали тогда, что я произнес вступительную речь каким-то мертвым, упавшим голосом и сказал что-то очень пессимистическое. Но откуда было взяться вдохновению, вопреки убеждению? Я старался быть объективным, сказать о том, что есть, не преувеличивая, подчиняя свои чувства желанию большинства. Но, очевидно, внутренняя безнадежность выявилась в моей полусаркастической характеристике ближайшей возможной деятельности Общества. Я сказал, что открывается, в сущности, религиозно-философская говорильня. Действительно, слишком разношерстны были учредители по своим религиозным устремлениям, никакого единого духа среди них не чувствовалось, никакой широкой общественной потребности момента не чувствовалось в этом предприятии; то была потребность небольшой группы лиц. Что действительно единого в этом сочетании: правоверный чиновник Святейшего Синода В. А. Тернавцев и свободный философ С. Л. Франк? Получилась неизбежно одна теоретическая говорильня. Вообще, я не против такого учреждения. Говорить можно и о религии. Но Религиозно-философское общество говорильней быть не должно, как не может быть ею никакое общество, причастное к религии, ибо бесконечная говорильня в религии есть кощунство. И правы те наши критики, кому и нынешние наши разговоры о религии кажутся пустословием, развратом и т. п., правы, если действительно нет за этими разговорами каких-либо действий. Я разумею религиозную жизнь, заправляющую всей жизнью, всем поведением человека, его делами личными и общественными. И вот таких-то действий за спиной нового Общества тогда, в 1907 г., не нарождалось; оно долгое время было томительной говорильней.

Розанов по существу своему писатель-говоритель, любитель слов и сыпатель их безотчетный, конечно, чувствовал себя в таком обществе, как рыба в воде. Но само Общество не могло рано или поздно не спросить себя: как же его работа относится к окружающей жизни и как эта жизнь относится к нему? Нужно ли оно ей и она ему? Эта самопроверка жизнью тем более неизбежна, что общество явно имело не научный и академический, а, так сказать, публицистический характер. Волновавший тогда и до сих пор волнующий русское интеллигентское общество вопрос о пересмотре его философского и общественного (в широком смысле) мировоззрения, появление "Вех" и борьба около них не могли не отразиться на темах Религиозно-философского общества. Религиозно-философское общество, таким образом, натолкнулось на реальность общественной жизни и должно было ясно ориентировать себя в отношении к ней. До сего времени Розанов был в Религиозно-философском обществе на своем месте. Речи шли о вещах прохладных и неответственных. В новых темах общества он почуял резкий перелом. Это прямо вспугнуло Розанова; он инстинктивно почувствовал, что говорильня кончается, роль безответственного сыпателя слов прекращается. Как только Розанов стал это чувствовать, он от нашего Общества публично отказался. Те, кто по благодушию или сердолюбию думают, что, голосуя против Розанова, посягают на ценное для него право быть членом Религиозно-философского общества, пусть утешаются тем, что он сам, в 1909 году, 17 января, письмом в "Новое время" отрекся от нашего общества, написал, что выходит из состава Совета Религиозно-философского общества, в котором он в то время и не состоял, приняв по недоразумению за участие в совете сидение за зеленым сукном. Это был, в сущности, его публичный выход из самого общества, ибо с тех пор он принципиально не проронил в нем ни единого слова, несмотря на неоднократные приглашения, символически садясь в задние ряды. Он ничего теперь не теряет, он давно ушел от нас и нас презирает. Вот текст его письма в редакцию:

"Вследствие совершенно изменившегося характера Религиозно-философского общества в Петербурге я нахожу себя вынужденным выйти из состава Совета его, дабы не нести ответственности за измену прежним, добрым и нужным для России целям. В последнем, в исторической нужности прежних целей, конечно, не доведенных и до половины, а лишь намеченных, так сказать, пунктиром, и лежит повод, заставляющий меня оставить то дело, которое я столько лет любил и до некоторой степени жил им. Тут нет ничего личного. Возникло у вошедших в состав совета новых лиц намерение оставить прежние цели и Общество из религиозно-философского превратить в литературное с публицистическими интонациями, какие в нашей литературе всегда и везде присущи. Таким образом, самое имя его уже является только псевдонимом, и вообще все становится не прямо, не договорено, несколько мистифицировано. Что это - так, видно из того, что в зале собраний уже послышались из публики возгласы недоумения о том, что собираются сюда слушать о религии, а вместо этого приходится выслушивать литературные счеты, сшибки литературных самолюбий. Но громко недоумевавшие об этом не знали, что, конечно, они и являются не в прежние Религиозно-философские собрания, которых более нет, а нечто совсем новое, чем сознательно (в совете общества) решено было заменить или, точнее, подменить их. Ибо для нового содержания просто нужно было основать новое Общество, - благо теперь это не слишком затруднено, - а не пользоваться старым именем, в то же время вытеснив все старое содержание.

Перемена эта, инициатива которой исключительно принадлежит Д. С. Мережковскому, Д. В. Философову и З. Н. Гиппиус, вовсе не участвовавшим в собраниях 1907-1908 гг., вызвала многочисленные печатные протесты старых участников Собраний, и столько же устных, в составе самого Совета. К протестующим принадлежат С. Л. Франк, П. Б. Струве, Н. А. Бердяев (по инициативе которого общество было возобновлено), В. А. Тер-навцев, П. П. Перцов (редактор и издатель "Нового пути", где печатались протоколы собраний 1902-1903 гг.). Общество, имевшее задачи в России, превратилось в частный, своего рода семейный кружок без всякого общественного значения. И те немногие, которые прислушивались к бывалым прениям в нем не в одном Петербурге, но и в провинции, не могут даже и интересоваться, кто выходит, или кто входит в этот литературный салон. Был кристалл и растворился: прежняя форма не держит его частиц и не крепит в себе. По-видимому, обязанность сообщить об этом Обществу лежала на самом Совете; но он этого не сделал, и я, как былой член Совета за все время существования Собраний, позволяю себе и нахожу обязанным себя сделать это в мотивированном выходе".

Понимая общество по-своему, Розанов, таким образом, был прав. Замечательно, что за эту же перемену Религиозно-философское общество упрекнули и две либеральные газеты, которые перепечатали письмо Розанова. Им тоже было бы приятно, чтобы это общество держалось вне жизни и, как нежданный самозванец, не впутывалось бы в расчеты их реальной политики. Не то же ли отношение большинства нашего либерального общества к данному вопросу мы видим и сейчас? Таким образом, Розанов убежал от начавшего нарождаться лица этого Общества. Благодаря этому изменению, переменился и состав его представителей и деятельность участников. Лишь немногие из старых представителей, сохранившие личные связи с некоторыми членами, остались. Весь состав Общества постепенно переменился. Духовенство, по старой памяти стремившееся в Религиозно-философское общество, увидев, что здесь уже не интересуются никакими церковно-практическими вопросами, почти без остатка покинуло нас навсегда. Был момент, когда с миссионерскими надеждами устремились сюда теософы, но вскоре если не с обидой, то с разочарованием увидели, что здесь им не место. Словом, все церковные практики, чистые мистики, теософы, сектанты, люди, жаждущие благочестивых умилений, с ропотом и осуждением ушли отсюда. А сюда стали приходить главным образом лица почти обыкновенного интеллигентского типа. Религиозно-философское общество просто влилось в общий состав русской интеллигентской, общественной жизни и стало вместо фи-лософско-академического и религиозно-эстетического, каким было прежде, религиозно-общественным. Ибо такова природа того культурного потока русских интеллигентских интересов, к которому примкнула жизнь Религиозно-философского общества.

Таким образом, это общество стало не просто механическим сборищем, не концертным залом с платными входными билетами, а некоторым организмом. В нем сложилось некоторая живая душа с более или менее определенным характером. И эта душа стала создавать, так сказать, естественный подбор новых членов. Несмотря на кажущуюся случайность роста членов Религиозно-философского общества, конечно, он совершается на деле не без определенного критерия, не без минимальных требований по отношению к их общественной характеристике. Этот критерий в самой общей и растяжимой форме можно свести, если хотите, и к формуле общественной порядочности. Это не выдумка и не результат самоуправства только немногих деятелей Общества, как представлял Розанов в его открытом письме, а факт, создавшийся естественным, непроизвольным образом.

Совершенное заблуждение думать, что, приходя сюда, люди выходят из границ нашей обычной жизни, попадают в храм, или на небеса, где жизнь течет по каким-то благодатным законам. Нет, здесь люди сидят в том же самом широком русском обществе, где критерий общественной порядочности не только нельзя считать неуместным и, будто бы, даже оскорбительным, но наоборот, где равнодушие к этому критерию является вопиющей ненормальностью. И те, кто сейчас защищают здесь Розанова, поступают с непостижимой непоследовательностью, ибо везде, во всех своих специальных делах и общественных предприятиях, они строго руководятся критерием общественной порядочности. Почему же они, отбрасывая от себя Розанова как общественно непорядочного человека, надевают его на шею нам? П. Б. Струве с позором выщелкнул Розанова из "Русской мысли", ибо "Русская мысль" есть почтенная общественная органи-зация20. Розанова, даже под псевдонимом, изгнала от себя (и рада, что сделала это своевременно) также одна большая либеральная газета21. Как видите, все общественные организации, спутавшиеся с Розановым, здоровым и бесхитростным жестом постарались очиститься от него, разумеется, не из-за его какой-то личной преступности (на что стараются здесь свести разговоры очень многие), а именно из-за его общественной недобропорядочности. Испугались не свободных мыслей и свободного писателя, а союза с недоброкачественной общественной силой. Правильно испугались того, чего почему-то не дозволяют пугаться нам. Все Розанова выбросили за борт, и он остался только еще у нас. И мы потому выступаем в этой роли последними, что раньше нас изгнавшие его никогда хорошенько не знали его, до сих пор не знают и, тем более, никогда не любили. Он остался у нас до сих пор только благодаря нашей упорной любви к нему, любви, не исчезающей и теперь, а также благодаря глубокой, может быть преувеличенной, оценке его религиозной мысли.

И вот, когда религиозная совесть возложила на нас крест последнего разрыва с любимой, но демонической силой, господа презиратели Розанова, точно сговорившись, целой компанией стараются сбросить его на нас, как какую-то нечисть. "Мы, люди почтенные, либеральные, с нечистью дел не имеем, а вы, Религиозно-философское общество, на то и созданы, чтобы быть складочным местом для всякой всячины без разбора; мы скуем вас золотыми цепями широчайшей "философской" терпимости, и сидите тут смирно вместе, задыхайтесь в этом эстетическом болотце, а мы, "Русская мысль" и тому подобные деловые организации, будем процветать, заботливо отгораживаясь от всякого рода Розановых".

Господа, это было бы чистейшим лицемерием, если бы не находило себе некоторого объяснения в столь характерной для нашего момента путанице идей. Эти защитники Розанова велят нам не реагировать на него никаким действием. "Это, - говорят, - политика. Вы же будьте не политиками, а паралитиками, оставьте Розанова и нас в покое". Им этого хочется, потому что они не понимают нашей трагедии с Розановым. Презренная и ничтожная в их глазах величина, Розанов, не заслуживает таких тревог. Не знаю, так ли это даже с точки зрения одной голой политики, так ли Розанов недостоин никакой борьбы с ним? Но для нас его общественная непорядочность вырастает в трагедию разрыва с ним потому, что мы подходим к ней не только политически. И в последнем качестве, конечно, достаточно мотивов для разрыва. Но, надо откровенно признаться, что нас другая "муха укусила", что общественная непорядочность Розанова есть верный симптом и символ иной, враждебной нам, враждебной правде Христовой, религиозной силы. И нам важно знать, чует ли это наше Общество, желательно ли ему смешение нас с Розановым в одну культурно-пикантную кашу и чувствует ли оно религиозную преступность такого смешения?

Нами двигает сознание, что розановская непорядочность не есть проблема приватной нравственности, а есть значительный общественный фактор. Мы не презираем эту силу, а должны бороться с ней. Эта реакционная и вместе религиозная сила заключена не в каком-то невменяемом преступнике, или выродке, не в простом пошляке, а таится в талантливой, Богом помазаной личности, которой дано чрезвычайно много писательских возможностей. Таких песен, которые поет и еще воспоет Розанов, хотя бы, например, современному чудовищу национализма, не способен петь никто из его собратьев. Все эти Столыпины, Меньшиковы, Ренниковы 22 в сравнении с ним - атеисты, прозаики, деревяшки. Розанов истинный поэт и гипнотизер, хватающий за сердце. И он входит теперь в новую силу, он, как блудный сын, из скитаний по идейным чужбинам, возвращается теперь в родное ему лоно славянофильского национализма и православия. И церковь с радостью принимает его, прощает ему все грехи, все кощунства, ибо умеет ценить такие силы, ей они до зареза нужны. А Розанову, окрыленному этим мощным союзом, предстоит еще вспыхнуть ярким пламенем таланта писательского, пламенем новых истерически-любовных слов националистических и церковных и затем вскоре зачахнуть, пропасть, умереть для жизни, ибо на этом роковом пути есть только соблазн разрешения вопросов жизни, а не само разрешение. Этот путь изжит, исчерпан до конца, соблазн его колоссальный, а конец - удушение и смерть. И это упрек не только русскому национализму и русскому православию, а и всем их подобиям, всем вероисповеданиям во всем мире. Таково наше отношение к Розанову как к религиозно-общественной силе.

Наш долг - размежеваться с нашим религиозно-общественным антиподом, но мы не выдвигали на первый план этого специфического мотива, зная, что он пока еще не стал общепонятным. Мы выдвинули лишь общепонятную интегральную часть нашего главного критерия - общественную непорядочность. И - о ужас! - на нее уже не реагируют. Когда, например, Е. В. Аничков сегодня сказал, что не мы кого-то гоним, а что нас гонят, и мы только защищаемся, - священник о. Н. Р. Антонов23 крикнул: "Это к делу не относится!". Вот, господа, показатель той общественной безграмотности, той наивности, если не лукавства, которые ослепили наше Религиозно-философское общество и позорно завертели его около трех сосен. Непонимание того, что борьба с Розановым есть защита от торжествующих насильников, - скандал нашего времени. Перестали понимать это не только батюшки, которым Бог простит. К сожалению, чем дальше, тем более становятся общественно-индифферентными, т. е. безграмотными, и наши интеллигенты, преимущественно новейшей формации. Откуда эта тьма неведения, мрак окаменения сердечного, эта слякотная хмара надвинулась на наше общество? Куда девался в нем элементарный социальный разум? Какая губка, с какой ядовитой кислотой смыла с его золотого сердца так украшавшую его нравственную чуткость? Кто другой произвел это духовное опустошение, как не модернистский индивидуализм, эта культурная эпидемия последнего времени? Не он ли обольстил мышление интеллигентной толпы, будто только теперь она прозрела все тайны жизни, только теперь все взошли на высшую ступень культуры и получили право быть утонченными сверхчеловеками за пределами мещанской морали? Не замечая своей моральной наготы, духовного измельчания и опошления, они уверяют, что они суду уже не подлежат, они выше всякого суда. Ну, конечно, выше, ибо у них самих нет того критерия, который судит! Они действительно, искренне к "добру и злу постыдно равнодушны" 24. И нас учат тому же, и возмущаются нами, что мы так дики и так отсталы. Даже ссылаются на Евангелие. Воистину прав был Е. В. Аничков, когда говорил, что незачем в данном вопросе аппелировать к евангельским текстам, что это кощунство. И правда, зачем эта схоластика, эти цитаты из Иоанна, что - "Я не сужу никого", когда у того же Иоанна читается: "Я суд миру сему"; "Отец не судит никого, а весь суд отдал Сыну" 25. А у Матфея читается: "Не мир принес Я, но меч"? 26 К чему кощунственная схоластика хладных сердец, когда ясно, что религия, более чем другие культурные силы, всегда и прежде всего судит, ибо тотчас же призывает к действию, мечом неумолимым отсекает зло от добра и не тайно, а явно, в конкретных актах воли и внешнего, житейского устройства? Разделяет отца с сыном, мать с дочерью, приносит революцию в простейшие социальные отношения?

