"В. В. РОЗАНОВ: PRO ET CONTRA. Личность и творчество Василия Розанова в оценке русских мыслителей и исследователей. Антология. Книга I"

В.А. ФАТЕЕВ Публицист с душой метафизика и мистика

В статье "Две философии" (1897) Розанов писал: "Мы, русские, имеем две формы выражения философских интересов: официальную, по службе, т. е. должностную. Это - "философия" наших университетских кафедр. И мы имеем как бы философское сектантство: темные, бродящие философские искания... Одна, заимствовав форму старости, не рождает нового содержания. Напротив, вторая ветвь нашей "философии", не имея научного декорума и даже часто плана, в высшей степени полна "жизненного пороха", этой взрывчатости, самогорения, порыва мысли, и всегда возле действительности, около naturam rerum". Статья посвящена далекой от официальной философии, рано оборвавшейся творческой деятельности малоизвестного, но высоко ценимого Розановым - больше по "залогам души", нежели по реальным свершениям, - Ф. Э. Шперка, его младшего друга. Однако характеристика неофициальной ветви русской философии как нельзя лучше подходит для сочинений самого Розанова, не имеющих "научного декорума и даже часто плана", но полных "жизненного пороха".

И действительно, даже среди яркого разнообразия русской религиозно-философской мысли конца XIX - начала XX веков произведения Розанова заметно выделяются своей "взрывчатостью", не ослабевающей с годами актуальностью и оригинальностью. Розанов чрезвычайно самобытен, изменчив, парадоксален и почти бесформен. Его острая, живо пульсирующая, антино-мичная мысль, проявившаяся в бесконечном многоголосии книг, журнальных статей, газетных фельетонов, выступлений на религиозно-философских собраниях, частных писем, с трудом поддается систематизации - не только из-за хаотичности розановского наследия, но и из-за того, что ее невозможно выразить в категориях логики без утраты очень существенного: авторской интонации, ощущения индивидуальности. У Розанова, в отличие от большинства пишущих, нет расстояния между душевным переживанием и словесным воплощением. "Сердечная мысль" Розанова неотделима от спонтанной, часто почти художественной формы выражения.

Розанов известен сегодня главным образом как уникальный в ХХ веке проповедник культа рождения и пола; как религиозный реформатор, выступивший за обновление церковной действительности и религиозное оправдание семьи; как бунтарь, восставший против византийско-монашеского толкования Евангелия, а затем и против самого христианства, во имя Живой Жизни; как мыслитель, не побоявшийся бросить вызов даже Христу. Никто с такой смелостью и настойчивостью не разоблачал лицемерную, нигилистическую сущность русского интеллигентского либерализма, заведомо обрекая себя на презрение "прогрессивной общественности". Мало того, Розанов демонстративно выступал как имморалист, нарушающий общепринятые этические нормы и шокирующий читателя предельной обнаженностью своего внутреннего мира. Наконец, как разрушитель традиционных литературных форм, "завершитель" литературы, он воспринимается сегодня и как предтеча модернизма. Этот мистик-иррационалист, анархист по складу своей духовной личности, отрицавший европейскую цивилизацию и мечтавший о возрождении радостного мира райской невинности, действительно был прежде всего бунтарем, боровшимся со всем шаблонным, отвлеченным, холодным, самодовольным.

Но признание Розанова связано не только и не столько с его смелыми отрицаниями, сколько с тем, что ему удалось приоткрыть завесу над самыми тайными и темными уголками природного человеческого бытия. Розанов прежде всего - метафизик и мистик, которого интересует по преимуществу "незаметное, бесцветное, безвидное, без-документальное", то, что нельзя пощупать или измерить. И пристальное внимание Розанова к "миру неясного и нерешенного" позволило ему найти новую точку зрения на самые обыденные вещи, обрести видение, в котором вся жизнь, вся история цивилизации предстали в совершенно необычном свете. Розанов выступил как острейший критик современной цивилизации с ее чрезмерным рационализмом, отрывом от природы и утратой религиозного начала.

Говорить о философии Розанова как о стройном и последовательном учении, конечно, не приходится, но при всей бессистемности и разнородности его философских высказываний, все же можно выделить опорные точки его миросозерцания в наиболее характерный для него период. В розановской философии, в основе которой - Бог и пол, мир воспринимается как некая тайна, как Космос - созданное Богом единое целое, обладающее душой и находящееся в вечном движении. Одушевленность мира Богом связана для Розанова с полом, который космичен - сочетания полов прослеживаются по всему мирозданию. Касание "миров иных", по мнению Розанова, проходит именно через пол. Истина существует, но она сокрыта от нас, иррациональна, и возможно лишь постепенное приближение к ней через интуитивное постижение. Розанов черпает вдохновение для своих религиозно-философских интуиций из страстного желания раскрыть эту тайну мира. Постоянно стремясь к тому, чтобы его мысль была онтологична миру, он не выводил онтологизма из своих гносеологических рассуждений, - наоборот, его теория познания опирается на бытие. Поэтому у Розанова высшие начала духа не отрываются от тварной природы, от плоти мира. Он не раз подчеркивал, что хотел "не дать хвалу плоти", а "ввести душу в плоть". Розанов утверждал пол именно как соединение плоти и духа: "Расторжение духа и плоти есть болезнь. Все живое хочет жить, т. е. удерживает дух и плоть в соединении". Пол для Розанова является воплощением природного начала, неотрывно связанного с религией: "Любить природу - значит любить Бога", "Образы Божии - вот что такое природа".

Рождение младенца с душой Розанов воспринимает как религиозное чудо - в этом акте, являющемся проявлением природного естества, характерном и для всего окружающего мира, созданного по Божьему замыслу, он видит проявление диалектической цельности бытия. Бог и пол у Розанова неразрывны. Утверждая святость семьи, Розанов отстаивает брак как реальное, а не формальное таинство, с признанием лежащего в его основе пола. Идеалу брака и семьи Розанов противопоставляет идеал монашеского аскетизма и как крайность той же тенденции - скопчество. В современном мире, считает Розанов, гармоническое единство плоти и духа, Бога и мира нарушено, прежде всего из-за позитивистски-пренебрежительного отношения к полу как природному началу. В результате семья разваливается, а пол становится воплощением скверны, греха, разврата. Но зарождение жизни, освященное Богом (младенец с душой), настаивает Розанов, не может быть греховным, порочным: "Нет собственно грязных предметов, а есть способ грязного воззрения на них." На этом утверждении зиждется вся "философия пола" Розанова. По его мнению, разврат, проституция, убийство "незаконнорожденных" детей являются как раз следствием "грязного" взгляда на пол, обездушивания пола из-за расторжения его связи с Богом. Раскрыть религиозную сущность пола, освятить рождение, считал Розанов, - это значит очистить от скверны основы жизни, "согреть" лишенный души мир.

Вполне естественно, что культ семьи, плодородия и деторождения приводит Розанова к увлечению древними религиями жизнетворчества - Ассирии, Вавилона, Древнего Египта и, в первую очередь, ветхозаветного Израиля. Европейская цивилизация, по мнению Розанова, загнивает - он повторяет это общеизвестное утверждение славянофильства, но для него деградация связана прежде всего с упадком семьи, чисто физиологическим восприятием пола, разделением духа и плоти. К тому же он, вопреки славянофилам, включает в европейскую цивилизацию и Россию.

Религиозный натурализм Розанова вытекает из его опоры на органическое начало, из отказа от рационалистического механицизма, как и у всех мыслителей славянофильской ориентации. Но если у Данилевского и Леонтьева это привело к распространению биологических принципов на развитие общества, то у Розанова биологизм приобретает всеобъемлющий характер своеобразной реставрации архаического, почти первобытного религиозного натурализма. Прослеживая таинственное взаимодействие духа и плоти, Розанов делает ряд интересных открытий в неизученных прежде областях, в частности, раскрывает важную роль в истории духовной культуры так называемых "людей лунного света". Но в то же время, по мере его погружения в эту иррациональную область, темная стихия пола незаметно вытесняет духовное начало и виталистический психологизм Розанова сужается до поэтизации собственно сексуальности, до культа "фаллоса". Именно тогда в его философии особенно ощутимо проявляются те демонические черты, о которых подробно и убедительно, хотя и не без аффектации, писал Волжский. Однако взятые в целом, а не только в крайностях полемического отрицания, его сочинения не столь уж "демоничны" - в живой конкретности его искренних, трагических вопрошаний, несомненно, содержится мощный творческий, положительный заряд.

В своей хаотической, личностно-интимной, подлинно экзистенциальной "натурфилософии", где стержнем является метафизика пола, а человек и природа соотносятся как микрокосм и Космос, Розанов с огромной силой выразил неизбывную боль разделения плоти и духа в современном мире как объективную драму человеческого существования.

Метафизические искания в сфере пола не могли не привести Розанова к конфликту с христианством. На первых порах, придя к выводу о губительности для жизни пренебрежительного отношения к браку, семье, полу, Розанов пытался, вместе с Мережковским, проводить идею о необходимости существования в христианстве, наряду с религией страдания, религией Голгофы, - и жизнеутверждающей религии Вифлеема, напоминал о "теплой" народной вере с присущими ей языческими чертами, отстаивал плодотворность сочетания аскетического христианства с мирскими, прежде всего семейными радостями. В 1901 году, например, он участвовал в дискуссии с М. О. Меньшиковым об эллинизме на страницах "Нового времени", доказывая, что в греческой культуре преобладают благородные черты. Однако, встретив ожесточенное сопротивление своему расширительному толкованию евангельских истин, Розанов постепенно укрепился в мысли, что христианский аскетизм несовместим ни с какими формами жизнеутверждения и, утратив веру в возможности "светлого" христианства Достоевского ("розового" в скептической трактовке Леонтьева), охватывающего семейный быт, Розанов, у которого сложилась детально разработанная концепция христианства как аскетической религии, враждебной жизни, как религии смерти, отверг учение Бога-Слова, противопоставив ему опоэтизированный древний языческий и ветхозаветный мир, где пол и бог были неразрывны. Именно контрастное сопоставление Ветхого и Нового Заветов, язычества и христианства и принесло Розанову известность в период Религиозно-философских собраний 1901 -1903 гг. "Душа человека есть по природе своей язычница", - дерзко утверждал он, опровергая известное высказывание христианского апологета Тертуллиана. Розанов демонстрировал поразительную остроту ума в нахождении все новых и новых аргументов в защиту своих антихристианских тезисов. Критика Розановым христианства, по оценке исследователей, была очень сильной, убедительной, как ни у кого, прежде всего из-за искренности его личных разочарований и из-за того, что вместо обычных рассудочных доводов атеизма он прибег к глубочайшим религиозно-философским аргументам, утверждая единство мира и Бога, плоти и духа.

В своей критике Розанов чутко улавливает реальные недостатки христианского "номинализма", и если бы он знал меру в своих "иеремиадах", то с ним часто можно было бы согласиться. Но Розанов - человек крайностей, доводящий каждую исследуемую проблему до логического конца (тут проявляется своеобразный рационализм метафизики Розанова). Предельная заостренность им "больных вопросов", выражение их в ярких, контрастных образах придает особую убедительность его доводам, оказывает буквально завораживающее действие. Сами метафизические антихристианские постулаты Розанова, в воззрениях которого душевное слишком явно преобладает над духовным, не так уж трудно опровергнуть. Розановым совершенно игнорируется идея Воскресения, как и тема божественного преображения, "обожения" плоти, освящаемой им во всей ее тварной греховности. Но его особая сила - в конкретно-чувственной форме выражения, в интенсивности авторских переживаний, которые невольно передаются читателю.

Еще одна важнейшая особенность Розанова заключается в том, что он явно не до конца изжил в себе любовь к христианству и Церкви: до последних дней он мучительно решал больной вопрос об отношении христианства к миру, так и не отойдя окончательно от "церковных стен". "Вся моя жизнь прошла на тему о христианстве", - писал он. Религиозное бунтарство причудливо сочеталось у Розанова с политическим консерватизмом, борьба против косности и омертвения - с любовью к традиционным формам русской жизни и церковному укладу. Розанов многими чертами был укоренен в русской действительности с ее идеалом соборности, в онтологизме отечественной философской традиции - в его творчестве отчетливо прослеживается, несмотря на все мировоззренческие разногласия, отступления и демонстративные отречения, преемственность по отношению к славянофильству или, точнее, к "почвенничеству", а также менее выраженная, внутренняя связь с русским космизмом и софиологией. Розанов, сам будучи носителем мощных разрушительных идей, тем не менее постоянно выступал под знаком борьбы против нигилистических тенденций жизни, и даже "христоборчество" было мотивировано им как стремление спасти человека и природу от рационалистического по своей сути, "обескровливающего" омертвляющего жизнь спиритуализма, культа небытия, "акос-мизма", как желание восстановить органическую связь с "мирами иными", с Богом. Очень важной особенностью мировосприятия Розанова является то, что он остро чувствует ноуменальное, религиозное начало всех вещей, а свое переживание Бога передает как не покидающее его живое ощущение, почти экстатическое состояние непосредственного, личного общения. Отношение Розанова к христианству и Христу было сложным, противоречивым, как, впрочем, и все в его творчестве и жизни.