Весь суд над Розановым есть суд этого принципиального, религиозно-социального порядка, а не суд над моральными качествами частного человека. Уж если на то пошло, то я должен признаться, что среди нашего Общества мне известны лица морально гораздо более предосудительные, чем Розанов, насколько я его знаю, но эти вопросы частной морали нас не касаются. Розанов, если хотите, добропорядочный обыватель среднего калибра. Нападать на его частную нравственность с нашей стороны было бы верхом нелепости. Конечно, приватные качества личности далеко не безразличны для писателя и общественного деятеля, но поймите же, господа, что даже и к ним мы имеем право подойти только со стороны подсудности и взаимной ответственности общественной. И в этом порядке писатель-публицист, как выдающийся деятель слова, без всякого сомнения, есть подсудная общественная сила. И даже более того, он не есть отдель-ноое индивидуальное явление. Ведь за ним всегда стоит масса его единомышленников. Он и заслуживает особенного внимания и особого суда именно потому, что в нем мы считаемся не с личностью, а с представителем целого лагеря. Здесь говорилось о нашем деле, как о борьбе двух лагерей. Конечно, в этом вся суть его. Конечно, обывательский и филантропический взгляд, будто кто-то обижает почтенного по талантам члена Общества, взятого как отдельную личность, в данном деле наивен, недостоин серьезных, взрослых людей. Конечно, сводятся счеты двух лагерей, и лагерей не политических, а религиозных. В религии также есть два разных духа: дух освобождения и дух порабощения, тонкий, лукавый дух, убивающий и ворующий человеческую свободу под видом высочайших мистических переживаний. Мы признаем, что Розанов действительно значительный деятель религиозно-философской мысли в России, но чей он слуга? Какого из двух религиозных духов? Какого из двух религиозных лагерей? И какому духу должно служить наше Религиозно-философское общество? Какое знамя должно оно поднять? Какие религиозные силы оно будет накоплять?

Да, мы хотим разделиться с Розановым, чтобы имя его не мешало нашему Обществу служить религиозной силе, освобождающей и самую религию, и самого человека, до конца освобождающей религию от всех позорящих ее оков и прежде всего - от позорящей ее роли служительницы всяческого порабощения. Мы хотим, чтобы Религиозно-философское общество не было местом убежища для усталых и сбившихся с пути, потерпевших кораблекрушение политиков после 1905 года, чтобы оно не было местом отдыха для современных модернистов, все понимающих, всем интересующихся и все превративших в пустую, бесплодную забаву оскопленного ума и сердца, а хотим, чтобы здесь было место, где духовно здоровые элементы Общества находили бы вдохновение и поддержку в нравственной ревности о правде Божьей на земле, как на небе. Под именем Розанова мы от глубины души боремся с величайшими культурными и религиозными соблазнами того националистического и церковного лагеря, для которого Розанов так характерен. Нам совершенно не важно, в какую юридическую форму облечь наше разделение с Розановым, важно лишь провозгласить, что мы не с его лагерем, что мы не в духовном общении ни с ним, ни с его пакостями, ни с его идеалами! Пусть его лагерь не оцеживает комара, не занимается юридической мелочью, "исключен" или "не исключен"

Розанов. А пусть честно и серьезно считается с нами и знает, что мы не крючкотворствуем и не вертимся, а идем напрямик, что мы его честные и гордые враги!

Председатель. От действительных членов В. А. Степанова27, А.Я. Ефименко28, А. А. Мейера, Н. А. Гредескула, А. Г. Волоч-ковой 29 и Е. В. Аничкова поступило в Совет Религиозно-философского общества следующее предложение: "Ввиду неясности Устава при решении вопроса об исключении из Общества кого-либо из членов Общества и ввиду необходимости обсуждать вопрос по существу, мы, нижеподписавшиеся, предлагаем вам вместо голосования об исключении Розанова из Общества на основании ст. 26 Устава, обсудить и голосовать следующую резолюцию: "Выражая осуждение приемам общественной борьбы, к которым прибегает Розанов, общее собрание действительных членов общества присоединяется к заявлению Совета о невозможности совместной работы с В. В. Розановым в одном и том же общественном деле""...

Ввиду того, что Совет отказывается от первоначального предложения вынести на решение общества вопрос об исключении Розанова, я предлагаю голосовать прочитанную резолюцию. Разумеется, в голосовании могут принять участие только действительные члены Общества.

С. А. Алексеев. По поводу последнего предложения я буду говорить формально. Это предложение по существу действительно новое, ибо в окончательной форме, в качестве предложения, оно поставлено только сейчас. Многие из говоривших сказали бы совершенно другое, если бы это предложение было поставлено раньше. Я лично мог бы многое сказать.

Председатель. Это неудобно.

С. А. Алексеев. Я знаю, что это неудобно, и потому хотел бы, чтобы этому вопросу было посвящено еще отдельное заседание.

Председатель. Общество уже два заседания посвятило обсуждению этого вопроса, и его невозможно опять откладывать. Опять возникнут прения и с тою же страстностью. Этот вопрос надо разрешить сейчас (голос: "Почему?"). Затем, отвечая на ваше заявление, что это предложение новое, я должен сказать, что всякое предложение вытекает из прений. Разумеется, это предложение новое, но оно вытекло из бывших здесь прений.

Свящ. К. М. Аггеев30. Мне кажется, нужно пополнить редакцию, тогда она будет приемлемее для многих, которые иначе бы затруднялись присоединиться к ней.

Председатель. Не укажете ли, какая редакция вам желательнее? Я могу голосовать только конкретные предложения. Я просил бы всех представлять определенные резолюции. Я их все поставлю на голосование.

Свящ. П. В. Раевский. Я бы просил поставить на голосование вопрос об исключении.

Председатель. Совет отказался от своего первоначального предложения.

Д. В. Философов. От имени Совета делаю внеочередное заявление. Мы не отказывались ни от чего. Мы присоединились к внесенному предложению для того, чтобы доказать, что вовсе не желаем заниматься формальными вопросами, судейскими обязанностями. Мы присоединяемся к мнению шести уважаемых членов Общества для того, чтобы не порождать лишних разговоров и покончить ясно и определенно с вопросом. Меня крайне удивляет, что действительный член Общества, священник Раевский, считает возможным указывать нам, какие мы должны от своего имени предлагать резолюции. Если говорить откровенно, сегодня судили не только Розанова, сегодня четыре часа судили нас, и, следовательно, от нас зависит, что мы предложим на обсуждение Общества, тем более, что вопрос стоит так: если резолюция не встретит большинства, мы слагаем с себя обязанности.

Председатель. Мы посвятили более трех часов прениям по вопросу об исключении Розанова. В результате этих прений возникло другое предложение. Я не могу его не голосовать. Я считаю себя нравственно обязанным все резолюции, которые будут предложены, проголосовать. Если Общество признает, что эта резолюция не была обсуждена - оно ее отвергнет, но я не имею права не ставить на голосование то, что предлагается членами Общества. Вот почему я ставлю все резолюции, которые мне будут предложены. Пока я имею две определенных резолюции; одна из них мною уже была прочитана, и я ставлю ее на голосование. Другая резолюция гласит: "Выражая полное доверие Совету Религиозно-философского общества в его наличном составе и его религиозно-философской позиции, Собрание воздерживается от осуждения своего члена по соображениям принципиальным". Обе резолюции я предложу на голосование.

Д. С. Мережковский. Есть известный минимум, на который совет может идти, и этот минимум выражен в предложенной резолюции. В случае, если этот минимум не будет принят, то Совет уходит, ибо все время так и ставился вопрос - или мы, или Розанов. Резолюции можно предлагать до бесконечности и смягчать, но мы не можем пойти дальше известного предела. Этот предел и указан внесенной резолюцией. Ни от чего мы не отказываемся. Для нас эта резолюция имеет, разумеется, значение не юридическое; но с самого начала мы не хотели стоять на юридической почве. Если Обществу не угодно будет принять эту минимальную формулу, то нам здесь больше делать нечего.

Свящ. К. М. Аггеев. Изменения могут быть не по пути смягчения, а по пути усиления, что будет более соответствовать настроению присутствующих лиц. Я эту резолюцию оставляю, но только предлагаю прибавить: "Признав теперешнее миросозерцание В. В. Розанова глубоко противоречащим христианству и осуждая" и т. д.

Д. С. Мережковский. Нет, тут суд заключается в общественности. Мы не имеем права иначе судить: это будет уже инквизиционный суд.

Председатель. Теперь без четверти час. Вопрос достаточно обсуждался, и, очевидно, должен быть предел. Я прошу подавать резолюции, которые и проголосую. Пока у меня имеются две резолюции. Прения прекращены. (Читает одно дополнение к резолюции): "Общество считает, что присутствие Розанова в его среде будет явным насилием над обществом".

Я сначала проголосую предложение Совета, а затем дополнение. Ставлю на голосование резолюцию: "Выражая осуждение приемам общественной борьбы, к которым прибегает Розанов, общее собрание действительных членов общества присоединяется к заявлению Совета о невозможности совместной работы с В. В. Розановым в одном и том же общественном деле". Голосование будет происходить записками. Форма принятия - плюс, форма непринятия - минус. Форма воздержания - пустая записка.

(Производится голосование записками.)

Председатель. За принятие резолюции высказалось 41 лицо, за непринятие - 10 при двух воздержавшихся. Всего голосовало 53 лица. (Аплодисменты). Затем ставлю на голосование поправку к резолюции: "и полагает, что дальнейшее пребывание В. В. Розанова в среде Общества явится явным насилием над большинством общества". Ставлю на голосование это дополнение в том же порядке. Поправка отклоняется 24 голосами против 9.

Председатель. Объявляю заседание закрытым.

Дополнительное сообщение от Совета

После заседания 26 января Совет уведомил В. В. Розанова о принятой на этом заседании резолюции и послал ему в обычном порядке, как не исключенному юридически члену Общества, повестку на следующее очередное собрание. На повестке данного заседания, между прочим, в числе лиц, предназначенных к баллотировке в действительные члены Общества, стояло имя С. О. Грузенберга31, автора книги о Шопенгауэре и многих других философских трактатов, отчасти сопредельных с теологией.

По получении уведомления Совета и рядовой повестки, В. В. Розанов прислал председателю Общества следующее письмо, которое и было доложено ближайшему общему собранию без всяких комментариев:

Господину Председателю Религиозно-Философского Общества в Петербурге

Милостивый Государь Антон Владимирович!

Благодаря Вас за присылку повестки и официальной бумаги от имени Совета Общества, - я из первого документа усмотрел, что между прочими лицами баллотируется "в действительные члены" нашего Общества г. С. О. Грузенберг. Не находя никакой возможности находиться в одном Обществе с г. Грузенбер-гом, по моральным причинам, существо коих после Киевского процесса должно быть Вам ясно, честь имею покорно просить Вас одновременно с принятием в действительные члены названного выше лица исключить меня из действительных членов Религиозно-философского общества. О чем прошу Вас официально доложить Совету Общества.

Примите уверение в совершенном моем к Вам почтении.

В. Розанов.

Сознательно или нет, в данном письме В. В. Розанов смешал имя С. О. Грузенберга с представлением об известном защитнике Бейлиса - О. О. Грузенберге32. Существа дела и того законного вывода, какой сделал из этого Совет, вычеркнув имя Розанова из списков членов Общества и прекратив ему с того момента посылку повесток, - это конечно нисколько не меняет. Если О. О. Грузенберг и не состоит в настоящее время членом нашего Общества, то, конечно, во всякий момент он может войти в него, если только пожелает.

Приведенной мотивировкой своего выхода из Общества В. В. Розанов встал на совершенно тождественную с Советом и большинством Общества точку зрения и открыто подписался под принципиальной правильностью всей постановки его дела в Религиозно-философском обществе. В. В. Розанов с некоторым запозданием признал и для себя обязательным то элементарное правило общежития, по которому не только сидение рядом, но даже зачисление в списки какой-либо организации не есть факт безразличный для характеристики и общественной деятельности любого члена Общества, все равно - правого или левого направления.

Оправдав, таким образом, действия Совета и изобличив себя самого, В. В. Розанов лучше, чем кто-либо, изобличил несостоятельность и всех своих защитников.

A. A . СМИРНОВ

О последней книге Розанова*

Книга В. Розанова посвящена целиком вопросу о ритуальных убийствах у евреев. Она составилась из статей, напечатанных за время разбора дела об убийстве Ющинского, с присоединением нескольких статей, написанных еще в 1911 г. Эти последние являются ясным указанием на то, что точка зрения Розанова на вопрос возникла у него не только в связи с упомянутым делом и на подкладке его, но вытекла органически из основных черт его личности и мироощущения. Впрочем, едва ли есть надобность доказывать это тем, кто помнит прежние писания Розанова, хотя бы его "Письма о юдаизме", напечатанные им в "Новом пути" лет десять тому назад1. Мы не находим в книге вполне ясной формулировки мнений автора. Есть немалая разница, иногда даже противоречия, между отдельными главами-статьями. Кроме того, очень трудно отличить мысли самого Розанова от мыслей его корреспондентов, письма которых он печатает. Все это очень характерно для Розанова и нам давно знакомо. В общем, сквозь массу недомолвок можно уловить следующее. Розанов считает, что ритуальные убийства совершаются не отдельной какой-то сектой хассидов, а еврейством в целом. Но при этом он отрицает, что убийства эти вызываются чувством ненависти. Нужна детская кровь, все равно чья, но своего, еврейского ребенка убить "страшно, жалко"; потому только берут ребенка христианского (с. 127). Не верит Розанов и в средневековую (так он сам выражается) легенду об употреблении евреями крови в пищу, в частности, как примесь в маццу. "Ритуал, - говорит он, - состоит просто в пролитии крови, обонянии и осязании ее". Точка зрения странная, оригинальная и не совсем совпадающая с "взглядами" крайней правой печати.

* В. В. Розанов, "Обонятельное и осязательное отношение евреев к крови", СПб., 1914.

Говорить о Розанове трудно, неимоверно трудно. Мерки, с которыми подходишь к оценке всякого другого писателя, к нему неприложимы, - до того он скользок и неуловим, до того он весь в намеках, недомолвках! Сам Розанов целиком "по ту сторону" не только добра и зла, но и истины и лжи. "Мысль изреченная есть ложь" - не сознательный девиз его, а самое существо его мышления. Он весь в антиномиях. Опровергать Розанова, ловить его на ошибках, противоречиях и передержках - нечто в настоящее время совершенно излишнее и ненужное. Только о том, что есть ценного в писаниях его, и стоит говорить. Выделить же это ценное нелегко, а проглядеть его очень просто. Между тем несомненно, что часто Розанов видит больше и глубже, чем другие; всматривается, осязает глубже и как-то особенно "по существу". Когда Розанов высказывает что-нибудь явно неверное, решение вопроса о том, заблуждается ли он добросовестно или сознательно искажает истину - неважно, ибо самый вопрос этот о нем не может ставиться. На с. 79 его книги имеется изумительное описание крота, существа не то надземного, не то подземного, которое ныряет, плавает и дышит в земле. Таким кротом является и сам Розанов. Он плавает в какой-то таинственной стихии мысли и чуткости, которая еще не дифференцировалась на истину и ложь. Но все, что он говорит, если не есть, то могло бы быть, ибо всегда касается какой-то сути.