Розанов пережил несколько идейных поворотов, и без учета различия его взглядов в тот или иной период невозможно дать объективную картину его мировоззрения, тем более, что эти изменения не раз носили самый радикальный характер - как, например, его быстрый переход от "савонароловского" ультраконсерватизма начала 1890-х годов к увлечению язычеством и иудаизмом в конце десятилетия, или неожиданный, после нескольких лет возврата к православию и Церкви, новый виток антихристианских настроений под влиянием революции в "Апокалипсисе нашего времени". Однако нередко Розанов высказывал взаимоисключающие вещи и чуть ли не одновременно. Кроме того, изменения во взглядах Розанова настолько непостижимы, алогичны, что их почти невозможно предвидеть и тем более всесторонне объяснить, осудить или оправдать. Казалось бы, правы те, кто утверждает, что впечатлительный, безвольный, "женственный" Розанов очень подвержен воздействию обстоятельств. Но никак не скажешь, что в его поступках или идеях преобладают соображения целесообразности или выгоды - в них больше безрассудства, чем логики, вызова, чем боязни, упрямства, чем соглашательства. При внешней податливости обстоятельствам, он "внутренне несклоняем" и не раз демонстрировал смелость, идя поперек общего движения, выступая против всесильного общественного мнения. Не слишком симпатизировавший Розанову Буренин писал в 1903 году, что Розанов "не боится думать по-своему". Розанов заставлял принимать его со всеми его парадоксальными гипотезами, изменами самому себе, "арлекинадами" (выражение В. А. Тернавцева) и недостатками.

Вопиющие противоречия, совмещение несовместимого сопровождали Розанова всю жизнь. Он поражал окружающих и читателей отсутствием в его поведении и творчестве четкой мировоззренческой позиции, нравственного стержня, последовательности. Например, примкнув в конце 1890-х годов к представителям "нового религиозного сознания" и начав сотрудничать вместе с "декадентами" в западническом, эстетском "Мире искусства" А. Н. Бенуа и С. П. Дягилева, он одновременно стал и членом редакции газеты А. С. Суворина "Новое время", видевшей свою главную задачу в отстаивании русских национальных интересов и третировавшей тех же "богоискателей-декадентов" как выразителей пагубного нигилистического индивидуализма.

Конечно, не последнюю роль здесь играла материальная сторона - ведь только работа у Суворина позволила Розанову, наконец, обрести достаток после долгих лет тягостной нужды и поденщины. Но, вопреки бытующему мнению, Розанов оставался сотрудником газеты до ее закрытия в 1917 году не только из-за денег - не говоря уже о том, что национальная направленность "Нового времени" была ему не чужда, главное: благодаря Суворину он обрел искомую творческую свободу - возможность писать в популярной, расходящейся по всей России газете практически на любую тему. Пренебрежительное и даже часто брезгливое отношение либеральной интеллигенции к "чего изволите", как они называли "Новое время" за "верноподданичество" и беспринципное потакание вкусам обывателя, конечно, сказывалось на отношении к Розанову и его творчеству, да и сам он относился к большинству своих коллег по редакции весьма скептически. Но именно на страницах этой весьма консервативной, одиозной в глазах интеллигенции газеты он печатал свои статьи на темы связи религии и пола, церковного и школьного формализма, вел полемику по поводу церковного законодательства о браке и "незаконнорожденных" детях, пропагандировал идеи Религиозно-философских собраний, писал об интересовавших его мыслителях и многое другое из того, что противоречило основному курсу редакции, тон в которой задавали Буренин и Меньшиков, едва терпевшие Розанова. Имея в виду опору Суворина в газете на ярких писателей, независимо от того, о чем они пишут, и особенно участие в "Новом времени" Розанова (а прежде, напомним, и Чехова), теперь, спустя десятилетия, можно скорее согласиться с принадлежавшей Меньшикову оценкой этой интересной, разнообразной газеты как "парламента мнений", чем со слишком тенденциозным ее определением либералами как "чего изволите".

Розанов стоял в "Новом времени" особняком (об этом убедительно писал, в частности, Н. Я. Абрамович); впрочем, он всегда и везде оставался самим собой - чуждым большинству, только терпимым из-за талантливости, непредсказуемым чудаком. Так было в 1890-е годы в "Русском вестнике", где сотрудники выразили решительное недовольство его подрывающими авторитет журнала неистовыми обличениями Толстого за неверие и обращением к живому классику на "ты". Так было даже в благожелательно к нему настроенном журнале религиозно-свободомыслящих литераторов "Новый путь", где Розанову была выделена особая рубрика "В своем углу" для высказывания своих "крамольных" мыслей, которые Гиппиус, по ее признанию, не особенно церемонясь, правила и сокращала во избежание цензурных неприятностей, не спася этим, однако журнал от преследований, а Религиозно-философские собрания - от закрытия.

Вряд ли найдется еще такой противоречивый писатель с такими же резкими, неожиданными изменениями во взглядах. В 1906-1911 гг. он печатался под псевдонимом в либеральной московской газете "Русское слово", не прекращая в то же время сотрудничества в "Новом времени", и заметки на схожие темы нередко были чуть ли не противоположны по настроению. Когда после периода жесткой православной ортодоксальности у Розанова началось не менее пылкое увлечение Египтом и Израилем, то даже друживший с ним Мережковский журил его за иудейский прозелитизм. А в 1914 году он же добивался исключения своего бывшего друга, впавшего теперь в юдофобство, из Религиозно-философского общества. Наконец, естественен вопрос: стоило ли Розанову переезжать перед революцией в Сергиев Посад, к святыням православия, чтобы написать там свой крайне антихристианский "Апокалипсис", за который, как он сетует в одном из писем, с ним перестали здороваться все славянофилы, кроме Флоренского и Дурылина?..

Однако при всей внешней изменчивости, "протеизме", как пишет Г. Штаммлер, обращает на себя внимание постоянная приверженность Розанова одним и тем же главным темам. Подобно "двуликому Янусу" (этот образ тоже не раз использовался в литературе о Розанове), он все время колеблется между двумя противоположными, взаимоисключающими точками зрения на особенно интересовавшие его явления - христианство, иудаизм, Россию. Сам Розанов предпочитаем не ставить точек над он "двусмыслен" (Бердяев), так как знает, что нет рационально выводимой "окончательной истины". Эти два полюса, две крайности в трактовке темы постоянно сосуществуют в его душе, и от того, какое настроение преобладает в этот период или даже момент, берет верх та или иная точка зрения. Такой доведенный до предела релятивизм составляет одну из главных отличительных черт Розанова: увлечение язычеством неотделимо у него от приверженности православию и Церкви, уничижительные заметки о России и русских - от доходящих до национальной гордыни восхвалений всего русского, антисемитские политические выступления - от восхищения иудаизмом и любви к еврейскому семейному быту.

Загадочный феномен Розанова пытались разъяснить многие. Рассуждения о юродивости стали общим местом в литературе о нем. Высказывались мнения, что, может быть, Розанов, пишущий так поразительно легко и непроизвольно, выплескивающий в своем прихотливом импрессионизме поток субъективных мыслей и чувств, как происходят выделения организма, - и не человек вовсе, а явление природы, и, как природному феномену, ему просто чужды какие бы то ни было этические принципы. Например, Струве, воздержавшись от участия в кампании по исключению Розанова из Религиозно-философского общества, назвал одним из доводов его органическую "моральную невменяемость". В чем-то схожее суждение высказал и о. Павел Флоренский в своей суровой оценке личности Розанова и мотивов его поведения после появления антихристианского "Апокалипсиса". Не раз высказывались мнения, что Розанов был на грани сумасшествия (Победоносцев в 1895 году, Измайлов о последнем периоде жизни Розанова и др.).

Как бы там ни было, бесспорно одно: Розанову с его "множеством сердец" всегда было мало единственной точки зрения на предмет. Андрей Белый справедливо отметил, что одной из главных особенностей Розанова как мыслителя и писателя является его поразительное умение варьировать свои душевные впечатления, находить в каждом бытовом факте отражения вневременного, вечного, открывать все новые и новые оттенки в тривиальном и общеизвестном. Розанов полагал, что только с 1000 точек зрения можно воссоздать объективную картину реальности. Каждая из этих отдельных "координат действительности" дает лишь некоторое приближение к истине.

Понятно, что для Розанова было неприемлемо партийное политиканство с его идейной категоричностью и догматизмом. Не удивительно и то, что его противоречащие друг другу политические высказывания показались ряду публицистов (Струве, Чуковский, Пешехонов) проявлением нравственной безответственности, вопиющего цинизма по отношению к печатному слову. Но для Розанова точками отсчета были не расхожая мораль либерального общества, не "прогресс" и не "польза", а - "душа", "Бог", "одиночество", "боль", "кротость", больше подходившие для художника, чем для публициста. Любая тема в интерпретации Розанова так или иначе приобретала метафизическое, экзистенциальное звучание. Умение возвести обыденный жизненный эпизод к вечности, выразительная, полная жизненных деталей образность - это также черты художника. О врожденном символизме Розанова, его мышлении не логическими понятиями, а символическими образами высказывались многие - например, С. Н. Трубецкой, с упреком отметивший, что Розанов ввел символизм в публицистику.

И вполне закономерно, что Розанов в конце концов нашел себя в своеобразном, созданном им самим полухудожественном жанре интимной афористической прозы. В этом жанре "опавших листьев" ему удалось, благодаря особой впечатлительности души и яркому писательскому таланту (по мнению Бердяева, "самый большой дар в русской прозе"), достичь небывалого синтеза мысли, факта и образа, найти через субъективное, фрагментарное воспроизведение действительности новый способ ее отражения во всем динамизме и многообразии, - способ, позволяющий схватывать тончайшие движения души, неуловимые рациональным сознанием оттенки истины. Кроме того, через безудержное самообнажение, разговорность стиля, доверительность тона он добился особой близости с читателем, что считал как писатель своей главной задачей. Здесь особенно пригодилось его умение варьировать одни и те же мотивы, сталкивать парадоксальные высказывания, переходить от возвышенно-лирических отрывков, напоминающих стихотворения в прозе, к нарочито приземленным, публицистическим заметкам. Именно такие книги, как "Уединенное" и "Опавшие листья", и создали Розанову в первую очередь репутацию замечательного стилиста с неповторимой, сразу узнаваемой манерой письма. Однако и в философском отношении эти глубоко личностные произведения добавляют очень многое к характеристике Розанова. Написанные в период относительного примирения с христианством, они далеко не так тенденциозны, как его главные "идейные" книги - "Темный Лик" и "Люди лунного света". Но зато в них с гораздо большей глубиной выразилось все богатство души Розанова, ярко раскрылись экзистенциальные мотивы его религиозной философии.

Хаотичность, фрагментарность, крайняя амбивалентность творчества Розанова, отсутствие у него философского систематизма, который он отвергал принципиально, не позволяют однозначно отнести его ни к одному из известных направлений философской мысли. При всей своей несомненной перекличке с философами-современниками, Розанов все же всегда и во всем - сам по себе. Он, собственно, и не был "философом" в обычном смысле слова (за исключением первой книги "О понимании" и примыкающих к ней статей), как не был и чистым "писателем" - формально его с гораздо большим основанием можно было бы отнести к публицистам - все-таки основную часть своих идей он выразил через газету. Но то, что для любого другого мыслителя стало бы недостатком, Розанов сумел обратить во благо. Рассчитанная на обычного образованного читателя, лишенная всякого формализма и схоластики, тесно связанная с насущными повседневными запросами и в то же время неизменно касающаяся "ноуменального", розановская эссеистика выгодно отличается конкретной образностью, живостью восприятия, злободневностью и остротой постановки проблем.

Когда идет речь о Розанове, рушатся любые профессиональные или жанровые рамки. Этот единственный в своем роде философ-журналист, мыслитель-художник, увлекающий нас динамизмом непредсказуемых поворотов фантазии, бурных всплесков непрерывно кипящей субъективной мысли, оказался чрезвычайно созвучным нашему веку с его усилившимся интересом к философии, не стесненной догматическими узами жесткой системы или шорами равнодушного объективизма. Розанов, с его ярко индивидуальным, страстным - и даже пристрастным - видением мира стал одним из наиболее читаемых сейчас мыслителей. Сочинения Розанова привлекают читателей с самыми разными, часто противоположными взглядами - "каждому здесь довольно предметов для мысли", как писал философ в предисловии к одной из книг, - каждый находит у него то, что ему особенно близко. Это говорит о том, что розановское творчество, как и всякая настоящая классика, отличается богатством и многозначностью содержания. Идеи Розанова, несмотря на категорическую неприемлемость для многих тех или иных сторон его воззрений, имеют ту особенность, что они оказывают мощное стимулирующее воздействие на мышление самих читателей, "наэлектризовывают" их, как пишет проницательная Л. А. Мура-хина. Высокое место Розанова в отечественной литературе и философии ныне не оспаривается практически уже никем.

Но так было далеко не всегда - читатель может в этом убедиться, перелистав страницы этой антологии: "contra" явно преобладало над "pro" в оценках его творчества при жизни, и только после его кончины к нему постепенно пришло признание. Можно сказать, что современники, за исключением глубоких, творческих натур да небольшого круга единомышленников, не поняли и не приняли Розанова. И началось это уже с самой первой, чисто философской книги "О понимании", отрицательные рецензии на которую Л. З. Слонимского в "Вестнике Европы" и анонимного критика в "Русской мысли" начисто отбили у читательской публики интерес к огромному трактату молодого мыслителя. Конечно, это еще был не настоящий "Розанов", но книга и не является тем курьезом одинокой мысли, оторванной от центров науки, каким ее представили авторы рецензий. В этой книге, при всей ее тяжеловесности и схематизме, есть множество интересных мест, заслуживающих внимания исследователей, - сам Розанов указывал, что книга является почти открытой полемикой против позитивизма профессоров Московского университета. Несмотря на внешнее гегельянство, Розанов трактовал проблему познания не логически, а космологически. Органический взгляд на мир, идея потенциальности, космологизм розановских воззрений, получивших развитие в его последующих работах, наметились уже в этой наивной и самобытной книге, где нет ни одной ссылки на философские авторитеты. Книга "О понимании" еще ждет глубокого исследователя в контексте всего розановского творчества. Можно сказать, что она в каком-то смысле и существует для того, чтобы показать, что Розанов - действительно "философ", умеющий мыслить и писать в строгой академической манере. Наконец, этот фундаментальный труд, требовавший огромных знаний и многолетней подспудной работы ума, опровергает расхожее мнение критиков о необразованности Розанова и о его неспособности к серьезной, методичной работе, сложившееся не без влияния своеобразной самоуничижительной бравады самого Розанова.

Неуспех книги "О понимании", на которую возлагалось столько надежд, совпал с личной трагедией - Розанова оставила жена, А. П. Суслова, на которой, как Розанов сам признавался, он женился не в последнюю очередь потому, что она была когда-то в близких отношениях с Достоевским, его любимым писателем. Этот странный союз (Суслова была к тому же на семнадцать лет его старше), имевший для Розанова столь печальные последствия из-за нежелания Сусловой дать ему развод, стал первым заметным свидетельством того душевного излома, который обнаруживается критиками и в его личности, и в творчестве. Исходя из розановских слов, что "между женой и мужем не было надлежащего целомудрия", и других его подобных намеков, можно предположить о влиянии "инфернальной" Сусловой с ее холодной чувственностью на проявившийся позже особый интерес Розанова к сфере пола. Поразительно, однако, огромное сходство Розанова с не менее изломанными героями Достоевского, от Карамазовых до "подпольного человека", которое отмечают многие критики (например, Закржевский).

Нравственное исцеление после трагического и унизительного разрыва с Сусловой принесло Розанову знакомство с В. Д. Бутя-гиной - скромной, не слишком образованной вдовой из бедного, но благородного елецкого семейства с давними церковными традициями: из этой семьи происходили такие выдающиеся деятели Церкви, как Иннокентий Борисов, архиепископ Херсонский и Таврический, и Ионафан, архиепископ Ярославский. Роль В. Д. Бутягиной-Розановой, человека наследственной, глубокой религиозной веры, в духовной жизни мыслителя очень велика. При всех его бесконечных жизненных колебаниях она твердо стояла на православных позициях, удерживая философа от отпадения от Церкви. Без понимания атмосферы семьи Розановых, основанной на незыблемых христианских началах, невозможно понять неизменное возвращение "блудного сына" к православию и Церкви, в том числе и последний, очень важный его шаг - предсмертное причастие по православному обряду, вызвавшее столько кривотолков и споров.

Философский склад личности Розанова ярко проявился уже в том, что в Ельце, едва преодолев духовный кризис, он принялся вместе с другим учителем, П. Д. Первовым, ярко описавшим этот период в жизни Розанова, за перевод "Метафизики" Аристотеля - занятие для учителей провинциальной школы весьма неординарное.

В годы учительства Розанову неожиданно легко и быстро удалось обрести и искомую связь с основной русской литературной традицией - он вступил в переписку сразу с тремя видными представителями русского консерватизма, Н. Н. Страховым, К. Н. Леонтьевым и С. А. Рачинским, сыгравшими важнейшую роль в его становлении как мыслителя и писателя. Это были действительно заметные, интересные люди: Страхов тесно сотрудничал с Достоевским, дружил с Толстым; Леонтьев писал ему не откуда-нибудь, а из Оптиной пустыни, где находился под духовным водительством знаменитого, очень уважаемого Розановым старца Амвросия; Рачинский, хотя и жил в деревне, преподавая крестьянским детям в собственной церковной школе, но эта школа бывшего университетского профессора была известна всей России. К тому же Рачинский вел обширную переписку, в том числе и с самим Победоносцевым, с которым дружил со времени профессорства.

Само это сближение Розанова с известными людьми достаточно поразительно: ведь, кроме книги "О понимании", которой никто не читал, никаких особых заслуг или приметных достоинств, способных привлечь внимание именитых "собеседников", за Розановым не числилось. Но это было время торжества позитивизма, когда все настоящие мыслители, буквально задыхаясь в душной атмосфере усредненного сциентизма и либеральной риторики, чувствовали себя "литературными изгнанниками" и были рады каждому молодому приверженцу дорогих им православно-славянофильских идей. Живая впечатлительность, отзывчивость молодого провинциального мыслителя, горячая поддержка им консерватизма и глубокое понимание трагического одиночества своих корреспондентов позволили ему за короткое время стать близким для каждого из них человеком, не в последнюю очередь из-за того, что они остро нуждались в молодых единомышленниках. Розанову это общение дало очень много. Но и он сполна отблагодарил старших друзей, расширивших его жизненные горизонты и помогавших преодолевать тяготы провинциальной рутины, а потом и перебраться в столицу - он стал впоследствии ревностным популяризатором и глубоким истолкователем их творческой деятельности, причем каждый раз подкрепляя свои суждения личными впечатлениями.

Важнейшую роль в становлении Розанова сыграл, конечно, Н. Н. Страхов. На долю этого большого ученого, философа и критика выпала участь литературной "няньки" непрактичного молодого писателя. Его поддержка позволила Розанову вновь обрести себя после неудачи с первой книгой, о которой, кстати, Страхов, хотя и с запозданием, написал положительную рецензию. Не без его участия, с подачи члена страховского кружка П. А. Кускова, о книге дал хороший отзыв в читаемом всей Россией "Новом времени" Буренин. Страхов пристраивал в столичный журнал и перевод "Метафизики", помогал философу-учителю публиковать его первые статьи. Страхов терпеливо, со свойственной ему методичностью истинного педагога (увы, без кафедры, о чем не раз сетовал Розанов) наставлял непоследовательного, порывистого Розанова, безуспешно пытаясь привить ему необходимую для привлечения широкой читательской аудитории "школу", навык культурной работы. Он действительно был "крестным отцом" Розанова в литературе, как тот позже оценил его роль в своей творческой биографии. Страхов стал к тому же для Розанова олицетворением живой связи с основным течением русской литературы и мысли, которой он давно искал и безуспешным, даже болезненным проявлением которой стала его женитьба на бывшей любовнице Достоевского. При огромной образованности и редких аналитических способностях, как отмечал Розанов, Страхов обладал умением говорить просто о самых сложных вещах. Сочинения Страхова, не имеющие внешней яркости, таят в себе множество глубоких, самостоятельных мыслей. Однако, как печалился Розанов, этот вдумчивый ученый, по глубине ума чуть ли не превосходивший Соловьева, обладал исключительно критическим, но не творческим складом ума - всю жизнь он высказывался только по поводу чужих сочинений. Как консерватор-"почвенник", Страхов был Розанову очень близок, однако несовпадение их натур было разительным. При всей своей "борьбе с Западом" аккуратный, уравновешенный, лишенный темперамента Страхов по всему складу личности, по уровню образования и культуры и, наконец, по исповедуемому им в философии гегельянству был скорее "европейцем". Ему были совершенно чужды такие характерно русские качества, как страстность, безудержный иррационализм, стихийность и хаотичность, едва ли не самым ярким воплощением которых, по иронии судьбы, после страховского учителя Аполлона Григорьева станет именно Розанов, его ученик.

Розанов, написавший не одну блестящую статью о недооцененном философе, "изменил" Страхову только раз в жизни, но это была очень важная, принципиальная измена - о сухости, эгоистичности и завистливости Страхова он писал в 1891 году своему новому "кумиру", мало тогда кому известному К. Н. Леонтьеву, отношения которого со Страховым, несмотря на консервативные взгляды обоих, были далеко не дружескими. Леонтьев по своему темпераменту, по направлению идей и складу личности оказался несравненно ближе эмоциональному, противоречивому Розанову.

Заочная дружба с Леонтьевым, продолжавшаяся менее года, оставила заметный след не только в жизни уездного учителя - их переписка, оказавшая на Розанова существенное влияние, стала явлением всей истории русской философии. При публикации писем Леонтьева в 1903 году Розанов дал блестящую и самую глубокую характеристику своего старшего современника, хотя и до этого, и потом писал о нем много раз. В этой статье, известной по переизданию под названием "Неузнанный феномен", Розанов не только указал на сближавшие его с Леонтьевым черты, главной из которых было сходство темпераментов, а в идейном отношении - ненависть к либералам-позитивистам, но и на особенности Леонтьева как человека и мыслителя. Розанов находил особую привлекательность в отличавшем Леонтьева причудливом соединении эллинского эстетизма и крайнего, "черного" монашества, хотя понимал, что приверженность этого "турецкого игумена" христианству основывалась не на глубокой вере, а на эстетическом страхе "разрушительного уравнительного процесса", опору против которого Леонтьев нашел в суровом, непримиримом к миру византийском варианте православия. Розанов подчеркивает, что Леонтьев в своем эстетическом консерватизме был аристократом, отвергавшим сострадание и кротость, в том время как он сам, выходец из бедной семьи, "органически" не мог отказаться от сострадания и воспринимал христианство как религию утешения, в отличие от леонтьевского квиетизма. Розанов прямо проводит аналогию между Ницше и Леонтьевым, указывая прежде всего на сближающий их решительный отказ от христианского смирения, несмотря на леонтьевское монашеское "православие". Будущее покажет, однако, что религиозный эстетизм Леонтьева оказался для Розанова даже более заразительным, чем думал он сам. Обнаружившееся впоследствии частичное сходство Розанова с Ницше, от которого сам Розанов упорно отказывался именно из-за отрицания ницшеанским "Сверхчеловеком" близкого ему духа кротости, шло у него в значительной степени от влияния леонтьевского эстетизма. Поразительно только, что Розанов, обратившись через некоторое время, после увлечения темами связи религии и пола, к критике христианства, воспринимал его в монашески-византийской, непримиримой к миру "леонтьевской" трактовке, хотя всегда вполне осознавал, что Леонтьев - настоящий "русский Ницше" - был, по меньшей мере, "немножко еретиком".

Рачинский как мыслитель практически неизвестен, хотя Розанов часто упоминает автора "Сельской школы" среди наиболее ярких православно мыслящих деятелей нашей культуры. Рачинский был не только выдающимся педагогом-подвижником, но и человеком интереснейшей судьбы и разнообразных талантов. Уже в молодом возрасте он перевел на немецкий язык "Семейную хронику" Аксакова, был утонченным знатоком музыки, написал гимн в честь Франциска Ассизского, который был положен на музыку Листом, великолепно проявил себя как ботаник, занимаясь в Германии у знаменитого М. Я. Шлейдена, а известный историк философии К. Фишер рекомендовал ему отдать предпочтение по складу ума именно философским наукам. Но Рачинский избрал ботанику и стал профессором Московского университета. Некоторое время выступал и редактором кат-ковского "Русского вестника". Словом, это был человек большой европейской культуры, глубоко верующий христианин, консерватор-славянофил по убеждениям, не чуждый философских интересов. Общение и переписка Розанова со знаменитым педагогом дали ему очень много. Кстати, исследователями недооценивается роль Рачинского в устройстве дел Розанова в связи с его переводом в Петербург. Известный сановный "славянофил"-меценат Т. И. Филиппов, обратив по публикациям в консервативных изданиях внимание на Розанова, пытался именно через Рачинского встретиться с ним. Однако Розанов, после неблагоприятной оценки Филиппова Рачинским, уклонялся от этой встречи, пока сельский педагог предпринимал усилия, чтобы устроить его в помощники к К. П. Победоносцеву. Можно себе представить, насколько иначе могла сложиться в этом случае судьба Розанова. И только когда выяснилось, что у "всемогущего" главы Св. Синода вакансий нет и не предвидится, Розанов обратился к Филиппову и вскоре был переведен в Петербург.