Книга Розанова - одна из самых интересных и, может быть, самых значительных из всего, что писалось по этому вопросу, - конечно, если выйти из плана позитивного рассмотрения его. Я лично не верю в правильность ни одного из предположений и выводов Розанова. Некоторые ошибки и ложные толкования бросаются в глаза. Поистине удивительное открытие сделал Розанов, найдя текст о вкушении крови евреями (это после того, как перед тем он доказывал, что евреи не вкушают, а лишь обоняют и осязают кровь!!). Моисей разгневался на Елеазара и Ифа-мара: "Вот, кровь ее (жертвы) не внесена внутрь святилища, а вы должны были есть ее на святом месте, как повелено (Богом) мне" (Левит X, 16-18). С таким же успехом на основании фразы: "девочка принесла мне булку, и я с жадностью стал ее есть", Розанов мог бы доказывать, что рассказчик съел девочку. Ясно, что все дело в совпадении рода; "ее" в тексте относится к "жертве". Неужели Розанов не видел этого?.. Неужели в виду явной грамматической двусмысленности ему не пришло в голову заглянуть в текст на языке, на котором слова "жертва" и "кровь" разного рода, напр<имер>, на французском? Еврейский текст, как мне сообщил один профессор, специалист по семитическим языкам, не допускает сомнений в том, что "ее" относится к "жертве". Но и без этой справки, по смыслу нужно перевести не так, как это делает Розанов. В предыдущих строках говорится о крови и жертве (обескровленной! Кому, как не Розанову, это знать!) как о двух разных вещах. При этом высказывается повеление съесть жертву. Ergo... А ведь Розанов умеет читать Библию, понимая... Неприятно читать рассказ Розанова о том, как однажды в доме одного еврея собравшиеся его друзья - русские - пробовали, в шутку, вкус крови еврейского юноши2. В этом Розанов видит проявление еврейского атавизма! Можно ли представить, чтобы он мог проявить столько непонимания и нечуткости?.. В вопросах истории и филологии Розанов зачастую наивен и не осведомлен. Неприятно действует и ссылка в предисловии на двух анонимных ученых, и псевдонимы (Омега, Под Забралом) авторов печатаемых Розановым писем. Лучше уж говорил бы он только от себя и за себя.

Но все это, и даже еще большее, хочется забыть и опустить ради основного: книга переносит вопрос из плоскости социальной и исторической в единственно правильную плоскость - религиозную. Розанов во всей полноте оценил тот факт, что ни у одного народа из существующих ныне, по крайней мере в Европе, религиозность, не закостеневшая в качестве формального, подчас бездушного исповедания догмы, но как чувство переживаемое и направляющее всю деятельность, не сохранилась в столь живой и интенсивной форме, как у евреев. Пусть все толкования Розанова, касающиеся еврейской религии, ложны, - самый подход его к вопросу и ряд проникновенных наблюдений не должны быть пропущены никем, кому ценно рассмотрение подобных вопросов по существу.

Может показаться, что в настоящей книге Розанов сильно изменил свои прежние воззрения. В знаменитой, так ярко выраженной им антитезе Христос-Израиль, Новый и Ветхий Завет, прежде он явно гораздо более тяготел к Ветхому Завету, к Израилю. Изменение (не эволюция, конечно!) центра тяготения у Розанова началось уже раньше (см., напр<имер>, "Темный Лик", 1911 г.). Теперь же он не находит для евреев (т. е. для юдаизма) иных слов, как "вы порождения ехиднины", "ваш отец дьявол есть". (с. 98). На деле, однако, разницы почти нет. Антитеза Христос-Израиль была Розановым с самого начала развита как неразрешимая антиномия (как и все его мышление протекает в антиномиях). Почему прежде он тяготел более к Израилю, а теперь к Христу, а не наоборот, - вопрос, который для существа дела не имеет значения.

Не буду разбирать частностей книги. Отмечу лишь одно удивительное обстоятельство. Никто до сих пор не реабилитировал еврейства в такой полной мере и так по существу от взведенного на него чудовищного нарекания, как Розанов. Все говорит за то, что ритуальных убийств евреи не совершают. Но если бы что-либо подобное существовало, это следовало бы признать не актом злой воли, испорченности, чего-то порочного, но актом чистейшего и величайшего, хотя бы изуверского, проявления религиозности. Разъяснение того, что о какой-либо "гнусности" здесь не может быть речи, - заслуга Розанова. Ведь не назовет же ни один образованный человек "гнусностью" действия хотя бы наших скопцов, хотя они и преследуются законом! Если людям темным этого величайшего различия не понять, то людям сколько-нибудь культурным оно должно быть ясно. Между тем, известный "протест против кровавого навета" вопроса не исчерпал. Он был продиктован чувством негодования против ни на чем не основанного обвинения целого народа. Но в тоне его может почувствоваться отношение к "навету" как к обвинению в чем-то порочном. И если бы вдруг оказалось, что нечто вроде ритуальных убийств существует (??), весь протест легко мог обернуться камнем, брошенным в еврейство. Необходимо было перенести весь вопрос в другую плоскость. "Протест" нуждался в каком-то предисловии или post-scriptum^. Такой post-scriptum написал теперь Розанов. Сознательно или бессознательно он это сделал - другой вопрос. Все у него неясно, полно недомолвок. Иногда смысл возникает точно помимо воли автора. Приходится как бы читать между строк. Но общий смысл ясен, и мысль говорит за себя.

H. Я . АБРАМОВИЧ

Новое время и "соблазненные младенцы". В.В.Розанов

О Розанове здесь, по существу, говорить не место. Он не ново-временец, несмотря на то, что работал в "Новом времени". Но закал его личности, его писательского и человеческого "я" не таков, чтобы на него могла иметь хоть малейшее влияние та атмосфера чиновничьего шумного убожества, которая царила в редакции этой газеты. Со своей стороны и он со своими темами всегда был там "чужим", взаимно отталкиваясь с сотрудниками этой газеты, которых он тайно, конечно, презирал.

В "Новом времени" лишь небольшая часть Розанова, и к тому же он даже и сюда ухитряется принесть свои монеты, свою нумизматику, свои увлечения тайными, интимными и сложнейшими темами религии, философии и жизни (прекрасные фельетоны - о святых местах, о сказках Шехеразады х, о книге Дарского2 и пр.); так что почти весь целиком, своей сложнейшей писательской фигурой Розанов не вмещается в этих столбцах и искать надо его не здесь, а в литературе вообще, в литературе космополитической, мировой, всеобщей, хотя он и носит отличительные черты именно русского писателя. Но темы его всеобщие и увлечения его тоже всеобщие.

Поэтому мы коснемся этого писателя в самых общих чертах, не полагая важным, что на большой жизненной дороге писателя случилось его встретить в том или ином обществе или в той или иной гостинице. Для Розанова это несущественно, как не существенно вообще для большого писателя все то, что из внешних обстоятельств ставится ему в плюс или минус. Чем больше писательское дело, тем больше заслоняет оно все эти внешние обстоятельства, которые только тогда скрывают от глаз писательскую фигуру, когда она миниатюрна.

Розанова укоряют за хуление радикальной общественности, за непристойные выходки по ее адресу, а также за непрестанное влечение к теме, в глубине которой скрыто эротическое раздражение и вообще вкус эротизма.

Было бы нелепо "защищать" Розанова. Его надо разъяснять, демонстрировать, как сложнейшее и любопытное жизненное явление, к его теме надо возвращаться, выявляя ее отчетливей среди субъективных и смутных узоров и движений мысли Розанова. То плодоносное, что оставил он нам, представляет огороженный сад, в котором еще не все зацвело и распустилось. Но в почве этого сада заложены им богатейшие семена жизненных всходов. И если считаться не с "пустяками", а с существом дела, то тот самый Розанов, которого называют растлителем мысли и маньяком пола, оказывается в неизмеримо большей степени садовником и хранителем свежей и здоровой, полной соков и сил жизни, чем "недотепы", из всех лагерей, пускающиеся в обсуждение и осуждение Розанова, не понимая его там и не стыдясь собственного литературного невежества.

В писаниях Розанова действительно есть эротизм, переродившийся, как бы перебродивший, перегнанный в философию. Муть органических влечений и низменных рабских очарований проходила через перегонный куб отвлеченного мышления, через высшее начало в человеке, владеющее органом разумения и выражения. И возникало слияние органического, плотского с отвлеченным. Возникало отражение духа и плоти и идеи в чувственном.

И с особенной любовью и сладострастным вкусом зарывался он в плотские низины, ища в них идейного проблеска, отзвуков той человеческой религии, которая соединяет верх и низ, звуча в теме эротизма, в размножении и продлении жизни и в исканиях Бога и окончательного смысла.

Как на просфоре есть знак церкви, так на плоти он видел тайные знаки высших идей и высших целей и человеко-божес-ких откровений. Любители "клубнички" и ревнители нравственности с одинаковым пристрастным вниманием останавливались на его частых упоминаниях органов рождения и страсти по их связи с откровениями древних религий и по их мощи, жизненной во все времена. Через острый и томительный вкус этих чувств он шел к идеям, притягиваемый к ним не холодным и бесцветным обликом правды, но также запахом, формами и красками плотского.

Не по случайности вырываются у него отдельные идеи, хотя он и рекомендует себя как раздробленного писателя. На самом деле афористическая форма его "Уединенного"и "Опавших листьев" знаменует только тайную цельность внутреннего "я", ока-

222

И. Я. АБРАМОВИЧ

зывающуюся внезапно и мгновенно и фиксируемую в этих случайных и интимных проявлениях. Из-под спуда вырываются эти отдельные идеи, за каждую он отвечает, как за органическую идею своего миросозерцания.

Он выступил в литературе как консерватор, привыкший сочетать движение культуры с исконной русской правдой православия, с духом церкви. И он, перейдя потом в лагерь либералов-эстетов и мистиков, не мог уступить этой части своего духовного существа "левым" и не мог попрать "свободы" своего выражения. Временами из него выпирала хула рационализму и общественности, проявлялась та естественная ненависть мистика и отвлеченного теоретика к духу рационализма, связанного у него неразрывно с духом общественности, которая выражалась Розановым в непристойных и порой диких по цинизму и вульгарности выражениях. Это считают подлостью и кривдой. По существу, Розанов мог сочетать уважение к духовной свободе с ненавистью к борцам за нее рационалистам.

Вернувшись окончательно в темные подвалы "Нового времени", он уже с крайним раздражением, ища ярой, грубой и оскорбительной хулы, обрушился на русские общественные святыни. И - стал проклятым и отчужденным.

"С общественным человеком я не то, чтобы скучаю, а умираю"... Вот разгадка его ненависти и цинизма.

--

А.СЕЛИВАЧЕВ Психология юдофильства

Посвящается И. И. Юрьенсу в память 1914-15 учебного года

Термин и понятие юдофильства в обычном смысле этого слова возникли не самостоятельно, но в виде противовеса термину и понятию юдофобства, или антисемитизма. Именно, юдофильством называеся отрицание юдофобства, поскольку это отрицание яляется искренним и незаинтересованным. Поэтому обычное юдофильство может быть названо юдофильством негативным. Далее, главным содержанием юдофобства является проповедь борьбы с еврейством путем государственного законодательства и общественной самодеятельности. Что же касается теоретических положений юдофобства, то их значение обусловливается теми практическими выводами, которые из них можно сделать. Поэтому мы замечаем, что антисемитизм не обладает стройно разработанной теорией, и многие его положения являются противоречащими друг другу. Укажем, например, на то, что в Германии некоторыми крайними антисемитами 70-х годов был выставлен проект воскрешения старой национальной религии Одина и Тора в целях полной эмансипации от иудейских культурных элементов, в то время как большинство приверженцев антисемитизма являлись сторонниками христианства и христианизации евреев; укажем на различие в оценке древнего и нового иудейства у одних и на смешение их у других антисемитов, на различную оценку степени важности отдельных сторон еврейского вопроса - религиозной, национальной и экономической, и т. п. Указанные черты антисемитизма разделяются и юдофильством: ставя себе главной целью доказать ненужность проповедуемой первым борьбы с еврейством, оно пользуется для этого различными аргументами, не объединенными в стройную систему. В зависимости от характера этих аргументов юдофильство можно разделить на два главных направления. Первое может быть названо юдофильством гуманитарным. Оно возражает антисемитам указаниями на природное равенство людей, на необходимость всеобщего равенства перед законом и т. п.; евреев оно рассматривает не как таковых, а как людей вообще. Второе направление - это юдофильство христианское, характерным представителем которого является Влад. Соловьев. Это направление возражает антисемитам указанием на иудейское происхождение христианства и отчасти на грядущую роль евреев в христианской церкви. Вообще же юдофильство, имея своей целью увеличить права и благосостояние еврейства или сохранить их против посягательств антисемитизма, есть явление социально-политическое и, имея большое значение для социолога и политика, для психолога представляет сравнительно мало интереса; то же самое надо сказать и об антисемитизме. К тому же о том и другом было писано очень много.

Однако, кроме негативного социально-политического юдофильства, встречается, хотя и очень редко, особый род юдофильства, который можно назвать позитивным психологическим юдофильством. Под этим названием я разумею высокую оценку еврейской религии и культуры, увлечение ими, доходящее до принятия иудаизма. Такое юдофильство возникает как нечто самостоятельное, а не является лишь возражением противоположному направлению, и в этом смысле оно позитивно; также он оценивает положительным образом евреев как таковых, а не защищает из них лишь представителей абстрактного человечества или бывших основателей христианства. Не имея прямого отношения к политике, оно может соединяться как с политическим юдофильством, так иногда и с антисемитизмом. Последнее обстоятельство не должно казаться удивительным: ведь часто бывает, что мы, восхищаясь каким-нибудь человеком и желая подражать ему, в то же время будем вести с ним борьбу за существование или первенство. Такое юдофильство разрабатывает свои положения гораздо глубже, чем обычное боевое юдофильство и боевой антисемитизм, и в этом отношении к нему подходит еврейский антисемитизм, также лишенный элемента практической борьбы и потому выигрывающий в цельности (пример - Вейнингер).

Задачей настоящей статьи является рассмотрение позитивного юдофильства у христиан нового времени. <...>

II

В. В. РОЗАНОВ

Рассмотренные нами прозелиты принадлежат к другим народам или относятся к прошлому времени. Гораздо интереснее поэтому рассмотреть юдофильские идеи нашего современника, известного русского писателя В. В. Розанова. Следует, однако, сделать оговорку: Розанов не переходил и не пытался перейти в иудаизм, а кроме того, в последнее время, как известно, выступил с несколькими статьями и книгами резко юдофобского характера. Тем не менее это не может помешать нам рассматривать его как одного из самых видных представителей если не формального, то внутреннего иудейского прозелитизма. Поясним это сравнением. Чаадаев, как известно, не перешел в католицизм и к концу жизни отказался от своего мировоззрения, примкнув во многом к славянофилам; однако это не мешает тому, что каждый, интересующийся историей католикофильского движения в России, должен познакомиться с сочинениями Чаадаева как самого видного по глубине разработанных им католико-фильских идей представителя этого направления. Совершенно так же обстоит дело и с В. В. Розановым, ибо ни у кого мы не встречаем столь подробного и глубокого обоснования юдофильства, как у него, хотя это обоснование нигде не высказывается у него в законченном виде, но состоит из отдельных мыслей, разбросанных по разным местам почти всех его сочинений.

Имя Розанова нередко можно встретить в соединении с именем Мережковского. Действительно, у них есть некоторые общие черты: оба являются писателями на религиозно-философские темы, оба много занимались вопросом о сущности христианства, оба отрицательно относятся к госпоствующему в христианстве аскетическому идеалу и пытаются реформировать русское религиозное сознание в сторону реабилитации "святой плоти". Но черты различия между ними существеннее черт сходства. В то время как Мережковский является писателем, возродившим диалектический метод Гегеля, оперирующим отвлеченными понятиями и нещадно искажающим факты, подгоняя их в рамки своей теории, Розанов представляет из себя противоположную крайность: он не только не признает никаких насилующих факты схем, но даже старается обойтись в своих рассуждениях без соблюдения логических законов *, и многие из рассуждений

* Об этом подробнее см.: П. Струве. Большой писатель с органическим пороком ("Русская мысль", 1910, кн. XI; или "Patriotica", с. 492 и сл.).

Розанова напоминают собой следующий полушуточный отрывок из "Уединенного": "Иду раз по улице. Поднял голову и прочитал: Немецкая булочная Розанова. Ну, так и есть: все булочники - Розановы, и, следовательно, все Розановы - булочники" (с. 53). Противоречия в рассуждениях Розанова не смущают его, и он даже не пытается сгладить их. В книге "Толстой и русская церковь" он говорит: "Русская церковь поистине приводит в смятение дух: около древнего здания ходишь и проклинаешь, ходишь и смеешься, ходишь и восторгаешься" (с. 5). В более общем виде высказывается подобная мысль в "Уединенном": "Есть вещи в себе диалектические, высвечивающие и одним светом, и другим, кажущиеся с одной стороны так, а с другой иначе. Мы, люди, страшно несчастны в своих суждениях перед этими диалектическими вещами, ибо страшно бессильны. Бог взял концы вещей и связал в узел не развязываемый. Распутать невозможно, а разрубить - все умрет. И приходится говорить: синее, белое, красное. Ибо все есть" (с. 62). Там же он делает следующее признание: "Удивительно, как я уделывался с ложью. Она никогда не мучила меня. И по странному мотиву: а какое вам дело до того, что я в точности думаю, чем я обязан говорить свои настоящие мысли. Если тем не менее я в большинстве (даже всегда, мне кажется) писал искренно, то это не по любви к правде, которой у меня не только не было, но и представить себе не мог, а по небрежности. Солгать, для чего надо еще выдумывать и сводить концы с концами, труднее, чем сказать то, что есть. Поэтому мне часто казалось, что я самый правдивый и искренний писатель: хотя тут не содержится ни на скрупул нравственности. Так меня устроил Бог" (с. 185).

Основную черту в характере Розанова представляет его религиозность. "Знаете ли вы, - говорит он в "Уединенном", - что религия есть самое важное, самое первое, самое нужное? Кто этого не знает, с тем не для чего спорить. Мимо такого нужно просто пройти. Обойти его молчанием. Но кто это знает? Многие ли? Вот отчего в наше время почти не о чем и не с кем говорить"

(с. 168).

Бога Розанов ощущает как реальность: "От Бога я никогда не мог бы отказаться. Бог есть самое теплое для меня. С Богом мне всего теплее. С Богом никогда не скучно и не холодно. В конце концов Бог - моя жизнь. Я только живу для Него, через Него. Вне Бога меня нет. Что такое Бог для меня? Боюсь ли я Его? Нисколько. Что Он накажет? Нет. Что Он даст будущую жизнь? Нет. Что Он меня питает? Нет. Что через Него существую, создан? Нет. Так что же Он такое для меня? Моя вечная грусть и радость. Особенная, ни к чему не относящаяся. Так не есть ли Бог мое настроение? Я люблю Того, Кто заставляет меня грустить и радоваться, Кто со мной говорит, меня упрекает, меня утешает. Это Кто-то. Это Лицо, Бог для меня всегда "Он". Или "Ты" - всегда близок. Мой Бог особенный. Это только мой Бог, и еще ничей. Ели еще чей-нибудь, то я этого не знаю и не интересуюсь" ("Уединенное", с. 116). "Я не спорщик с Богом и не изменю Ему, когда Он по молитве не дал мне милости: я люблю Его, предан Ему. И что бы Он ни делал, не скажу хулы, а только буду плакать о себе" (с. 220). Свою связь с Богом Розанов ощущает особенно сильно именно в качестве писателя: "Слияние своей жизни, особенно мыслей и, главное, писаний с Божеским "хочу" было постоянно во мне, с самой юности, даже с отрочества. Какое-то непреодолимое внутреннее убеждение мне говорило, что все, что я говорю, хочет Бог, чтобы я говорил. Иногда это убеждение доходило до какой-то раскаленности. Я точно весь делался густой, мысли совсем приобретали особый строй, и язык сам говорил. В такие минуты я чувствовал, что говорю какую-то абсолютную правду, и под точь-в-точь таким углом наклонения, как это есть в мире, в Боге, в истине в самой себе" (с. 189). Поэтому Розанов позволяет себе объявить: "Каждая моя строка есть священное писание, и каждая моя мысль есть священная мысль, и каждое мое слово есть священное слово" (с. 181).

Нельзя не заметить сходства между таким настроением Розанова с чувством Бога и своей боговдохновенности у еврейских пророков. Неудивительно поэтому, что еврейское Богоощуще-ние Розанов предпочитает европейскому Богопониманию: "Адо-най евреев чрезвычайно далек от той отвлеченной универсальности, какую придавал Первому Двигателю Аристотель или Мировому Разуму Платон и какую имеет Существо Единое, Вечное, Всеблагое и пр. средневековых схоластов. Это Бог не столь великий и более теплый. Дыханием Его согрет Израиль. Гораздо более похоже на дело, что европейцы не имеют никакого Бога у себя в сердце, и эту пустоту умственную и сердечную наполняют чисто-абстрактным именем Бога" ("Около церковных стен", т. I, с. 253). Интересно понимание Розановым непроизносимой тетра-граммы имени Божьего у евреев: по его догадке, это было не имя, а зов, тайна которого заключается в том, что Бог не может не отозваться на него, и является тут со всем своим могуществом. Поэтому, кто умеет произнести тетраграмму, - владеет миром ("Уединенное", с. 148). С библейскими пророками Розанов сам сопоставляет себя: "Я родился странником-проповедником. Так, в Иудее, бывало, целая улица пророчествует. Вот и я один из таких, т. е. людей улицы (средних) и во пророках (без миссии переломить, наприм., судьбу народа)" ("Уединенное", с. 276). Розанов скорбит об ослаблении пророческого дара в людях: "Мы угасили дух пророчества в себе. Бытие догмата угасило возможность пророчества. Мы чрезвычайно обеднели сравнительно с ветхозаветным еврейством" ("Около церковных стен", т. II, с. 465).

Вторым основным свойством Розанова наряду с чувством Бога является чувство пола, проникающее все произведения Розанова, который выразился, что его сочинения "замешаны не на воде и даже не на крови человеческой, а на семени человеческом" ("Опавшие листья", с. 337). Это чувство пола у Розанова очень своеобразно: оно состоит из двух элементов, сливающихся в одно целое - эротизма и стремления к деторождению. Даже у женщин далеко не всегда встречается такое взаимопроникновение этих двух инстинктов, у мужчины же они всегда резко дифференцированы, что заставляет Розанова утверждать, что "мужчина почти атрофирован в ощущениях пола" ("Темный Лик", с. 100). Розанов же до такой степени объединяет в своем чувстве пола или чувстве брака любовь и деторождение, что ему в равной мере ненавистен как аскетизм, с одной стороны, так и всякая бесплодная эротика - с другой. Поэтому он относится с отвращением к однополой любви, хотя и не понимает ее, что видно из его книги "Люди лунного света", пытающейся обосновать удивительное по бессмысленности положение, что аскетизм и однополая любовь - явления одного порядка и всегда тесно связаны друг с другом. Возмущаясь проституцией, он также называет "уродством" раннюю, около 11 лет, влюбленность, как у Байрона и Лермонтова: Розанов не понимает эротики без возможности зачатия. Беременность представляется ему красотой: он говорит, что его всегда "волновали и притягивали, скорее же очаровывали женские груди и беременный живот", и что он "постоянно хотел видеть весь мир беременным" ("Опавшие листья", с. 288). Детей своих Розанов любит до того, что к книге "Опавшие листья" прилагает их портреты и помещает там рассказы о том, какие игрушки он покупал своим детям и т. п. Здесь же он говорит: "С детьми и горькое сладко. Без детей и счастья не нужно. Завещаю всем моим детям (сын и четыре дочери) иметь детей. Судьба девушки без детей - ужасна, дымна, прогоркла. Девушка без детей - грешница. Это канон Розанова для всей России" (с. 333). Но он не только любит детей, но даже, по его словам, учится у них: свою книгу "Религия и культура" он посвящает "детям-младенцам, которые всему-то, всему меня научили, именно в религии, именно в культуре".

Сравнивая брак еврейский и христианский, Розанов отдает решительное предпочтение первому: "Сущность брака, от альфы до омеги его, в чудном, Богоданном Бытии, на первострани-це Завета Вечного, который мы грустно переименовали в Ветхий, постаревший. Отсюда-то, в гармонии с браком эдемским, и таинственное обрезание, Аврааму данное: вот где и на чем полагаю я завет мой с тобою" ("Семейный вопрос в России", т. I, с. 155). "Библейское чувство семьи и брака вовсе неизвестно в православии, и если бы где проявилось, вызвало бы величайшее озлобление против себя" ("Русская церковь", с. 18). "Смотришь на евреев и завидуешь их семейной жизни. Развод у них легкий, тем не менее случаи развода не часты, и целомудрие супругов у них - факт общеизвестный. Иногда развод происходит по причине бездетности; проходит несколько лет после развода и вторичного брака, смотришь, у того и другого есть дети, тому и другому хорошо. Брак не пугает их драконовскими законами, молодые люди не боятся вступать в него, вовремя рождаются дети, родители успевают поднять их, о мезальянсах не слыхать, детоубийство - редкость, и силу еврейства, в особенности его быструю размножаемость, надо приписать, между прочим, брачным законам его" ("Семейный вопрос в России", т. II, с. 130). "В поле сила, пол есть сила. И евреи соединены с этой силой, а христиане с ней разделены. Вот отчего евреи одолевают христиан. Тут борьба в зерне, а не на поверхности, и в такой глубине, что голова кружится. Дальнейший отказ христианства от пола будет иметь последствием увеличение триумфов еврейства. Вот отчего так вовремя я начал проповедывать пол" ("Опавшие листья", с. 192).

Подобно тому как эротическое и родительское чувства сливаются у Розанова в одно общее чувство пола или брака, так и это чувство пола не остается отделенным от другого основного чувства Розанова - чувства Бога, но сливается с ним в одно религиозно-половое чувство. По словам Розанова, "теизм сексуализи-руется, а sexus теитизируется" ("В мире неясного", с. 123), "а-сексуалисты суть в то же время атеисты, они не встречались с Богом" ("Уединенное", с. 138). "Нет высшей красоты религии, нежели религия семьи" ("В мире неясного и нерешенного", с. 66).

Спрашивается, как должен был Розанов, исходя из своего чувства святости пола и брака, отнестись к христианству и к иудаизму? Нетрудно предвидеть ответ. В христианстве Розанов встречается с ненавистным ему идеалом аскетизма, монашества, девства, абсолютно отсутствующим в иудаизме. "Христианство так же выразило собою и открыло миру внутреннее содержание бессеменности, как иудаизм и Ветхий Завет раскрыли семен-ность. Там все семя, от семени начато, к семени ведет, семя собою благословляет. Здесь все отвращает от семени, как само лишено его" ("Опавшие листья", с. 475). Розанов указывает, что проводимая некоторыми аналогия между христианским монашеством и еврейским назорейством, основываемая на том, что назореи воздерживались от вина и сикера, совершенно ложная. Описавши обряд принятия в назорейство, Розанов видит значение последнего в том, что будто бы "срок назорейства, избираемый обыкновенно на 30 или немного более дней, был темпом изощренно-чистых, глубоко-ясных в сознании coituum, конечно, ни малейше не преувеличенных в числе, но бесспорно более, так сказать, зернистых, полновесных, содержательных. На это указывает бритье волос около genitalia. Как мы, готовясь делать визиты и на праздник, бреемся, так бритье genitalium ясно знаменует праздник их, торжество их. А что Моисеево "обрей все тело кругом" имело в виду особенно genitalia, это ясно само собой. С монашеством назорейство имеет только то подобие, что назорей также чувствовал себя посвященным Богу, но не через пост, скопчество и молитву, а через coitus'bi, угодные Богу, посвященные Богу. Воздержание же от вина и сикера служило для увеличения половой силы, которая и по Талмуду слабеет от них" ("Люди лунного света", с. 11). Монашеский идеал, не будучи в состоянии удержать всех христиан от брака и деторождения, все же приучает их гнушаться половой жизнью. "Мы, упиваясь вином, впадая в скотоподобие, допускаем себя до coitus'a. Это - животная сторона нашей природы, коей мы делаем невольную уступку. Евреи, не входя в наши рассуждения, но принимая во внимание наши чувства, естественно испытывают чувство гнусности от полового с нами общения; они не хотят переходить из храма в хлев". Ибо этот "неугасимый народ догадался о святом в брызге бытия там именно, куда мы в понятиях своих отнесли грех" ("Религия и культура", с. 209, 237). "Бесспорно в общем, что евреи и до сих пор еще хранят тайну некоторого приблизительного девства и невинности в супружестве, тайну непорочного супружества" (с. 263). "В священную ночь с пятницы на субботу еврейские женщины стремятся принять в себя материнство: но как самая суббота есть мистический их праздник, то и восприятие материнства совершается у них мистически и царственно. Бедные торговки и сплетницы шесть дней, несчастные процентщики и часовщики в дни труда и забот, они среди свеч и огней и священных воспоминаний в вечер пятницы как бы становятся царями земли, рождают в себе царскую психологию, находят небесную душу и возжигают свет новой жизни не как свиньи и мы, а как цари и священники" ("Семейный вопрос в России", т. I, с. 302). Чрезвычайно ценным представляется Розанову существование у евреев простейших форм заключения брака рядом с более сложными. "У нас, в нашей церкви, есть правило: когда родившийся младенец очень слаб и грозит немедленно умереть, а поблизости нет священника, его может окрестить повивальная бабка или кто бы то ни было из присутствующих. Так вот, из этого я вижу, что крещение у нас ценится, что церковь и мысли не допускает о некрещеном человеке, схватывает таинство какими бы то ни было руками и при каких бы то ни было обстоятельствах и дает его человеку. Или, например, возьмем исповедь: тоже ведь оговорено, что она может быть и глухою, без ответов грешника, перед смертью или в случае тяжкой болезни. Но супружество? Совершенно очевидно, что если бы религией семейная жизнь мирян ценилась и требовалась столь же абсолютно, как ею абсолютно требуется в отношении себя состояние покаянности; и если бы она ни в мысли, ни социально, ни явно, ни тайком не допускала прелюбодеяния как беспорядочной и случайной формы половой связи без последствий и без обязанностей, то она установила бы, кроме сложных, и более упрощенные формы заключения брака, но, однако, брака же и именно формы, вплоть до одного благословения родителей, до простой мены кольцами, до взаимного, написанного на бумаге, обета взаимной верности. Моисей как подлинно священный союз ценил супружество и установил три формы для его заключения: полную, с несением шатра над женихом и невестой; сокращенную, состоящую в простых словах жениха невесте с меной колец: "Я беру тебя в жены себе по закону Моисея", и третью, описанную в XXII главе "Исхода": она заключалась в простом факте супружества. Очевидно, вся сумма девушек, перестающих быть таковыми, в Библии переходила в полный итог брака. Лучше ли это нашего, пусть судит каждый" ("Семейный вопрос в России", т. II, с. 45).

Не дорожа, по мнению Розанова, сущностью брака, церковь тем упорнее охраняет от нарушений его внешнюю форму, затрудняя или совершенно запрещая развод. Не так у евреев. "Развод совершенно свободен у евреев еще со времен Ниневии и Вавилона, и семья у них очень чиста". "Муж может потребовать развода, не объясняя других причин, кроме того, что у жены дурно пахнет изо рта", - решил светило еврейства, кроткий Гиллель Ч Конечно, мудрые раввины хорошо понимали, что если муж любит жену, то он не пожалуется на дурной запах у нее изо рта, а перенесет даже и побои от нее. А если нет любви, то как вы ни запрещайте развод, ничего, кроме разврата, в браке не будет" ("Семейный вопрос в России", т. I, с. 103, 106).