Дружеская переписка Розанова с Рачинским продолжалась почти десять лет и прервалась незадолго до кончины татевского педагога из-за неистового увлечения Розанова темой связи религии и пола. Розанов буквально забросал сельского отшельника-аскета своими длинными, эмоциональными письмами-трактатами о целиком поглотивших его внимание неизученных вопросах. И хотя Рачинский, сначала сдержанно, а потом и раздраженно, отговаривал Розанова от "психо-физиологических копаний", Розанов, не способный сдержаться, атаковал Рачинского все новыми и новыми соображениями, отражавшими процесс возникновения его "фаллической" философии. Рачинский, человек твердых христианских убеждений, сразу увидел опасность новых увлечений Розанова (приведших их в конце концов к ссоре), и, как показал дальнейший ход событий, его опасения оказались не безосновательными. Переписка Розанова с Рачинским, интересная и сама по себе, показывает, насколько стремительно шел процесс изменения взглядов Розанова во второй половине 1890-х годов. Показательно, что в письмах Розанова этих лет сложился почти весь комплекс тех новых идей, которые получили выражение в книгах "Религия и культура", "Семейный вопрос в России" и "В мире неясного и нерешенного", а окончательно оформились в "Метафизике христианства".

В 1891 году Розанов привлек к себе внимание, опубликовав в "Московских ведомостях" четыре ярких фельетона, направленных против позитивистского "наследия 70-х годов". Консервативную направленность этих живо, заинтересованно написанных очерков отметил вступивший в спор с Розановым законодатель вкусов либеральной интеллигенции Н. К. Михайловский, который станет одним из основных оппонентов Розанова в критике, создавших ему репутацию одиозного публициста-реакционера. С другой стороны, консервативные статьи Розанова привлекали к нему и внимание редких единомышленников. Так, в период работы в провинциальных гимназиях Розанов вступил в переписку еще с одним незаурядным консервативным публицистом - И. Ф. Романовым, писавшим обычно под псевдонимом "Рцы". Романов-Рцы раскрыл наивному Розанову глаза на аморальную сущность некоторых деятелей русского консерватизма (в частности, В. П. Мещерского), во многом избавив его от провинциальных иллюзий. Когда Розанов получил вслед за Романовым-Рцы от меценатствующего Государственного контролера Филиппова предложение переехать в Петербург, он поселился с Романовым в одном доме и сразу попал в средоточие собранного Филипповым в столице кружка писателей на церковные темы. Однако общение Розанова с этим кружком петербургских "славянофилов" - а точнее, эпигонов славянофильства, - было для него крайне разочаровывающим и вызвало со временем реакцию отторжения, сыграв не последнюю роль в его отходе от консерватизма. Розанов, которого отсутствие всякого понимания и материальной поддержки со стороны Филиппова привело к длительному периоду крайней нужды, написал немало резких слов об этих "славянофилах" и особенно Филиппове и Васильеве, от которых он зависел по службе. Из всего кружка только с Рома-новым-Рцы он сохранил дружеские отношения и испытывал интерес настоящего общения (хотя и не раз ссорился). И не случайно он назовет позже этого "гениального тунеядца", так и не сумевшего заметно проявить себя в творчестве, одним из трех людей, которых считал талантливее себя. Если бы не Розанов, имя И. Ф. Романова давно бы кануло в лету. Романов-Рцы, которого называли "маленьким Розановым", часто писал с ним на сходные темы и в чем-то похожей свободной, хаотической манере. Шкловский прав, отмечая, что идея "Опавших листьев" возникла не без влияния романовского "Листопада".

Другим таким никому не известным мыслителем, которого очень высоко оценивал Розанов, был рано умерший философ и критик Ф. Э. Шперк. В дружеском общении с этим молодым поклонником его творчества Розанов впервые, как утверждает Перцов, почувствовал себя самим собой - тем самым "Розановым" с характерным кругом идей, с которыми сегодня обычно ассоциируется его имя. Шперк поддерживал увлечение Розанова темой пола, и эта идейная поддержка со стороны младшего друга и послужила, видимо, основной причиной того, что Розанов так высоко оценил его как мыслителя, поставив, например, в письме Голлербаху даже выше В. С. Соловьева. Конечно, склонному к парадоксам Розанову были свойственны такие неожиданные оценки, к которым он часто прибегал, чтобы ярче оттенить свое суждение, но здесь в большей степени отразилась близость идей Розанова и Шперка, чем реальная оценка Розановым Соловьева.

Отношения Розанова и Соловьева - этих едва ли не самых значительных философов рубежа веков, представляющих во многих отношениях противоположные полюсы отечественной религиозной мысли, - отдельная, очень большая тема. К середине 1890-х годов у Розанова уже была прочная репутация крайнего реакционера и юродивого, и эта репутация елейного, фарисействующего обскуранта возникла не без активного участия Владимира Соловьева, после эффектного фельетона которого за Розановым закрепилось прозвище "Иудушка Головлев". Но несмотря на их резкую полемику о свободе и вере, Соловьев через год сам приехал знакомиться с Розановым, ибо, как он объяснял, Розанов - один из тех немногих людей, с которыми можно обсуждать религиозные вопросы, например, тему об антихристе. Долгое время отношения Розанова и Соловьева были вполне дружескими, однако затем они снова вступили в резкую полемику. В конце 1890-х годов взгляды философов претерпели стремительные изменения, причем они словно менялись местами: Розанов шел к допущению большей религиозной и идейной свободы, критикуя христианство, в то время как Соловьев двигался в обратную сторону. В 1899 году Соловьев еще раз кольнул Розанова за не слишком соответствующую юбилею статью о Пушкине, видимо, "отплатив" за предыдущую розановскую критику. Розанов также не остался в долгу: он громко, как-то демонстративно рухнул с креслом на предельно мистической лекции Соловьева об антихристе, а потом объяснил печатно, что заснул, так как лекция была нестерпимо скучна.

Розанов и Соловьев много спорили при жизни, еще больше Розанов спорил с Соловьевым после смерти знаменитого философа. При том, что их объединяла религиозно-философская тематика, подходы Розанова и Соловьева были совершенно разными. Достаточно сказать, что Розанов крайне скептически относился к богословским сочинениям Соловьева, считая их "эклектическими"; неизменно высоко он оценивал только его стихи. К тому же их союз не сложился и из-за того, что Соловьев как-то сочетал религиозность с либеральными политическими взглядами и печатался во враждебном Розанову "Вестнике Европы". Розанов написал о Соловьеве множество статей, и хотя некоторые из них несправедливы к создателю философии "всеединства", лучшие прекрасно воссоздают личность этого большого мыслителя. По замечанию А. Ф. Лосева, "мало кто говорил о Вл. Соловьеве так метко и так проникновенно" - "настолько же ясно и просто, насколько и гениально". Соловьев и Розанов очень непохожи, во многом противоположны - и прежде всего по политическим позициям и взглядам на национальный вопрос. Однако их сближает глубоко религиозный, мистический подход к философским проблемам, неприятие позитивизма, исключительная творческая одаренность. Обоих их отличает и характерная для переломной эпохи внутренняя раздвоенность. Поразительно то, что у обоих религиозных мыслителей находили не только несомненные черты гениальности, но и отмечали явное присутствие демонизма - и того, и другого не раз называли "антихристом" (в отношении Соловьева это делал и Розанов в "Литературных изгнанниках").

В споре Розанова с Соловьевым по поводу свободы и веры даже Буренин вступился за Соловьева - настолько неприлично резкими показались ему выпады Розанова против философа. Через год Буренин снова напал на Розанова из-за статьи о Толстом, критикуя его за "семинарское лицемерие, юродство и кликушество". Любопытно, что рядом с Розановым ни во что не верящий Буренин ставит и других ведущих консервативных критиков-публицистов - Ю. Н. Говоруху-Отрока и Л. А. Тихомирова. Еще более характерно, что в том же фельетоне, после "разгрома" религиозных "юродивых", Буренин высмеивает "юродивые произведения" двух поэтов-декадентов - В. Я. Брюсова и А. М. Добролюбова. Все это очень показательно и свидетельствует как об отсутствии в консерватизме идейного единства (Буренин смыкался в своей критике Розанова и "декадентов" с Михайловским), так и об определенной прозорливости нововременского "Терсита": хотя Розанов в то время еще не только не помышлял о союзе с символистами, но и сам громил их в печати, предпосылки их грядущего сближения были явно налицо.

В эти годы Розанов очень много печатается в консервативных журналах и газетах, но непопулярность самих этих изданий и общая деградация консерватизма не позволяли Розанову надеяться на широкий успех его сочинений. По мере увлечения Розанова темой "святого пола" слабеют его связи с консервативной печатью, хотя и не прерываются окончательно. Во второй половине 1890-х годов Розанов печатается в изданиях разных направлений, прежде всего потому, что к этому его побуждала острая материальная нужда, а также из желания провести в печать связанные с новой темой материалы, независимо от того, где они будут опубликованы. Розанов в эти годы печатался в "Новом времени", "Санкт-Петербургских ведомостях", "Русском слове", "Гражданине" и даже в "Торгово-промышленной газете". Но все же главным местом в 1898-1899 годах, видимо, следует считать "Русский труд" С. Ф. Шарапова, хотя бы потому, что в нем он опубликовал свою программную статью "Брак и христианство", а также потому, что с идеями Розанова были связаны многие публиковавшиеся там материалы. Один из номеров Шарапов фактически посвятил Розанову, опубликовав в нем его автобиографию, свой очерк о мыслителе и поместив на титуле еженедельника его фотопортрет с факсимильно воспроизведенным автографом. В своей статье Шарапов назвал Розанова одним из современных гениев, наряду с Толстым и Соловьевым. Это было уже какое-то признание, хотя "Русский труд" Шарапова мало кто читал, да и "прославлял" он философа с оговорками - ему не нравилось увлечение Розанова новыми идеями, которое он находил болезненным.

Подружившись в этот период с молодым издателем и критиком П. П. Перцовым, сочетавшим "соловьевство" с умеренным славянофильством, Розанов через него сближается с кружком символистов-"богоискателей" во главе с Мережковским, которые проявляют большой интерес к необычному философу, чьи смелые мысли о взаимоотношении религии и пола были подхвачены и по-своему интерпретированы этими деятелями "нового религиозного сознания". Именно в среде "декадентов", которых еще совсем недавно критиковал Розанов на страницах консервативных журналов, он нашел понимание и интерес к своим новым теориям. Особенно привлекло Розанова то, что "декадентство" оказалось более действенным способом борьбы с позитивизмом, чем лишенный общественной поддержки консерватизм. Идеи необходимости религиозного обновления набирали силу одновременно с ростом популярности новой литературы, нового искусства, которые сначала воспринимались лишь как "декадентщина" и индивидуалистический эпатаж общественного мнения. Смелые, шокирующие религиозно-сексуальные идеи Розанова пришлись как нельзя кстати и были использованы Мережковским в собственных, основанных на антитезе духа и плоти построениях о грядущем Третьем Завете. Вдохновляясь идеей духовного обновления общества, приближения Церкви к жизни, Розанов вместе с Мережковским и другими представителями "нового религиозного сознания" принял активное участие в организованных ими Религиозно-философских собраниях. Мережковский и Розанов хорошо дополняли друг друга: Розанов был неистощим в разработке новых идей, а Мережковский с его огромной эрудицией и темпераментом общественного деятеля играл роль внешнего лидера-организатора. Выделяя Розанова и Мережковского, естественно, не следует недооценивать и участие в этой деятельности Философова, Минского, Карташева и особенно Зинаиды Гиппиус.