Гнушаясь деторождением, христиане особенно презирают незаконнорожденных, которых их матери часто убивают, желая избежать позора. Наоборот, у евреев "незаконнорожденные получают непременно почетное имя Авраама и как бы усыновляются целым народом" (Ibid., XII). Более того: даже законное рождение ребенка является у христиан греховным, ибо над родившей читается очистительная молитва. Правда, нечто подобное есть и у евреев: "в Библии была установлена очистительная жертва от роженицы через шесть недель после рождения дитяти; но она очищала грех, или, по библейской терминологии, нечистоту кровоистечения, и к младенцу, и к его рождению не относилась. В Библии все истечения из тела - гноя, семени и крови - оскверняли человека. Но чтобы акт рождения и само рождение как таковое было грехом, этого, конечно, мы в Библии нигде не найдем" (Ibid., т. II, с. 182). Интересно объяснение Розановым отречения от сатаны крещаемого младенца: "У нас всякий младенец, прежде чем вступить в христианскую общину, должен отречься от сатаны. И если не он, по бессилию, то за него кто-нибудь при словах отречения должен дунуть и плюнуть. Мне думается, что этот плевок прямо приходится в лицо родителям, которые для избежания совсем конфузного вида и уходят, т. е. выводятся за двери; да и гадливые жесты при этом, и в самом деле совершаемый плевок, - все очерчивает какую-то скверну, отречение от какой-то скверны, пакости; и я не могу не думать, да и никто не отвергнет, что это относится к родителям, которые напакостничали, родив" (Ibid., т. II, с. 6).

В то время как в христианстве брак унижается до разврата, в Библии, наоборот, проституция возвышается до подобия брака; Розанов указывает на повеления Бога пророку пойти к блуднице и указывает, что при храме жили женщины, занимавшиеся священной проституцией - sacrae conjuges populi sacri - священные супруги святого народа ("Люди лунного света", с. 91).

Итак, во всем, относящемся к половой и семейной жизни, евреи стоят несравненно выше христиан. Но и во многих других областях Розанов отдает предпочтение иудаизму. Так, например, в покаянии: "У нас по общей вере грехи отпускаются как-то механически, и притом грешащий заранее знает, что они будут отпущены, и несколько рассчитывает на этот отпуск. Наконец, у нас грех совершается против одного, напр<имер>, богачом против бедняка, а отпускается другим, именно священником. У евреев вовсе не так: если кто говорит: "согрешу и раскаюсь", то ему не дают возможности совершить раскаяние. И если кто говорит: "Я теперь согрешу, а День Очищения меня очистит", то День Очищения такого не очищает. Грехи, совершенные человеком по отношению к Богу, очищаются Днем Очищения, а грехи, совершенные человеком по отношению к ближнему, очищаются Днем Очищения лишь после того, как он помирился с ближним своим (Иома, гл. 8; Тосефта, 9). То есть, у евреев устранена механичность из покаяния, и этот акт души, необходимый, но скользкий и развращающий при легкости отпуска, остается высокочеловечным и индивидуально трудным" ("Около церковных стен", т. I, с. 253). Еврейское погребение Розанов предпочитает христианскому наперекор своему личному чувству. "Человек, не знающий ничего о христианстве, непременно передал бы так свое впечатление: у этого народа богов столько, сколько покойников; покойники носят одежды, как священники, и еще как иконы, и перед ними, как перед иконами, кадят ладаном, читают псалмы и поют молитвы" ("Русская церковь", с. 9). Евреи же "кидают тела умершей жены, матери, брата в какую-то почти яму, без обряда, без слез, без уважения, с отвращением и религиозной брезгливостью. Труп для них - отец отцов нечистоты. Какой ужас в этом отношении для нас. Но под отвратительным обычаем какая глубина мысли, яркость ощущения жизни и демаркационной линии, проходящей между нею и смертью. Мы лобызаем покойников с большим благоговением, чем живых, мы немножко им поклоняемся, и какая красота у нас погребального обряда. Но какое же чувство под этим? Не утрата ли в самом ощущении нашем разграничительной между смертью и жизнью линии, не нахождение ли наше в области смерти как бы еще при жизни; и как выразился бы Платон, не то ли это значит, не то ли символизирует, что мы приняли идею небытия в самое бытие свое? И это жало смерти, идея небытия, пульсирует в нашей крови" ("Религия и культура", с. 238).

Розанов стоит за абсолютное соблюдение субботнего отдыха, отмененного в Новом Завете. "Седьмой день дан человеку на отдых, на радость, на совершенное исключение труда, даже до запрещения собирать дрова для топки. Невозможно семь дней трудиться. Бог этого не указал, Бог это запретил. Об этом должно быть сказано твердое слово. Началось с того, что овцу вытащили в седьмой день из ямы, а кончилось тем, что стали в седьмой день людей сталкивать в яму. Вот отчего и рассказано в Священном Писании: "И привели к законодателю одного человека, собиравшего сучья древесные для топки в седьмой день, и спросили, что делать с сим человеком, отпустить или наказать? И сказал законодатель: Выведите этого человека за границу стана и побейте его камнями, потому что он нарушил седьмой день". Никогда я этого не мог понять, всегда мне это представлялось чудовищно и жестоко. Только смотря на Петербург в праздник, я догадался, до чего это было человеколюбиво и народно. Мысль того жестокого дня раскрылась в веках. Один погиб, а миллионы спаслись. И погиб, что не послушался с абсолютностью непонятной ему правды Заповеди Божией" ("Около церковных стен",

т. II, с. 141).

Евангельское учение о нестяжании, тесно связанное с аскетизмом, несимпатично Розанову, который, как хороший семьянин, является усердным приобретателем. Упреки в чрезмерно дорогой цене его книг он отклоняет двумя забавными возражениями - первое, уже упоминавшееся, что его книги замешаны на человеческом семени, так что цена их не может быть признана слишком дорогой, второе - что дешевые книги - это некультурность, ибо книги не водка. Изданием своих книг он нажил, как он сообщает в "Уединенном", 35 тысяч рублей. Неудивительно поэтому, что он негодует по поводу евангельского рассказа о богатом юноше, ссылаясь в защиту своего мнения опять-таки на Ветхий Завет:

""И золото той земли хорошо, там бдолах и камень оникс" (Быт. 12, 2), так сказано о рае, который насадил человеку Бог. "Бог дал человеку в радость и золото, и я им не злоупотребил, отдавая часть его на пропитание бедным", так мог подумать богатый юноша и отойти в искреннем смущении, полном непонимания. Тут была не слабость его души, как критикуют пошленькие критики, сами далеко не распускающие своей мошны для ближнего, а полная растерянность при очевидности, что тот Бог, который насадил рай, вовсе не то, что сей человек, который учит с Божескою властью и силой. Бедность! Бедные! Подайте бедному! Но ведь что же и раздать, когда будут все бедны, а напоследок времен они и не могут не стать все бедны, раз что никакой другой заповеди в поправку или дополнение ее, в изъятие и разнообразие не дано, а это однонаклон-ное и однотонное "раздай" исполнено ревнующими до точки. И вот - тиф; нужно бы раздать, да нечего - ничего не накоплено. Ибо где нет золота и бдолаха - нет и накопления. Не нищенские же корки копить. Да и вообще при нищем нужен же и подающий, и богатый юноша, который подавал, не должен ли был вовсе не смущенно отойти, а закричать на целый город, на всю всемирную историю: "Я исполнил Закон Божий и не хочу другого, горького, несущего беды людям" ("Темный Лик", с. 72).

Розанов защищает Талмуд от представления, "что это какая-то черная книга, исполненная непонятного в одной половине и злобного в другой. Талмуд - это сплошная забота о евреях их великих древних учителей. Здесь есть предмет для зависти всякой нации. О, если бы и мы уже 1000 лет тому назад имели подобную заботу о себе своих учителей и законодателей. Не пришлось бы тогда Чехову писать своих "Мужиков", Толстому - "Власть тьмы", и, может быть, М. Горький выбрал бы для себя более мягкий псевдоним. Таким образом, здесь есть предмет для зависти, но какой же для упрека? Пусть каждый народ имеет о себе ту заботу, какую он в силах иметь! Кто знает, может быть, сохраненный в силах и здоровьи, он когда-нибудь придет на помощь другим народам, не имевшим о себе этих предохранительных забот" ("Около церковных стен", т. I, с. 253).

Сравнивая Канта и Соломона, мудреца Кенигсберга и мудреца Сиона, автора "Критики чистого разума" и автора "Песни песней", как представителей христианской и еврейской культуры, Розанов отдает решительное предпочтение второму: "Какое блистание одежд у Соломона! Разве царица Савская захотела бы посетить Канта: довольно с него синих чулков" ("В мире неясного и нерешенного", с. 139).

Какие же практические выводы делает Розанов из своего юдофильства? По его мнению, христиане должны восстановить все Второзаконие Моисеево с установленными Богом там брачными нормами". "И наше, и не наше, признаем и не признаем, завет, но ветхий. Да разве слово Божие стареет? И в которой книге, пророческой или Моисеевой, сказано: "Это временно, пока дается, а затем настанут дни и века, когда это будет ветхим". Термин "Ветхий Завет" абсолютно отсутствует во всех книгах Ветхого Завета. И как мы решаемся писать на переплете заглавие, которого книга сама себе не дает?!" ("Семейный вопрос в России", т. II, с. 172). Если же восстановление Ветхого Завета встречает непреодолимые препятствия, то следует, по крайней мере, приблизиться к его духу. "У нас нет обрезания, но для достижения его нуменальных задач и неодолимо могущественного на душу влияния надлежит, по крайней мере, философски обрезаться, т. е. повторить древний завет не кровью и ножом, но в обратившейся сюда и обширно развитой философии". Ибо "мысль обрезания - в религиозном устроении пола, в том, чтобы воспитать человека к религиозности здесь" ("В мире неясного и нерешенного", с. 123). Розанов желает, чтобы христиане чаще давали своим детям библейские имена, чтобы были допущены смешанные браки христиан с евреями, чтобы праматери еврейского народа имели у нас иконописные изображения и т. д.

Неудивительно, что при таком взгляде на иудаизм Розанов возмущается "Словом против иудеев и иудействующих" Иоанна

Златоуста и в своем комментарии к нему не стесняется в выражениях своего негодования: "Очевидна Иоаннова ложь. Не золотые уста ее говорили, а хладные и бездушные". "Это даже не Боборыкин пишет, а Ноздрев передвигает шашку рукавом". "Можно подумать, что Златоуст никогда не раскрывал Библию. Но если он читал Библию, то для дерзости его только и найдешься что ответить из Апокалипсиса: И отверз он уста свои для хулы на Бога, чтобы хулить имя Его и жилище Его" 2. "Здесь уже совершенно дух средневековых преследований и нашего Кишинева и других городов" ("Около церковных стен", т. II, с. 486).

Апостол Павел, оторвавший христианство от иудаизма, также чрезвычайно несимпатичен Розанову, особенно при сравнении его с Моисеем: "Апостол Павел, убеждая евреев, сказал: "Я хотел бы быть отлученным от Иисуса ради братьев моих по крови, - евреев". Какая любовь! Да и везде в Евангелии эта любовь аналогичная. Но золото этой любви все осталось на любящем, во славу Павла, а на любимом странным образом остался какой-то мазок: гибель и бесславие Израиля. Да что гибель - ненависть наша к "любимому". Апостол Павел не только не отлучился от Иисуса ради братьев своих, но, начиная именно с него, и началось разлучение бывших братий его от эллина и варвара, с выдвиганием их вперед, наверх, и с понижением, потоплением всей барки с "братьями". Но как все это выражено неуловимо: через любовь, а не через гнев. Но поистине никакой гнев не совершил бы того, что эта разрушительная любовь. От "любви" евангельской горы повалились. Теперь вместо Моисея и Ревекки - Мошки и Ривки, не пророки, а сапожники. Мы их прямо ненавидим под нежным словом, их задавившим. Но в этом гетто человечества, куда гордый христианин не может войти, не зажав носа, есть очень аналогичное Павлову слово их национального законодателя: "Господи, если Ты решил истребить народ Твой, то изжени и меня с ним вместе из книги живота"3. Моисей жаловался, но он в обетованную землю сам не вошел, а народ в нее довел. Так вот она, подлинная-то любовь. Все возлюбленному родному простишь, как блудному сыну. Но притча о блудном сыне была Израилем выслушана, столь нежная, что подобной ей в Ветхом Завете нет, а как дошло время, то Веспасиан и Тит дали resume к притче о блудном сыне, который двадцать веков прыгает на морозе. В Ветхом Завете жестко постлано, но мягко спать, в Новом Завете мягко постлано, да жестко спать" ("Темный Лик", с. 247).

Розанов рассказывает, что "от роду никогда не любил читать Евангелия. Не влекло. Чудеса меня не поражали и даже не занимали. Слова, речи, - я их не находил необыкновенными, кроме какой-то загадки Лица, будущих знаний и чего-то вещего. Напротив, Ветхим Заветом я не мог насытиться; все там мне казалось правдой и каким-то необыкновенно теплым, точно внутри слов и строк струится кровь, притом родная! Тут была какая-то врожденная непредрасположенность, и возможно, что она образовалась от ранней моей расположенности к рождению" (Опавшие листья", с. 255). Мессианистское чувство не вполне чуждо Розанову. Будучи недоволен тем, что "церковь есть святое памятование и святое прошлое", "sancta memoria et sanctum perfec-tum"", он говорит: "Однако певчих за обедней с "Благословен грядый во имя Господне"я никогда не мог слушать без слез. Но это мне казалось зовом, к чему-то другому относящимся, к будущему и вместе прежде покинутому" (Ibid., с. 255).

Чрезвычайно сложно и оригинально отношение Розанова ко Христу. Прежде всего он решительно не считает возможным признать его, как это делают рационалисты, за человека. "Иисус не человек, а Существо, и Евангелие действительно сверхъестественная книга, где передан рассказ о совершенно сверхъестественном Существе, и самые события сверхъестественны же. При этом мы разумеем не чудеса Иисуса, которые могли быть легендарны. Единственное и главное Чудо, и притом уже совершенно бесспорное, есть Он Сам. Даже если согласиться со скептиками, уверяющими, что Иисуса никогда не было, то вымыслить такое Лицо со всей красотой его образа и непостижимыми его речами так же трудно, и невероятно, и было бы чудесно, как и быть такому Лицу" ("Русская церковь", с. 36). Однако признать Христа за Мессию Розанов отказывается. "Наш-то сифилис? Регистрация домов терпимости? Слишком мало знаков, что Мессия уже пришел. А войны, крестоносные, за испанское наследство, за австрийское наследство? Слишком мало знаков, что овца уже легла около тигра, а между тем именно по этому предсказанию пророка Исаии мы и узнавали Христа: Вот, когда придет такой, что это принесет, то смотрите, он и будет Мессия. Мы смотрим и не узнаем" (Ibid., с. 34). На возражение, что зло продолжает существовать лишь потому, что люди не послушались Христа, Розанов отвечает: "Что это такое за мессианство, которое зависит от хорошего расположения моего духа? И Сократ учил, что, послушают его, будет хорошо, и Спенсер так учил. Мессианство - магия, святая сказка, но могущественнее всякой реальности, воочию имеющая наступить, дневная, очевидная. Поэтому, когда говорят, что оно не исполнилось оттого, что в добродетели мало упражняются, то просто уравнивают Христа со Спенсером" ("Около церковных стен", т. II, с. 471).

Приведя пророчество Христа о гибели Иерусалима, Розанов рассуждает так: "Глаголы Божии суть события истории. Это не предвидения имеющего совершиться по естественным законам, а повеления, иногда вопреки естественным законам и побораю-щие их. Где нет воли в слове, нет и пророчества. Есть только гадание, предсказание, приличное человеку, подглядывающему внешние знамения, а не Богу, изводящему из себя историю. Творец истории Иисус таковым не занимался; пророчество Христово уже влечет события" ("Темный Лик"). Итак, по мнению Розанова, Христос казнил евреев разрушением Иерусалима. За что же постигла их эта казнь? "Ну, пусть была в Иерусалиме какая-то шайка, которая кричала во дворе Пилата: "распни Его". Так это ведь, очевидно, шайка подобранная, подговоренная, это ка-тилиновцы, а не Рим. Кто же жжет из-за Катилины Рим? А это град Давидов, возлюбленное место Божие. Сколько обетований, пророчеств. Что Москва и ее предания! В Москве подвизались Савин и Сонька Золотая Ручка, достойные аналогии Иуды и черни во дворе Пилата. Был бы печален приговор - снести Кремль из-за Савина" (Ibid.).

"И вспоминается параллельно Авраамово: Господи, может быть, до пятидесяти праведников не найдется в Содоме и Гомор-ре, но, может быть, Ты пощадишь города те за сорок пять праведников? И дальше: Господи, вот я у ног Твоих, я раб Твой: может быть, не хватит до сорока пяти, до тридцати, до двадцати пяти. И утомленный просьбой Господь сказал: Пощажу, если найду только десять праведников. Так это Содом и Гоморра, а тут Закхей: половину имущества отдам, если увижу Иисуса, а на остальную буду жить. Не могу всего отдать. Грешен. Ну, положим, грешен, и вообще все иерусалимляне того времени были ужасно грешны. Так ведь не праведники нуждаются в помощи, а грешные, не семь раз надо прощать, но седмижды семь, "пришел ради погибших овец дома Израилева"4. Но столько лекарств не подействовало, и участь до вопля "Горы, падите на нас" совершилась над содомлянами с Закхеем и Лазарем" (Ibid.).

Но если Христос не был человеком и не был Мессией, то Кто же Он был, Он, казнивший евреев страшной казнью, Он, сказавший: "Думаете ли вы, что я пришел дать мир земле? Нет, говорю вам, но разделение. Огонь пришел я низвести на землю, и как желал бы, чтобы он уже возгорелся" 5? Страшная гипотеза возникает в уме Розанова, и, сообщая ее устно Мережковскому, он сам пугается своих слов.

Еврейским знакомым Розанова его антихристианство было столь же приятно, как и его юдофильство. И вот тут-то и происходит любопытный поворот Розанова в отношениях к евреям.

Нападая сам на христианство и Христа, он не желает позволить евреям того же. Эту странную черту своей психологии с удивлением отмечает по другому поводу сам Розанов в "Уединенном", где он пишет (с. 119): "Сам я постоянно ругаю русских, даже почти только и делаю, что ругаю их. Но почему я ненавижу всякого, кто тоже их ругает? И даже почти только и ненавижу тех, кто русских ненавидит и особенно презирает. Между тем я бесспорно и презираю русских, до отвращения. Аномалия". Точно так же и здесь между Розановым и евреями происходит разрыв, как две капли воды напоминающий сцену из пьесы Тургенева "Завтрак у предводителя"6, где ругающийся со своей сестрой Безнандин, будучи поддержан Алупкиным, не только не чувствует к нему никакой благодарности, но вызывает изумленного Алупкина на дуэль, говоря, что заступается вовсе не за сестру, которая для него вот что: тьфу! - а за честь фамилии. Розанов пишет: "Как зачавкали губами и "идеалист" Борух С., и "такая милая" Ревекка Ю., когда прочли "Темный Лик". Тут я сказал себе: Назад! Страшись! Они думали, что я не вижу, но я хоть и сплю вечно, а подглядел. Борух, соскакивая с санок, так оживленно, весело, счастливо воскликнул, как бы передавая мне тайную мысль и заражая собой: "Ну, а все-таки Он - лжец". Я даже испугался. А Ревекка проговорила: "Н-н-нда. Я прочла "Темный Лик"". И такое счастье опять в губах, точно она кушала что-то сладкое. Таких физиологических (зрительно-осязательных) вещиц надо увидеть, чтобы понять то, чему мы не хотим верить в книгах, в истории, в сказаниях. Действительно, есть какая-то ненависть между Ним и еврейством. И когда думаешь об этом, становится страшно. И понимаешь нуменальное, а не феноменальное "распни Его"" ("Опавшие листья", с. 84).

Так переходит Розанов от юдофильства к юдофобству, которого он не чужд был и раньше, как видно и из некоторых приведенных выше текстов, что объясняется, во-первых, совместностью психологического юдофильства с антисемитизмом (некоторые субботники7 также питают антипатию к евреям), а, во-вторых, особенным умением Розанова совмещать противоречия. Отзвуки юдофильства можно встретить и в его антисемитических сочинениях. Но как бы то ни было, ничто другое, им написанное, не в силах ослабить значение того факта, что во всем христианском мире один В. В. Розанов создал столь глубокую, стройную и многостороннюю систему юдофильства. Являясь последней по времени, она указывает собой и те логические пределы, до которых может достигать позитивное юдофильство.

--

А. Л .ВОЛЫНСКИЙ

"Фетишизм мелочей". В. В. Розанов

I

Я прочел с интересом и вниманием два тома "Опавших листьев" В. В. Розанова и небольшую книжку его под названием "Уединенное". Произведения эти отмечены печатью интимности и скорее похожи на писательский дневник, чем на произведения литературные в установленном смысле этого понятия. Автор заносил на бумагу отрывки своих идей и мимолетные настроения в условиях более или менее случайных, не гоняясь за точностью выражений и даже, может быть, не стараясь сказать о предметах и людях полновесную правду. Тем не менее, книги эти в целом, если проследить их индивидуальные особенности, характерны для всей публицистической деятельности Розанова. Он отразился в них необыкновенно рельефно со всей путаницей своих психологических тем и маниакальной убежденностью, что отпадением от культа величавого к фетишизму мелочей им совершен настоящий перелом в самом центре современной литературы. "Мне многое пришло на ум, - пишет Розанов, - чего раньше никому не приходило, в том числе и Ницше, и Леонтьеву. По сложности и количеству мыслей я считаю себя первым". Иллюзии автора на этот счет принимают иногда грандиозные размеры. Минутами ему представляется с необыкновенной ясностью, что он говорит "какую-то абсолютную правду", что некоторые его мысли преломляют в себе принципы жизни и притом под тем самым "углом наклонения", под каким их можно наблюдать в стихии не только космической, но и божественной - "точь-в-точь", без штрихов отступления в ту или иную сторону. Не стесняемый при этом соображениями приличия и такта по отношению к самому себе, Розанов в другом месте прямо заявляет: "каждая моя строка есть священное писание, и каждая моя мысль есть священная мысль, и каждое мое слово есть священное слово". Конечно, выражения тут подобраны не в школьном их значении. Но очевидно также и то, что автор подчеркивает не патетичность своих личных убеждений и верований, а нечто куда более значительное и важное и для него самого, и для других. Если в самом деле философствование Розанова отражает в себе "угол наклонения" вещей в процессах истории и в самой природе, то каждая его мысль несомненно священна. Прочие все литераторы наших дней имеют, таким образом, только честь "современничать" В. В. Розанову. Но здесь уже мы стоим лицом к лицу с бредом пигмея, не видящего истинного уровня своих умственных сил и писательского таланта.

Характеристики больших и малых величин в литературе отличаются у Розанова необыкновенной развязностью тона. Можно критиковать беспощадно. Хлестать кнутом сатиры направо и налево. Рубить топором под самые корни явлений, признаваемых вредными или ничтожными с определенной точки зрения. Но идейная резкость писателя не должна иметь ничего общего со словесным озорством хулигана. Все-таки в ней должна быть какая-то своя галантность по отношению к противнику. Но полемика Розанова грубее всего, с чем мне приходилось встречаться на страницах газет и журналов, не исключая памятников критической литературы шестидесятых годов XIX века. Доводов и мыслей при этом почти никаких. Изучения и знания ужасно мало. Ни тени подкупающей горячности, какая всегда чувствовалась, например, в полемике Писарева и Чернышевского. В тирадах и фразах Чернышевского, даже самых неумеренных по своему характеру, никогда не переставала звучать струна благородного мужества. Казацкая нагайка Писарева тоже хлестала с удальством и азартом красивого увлечения. Но ничего этого мы не находим в полемических приемах Розанова. За кошмаром словесной хулы ощущается даже нечистая какая-то психология автора, растрепанная гадость мотивов скорее волевого, чем идейного характера. Писателю ненавистно прямое и ровное. Все честное и стильно законченное. Оттого-то с особенной злобой Розанов накидывается на литераторов, так или иначе прикосновенным к протестантским движениям русской истории. Он плещет в них брызгами своего гаденького порицания и смеха. Так, Герцен для него только пустозвон. Он "напустил целую реку фраз в Россию, воображая, что это политика и история". Ничего другого о бравом гладиаторе русской гражданственности. Согласимся, однако, на минуту, что политическое гладиаторство Герцена действительно чепуха. Но как было не соблюсти хоть тени уважения к литературному таланту, полному горений, полному энтузиазма! Далее, Михайловский рисуется Розанову чем-то вроде слуги из "лакейской комнаты" русской оппозиции. "Политическая свобода и гражданское достоинство, - замечает при этом Розанов, - есть именно у консерваторов, а у оппозиции есть только лакейская озлобленность и мука о своем ужасном положении". Однако, если взять оппозицию хотя бы только со времени декабристов до наших дней, историческое пространство одного только столетия, то все же нельзя будет не остановиться перед нею с чувством изумления. Сделано совсем немало. Среди варварских нравов все-таки заложены основы новой жизни. Прямо подвиг совершен обществом на протяжении короткого срока. Подвиг тем более замечательный, тем более вызывающий сочувствие, что приходилось бороться на два фронта, с инерцией масс почти так же пламенно, как и с притязаниями могущественных классов государства. И, тем не менее, Россия все же вышла на большую дорогу с перспективами впереди. Так неужели же во всем этом движении от крепостничества к элементам правового быта оппозиция не показала своих богатырских сил? Но это-то богатырство в практической области, несущее в себе напряжение воли целого народа, особенно ненавистно Розанову. Оно ведет к постановке задач политических и моральных, по характеру своему являющихся прямым отрицанием обывательского фетишизма мелочей.

II

О Щедрине автор "Уединенного" выражается следующим образом: "Этот ругающийся вице-губернатор - отвратительное явление". При этом Розанов тут же замечает, что произведений Щедрина он совсем не знает, что "Губернских очерков" он и в глаза не видел и что и в "Истории одного города" он ознакомился только с первыми тремя страницами. Но в таком случае чего же, собственно, стоит строгий суд Розанова над сатирой Щедрина, при всех своих недостатках и грубостях насыщенной пониманием русского быта до последних его мелочей? Правда, за нею не чувствуется религиозная экстатичность в духе Гоголя. Но минутами гнев ее горит огнем и льется из души глубокой и скорбящей. Не любя писаний Щедрина, даже совсем не читанных, Розанов, однако, не прельстился также и сатирой Гоголя. Искусство этого писателя он считает "пустым" и "бессмысленным" мастерством. "Я не решусь удержаться, - пишет он, - выговорить последнее слово: идиот". Голова у Гоголя была "глупая" и "пошлая". Но такой же пошлой головой оказалась на суде литературного озорника и голова Л. Н. Толстого. Даже Л. Н. Толстой "прожил, собственно, глубоко пошлую жизнь". "Это ему и на ум никогда не приходило". Конечно, и придти не могло великому писателю земли русской, потому что, если верить Розанову, "Толстой был гениален, но не умен". Все его философские и религиозные искания, - продолжает кощунственно резонерствовать на эту тему Розанов, - не что иное, как "туда и сюда тульского барина, которому хорошо жилось, которого много славили и который ни о чем истинно не болел". Счастливыми исключениями среди лакеев, пустозвонов, гениальных и негениальных дураков русской литературы являются только Шперк, Рцы и священник Флоренский!

Все это пишется, конечно, с претензией на исключительную чуткость в определении писательских характеров. Но, читая и даже перечитывая от изумления соответственные страницы в произведениях Розанова, никакой глубины понимания в них не находишь. Ноздревская разнузданность - и ничего другого. Притом разнузданность человека, очевидно потерявшего всякую самокритику, вообразившего в самом деле, что можно серьезно сопоставлять разные благоглупости о святой плоти с бриллиантами творчества в литературе, собственное маленькое умишко судорожно сумбурного, хаотически растрепанного писателя - с мудрым духом таких людей, как Гоголь и Л. Н. Толстой.

Но, ругнув Толстого и Гоголя и размазав черт знает какую чепуху по поводу других явлений литературного характера, Розанов устраивает уже настоящую потасовку деятелям европейской мысли, тоже не выдерживающим строгой критики, очевидно, с точки зрения фетишизма мелочей. Так, Дарвин должен был бы считать для себя честью, - пишет он, - происходить от такой умной обезьяны, как шимпанзе! "Он мог бы произойти и от более мелкой, от более позитивной породы". С Спенсером спорить не стоит совсем. Но есть "желание вцепиться в его аккуратные бакенбарды". Что же касается таких величин в области религиозной историографии, как Штраус и Ренан, то их следовало бы просто "выдрать за уши". Стесняться не стоит. "Пришли свиньи и изрыли мордами огород". Значит, надобно расправиться с ними по обычаю отечественных мордобитий. Свиснуть по физиономиям без всякой пощады. Но что такое, в конце концов, Дарвин, Спенсер и Ренан! Можно не церемониться даже с репутацией деятеля, имя которого вписано в легенду Ветхого Завета. Великого Ездру, священнослужителя и знатока божественных законов, приветствовал в почтительнейших выражениях персидский царь. Иосиф Флавий рассказывает о нем, ловя сквозь даль веков величественную фигуру вавилонского книжника, с оттенком почти благоговения 1. Но варвару ничего не стоит дохнуть грубой душонкой и на это чудеснейшее имя в истории богоносного народа. "Этому Ездре я утер бы, - пишет Розанов, - нос костромским платком". Сексуалист с карамазов-ской отравой в крови не может простить великому человеку прошлого, что тот расторг браки иудеев с иноплеменными женщинами. Узнав о том, что дух Израиля начинает стираться среди хаоса падающей законности, Ездра разодрал на себе одежды и пал ниц, обливаясь слезами полного отчаяния. Но если бы не этот человек, не его мудрая чуткость к задачам исторического момента, вообще если бы не его теократически-созидательная работа почти в самом начале послепленной эпохи, от иудейства с Иерусалимом во главе не осталось бы и следа. Оно было бы смыто с лица земли потоком дальнейшей истории, как было в свое время не только разрушено, но и распылено абсолютно северное десятиколенное царство Самарии могущественным Ашуром. Именно Ездре народ еврейский обязан своим спасением и формулировкой своего духа навсегда. А из теократического духа иудаизма, поддержанного вавилонским книжником, вылилась вся последующая эволюция идей в Палестине с рождением новых верований почти для всего человечества.