В этот период количество критических отзывов о Розанове заметно увеличилось. Популярность Розанова выросла уже после издания Перцовым с небольшим перерывом сразу четырех сборников ранних статей, как бы подводившим итог первому периоду его творчества. На эти сборники было опубликовано немало рецензий, среди которых следует выделить статью П. Б. Струве о "Сумерках просвещения" - едва ли не впервые в либеральной печати появился серьезный, положительный по тону отзыв о писателе, о котором прежде публиковались лишь разгромные, издевательские или насмешливые фельетоны. Сотрудничество Розанова в газете "Новое время", которое с 1899 года стало постоянным, сделало его известным публицистом, а участие в Религиозно-философских собраниях закрепило его уже очевидную, хотя и во многом скандальную известность.

Своеобразие положения Розанова было в том, что он настроил против себя все основные категории потенциальных читателей - либеральная часть интеллигенции сохранила к нему предубеждение из-за былой репутации одиозного фарисействующего реакционера, подкреплявшейся его поступлением в "Новое время", да и его искания в сфере религии и пола многими рассматривались как декадентский интерес к "клубничке". Оттолкнул от себя Розанов и значительную консервативную аудиторию, особенно представителей духовенства, энергично опровергавших в церковной печати его рассуждения по поводу христианского брака. Что же касается консервативной печати, то, например, по части брани в адрес "утонувшего в микве" Розанова Н. Я. Стечкин-"Стародум", критик "Русского вестника", где еще недавно печатался философ, не уступал громившим "реакционера" многочисленным фельетонистам левых газет и журналов, вроде Н. П. Ашешова или С. Б. Любошица.

Единственной "аудиторией", где Розанов получил несомненное признание, были "декаденты". Именно Мережковский первым во всеуслышание заявил о "гениальности" Розанова, назвав его в своей работе "Л. Толстой и Достоевский", напечатанной в "Мире искусства", "русским "Ницше". Очень тесным было сотрудничество Мережковского и Розанова и в журнале "Новый путь". Однако в результате первой русской революции взгляды Мережковского и его окружения резко "полевели", и под влиянием этой группы, после ее возвращения в 1908 году из Парижа, совсем иной, явно политизированный характер стала приобретать и деятельность возобновленного Религиозно-философского общества. Идеи "религиозной общественности", которые утверждал теперь Мережковский, все больше сближали его с радикальной частью интеллигенции. Розанов же, наоборот, разочарованный итогами революции и "самодовольством" либеральной оппозиции, в 1909 году начал выступать против революционеров с резкими статьями, возмущавшими Мережковских и примыкавших к ним публицистов. Идейно Розанов снова сблизился с консервативным лагерем, хотя, по существу, работая в "Новом времени", он его никогда и не покидал. Это не помешало Розанову выпустить в 1910 году книгу написанных прежде, восхвалявших революцию статей и продолжать сотрудничать в либеральном "Русском слове", откуда его попросили в 1911 году после ультиматума Мережковского и Философова. Выход сборника "Вехи" подтвердил размежевание Розанова с Мережковским и его кругом, а полемика после убийства Столыпина окончательно развела их по разные стороны баррикад. Итогом этой вражды стало требование в 1914 году со стороны Мережковского и других бывших друзей Розанова его исключения из Религиозно-философского общества.

Надо отдать должное Мережковскому, который задолго до разрыва провидчески указал, что они с Розановым - две противоположности, на время сошедшиеся в одной точке. Парадоксальность ситуации состояла в том, что Розанов, выступавший с резкими выпадами против христианства, выражал свои жизненные переживания и оставался все-таки реально связанным с православием, с Церковью, в то время как без меры пользовавшийся христианской терминологией Мережковский всегда оставался лишь литератором, а создававшаяся им и его окружением "новая церковь", напоминавшая сектантский "корабль", была, может быть, еще большим еретичеством, чем розановская антихристианская хула. Как ни странно, сближало Розанова и Мережковского на рубеже веков именно антихристианство, хотя скрыто-рационалистичный Мережковский этого никогда не признавал. Постоянно упрекая Розанова в лукавстве его бунта, он требовал, чтобы тот яснее высказался, решив для себя: "за" Христа - или "против". Но для Розанова разрыв с христианством, несмотря на все обличения, был невозможен по сути: язычество и христианство были двумя полюсами его души. Розанова можно было увлечь "декадентским" причащением кровью, но его нельзя себе представить в сектантской "новой церкви" дома Мурузи. Отход Мережковского от прежних религиозно-метафизических тем представлялся Розанову откровенной изменой -

"Мережковский потерял личность, из Павла обратился в Сав-ла". Попытка соединения религии и революции, вылившаяся на практике в борьбу Мережковского с Церковью как оплотом реакционного самодержавия и всяческую поддержку политической оппозиции, в творческом отношении свелась, по мнению Розанова, несмотря на декларируемую религиозность, к обыкновенной либеральной риторике. Об этом же убедительно писал, в частности, Вяч. Иванов.

Выпуск Розановым в 1911 году написанной гораздо ранее "Метафизики христианства" ("Темный Лик" и "Люди лунного света"), особенно примечательной силой выражения антихристианских идей, никак не согласовывался с его возвратом к консервативно-православным позициям. Не менее шокирующее впечатление, хотя и другими качествами - своей демонстративной обнаженностью и вызовом "прогрессистам", - произвела и вышедшая в 1912 году книга "Уединенное". Но к этому времени, как справедливо замечает Измайлов, Розанов уже пробил себе дорогу - его читали независимо от взглядов, и хотя большинство рецензий на эту необычную книгу было отрицательными или даже издевательскими по тону, пройти мимо этого незаурядного явления в литературе не могла себе позволить уже и диктующая моду либеральная "общественность". К этому времени стало понятным: Розанов настолько самобытен и неуправляем, что его нельзя оценивать с обычных партийных или иных догматических позиций, а можно только принимать таким, какой он есть, ценя за выдающийся талант и собственное видение мира. Круг почитателей Розанова все время расширялся, и хотя в прессе преобладали ругательные отзывы "справа" и особенно "слева", теперь мы знаем, что Розанова ценили многие видные представители русской культуры - и среди них даже Горький, состоявший с Розановым в переписке. За шумными выступлениями "левой" прессы не было сразу заметно, что среди молодежи появилось уже немало почитателей Розанова - Н. Н. Русов (посвятивший ему в 1910 году свою первую книгу), В. Р. Ховин, Э. Ф. Голлер-бах, С. Н. Дурылин... В том, что их голоса, кроме, разве что, Голлербаха, не зазвучали в 1920-е годы на полную мощь, нет их вины. Но уже сам факт, что творчество Розанова становилось не только объектом критического анализа, говорит о многом.

Среди религиозных мыслителей этого периода Розанов пользовался безусловным признанием как подлинный талант, хотя его "пансексуализм" и подвергался ими порой сокрушительной критике. Типичным примером может служить большая статья А. С. Глинки-Волжского, который ярко раскрыл демоническую сущность "фаллической" философии Розанова и который, тем не менее, состоял с Розановым в дружеской переписке. О Розанове интересно писали Бердяев, Тареев, Булгаков, Шестов. С большинством из религиозных философов Розанов был хорошо знаком, и почти с каждым его связывали не только личные встречи, но и творческие отношения. Следует подчеркнуть, что даже в газетной публицистике Розанова собственно литературно-философская проблематика занимает ведущее место. Розанов создал огромное количество блестящих, рельефных психологических портретов, отличающихся, как и все у него, нестандартностью оценок, меткостью наблюдений и глубоким постижением творческой индивидуальности. У Розанова можно найти интереснейшие, подчас абсолютно противоречащие друг другу статьи, заметки, сопоставления, отдельные высказывания почти о всех крупных деятелях русской культуры. О ком он только не писал! Ему принадлежит множество ярких статей о каждом из классиков отечественной литературы, эссе о славянофилах и Чаадаеве, Страхове и Рачинском, Леонтьеве и Соловьеве, Победоносцеве и Каткове, Шестове и Бердяеве, Флоренском и Булгакове. Статьи Розанова о творческих личностях - это чаще всего своего рода аксиологические этюды. Выстроив в начале ту или иную исходную теорию ценностей в зависимости от намерения и преобладающего у него настроения, он проводил бесконечные сопоставления различных писателей или мыслителей, делая на основе этих историко-культурных параллелей немало тонких и порой неожиданных, парадоксальных выводов. Большинство его статей о современниках имеет особую ценность из-за редкостного умения Розанова привнести живую, личную ноту, использовать важные детали, зорко подмеченные при знакомстве. Розанов, обладая чуткой, отзывчивой душой, умением поразительно быстро и адекватно запечатлеть на бумаге свои мысли и переживания, является одним из самых значительных, может быть, до сих пор недостаточно оцененных, историков русской культуры рубежа веков. Он отличался, как мы уже отмечали, уникальной способностью бесконечно варьировать свои заметки, и при редкой легкости пера в его многочисленных статьях на сходные темы, как правило, нет однообразия. Так, например, в одном 1916 году он опубликовал более десятка статей о философском творчестве Бердяева, и это не проходные газетные фельетоны, а большие эссе, заслуживающие внимания емкостью, осязательностью характеристик и оригинальностью подхода.

Во второй половине 1910-х годов, утратив духовную связь с петербургской интеллигенцией, Розанов все чаще обращает свое внимание на "молодых московских славянофилов" - В. А. Кожевникова, С. Н. Булгакова, о. Павла Флоренского, В. Ф. Эрна, С. А. Цветкова, Ф. К. Андреева и др. Он выражает желание сотрудничать с московским религиозно-философским издательством "Путь", активно переписывается с москвичами. Особенно выделял он в московском кружке о. Павла Флоренского, отношения с которым, несмотря на все их кричащие мировоззренческие разногласия, можно назвать дружескими. Примечательно, что Зинаида Гиппиус даже усиление националистических и антисемитских настроений у Розанова приписывает влиянию о. Павла, хотя это, конечно, преувеличение. Большая, полная восхищения статья Розанова "Густая книга", посвященная фундаментальному труду Флоренского "Столп и утверждение истины", так не похожему на его собственные сочинения, как и многочисленные восхищенные отзывы о Флоренском в письмах, говорит о том, что они были друг другу интересны прежде всего ярким своеобразием, глубокой самостоятельностью творчества. Но помимо взаимного интереса двух больших мыслителей, были и менее явные, внутренние мотивы. Конечно, их сближало религиозное, мистическое видение мира. Кроме того, Флоренскому также не был чужд идеал "живого" христианства, более тесно связанного с повседневной жизнью, - утверждение единства духа и плоти в развитие традиции, родоначальником которой был малоизвестный мыслитель архим. Феодор (А. М. Бухарев). Розанов не раз писал о нем, а Флоренский, будучи редактором "Богословского вестника", опубликовал множество важных материалов об этом ярком стороннике привнесения христианства в мирскую среду. Более того, известно, что после революции Флоренский работал над исследованием об А. М. Бухареве, считая, что "только теперь приходит время его настоящей оценки". Розанова, как и Флоренского, отличает глубокая связь с онтологической традицией - как справедливо отмечает прот. В. Зень-ковский, Розанов, даже как проповедник язычества и Ветхого Завета, "весь пронизан лучами Христовой победы" - он был бы невозможен без Христа и уже неотрывен от христианства. Наконец, еще одна очень важная черта, общая у Розанова и Флоренского - их любовь к России, к русскому, общее "костромское" начало. Они и не помышляли о возможности отъезда из России в смутные времена, и это их очень сближает. Схожими были, вероятно, и их взгляды по еврейскому вопросу, но эта до сих пор болезненная тема не может быть объективно раскрыта из-за недоступности их переписки.

Перебираясь с семьей в 1917 году, еще до Октябрьской революции, в Сергиев Посад, Розанов, конечно, думал не только о том, чтобы скрыться "с глаз долой", хотя он и понимал, что могло ждать его, известного "реакционера-нововременца". Но решающее значение имело, видимо, намерение обрести к старости духовное успокоение среди все-таки наиболее близких ему церковно-мыслящих людей, у стен главной святыни православия. Однако катастрофическое развитие событий привело к непредвиденному сдвигу в его душе - новой бурной вспышке языческих, антихристианских настроений. Бердяев, Гершензон, С. И. Фудель и другие очевидцы московских поездок Розанова лета 1918 года свидетельствуют о его крайней враждебности к христианству в это время, да это и так ясно из каждой строчки потрясающего "Апокалипсиса нашего времени". Между тем, окружение Розанова в Сергиевом Посаде было совершенно православным - помимо о. Павла Флоренского и глубоко религиозной семьи Олсуфьевых, с которыми Розанов особенно много общался в этот период, он был знаком (а, как пишет Т. В. Розанова, и даже дружил) с замечательным деятелем Церкви, ар-хим. Иларионом Троицким и другими представителями духовенства. Близким к семье Розановых человеком был опекавший философа во время его поездок в Москву молодой религиозный мыслитель С. Н. Дурылин, ставший в эти страшные годы священником и служивший в приходе выдающегося московского "старца в миру" о. Алексея Мечева (после ареста и ссылки Ду-рылин сложил с себя сан и занялся историей литературы и театром). Воспоминания этого искреннего почитателя розановского таланта принадлежат к числу самых значимых мемуарных свидетельств о последнем этапе жизни философа. Христианская кончина Розанова, несмотря на выразившуюся в этом поступке очередную логическую непоследовательность религиозного анархиста, имела обоснование в той православной среде, в которой завершилась его жизнь. Предсмертные письма Розанова, полные духа примирения, да и сама его кончина, заставили всех снова обратить на него пристальное внимание.