В своих писаниях Розанов не раз упоминает о том, что он давно уже оставил чтение книг и что вообще чужие мысли его интересуют мало. Но отсюда тучи ошибок в его рассуждениях, лишающих иногда смысла даже то, что подается в них разумного и толкового. Очень может быть, впрочем, что при чрезмерной своей субъективности и склонности отдаваться целиком игре эмоциональных настроений каждой данной минуты, писатель и не в силах совсем справиться ни с какой серьезной задачей, связанной с изучением всяческих материалов, иногда очень сложных и запутанных по своему содержанию. Куда легче положиться на собственную интуицию и решить вопрос по вдохновению. Но, однако, истинно талантливые люди этим путем в своих работах почти никогда не идут. В них особенно поразительно, напротив того, стремление знать всегда много, глядеть и назад и вперед с открытыми глазами, приходить в интимнейшее соприкосновение с мыслями и нравами других народов. Не возьмет человек в свой кругозор ничего недостоверного. Поднимет к глазам и рассмотрит каждую мелочь. Осознает ее со всех сторон. Точно ошибка поспешного умозаключения ложится пятном на весь процесс работы и грязнит его для внутреннего глаза. Должен прибавить только, что черта эта особенно характерна для современных поколений и ритмически согласована у них с общим культурным строем нашей эпохи. Интерес к знанию вырос необычайно. Все хочется не только ощутить, но тут же непременно постичь и понять всесторонне. Претворить в мысль не одни лишь конкретные факты из волны окружающих событий, но и то, что смутно бьется внутри, пульсирует где-то в самой глубине души, под всеми ее наслоениями. При этом какая любовь к точным выражениям! Простота честной правды должна быть на первом плане. Без химер пылкой фантазии факты и их значение сами собой вырастут перед нами в полном своем масштабе, как только их коснется своим сиянием наше внутреннее разумение.

III

Для иллюстрации моей мысли с отрицательной стороны хочу остановиться на одном примере. Беру его почти наудачу из трех книжек Розанова. Но для характеристики его литературной работы пример этот приобретает особенный интерес. Автор передает свой разговор с интеллигентной московской курсисткой еврейского происхождения о микве. Миква - это бассейн воды для ритуальных очищений. Сначала девушка давала ответы на вопросы Розанова, но потом вдруг замолчала. Свое молчание она объяснила писателю тем, что хотя миква вещь святая, но название это само по себе "неприлично" и "вслух или при других никогда не произносится". Таким образом, у евреев, в отличии от христиан, неприличное и святое могут "совмещаться! совпадать!! быть одним!!!" - восклицает истерически по этому поводу Розанов. Открытие огромного значения, бросающее свет на характер древних мистерий других народов, тоже, по всем видимостям, преображавшим сексуальные неприличия в святую жизнь плоти. Затем Розанов от этого общего философского рассуждения переходит к деталям устройства самой миквы. Миква должна иметь в глубину только полтора аршина - не больше. За погружением в воду наблюдают "синагогальные члены", а у женщин - старухи. На поверхности воды не должно быть видно "кончиков волос". "Вода не приносится снаружи, не наливается в бассейн, а выступает из почвы, есть почвенная вода. Но почвенная вода - это вода колодца. Таким образом, спуститься в микву всегда значит спуститься на дно колодца". Для этого, естественно, требуется очень длинная узкая лестница. Спускающиеся, от двух до трех человек, "разевают широко ноги". Поднимающиеся же чуть-чуть закидывают голову кверху. Если это женщины, то перед глазами их в течение десяти минут открывается зрелище "закругленных животов и гладко выстриженных (ритуал) до голизны стыдливых частей". По окончании омовения, когда в микве не остается никого, старик-еврей "подходит последний к неглубокому ящичку с водою и, прилепив к его краям восковые свечи, зажигает их все. Это как бы знак того, что миква свята".

Все это сплошной бред Розанова с отвратительным оттенком садизма. Философия выдуманная. Само устройство миквы, как она описана у него, несомненно случайное. В действительности же каждый бассейн воды совершенно законная миква. Нужно только соблюдение двух следующих условий. Во-первых, вода его должна быть текучая: речная, пещерная, дождевая, колодезная, вообще живая. Если сделано где-нибудь искусственное приспособление с притоком и оттоком воды, то получится настоящая миква, пригодная для ритуальных очищений как мужчины, так и женщины. Во-вторых, вода миквы непременно должна иметь определенный объем: сорок сат. Это необходимо для того, чтобы тело, обмываясь и очищаясь, не загрязняло бассейна. Вот и все, что требуется для устройства миквы по еврейскому ритуалу. Устройство же миквы в колодце, на какой бы то ни было глубине земли, с множеством ступеней той или иной ширины, не предприсывается решительно нигде. Эти мелочи находятся вне ритуала и обусловлены исключительно особенностями данного места. Розанов видел в Фридберге2 средневековую мик-ву случайной конструкции. В благоустроенных же современных городах это обыкновенный бассейн, где еврейские женщины совершают свое очищение сплошь и рядом одновременно с плавающими в нем христианскими дамами. Кошер! Никакого трефа! Точно так же совершенно фантастично и требование полутора-аршинной глубины для миквы. Можно выкупаться в любой реке, в море или в океане. По духу очистительного ритуала такое омовение даже предпочтительнее всякого иного. Наконец, стрижка до голизны - по ритуалу, как подчеркивает Розанов, - стыдливых частей - совершеннейшая выдумка сексуалиста. У еврейских женщин обряд этот не практиковался никогда. Он известен только у мусульман. Далее - никаких восковых свечей. К ритуалу они не имеют во всяком случае отношения и обрядовым законом не предписываются. Ни восковых, ни стеариновых свечей в миквах вообще не полагается. Но если в бассейне темно, то непременно кто-нибудь зажжет тот или иной светильник. Старики или старухи не произносят при этом никаких заклина-тельных формул. Все гораздо проще и прозаичнее, если хотите, без налета мистерии.

Затем, в слове миква нет ничего для еврейского уха неприличного. Это слово обыкновенное и даже популярное в разговоре. Имеется целый трактат в Талмуде, посвященный вопросу о ритуальных омовениях и озаглавленный им3. Оно является даже эвфемистическим выражением для понятия очищения тела после месячных кровей у женщин. Вот почему барышни и дамы остерегаются произносить его без крайней надобности. В нем нет, во всяком случае, ничего конфузного для обихода самой еврейской жизни. Тем более, что религия требует омовения живой водою как для мужчин, так и для женщин по самым различным поводам. Так, по древним законам, относящимся ко времени существования храма, если человек прикоснулся к чему-нибудь для него запретному, он считался нечистым до заката солнца. С закатом он должен был вымыть все бывшее на нем платье и очиститься от головы до пят погружением в микву.

Таким образом, сочетание неприличного и святого в одном понятии на почве еврейской религии не больше, как фантасмагория Розанова на эту тему. А расписанное им с фаллическим экстазом зрелище "широко разеваемых ног" и "закругленных животов" абсолютно не входит в горизонт рационально мудрого и сексуально чистого иудаизма. В культе его можно уловить стихию страсти. Но страсть эта льется из здорового волевого инстинкта целого народа без примеси стихии психологической, рыхло-болезненной и зыбкой по самому существу своему. Ни малейшего оттенка сластолюбия в трактовке вопросов сексуального характера. Кошер! Нет крика звериного сластолюбия. Нет истерики дьявольских упоений. Благородно и целесообразно все от начала и до конца. Естественно насквозь. Но естественное на высоту культа не возводится у евреев. Это лишь атмосфера для осуществления иных и более высоких задач религии, пластический обряд, но не святыня веры в истинном значении этих слов.

Между прочим, один ученый иудей, бывший казенный раввин, готовившийся с детства к карьере духовного раввина, с которым я вместе проверил розановский рассказ о микве, не полагаясь на собственные свои познания в этом вопросе, сделал мне одно интересное во всех отношениях указание. Существуют две картины Рембрандта, по-видимому, изображающие еврейский ритуал. Одна из них находится в Ренне, а другая - в Гааге. Обе изображают Вирсавию4 перед погружением ее в бассейн живой воды, хотя ошибочные под этими картинами подписи указывают на другой сюжет. Нужно знать для понимания темы Рембрандта, что перед ритуалом женщины должны счистить с своего тела всякую грязь до последней пылинки. Прочищают уши и ноздри. Полощут рот. Прочищают кожу между пальцами рук и ног. Освобождают гребешком голову от перхоти. Омывают половые части. Извлекают грязь из-под ногтей, а самые ногти на руках и на ногах обрезают елико возможно ниже. Последнюю операцию для аккуратности выполняет специалистка. Только после этой процедуры женщина входит в бассейн и погружается в воду целиком всем телом от головы до ног. Не только никаких волосиков не должно быть видно над водою, но абсолютно ничего.

Этот именно момент предварительного очищения и изображает Рембрандт. Старая женщина опустилась к ногам Вирсавии и ножиком срезает у нее ногти. Источник живой воды тут же, на расстоянии одного шага. На гаагской картине, кроме педомани-кюрши, другая женщина тщательно расчесывает и прочищает чудесные длинные волосы Вирсавии. Но если содержание двух картин разгадано верно их проницательным критиком, какое должно было у Рембрандта быть детальное знание еврейства с интимными тонкостями его быта и процедурами ритуального характера! Все подчеркивает у художника идею чистоты без каких-либо отношений к тайнодействиям экстатической мистики нового образца. Женщина пришла выкупаться и омыться в источнике живой воды после месячных кровей, чтобы потом продолжить свою прерванную на время физиологически опрятную семейную жизнь. Округло красивое лицо ее выражает спокойствие. Снимаемый туалет прост и скромен. От всего ландшафта с его кустами, деревьями и скалой на заднем плане веет прохладой. Точно сама природа сбросила с себя пыльный покров и приготовилась к соучастию в ритуале. Несмотря на густую светотень гаагской картины, общее впечатление от нее такое же, как и от картины в Ренне: опрятности и строгости обряда, имеющего в своем основании мотив реальный и простой. Эротомания отсутствует совершенно. Ни тени ее. Морально, чисто и благородно. Не рыхло. Не расшатанно. Крепко и цельно. Психология не рассыпалась и не разбрызгалась среди диалектических внутренних противоречий, но вся собралась в пучок. И как все это вместе далеко от видений "широко разеваемых ног" и "закругленных животов", вообще от гадости и пакости патологического бреда на высокие темы религии. Воображение играет среди стихий испытанного веками культа. Не выцвечивается ради кощунственных сенсаций противоречащими друг другу идеями. Беспыльно. Красота звездных высот. Надежно и вечно. От картины же Розанова хочется бежать. Не только все неверно в ней. Надумано и сфабриковано маниаком сексуальности. Особенно ужасно то именно, что от его рассказа, как вообще и от других писаний Розанова по вопросам пола, веет психологичностью личных переживаний, грубых и пошлых насквозь, но самим автором принимаемых чуть ли не за откровения свыше.

IV

Тут я остановлюсь на вопросе огромной важности, хотя развернуть его более или менее широко в рамках газетной статьи по случайному поводу нет никакой возможности. Отмечу поэтому только общие черты его в коротких словах. В разных местах своих сочинений В. В. Розанов старается выдвинуть вперед и подчеркнуть, что главная нить его рассуждений идет всегда от момента психологического, а не логически идейного. Автор считает себя борцом за пафосы личных настроений, а не за определенную систему с выдержанным горизонтом понятий. Вообще душа человека - вот главный постулат его учения. Он хотел бы от всех "психологичности", "ввинченности мысли в душу человеческую", "рассыпчатости" и "разрыхленности". "На образ мыслей нисколько не хотелось бы влиять. Я сам убеждения менял, как перчатки". Писателю представляется иногда среди чадных его самовосхищений, что "напором своей психологичности" он может в самом деле одолеть всю литературу и направить ее к фетишизму мелочей. Тогда все решительно будут, как Рцы, Шперк и священник Флоренский! "Какое бы счастье, - восклицает сам Розанов в сладком предощущении ожидаемого перелома - перелома от идейности к психологичности. - Прошли бы эти болваны!" Под болванами разумеются при этом все те, кто поднимается духом к неподвижным светилам внутренней тверди, а затем ищет им каких-либо соответствий на земле. Но этот именно порыв к цельной идеальности особенно ненавистен душе Розанова. Он неизбежно ломает мелкие величины. Переводя идеи в сферу волевых инстинктов человека, в механизм его характера, он сближает и урод-няет между собою типы людей, столь несходные во всех отношениях, если смотреть на них со стороны психологической. Вот в каком пункте для каждой индивидуальности в процессах ее развития естественно открывается путь к универсальности. Мировое становится личным мотивом жизни. Человек горит по-новому. Стираются неверные зыбкие психологии, живущие интересами минутного характера. Но рождаются тяготения к высокому и великому. Без сомнения, если бы могла осуществиться в реальности идея "всемирной психологичности" в духе Розанова, составляющая предмет мечтаний для него, жизнь стала бы повсюду атеистической насквозь. Исчезло бы все героическое. Не было бы никакой Голгофы. Разрушилась бы прямота стремлений, делающая великими народы на их практических путях. Исчезли бы без следа вихри реформаций. Но тогда самое существование людей стало бы чепухой. Дьявол хохотал бы в восторге. Но Бог смыл бы эту гадость и пошлость новым потопом навсегда.

Отграничение душевного от духовного, психологического от идейного составляет одну из величественных особенностей языка и философии Нового Завета. Апостол Иаков помещает понятия земного, душевного и дьявольского в один ряд. Психологические натуры и натуры демонические - это одно и то же по своему реалистическому рисунку. Далее апостол Иуда называет людей душевных людьми, обособляющимися постоянно от других. В самом деле, именно психологические натуры, всегда занятые собою, "ввинчивающиеся" мыслью только в собственное свое я, оказываются изолированными от живущих интересами и тяготениями общего характера. Такие люди не имеют духа. Апостол Павел рассыпал на эту тему в своих посланиях угли пламенного красноречия. По словам его, человек душевный не может принять даяний духа. Он считает их безумием, не в силах познать и понять их значения. Но самую грань, поставленную между представлением о душе и представлением о духе, апостол относит к созданиям тончайшей и божественной мудрости, "острее всякого меча обоюдоострого" 5. Наконец, Иоанн Богослов. Для него Бог и Дух являются идеями эквивалентными во всех отношениях. Евангелист требует даже ненависти к душе "в мире сем", чтобы сохранить ее для жизни вечной. "Любящий душу свою погубит ее"6.

Таким образом, не всемирная одушевленность является путеводной звездой евангельских и апостольских писаний Нового Завета. Это было бы царством дьявольских обособлений и разделений без конца. А всемирная и окончательная одухотворенность, уроднившая между собою народы, связавшая их в единое и цельное человечество. Но если присмотреться к процессам истории, оглянуться широко на прошлое людей, то ведь надобно сказать, что к этому-то, слава Богу, все и идет несомненно. Идет постоянно через жертвенное приношение Личного на алтарь Безличного. Через катастрофы великих революций. Даже через несчастья взаимной резни между отдельными племенами на перевалах к новым культурным вехам.

--

В. ГЕРМАНОВ

Религия быта

(Розанов. Уединенное. Опавшие листья, т. I и II).

В. В. Розанов - писатель безответственный: по собственному признанию, он убеждения меняет, как перчатки, "ложь никогда его не мучила" - и по странному мотиву: "А какое вам дело до того, что я в точности думаю? Чем я обязан говорить настоящие свои мысли?" Трудно поэтому говорить об убеждениях Розанова. Но в последних его книгах, которые он сам выделил, как нечто интимное, "почти на правах рукописи", среди других задевающих, волнующих строк есть ряд мыслей, упрямо, настойчиво выражающих определенное отношение к религии и Церкви. Быть может, теперь от них и отречется сам автор, быть может, и они - только "занавеска", которой отделяет свое правдивое В. В. Розанов. То, что он сказал в "Уединенном" и "Опавших листьях", останется и при этом свидетелем уклона религиозной жизни, типичного для нашей русской церковности, широко распространенного, а потому интересного независимо от личности выразившего ее. Откровенность Розанова только приподнимает для всех воочию то, что не договаривается, прячется от самих себя в рядовом сознании.

На Розанова было вылито много желчи и гнева за эти книги. Их обвинили в жестоком цинизме. Едва ли это справедливо. Есть "цинизм от страдания". Не им ли объясняется, что Розанов заговорил о том, о чем никто никогда не посмеет говорить? И в этом его огромное общественное значение. Он - тот пункт, в котором только и может врач открыть наличность и качество гноя, заражающего организм. И счастье больного, что у него открылось такое место; и менее всего можно винить Розанова за то, что болезнь всего организма сделала его таким "противным" местом. Из любопытства остановиться на нем, конечно, нельзя: но изучающий болезнь не может и не должен ничего другого питать к нему, кроме внимания и благодарности; то, что переживает Розанов, переживают и другие, но никто не говорит, всем стыдно; один лишь рассказал, признался.

И не "гений обывательщины", а только измученный общею, заразною болезнью, нестерпимыми страданиями доведенный до крика, до признаний, немыслимых в здоровом состоянии, человек, - вот кто Розанов, по нашему мнению. Болезнь - не обывательщина; по крайней мере, доводящая до крика, до цинизма. Больного нельзя упрекать и в непоследовательности, в неверности своим словам. Розанов не только меняет убеждения, но одновременно говорит об одном и том же и "да" и "нет". Здоровому простить этого нельзя. Но в болезни это становится понятным.

Что Розанов обладает огромной силой, факт неоспариваемый и его противниками. Любопытно, что есть немало поставленных ему в вину мыслей, которым можно поставить в параллель Пушкина, но которые у Пушкина забыты. Эта-то одаренность, быть может, и сделала его центром болезни, средоточием, а отсюда и откровенность.

Ныне Розанов говорит о своей преданности Церкви, церковные круги уверенно твердят о его церковности. Вот это приятие в "недра" Церкви и делает его особенно интересным для христианской мысли. Его болезнь принята за благочестие; его ужас оказался исповеданием веры многих: приняли и сказали: "Ты - наш!".

Да и сам он верит в это, по крайней мере, в минуты подъема боли, страдания. Но и здесь он прозорливее других. Он сам видит и боль свою, источник его "веры", и веру других.

Религия больного, конечно, не догматика, не система, а чувство. И подходить к ней можно только "психологически", от фактов. Пусть это не помешает читателю всмотреться и в общий их смысл, в то типичное, чем характерна религия Розанова.

II

"Кто не знал горя, не знает и религии". "Когда болит душа, тогда не до язычества". С этого начинается религия Розанова. От боли она. Об этой боли Розанов говорит очень много.

Одиночество, пребывание за "ужасной занавеской, из-за которой не то, чтобы я не хотел, а не мог выйти. Это - не физическая стена, а духовная, о, куда страшней физической!" - вот первая мука Розанова. Всюду он чувствует себя "иностранцем", не связанным ни с кем и ни с чем в жизни. "Страшное одиночество за всю жизнь, - признается он, - с детства. Все мне чуждо, и какой-то странной, на роду написанной отчужденностью. Что бы я ни делал, кого бы не видел, не могу ни с чем слиться... Не от этого ли я так бесконечно люблю человеческую связанность, людей в связанности, во взаимном миловании, ласкании. Ничего я так не ненавижу; ничему так не враждебен, как всему, что разделяет людей, что мешает им слиться, соединиться, стать одним; надолго, на время - я даже не задаю вопроса; конечно, лучше на вечность; а если нельзя, то хоть на какое-то время". Кажется, что это - рок, судьба, такова уж природа Розанова, что он не может подойти к людям. Не может потому, что вообще не может что-либо сделать, употребить усилия: "воли к жизни" у него никакой; никакой воли, силы нет и для поисков, для напряженного делания во имя любви.

Любовь для него - "милование, ласкание". Он много раз возвращается к ней. Это - тепло, уют, ощущение на себе любви другого: "Видеть лучшее, самое прекрасное и знать, что оно к тебе привязано - это участь богов". "Любить - значит не могу без тебя быть, мне тяжело без тебя, везде скучно, где не ты". Подлинно, для Розанова это - самое точное описание любви. Атмосфера, его окружающая, вот что от любви ему нужно. Вне этого - "глубочайшая субъективность", запрятывание себя за занавеску. И потому - полное равнодушие к "постороннему". "Истинное отношение каждого только к самому себе. Даже рас-социалист фальшивит немного в отношении к социализму... В этом отношении какой-то далекой хотя и тусклой звездочкой является эгоизм, - "я" для "я", мое "я" для меня. Это - грустно, это страшно. Но это - истина". "Вот почему с такой силой и так часто возвращается Розанов к "другу", к семье, к тем любимым, которые около него создают тепло и уют жизни. Пока жизнь складывалась без нарушений этого семейного уюта и тепла, и жилось Розанову спокойно, он "жил - по мотиву, т. е. по аппетиту, по вкусу, по "что хочется" и "что нравится"". "Я так люблю покой. и закат вечера, и тихий вечерний звон". Привязанность Розанова к быту, жизни во плоти и создала его произведения. Во имя защиты семьи, как уюта и тепла, во имя этого очага он выступил и против христианства, и против всего, что мешало эттому счастью. Пока его личное тепло не было затронуто, он спокойно думал: "Если бы не любовь друга, и вся история этой любви, как обеднилась бы моя жизнь и личность!" Потому что вне этого, личного в Розанове все - пусто. Он болеет от одиночества, но только потому, что ему нужны люди, ему хочется чувствовать их около себя: только в любимом, в "друге" - он отыскал "что-то нужное мне; тогда как суть стены и есть "ненужен я", "не нужно мне".

- Папироска после купанья, малина с молоком, малосольный огурец в конце июня, да чтоб сбоку прилипла ниточка укропа - вот мое 17-е октября. Люблю чай, люблю положить заплаточку на папиросу. Люблю свою жену, свой сад...

Все это утрировано. Но смысл глубоко правдив. Жизнь в ее непосредственных ощущениях давала Розанову полное удовлетворение, а за октябристов он "подавал", сознавая, что они "болваны": просто потерял бюллетень другой партии. Вот почему так понимает он язычество, любовь к земле, к вещам, к быту. Ему дорого все, что дает быту уют, тепло, привычный покой. "В счастье человек - естественный язычник. Я был очень счастлив и невольно впал в язычество. Присуще счастливому быть язычником, как солнцу - светить, растению - быть зеленым, как ребенку быть глупеньким, милым и ограниченным".

Но пришли скорби, страдания близкого человека. Склонилась собственная жизнь к закату. Увидел человек, что все эти радости погибают, "суета и томление духа", и пред лицом надвигающейся смерти почувствовал ужас от жизни. "Не странно ли прожить жизнь так, как бы смерти и не существовало? Я так относился к ней, как бы никто и ничто не должен был умереть. Как бы смерти не было. Я говорил о браке, браке; а ко мне шла смерть, смерть, смерть. Смерти я боюсь, смерти я не хочу, смерти я ужасаюсь". "Закатывается, закатывается жизнь. И не удержать. Как все изменилось в мысли соответственно этому положению!" "У, как я хочу вечного".

И в этом страхе перед смертью Розанов прибежал к Церкви. "Боль мира победила радость мира, - вот христианство". Розанов не прочь вернуться к радости, тревожится еще язычеством, но мог бы вернуться к нему, "если бы совсем выздороветь, и навсегда - здоровым".

"Тихие, темные ночи...

Испуг преступления...

Тоска одиночества...

Слезы отчаяния, страха и пота труда

Вот ты - религия. Помощь усталому... Помощь согбенному... Вера больного...

Вот твои корни, религия... Вечные, чудные корни"... Поистине, "страх первый создал религию" Розанова.

III

В Церковь Розанов скрылся от ужаса и холода жизни. В ней ему дороги тепло, уют и свобода от небытия. Что это мотив вполне христианский, несомненно. Воскресение Христа есть победа над смертью. Но Розанов, кроме этого, ничего в Церкви не хочет и признавать. - В храме слышит он "Верую".

"Не слушаю... Ну его, византийское богословие. И вдруг слух поражается: "Чаю воскресения мертвых""...

Кроме этого, никакого символа Веры для Розанова нет. Ранее он ни в воскресение, ни в душу, ни во Христа не верил. Тяжкая болезнь любимой, закат собственной жизни привели к "христианству":

"Неужели мне не бояться того, чего я с таким смертельным ужасом боюсь? Неужели думать: "Встретимся, воскреснем?"".

"Смерть не страшна тому, кто верит в бессмертие. Христос указал верить. Но как я поверю Христу? Значит, главное в испуге моем - неверие в Христа?"

Но "из великой космологической тоски при разлуке в смерти получается, что за гробом "встретимся". Это как вода течет, как огонь жжет, и хлеб сытит: так душа не умирает в смерти тела". А Церковь "непременно, без колебаний" повелевала верить в бессмертие; о сомневающемся она говорила: ты - не мой. Нельзя представить себе простого дьячка, который бы сказал: "Может быть, бессмертия и нет". Всякий дьячок имеет уверенность в том, до чего едва додумался и едва имел силы посягнуть Платон". Поэтому, - "Иду в церковь, иду, иду!" И - "Даже если все будет здесь полно червями и тлением, я останусь здесь. С глупыми останусь. С плутами останусь. Почему? Здесь говорят о бессмертии души. О Боге. О вечной жизни. О наградах и наказаниях".

Но это - не одно. "Как же я мог умереть не так и не там, где наша мамочка? И я стал опять православным". Это любопытная черта для всего религиозного сознания Розанова: в церкви для него ценно то, что она сохраняет ему все дорогое, любимое. Вечность для него - непосредственное, прямое продолжение настоящего, в его точной форме: "Не то, чтобы душа Шперка была бессмертна; а его бороденка рыжая не могла умереть. А "душа" его бессмертна ли - не знаю, и не интересуюсь. Все бессмертно. Вечно и живо. До дырочке в сапоге, которая и не расширяется, и не заплатывается с тех пор, как была. Это лучше "бессмертия души", которое сухо и отвлеченно. Я хочу на тот свет прийти с носовым платком. Ни чуточки меньше".

Весь быт, всю землю хочет Розанов перенести туда, за гроб. За этим нужна и Церковь. Вот почему церковность для Розанова - ласка, уют, "тепло быта".

"Да что же и дорого-то в России, как не старые церкви? Уж не канцелярии ли, не редакции ли? А церковь старая-престарая, и дьячок "не очень", и священник тоже "не очень", все с грешком, слабенькие. А тепло только тут. Отчего же тут тепло, когда везде холодно? Хоронили тут мамашу, братцев, похоронят меня; будут тут же жениться дети; все тут. Все важное. И вот люди надышали тепла!" Поэтому никакая реформа в Церкви не нужна: она сотрет "позолоту времен", а это хуже, как бы ни было плохо настоящее:

"Черви изгрызли все... И тернии, и сор, и плевелы везде... прибить заплатку - уродливо, не подновлять - все рассыплется... ненавижу - люблю... всего надеюсь - все безнадежно... но здесь - други, только здесь живет бессмертие души".

"Я не хочу истины, я хочу покоя... Лучше суеверие, лучше глупое, лучше черное, но - с молитвою".

С такой нищетой духа подходит Розанов к Церкви. У нее ищет он спасения от смерти, от ужаса небытия (яркое выражение этого - "Опавшие листья", с. 3), она - единственное теплое место в мире. Там, где все застывает в ужасе, она сумела, нашла силы произнести такие удивительные слова, каких мы не сумеем произнести об умершем отце, сыне, жене, подруге. Она всякого умирающего человека почувствовала так близко, так около "души", как только мать может почувствовать свое умершее дитя. А в современной светской цивилизации "нет ни одной капельки той любви, того безбрежного уважения к человеку, какие сказаны были церковью при созидании этих погребальных обрядов, слов, песнопений, чтений, сказаний".

Почувствовав в церкви теплоту, Розанов во всем хочет от нее такого же отношения. Столкнувшись и тяжело пережив в своей жизни "суровость" брачных законов Церкви, он нестерпимо относится к ней здесь; но все же верит, что в ней хранится ласка и тепло. Путь к ним - молитва. Опять таки, крайне важно его признание, что постоянная молитва его жены приручила его к этому: "За годы, когда я постоянно видел около себя молящегося человека. мог ли я не привыкнуть, не воспитаться, не убедиться, не почувствовать со всей силой умиления, что молитва есть лучшее, главное?". Молитве научает Церковь; никто, кроме нее не догадался подойти со словом к умирающему, к роженице. И молитва разлита, как свет, по всей стране. Кто не ленив - приходи все. Даже "неграмотным она дала способ молитвы: зажгла лампаду старуха темная, старая и сказала: "Господи, помилуй!" (слыхала в церкви, да и сама собой скажет) и положила поклон в землю. И помолилась, утешилась. Легче стало на душе у одинокой, старой. Кто это придумает? Пифагор не откроет, Ньютон не вычислит. Церковь сделала! Поняла! Сумела!".

Молитва около умирающего и рождающей, молитва без слов, "придуманная" церковью - вот что дорого Розанову. "Без молитвы нельзя жить, без молитвы - безумие и ужас". Потому что человек - слаб, бессилен: "Сущность молитвы заключается в признании глубокого своего бессилия, глубокой ограниченности. Молитва - где я не могу. Где я могу - нет молитвы". "Кто молится - победит всех, и святые будут победителями мира. Мой выбор решен: молитва - и ничего. Нет: молитва - и игра. Молитва - и пиры. Молитва - и танцы. Но в сердцевине всего - молитва. Есть молящийся человек - можно и все. Все будет дозволено, потому что все будет замолено".

Кому же молится Розанов? Богу? Но что такое Бог Розанова? "Моя вечная грусть и радость. Это Кто-то. Это - лицо. Мой Бог - Бог особенный. Это только мой Бог и еще ничей. Мой Бог - бесконечная моя интимность, бесконечная моя индивидуальность. Бог - и моя интимность, и бесконечность, в коей самый мир - часть". Как в бесконечности, Розанов чувствует себя в Боге: "И все держит меня рука твоя - это я постоянно чувствую".

"Бог охоч к миру. А мир охоч к Богу. Вот религия и молитва". Словно около материнской груди чувствует себя Розанов "где-то закутавшимся в персях мира и вечно сосущим из них молоко". "И держат мои ладони упругие груди, и далеким знанием знает Главизна мира обо мне и бережет меня. Потому-то я и люблю Бога".

Бог приходит на вздох, на молитву человека. Зов - вздох, молитва - ищут в Боге укрепы того же тепла, каким когда-то обладал Розанов, пока все было в жизни хорошо. Оттого и эта тоска.

"Язычество - утро, христианство - вечер. Неужели не настанет утро, неужели это - последний вечер?"

Конечно, не настанет. Это знает Розанов, как и все: "боль жизни гораздо могущественнее интереса к жизни; вот отчего религия всегда будет одолевать философию". И в душе Розанова "христианство" одолело язычество.

IV

Но христианство в своем полном содержании имеет нечто для Розанова чуждое и неприемлемое, к чему он чувствует "враждебную нерасположенность", так что от роду никогда не любил читать Евангелия": не влекло. Любопытно, что он даже "особенного ничего не находил" в нем. Чтобы понять это, надо вспомнить, что основа Евангелия - внутренний процесс преображения человека, перевоспитания. Начиная с покаяния, вся жизнь христианина есть внутреннее делание, процесс напряженной работы над собой. Не только от смерти, но и от греха спасает Христос. И это освобождение от морального зла есть тяжкий подвиг, преодоление себя во многом, прежде всего - в своей самости, в эгоизме. Розанов сам признает себя неспособным к действию: он - созерцатель, лишенный "воли к жизни", к работе. И эта обломовщина, природная лень души связала его неразрывными узами с тем, что дано ему в жизни. Он любит быт, любит действительность; зная ее недостатки, ее мерзость, он, однако, ничего другого не хочет. Отсюда - вся жизнь прошла "по вкусу, т. е. что хочет