Вообще, когда Розанов приближался к своей последней черте, и особенно после его полуголодной смерти, осознание значительности роли этого бунтаря и мечтателя в отечественной культуре, несмотря на всю сложность и извилистость его творческого пути, пришло ко многим. Нельзя, правда, сказать, что и в дореволюционной критике не было глубоких, серьезных исследований творчества Розанова - достаточно назвать основательные очерки Волжского, Грифцова, Закржевского, проницательные обобщения Бердяева и Тареева, меткие наблюдения раннего Мережковского, Философова, Перцова, объективные, взвешенные характеристики Измайлова. Однако большинство статей о Розанове носило тогда частный, обычно полемический характер. И только в 1918 году, в брошюре Э. Ф. Голлербаха, много общавшегося с Розановым до его отъезда из Петрограда, впервые получили отражение все основные грани противоречивой личности Розанова и были освещены, хотя и бегло, главные этапы его творческой биографии.

Последние статьи Голлербаха, как и письма Розанова к нему, появились уже на Западе - в советской России имя Розанова было вытеснено сначала из печати, а потом и из памяти. И это не удивительно: едва ли какой другой мыслитель мог вызвать большее озлобление идеологов большевизма, чем этот непредсказуемый мистик и монархист, посвятивший немало страниц своих книг разоблачению лживой сути революционного движения. Отношение властей к Розанову вполне выразилось в предельно неприязненной заметке о нем Л. Д. Троцкого. Она делает понятным, почему не получили воплощения многочисленные планы, связанные с изданием книг, в том числе и собрания сочинений Розанова, и увековечение его памяти. Что касается русской либеральной интеллигенции, оказавшейся в большинстве своем в эмиграции, то ее отношение к Розанову заметно смягчилось. После революции выглядевшие прежде кощунственными выступления Розанова на политические темы предстали во многом как пророческие.

Самые яркие работы о Розанове появились уже не в России, а в эмигрантской прессе. Зинаида Гиппиус, которая многие годы враждовала с Розановым, не могла, конечно, стать полностью беспристрастной. Но она в своем очерке "Задумчивый странник" предельно сгладила разделявшие их с Розановым огромные идейные расхождения и, надо отдать ей должное, прекрасно воссоздала психологический портрет этой многосложной, трудной для истолкования личности. Не менее блистательно справился с этой трудной задачей и А. М. Ремизов в своей полухудожественной книге "Кукха. Розановы письма". В свойственном ему утонченно-причудливом стиле он сообщает множество интереснейших фактических сведений о Розанове, в том числе и интимного свойства, используя свою переписку с философом. Ремизов подробно останавливается на малоизвестных сторонах жизни создателя

"фаллической" философии. И несмотря на шутливый тон и мастерскую подачу рискованного материала, ясно, что "эротические опыты" Розанова не всегда были невинными и что в своем почти болезненном смаковании сексуальной темы он вел себя как типичный представитель "декадентской" литературно-художественной элиты Петербурга "серебряного века". Представляет значительный интерес и небольшой очерк Ремизова "Встреча" в созданном им своеобразном "поминальном" жанре обращения к давно ушедшим из жизни современникам.

В предреволюционные годы религиозная философия находилась в процессе столь бурного развития, что до серьезных обзорных работ еще просто не дошло дело. Но Н. Н. Русов, например, рассказывает, с каким энтузиазмом отнесся Розанов к идее создания словаря русских мыслителей. Эту идею тогда осуществить не удалось. Время подведения итогов наступило позже. Работы эмигрантских религиозных мыслителей прот. Г. Фло-ровского, прот. В. Зеньковского, Н. О. Лосского, Н. А. Бердяева восполнили этот существенный пробел, показав огромное богатство отечественной философии, само существование которой даже В. С. Соловьевым еще недавно ставилось под сомнение. Во всех этих очерках истории русской мысли Розанову отводится видное место, хотя он обычно рассматривается только как выразитель религии пола. Не удивительно поэтому, что отзыв о нем строгого православного богослова о. Георгия Флоровского носит резко отрицательный характер. Совершенно не останавливаясь на достоинствах Розанова, словно их и не существовало, Фло-ровский, тем не менее, пользуется выразительными цитатами из его сочинений для характеристики других мыслителей.

Более справедливой и разносторонней является оценка прот. В. Зеньковского, который, не проходя мимо недостатков розановской философии, верно подмечает ее космологические элементы и внутреннюю близость к идеям софиологов.

В целом о Розанове в эмиграции было написано немало. Интересные суждения о нем содержатся в статьях Л. И. Шестова, К. В. Мочульского, Г. П. Федотова, В. Н. Ильина. Однако многие статьи носят уже поверхностный, ознакомительный характер - новое поколение эмиграции уже не было так близко знакомо с этим оригинальнейшим мыслителем и писателем, как его современники. Среди эмигрантов младшего поколения самые значительные работы о Розанове принадлежат Ю. Иваску. Плоды деятельности этого крупнейшего на Западе специалиста по творчеству Розанова могут по достоинству быть оценены в России только теперь, когда стали общедоступными эмигрантские издания и, в частности, парижский "Вестник русского христианского движения" и нью-йоркский "Новый журнал", где особенно много печатался Иваск.

В конце 1920-х годов сочинения Розанова были переведены на основные европейские языки. Связующим звеном в приобщении Запада к русской культуре были работы эмигрантских исследователей и критиков на иностранных языках. Что касается Розанова, то это прежде всего вышедшая на английском языке замечательная "История русской литературы" Д. П. Святополк-Мирского, который считал Розанова самым большим русским писателем ХХ века, книга В. С. Познера "Панорама русской литературы", написанная по-французски, статьи в парижской периодике Б. Ф. Шлецера и др. Первым из больших западных писателей на Розанова обратил внимание английский романист Д. Г. Лоуренс, "фаллические" мотивы в произведениях которого перекликаются с "сексуальным пантеизмом" русского мыслителя. Чуть позже начали появляться исследования западных литераторов и историков философии, посвященные Розанову. Среди них заметно выделяется глубиной освоения материала и количеством публикаций западногерманский исследователь Г. Штаммлер.

Книга эмигранта "третьей волны" А. Д. Синявского, вышедшая в 1982 году и содержащая ряд тонких стилистических наблюдений и интересных обобщений, представляет взгляд на Розанова уже того современного русского поколения, которое сейчас заново открывает этого мыслителя и писателя. После долгого перерыва книги Розанова снова пришли к русскому читателю. И что характерно: за это время насильственного забвения авторитет Розанова даже вырос - сегодня он один из самых влиятельных и читаемых отечественных религиозных философов. Наше время отмечено не только большим количеством изданий сочинений самого Розанова, но и проявлением растущего исследовательского интереса к еще во многом неизученному творческому наследию философа. Последние годы ушли у специалистов в основном на изучение огромной дореволюционной литературы, на освоение работ, появившихся в эмиграции, где изучение Розанова не прерывалось, на публикацию малоизвестных или не издававшихся прежде сочинений Розанова. Обнаружилось немало и отечественных неопубликованных материалов, имеющих отношение к Розанову. Так, в "Дневниках" Пришвина сохранилось большое количество размышлений о философе, которые дают, быть может, самую глубокую и верную оценку его творчества. С помощью архивов расширяется и круг лиц, писавших о Розанове: здесь имена Д. С. Дарского, С. П. Каблу-кова, С. И. Фуделя, С. Н. Дурылина, А. А. Золотарева... В биографии Розанова остаются еще "белые пятна" - например, все ли бесценные короба "опавших листьев", переданные в опасное время на хранение искусствоведу А. А. Сидорову, попали в известные розановские архивы?..

Думается, пришла пора создания полной, научно выверенной биографии Розанова и обобщающих, фундаментальных исследований его огромного творческого наследия. Хотелось бы надеяться, что наша антология, в которой собраны основные критические материалы прошлого, поможет ускорить этот процесс освоения творчества одного из самых оригинальных русских религиозных мыслителей и писателей.

РОЗАНОВ О СЕБЕ

Ответы на анкету Нижегородской губернской ученой архивной комиссии

ФАМИЛИЯ: Розанов

ИМЯ: Василий

ОТЧЕСТВО: Васильевич

ГОД, МЕСЯЦ,

ЧИСЛО РОЖДЕНИЯ: 1856 год, апрель1

МЕСТО РОЖДЕНИЯ: Ветлуга, Костромской губ.

ВЕРОИСПОВЕДАНИЕ: Православное

КТО БЫЛИ РОДИТЕЛИ: Отец мелкий чиновник лесного ведомства 2, мать дворянка, урожденная Шишкина3

КРАТКАЯ ИСТОРИЯ РОДА (ГЛАВНЫМ ОБРАЗОМ БЫЛИ ЛИ В РОДУ

ВЫДАЮЩИЕСЯ В КАКОМ-ЛИБО ОТНОШЕНИИ ЛЮДИ?): Не знаю дальше родителей, но дед был священником.

Отца потерял 3-х лет (в Ветлуге или Варнавине), - и одновременно мать с 7-ю детьми переехала в Кострому ради воспитания детей. Здесь купила деревянный домик у Боровкова пруда. Только старшая сестра Вера4 и старший брат Николай (f директором Вяземской гимназии)5 учились отлично; прочие - плохо или скверно. Также и я учился очень плохо. Не было ни учебников и никаких условий для учения. Мать два последних года жизни не вставала с постели, братья и другая сестра были "не работоспособны", и дом наш и вся семья разваливалась. Мать умерла, когда я был (оставшись на 2-й год) учеником 2-го класса. Нет сомнения, что я совершенно погиб бы, не "подбери" меня старший брат Николай, к этому времени как раз кончивший

Казанский университет. Он дал мне все средства образования и, словом, был отцом. Он был учителем и потом директором гимназии (в Симбирске, Нижнем, в Белом Смоленск<ой> губ<ер-нии>, в Вязьме). Он рано женился на пансионерке Нижегородского института благородных девиц, времени директрисы Остафьевой - Александре Степановне Троицкой, дочери нижегородского учителя. Эта замечательная по кротости и мягкости женщина была мне сущей матерью. От нее я не слыхал не только грубого, но и жесткого слова. С братом же я ссорился, начиная с 5-6 класса гимназии: он был умеренный, ценил Н. Я. Данилевского и Каткова, уважал государство, любил свою нацию; в то же время зачитывался Маколеем, Гизо6, из наших - Грановским. Я же был "нигилист" во всех отношениях, и когда он раз сказал, что "и Бокль с Дрэпером7 могут ошибаться", то я до того нагрубил ему, что был отделен в столе: мне выносили обед в мою комнату. Словом, все "обычно русское".

Учился я все время плоховато, запоем читая и скучая гимназией. Гимназия была отвратительна, "толстовская". Директор - знаменитый К. И. Садоков8, умница и отличный, в сущности, директор: но я безотчетно или, вернее, "бездоказательно" чувствовал его двуличие, всячески избегал - почему-то ненавидел, хотя он ничего вредного мне не сделал, ни же неприятного. Кончил я "едва-едва", - атеистом, (в душе) социалистом, и со страшным отвращением, кажется, ко всей действительности. Из всей действительности любил только книги. В университете (истори-ч<еско>- филолог<ический> факультет)9 я беспричинно изменился: именно, я стал испытывать постоянную внутреннюю скуку, совершенно беспричинную и, позволю себе выразиться, - "скука родила во мне мудрость". Все рациональное, отчетливое, явное, позитивное стало мне скучно "Бог весть почему": профессора, студенты, сам я, "свое все" (миросозерцание) - скучно и скучно. И книги уже я не так охотно и жадно читал, не "с такою надеждою". Учился тоже "так себе". Вообще, как и всегда потом, я почти не замечал "текущего" и "окружающего", из него лишь "поражаясь" чем-нибудь: а главное была... не то чтобы "энергичная внутренняя работа", для таковой не было матерья-ла, вещества, а - вечная задумчивость, мечта, переходившая в безотчетное "внутреннее счастье" или обратно - в тоску.

Кончив - поступил учителем и к учительству относился, как ко всему: "Что-то течет вокруг меня: и все мне мешает думать". Уже с 1-го курса университета я перестал быть безбожником. И не преувеличивая скажу: Бог поселился во мне. С того времени и до этого, каковы бы ни были мои отношения к церкви

(изменившиеся совершенно с 1896-97 г.), что бы я ни делал, что бы ни говорил и ни писал, прямо или в особенности косвенно, я говорил и думал, собственно, только о Боге: так что Он занял всего меня, без какого-либо остатка, в то же время как-то оставив мысль свободною и энергичною в отношении других тем. Бог меня не теснил и не связывал: я стыдился Его (поступая или думая дурно), но никогда не боялся, не пугался (ада никогда не боялся). Я с величайшей любовью приносил Ему все, всякую мысль (да только о Нем и думал): как дитя, пошедшее в сад, приносит оттуда цветы, или фрукты, или дрова "в дом свой", отцу, матери, жене, детям: Бог был "дом" мой (исключительно меня одного, - хотя бы в то же время и для других "Бог", но это меня не интересовало и в это я не вдумывался), "все" мое, "родное мое". Так как в этом чувстве, что "Он - мой", я никогда не изменился (как грешен ни бывал), то и обратно во мне утвердилась вера, что "Бог меня никогда не оставит". Кажется, этому способствовало одно мое чувство, или особенность, какой в равной степени я ни у кого не встречал: скромность, как бы вытекшая у меня из совершенной потери своей личности. Уже много лет я не помню, чтобы когда-нибудь обижался на личную обиду: и когда от людей грубых (напр<имер>, романист Всеволод Соловьев10) мне приходилось испытывать чрезвычайные обиды, я не мог сердиться даже и в самую минуту обиды и потом долее 3-х дней не помнил, что она была. Это глубокое умаление своей личности у меня вытекало из тесноты отношения к Богу: "уничижения" (деланного) во мне тоже нет; а я просто ничего не думал о себе, "сам" - просто неинтересная для меня вещь (как, впрочем, и весь мир), сравнительно с "родное-Бог-мой дом", "мой угол". С этим умалением своей личности (и личности целого мира) связаны (как я думаю и уверен) моя свобода и даже (может показаться) бесстыдство в литературе. Я "тоже ничего не думаю" и о писаниях своих, не ставлю их ни в какой особый "плюс", а главное - что бы ни случилось написать и что бы ни заговорили о написанном - с меня "как с гуся вода": просто я ничего не чувствую. Я как бы заснул со своим "Богом" и сплю непробудным счастливым сном.

"Чувство Бога" продолжается у меня (без перерывов) с 1-го курса университета: но характер чувства, и, следов<ательно>, постижение Бога изменилось в 1896-97 г. в связи с переменою взглядов на: 1) пол, 2) брак, 3) семью, 4) отношение Нового и Ветхого Завета между собою. Но рубрики 1), 2) и 4) были в зависимости от крепчайшего утверждения в семье. Разные семейные коллизии сделали, что мне надо съехать с почвы семьи, с камня семьи. Но тут уперлась вся моя личность, не гордым в себе, а именно смиренным, простым, кротким: это что-то "смиренное, простое и кроткое" и взбунтовалось во мне и побудило меня, такого "тихонького", восстать против самых великих и давних авторитетов. Если бы я боролся против них "гордостью ума" - я был бы давно побежден, разбит. Но "кротости" ничего нет сильнее в мире, кротость - непобедима: и как я-то про себя знаю, что во мне бунтует "тихий", "незаметный", "ничто": то я и чувствую себя совершенно непобедимым, теперь и даже никогда.

Вообще, если разобраться во всех этих коллизиях подробно - и развернуть бы их в том, это была бы величайшая по интересу история, вовсе не биографического значения, а, так сказать, ци-вилизационного, историко-культурного. По разным причинам я думаю, что это "единственный раз" в истории случилось, и я не могу отделаться от чувства, что это - провиденциально.

Все время с 1-го курса университета я "думал", solo - "думал": кончив курс, сел сейчас же за книгу "О понимании" (700 страниц) и написал ее в 4 года совершенно легко, ничего подготовительного не читавши и ни с кем о теме ее не говоривши. Я думаю, что такого "расцвета ума", как во время писания этой книги, - у меня уже никогда не повторялось. Сплошное рассуждение на 40 печатных листов - летящее, легкое, воздушное, счастливое для меня, сам сознаю - умное: это, я думаю, вообще нечасто в России. Встреть книга хоть какой-нибудь привет, - я бы на всю жизнь остался "философом". Но книга ничего не вызвала (она, однако, написана легко). Тогда я перешел к критике, публицистике: но все это было "не то". Это не настоящее мое: когда я в философии никогда не позволил бы себе "дурачиться", "шалить", в других областях это делаю; при постоянной, непрерывной серьезности, во мне есть много резвости и до известной степени во мне застыл мальчик и никогда не переходил в зрелый возраст. "Зрелых людей", "больших" - я и не люблю; они меня стесняют, и я просто ухожу в сторону. Никакого интереса с ними и от них не чувствую и не ожидаю. Любил я только стариков-старух и детей-юношей, не старше 26 лет. С прочими - "внешние отношения", квартира, стол, деньги, никакой умственной или сердечной связи (с "большими").

Сотрудничал я в очень многих журналах и газетах11, - всегда без малейшего внимания к тому, какого они направления и кто их издает. Всегда относились ко мне хорошо. Только консерваторы не платили гонорара или задерживали его на долгие месяцы (Берг, Александров). Сотрудничая, я чуть-чуть приноровлял статьи к журналу, единственно, чтобы "проходили" они: но существенно вообще никогда не поддавался в себе. Но от этого я любил одновременно во многих органах сотрудничать: "Одна часть души пройдет у Берга.". Мне ужасно надо было, существенно надо, протиснуть "часть души" в журналах радикальных: и в консервативнейший свой период, когда, оказывается, все либералы были возмущены мною, я попросил у Михайловского участия в "Русск<ом> богатстве" 12. Я бы им написал действительно отличнейшие статьи о бюрократии и пролетариях (сам пролетарий - я их всегда любил). Михайловский отказал, сославшись: "Читатели бы очень удивились, увидав меня вместе с Вами в журнале". Мне же этого ничего не приходило в голову. Матерьяльно я чрезвычайно многим обязан Суворину13: ни разу он не навязал мне ни одной, ни разу не внушил ни одной статьи, не делал и попытки к этому, ни шага. С другой стороны, я никогда в жизни не брал авансов, - даже испытывая страшную нужду. Суворин (сколько понимаю), тоже ценит во мне нежадность: и как-то взаимно уважая и, кажется, любя друг друга (я его определенно люблю), - но и от него, кроме непрерывной ласки, ничего не видел за 10 лет), - хорошо устроились. Без его помощи, т. е. без сотрудничества в "Н<овом> вр<емени>", я вот теперь не мог бы даже отдать детей в школы: раньше хватало только на пропитание и квартиру, и жена в страшную петербургскую зиму ходила в меховой кофте, не имея пальто. Но моя прекрасная жена никогда ни на что не жаловалась, в горе - молчала, делилась только "хорошим": и вообще должен заметить, что "путеводной звездой" моей жизни служила всегда эта 2-ая жена, женщина удивительного спокойствия и ясности души, соединенной с тихой и чисто русской экзальтацией. "Великое в молчании".

Статьи мои собраны в книгах 14:

1) "Сумерки просвещения", 1899 г.

2) "Природа и история", 1899 г.

3) "Литературные очерки", 1900 г.

4) "Религия и культура" (два издания), 1900 г.

5) "Легенда о Великом Инквизиторе" Достоевского". Три издания.

6) "В мире неясного и нерешенного" (главная идейная книга). Два издания, 1904 г.

7) "Семейный вопрос в России", 2 тома, 1905 г.

8) "Около церковных стен", 2 тома, 1907 г.

9) "Ослабнувший фетиш", 1907 г.

10) "Место христианства в истории", 1901 г., брошюра.

11) "О декадентах", 1907 г., брошюра.

12) "Метафизика Аристотеля". Книги I-V. Перевод и комментарии в сотрудничестве с П. Д. Первовым (учитель гимназии в Ельце).

Служил сперва учителем истории и географии (Брянск, Елец, Белый), потом в Государственном контроле, потом - нигде. Служба была так же отвратительна для меня, как и гимназия. "Не ко двору корова" или "двор не по корове" - что-то из двух.

В. Розанов

I

МЕМУАРЫ И ДНЕВНИКИ. ШТРИХИ ВОСПОМИНАНИЙ

Т. В. РОЗАНОВА

Воспоминания об отце - Василии Васильевиче Розанове и всей семье

Глава 1

Свое детство я плохо помню.

Вспоминаются какие-то отдельные отрывки из нашей семейной жизни, но один вечер я живо помню. Горит электрический свет, мы все сидим в столовой за общим столом. На темно-коричневых обоях, на бордовых шнурах, в черных рамах, спускаются картины античного мира. Здесь и "Афинская школа" Рафаэля, и "Аполлон", и "Венера Милосская", и "Гермес". Куда девались потом эти картины - я не знаю, но я очень хорошо их помню. Где-то внизу, сбоку, висит и портрет Н. Н. Страхова1. Папа рассказывает о нем, о его тяжелой болезни (он умер от рака десен), и с каким терпением и мужеством он уходил из жизни. Какой это был, вообще, замечательный человек! Отец очень грустен и сидит понуро, опустив голову.

Первый раз я слышу слово "смерть". Я теряюсь, и сердце мое сжимается пронзительной жалостью к моему умершему крестному отцу.

Что это? То ли отец вспоминает день смерти Страхова, то ли это был самый день смерти, - не знаю! Если день смерти, то это значит, мне - один год, так как Н. Н. Страхов был моим крестным отцом, а я родилась в 1895 году2, а через год Страхов умер. Это очень удивительно, этот случай я помню очень ярко, как будто это было на днях.

Нет, наверное, это было позже, скорее всего в 1904 году, когда мы уже жили на Шпалерной ул<ице>3, но точно не уверена, а может, оба случая соединились в одно и оставили острую память о себе, - тем более, что отец часто вспоминал Страхова с любовью, нежностью и глубоким уважением.

Вспоминается из раннего детства наша поездка в Аренсбург4, на дачу. Мы ехали на пароходе по Балтийскому морю, помню бурю на море, серо-зеленые волны, ударяющиеся в окна каюты, мне страшно, и я молюсь в душе Богу, чтобы миновала опасность.

В Риге помню благотворительный базар, помню немецких надменных баронесс, которые все явились в ситцевых платьях, а папа говорил: "Посмотрите, как они бедно оделись, это они выражают презрение к русским". Нас было тогда у родителей трое детей5 и ездили мы с бонной Эммочкой, которую мои родители очень почитали и которая вскоре по приезде в Петербург заболела сыпным тифом, была увезена в Обуховскую больницу и там скончалась. Ее милый портрет многие годы висел у нас в детской, в плюшевой рамочке. В настоящее время он куда-то затерялся.

Эта поездка мне очень запомнилась, так как мама там впервые серьезно заболела сердцем. И был это 1900 год, который удалось мне восстановить по папиной записи.

Затем помню себя маленькой в детской, стою около корзины с игрушками и что-то мне очень тоскливо, капризничаю, вдали сидит мама, кто-то стоит, но все это в тумане. Потом вспоминаю, как мы в Петербурге переезжали на другую квартиру, должно быть, на Звенигородскую улицу6, - тянется шесть или семь подвод, на одной из них восседает торжественно толстая няня Паша; уже должна родиться третья сестренка Варя.

Еще помню, как мы сидим с мамой в детской, на низеньких стульчиках, а мама показывает занимательные картинки из Библии (иллюстрации Доре, как я теперь понимаю) и рассказывает нам чудесные библейские истории (все картины были в черном цвете). - Вот "Изгнание Адама и Евы из рая", "Авель и Каин", "Приношение Авраамом в жертву своего сына Исаака". Мой ужас. Мама чуть не плача признается: "Бога я очень люблю, но вас, моих маленьких деток я не могла бы принести в жертву". И как я маме за это благодарна, как я ее люблю, и как она нас любит!

Помню картину: "Бегство из Содома семьи Лота", его жену, превратившуюся в соляной столб, "Дочь фараона, склонившуюся над младенцем Моисеем", "Пустыню", "Медного змея" и толпу евреев около него.

Эти картины на всю жизнь запечатлелись в моей памяти и жалостные, горячие рассказы моей матери.

В каком году - не помню, кажется, в 19037 - мы ездили летом в Саров. За год до нашей поездки были открыты мощи преподобного Серафима Саровского; еще стояли деревянная позолоченная арка, воздвигнутая в честь приезда государя с семьей на открытие мощей.

Мама задумала эту поездку, тревожась за мое слабое здоровье и крайнюю нервность. Мы поехали вчетвером: папа, мама, я и брат Вася. Ехали до Тамбова поездом, а оттуда до Сарова - лошадьми. Перед этим был дождь, дорога была размыта, лошади с трудом шли, кругом стояли чудесные сосновые леса. Приехав в Саров и остановившись в гостинице, мы пошли в храм, где стояли мощи преподобного Серафима Саровского и шли молебны. Мама повела меня в исповедальню к старенькому священнику-монаху и сказала мне, что я должна на все перечисленные грехи говорить - грешна. Так как перечисление грехов было страшное, и я многих слов совсем не понимала, монах взглянул на меня недоуменно, но потом, видно, понял, что мать моя, желая, чтобы я искренне исповедалась и не пропустила греха, так меня научила. После исповеди священник меня ласково погладил по головке и отпустил. Мы пошли в церковь. Она была богато обставленная и блестела позолотой и чистотой. Шла всенощная. Все помню ясно. Это была моя первая исповедь в жизни. На другой день мы ходили за три версты в пустыньку Серафима Саровского, где был источник и где Серафим Саровский, по преданию, провел 1000 дней и ночей на камне в молитве, видели и камень, весь источенный болящими богомольцами. По преданию, Серафим Саровский вырыл сам этот колодец, в этот колодец вела лесенка, и по ней мы спустились и купались. Вода была студеная и животворная.

Ездили из Сарова в Понетаевский монастырь, который был основан учеником Серафима Саровского - Тихоном, и который как-то отделился от Сарова. Об этом папа рассказывал мне. Храм был очень обширный, богатый, монахини пели прекрасно. На обратном пути мы остановились в деревне, нам вынесли большую кринку чудесного молока, и женщина певучим голосом рассказывала о многочисленных исцелениях у раки преподобного. Особенно много слепых исцелилось, по ее рассказам.

Так закончилась наша поездка в Саров, которую папа описал в своих работах.

<...> Мама мне помнится еще молодой, красивой, статной, с прекрасной каштановой косой вокруг головы. Помню, как она собирается с папой и старшей моей сестрой Алей в театр на "Руслана и Людмилу". Я спрашиваю, что такое театр? А папа говорит, что будут показывать большую голову, мертвую, которая потом заговорит. Я думаю, что же они такие веселые, нарядные, а это так страшно! Мама в сером костюме, в шелковой белой блузке - такая красивая. Сестра в белом нарядном платье с искусственной розой, приколотой у пояса. А папа в сюртуке и очень важен и серьезен.

Мама озабочена, оставляет нас на няню Пашу, велит нам не шалить. Но как только родители уехали, все двери в квартире настежь и начинается игра "в разбойники". Паша должна изображать разбойника, а мы убегаем, прячемся и кричим. Она нас ловит и должна нас туго вязать веревкой, в этом вся соль игры. Стулья все повалены, в комнатах полный беспорядок, няня замучилась с нами. Когда родители приезжают, видят в ужасе эту картину, и нам, конечно, попадает. <.>

Квартиры в Петербурге у нас были большие, часто менялись, так как отец не переносил ремонтов в квартире, и поэтому, когда вставал вопрос о необходимости ремонта, - подыскивалась новая квартира, и мы вновь переезжали8. Так с 1899-1904 мы жили на Шпалерной улице, с 1905-1910 в Казачьем переулке. с 1910-1912 - на Звенигородской улице. с 1912-1916 на Коломенской улице. Тут на Кабинетной улице была гимназия Стою-ниной, куда отдали остальных сестер, и где я потом кончила гимназию; с 1916-1917 мы жили на Шпалерной улице, д. 44, кв. 22, отсюда мы совсем покинули Петербург (в то время он именовался Петроградом) и переехали в Троице-Сергиев Посад, где уже началась совсем другая жизнь и где окончились дни отца, но об этом расскажу дальше.

У нас, как я говорила, в Петербурге было сначала 6 комнат, а затем 7. Домашней прислуги было трое: кухарка, няня и горничная; дрова носил на 5-й этаж дворник, белье большое приходила стирать прачка раз в месяц, маленькие стирки лежали на обязанности горничной. Горничная должна была по утрам чистить всем обувь и пальто, открывать парадную дверь на звонок, подавать к столу кушанья, мыть с кухаркой посуду; по утрам мести и вытирать пыль в комнатах; раз в месяц приходил полотер и натирал полы (папа этот день очень не любил и уходил из дому куда-нибудь); глаженье всего белья лежало на горничной. Когда мы подросли, няня Паша вышла замуж и ушла от нас; к нам приставили немок-бонн, но мы с ними не ладили, а потом, когда мама заболела в 1910 году, взяли тихую женщину, которая нас обшивала, разливала чай в столовой, гуляла с детьми, делала покупки и была в доме очень необходима. Ее звали Домна Васильевна, фамилию не помню9. Она жила у нас вплоть до отъезда в Троице-Сергиев Посад.

Мама была очень хорошей хозяйкой и за здоровьем детей очень наблюдала. День был строго распределен. Нас, детей, будили в восемь часов утра, мы умывались, одевались и, прочитав "Отче наш" и "Богородицу", шли здороваться с папой и мамой в спальню. Это время мы очень любили. Мы целовали у папы и мамы руку. Потом шли завтракать. В это время привозилось 4 бутылки молока из Царского Села, считалось, что там лучше молоко. Мы ели манную кашу, пили кофе с молоком и ели булку с маслом. Через полчаса вставали папа и мама со старшей сестрой Алей. Отец просматривал за кофеем газеты. Газеты выписывались "Новое время", "Русское слово" и "Колокол" 10. Когда мы стали взрослыми, отец все равно не разрешал нам читать газеты. Говорил, что нам они не нужны, а что он как писатель обязан читать их, но что и ему они надоели. Любил читать на последней странице газеты - всякие страшные приключения, а полностью ни одной газеты не прочитывал. Мама газеты никогда не читала, кроме папиных статей, а сестра Аля любила читать журналы: "Русское богатство", а больше всего кадетский журнал "Русскую мысль" 11. За столом мы должны были сидеть тихо, перед едой креститься, съедать все, что поставлено на стол. Если мы капризничали за обедом и не ели что-нибудь, папа рассказывал о своей бедности в детстве и вспоминал, сколько есть на свете бедных детей, которые даже черный хлеб едят не досыта. Нам становилось стыдно, и мы принимались за еду. После завтрака мы шли в детскую играть, а мама лежала в спальне на кушетке, Аля тоже, у нее был порок сердца, и она была очень больная; последние годы она у нас не жила, а жила с подругой Натальей Аркадьевной Вальман12 на отдельной квартире, на Песках. Обыкновенно, в час дня, подавался завтрак - котлеты или что-нибудь легкое. После завтрака отец ложился в кабинете спать на кушетку, мама накрывала его меховой шубой, и в квартире водворялась полная тишина. Нас, детей, спешно одевали и отправляли гулять во всякую погоду: будь то снег или дождь. Гуляли мы большей частью в Таврическом саду. Помню там хромую, некрасивую девочку Асю, старше меня, которая меня полюбила и все за мной ходила, а мне она не нравилась, и я обращалась с ней холодно и пренебрежительно, и даже до сих пор в этом упрекаю я себя. Очень хорошо все это помню.

Летом мы часто гуляли в Летнем саду. Мама, не доверяя ни няне, ни бонне, часто приезжала на извозчике и украдкой смотрела, как мы играем.

Я очень не любила эти прогулки, - особенно зимой: мерзли руки и ноги, особенно, когда заставляли кататься на коньках. Но в наше старое время ослушаться не приходило и в голову.

В четыре часа папа просыпался, вставал, одевался и ехал в Эртелев переулок, в редакцию "Нового времени" 13. Потолковать о новостях, узнать, как идут его статьи в газете, поболтать с сотрудниками. Близких друзей у него в редакции не было. Главного сотрудника газеты - Меньшикова - он недолюбливал и посмеивался над ним - за зонтик и галоши в любое время года, а также за статьи Меньшикова об аскетизме, считая их фальшивыми 14. У Меньшикова был свой кабинет, у отца никогда не было. В редакцию отец всегда ездил на извозчике, для вида всегда торговался, - 15 или 20 копеек дать? Поговорит, посмеется и всегда даст больше. Отец очень любил шутить, болтать всякие пустяки, особенно с домашней прислугой, с извозчиками. Всегда расспросит: женат ли, сколько детей, отчего умерли родители, выслушает с интересом и прибавит от себя какое-нибудь утешительное наблюдение нравоучительного характера. Домашняя прислуга его очень любила и говорила: "Барин - добрый, а барыня - строгая".

Если папа не уезжал в редакцию, то в четыре часа пили чай, а если уезжал - то в шесть часов подавался обед, а чаю уже не пили. Отец не смел опоздать на обед. Мама очень сердилась, говорила, что труд прислуги надо беречь и приходить вовремя. Папе очень попадало за опоздание к обеду. Когда мы были совсем маленькие, обед был в два часа дня, а в шесть часов - ужин. Помню, в зимние дни ждем мы папу из редакции. Звонок; горничная идет открывать парадную дверь, мы, дети, гурьбой бежим к отцу навстречу. Мы рады, что он пришел. Он пыхтит, шуба на нем тяжелая, на меху, барашковый воротник, руки у него покрасневшие от мороза, перчаток он не признает. "Это не дело, - говорил он, - ходить мужчине в перчатках". На ногах у него штиблеты и мелкие калоши. Лестница высокая, - 5 этаж, лифт когда работает, когда нет. Отец улыбается, целует нас, детей, идет в столовую, подают миску со щами или супом, валит пар, и счастливая семья, перекрестясь, дружно усаживается за стол. Как я любила эти моменты - так уютно, тепло было в столовой после мороза, папа за столом рассказывает всегда что-нибудь интересное. Обед состоял из трех блюд. Щи или суп с вареным, черкасским мясом (часть мяса 1-го сорта). Мясо из супа обыкновенно ел только отец, и обязательно с горчицей, и очень любил первое блюдо. На второе подавалось: или курица, или кусок жареной телятины, котлеты с гарниром, изредка гусь, утка или рябчики, судак с отварными яйцами; на третье или компот, или безе, или шарлотка; редко клюквенный кисель. После обеда мы должны были играть в детской, а отец шел заниматься в кабинет, разбирать монеты или читать. Читал он в конце жизни мало, больше до середины книги, или с конца, - уставал. Много прочитал серьезных книг смолоду. В кабинете у отца стояла большая вертящаяся полка с книгами по богословию, сектантству, а на высоком стеллаже стояли старинные фолианты книг на латинском и других языках, энциклопедисты XVIII века. Он хотел после своей смерти пожертвовать в Костромскую городскую библиотеку, откуда был родом, но разруха в революцию не дала осуществить эту мечту, да, он с грустью говаривал: "Кто будет там читать, а я эти книги собирал, будучи бедным студентом, покупая на последние деньги у московских букинистов" 15.

В трудное время сестра Надя продала их, не знаю, кому, потом я очень об этом сокрушалась. Была еще полка с русскими, старинными книгами: Херасковым, Сумароковым, Ломоносовым и Карамзиным, все в старинных, красивых переплетах. В кабинете у отца, на круглом столе красного дерева лежали хорошие книги по искусству. Были на полке у нас и чудесный журнал "Старые годы", и журнал "Столица и усадьба", "Русские Пропилеи", много книг с автографами Гершензона, Мережковского и других писателей. Библиотека не сохранилась. В голодные годы отец их продал в Троице-Сергиевом Посаде в книжный магазин Елова, и сестры во время голода потом тоже продавали книги. Последние, хорошие книги я продала в Государственный Литературный музей, там были и Гершензон, и с интересным автографом, - Вл. Соловьев: "Оправдание добра". Был у нас и весь Леонтьев, стоял на полке с книгами русских писателей-классиков: Достоевским, Толстым, Пушкиным, Лермонтовым, Гончаровым. Тургенев весь стоял в шкафу у сестры Али. В молодости я им зачитывалась.

Как я уже сказала, отца мы видели в основном только за столом. Он любил рассказывать всякие случаи из жизни, о бедствиях своего детства, страшной нищете и болезни бедной своей матери. Это он говорил, чтобы мы не капризничали и ценили нашу жизнь. Любил рассказывать страшные рассказы, читать Гоголя: "Страшную месть", "Вия", "Тараса Бульбу", читал Пушкина стихи и Лермонтова: "Анчар", "Три пальмы", "Выхожу один я на дорогу", а особенно "Ангела" Лермонтова. Мама его часто останавливала, говорила, что дети и без того очень нервные, - плохо спят. В беседах во взрослыми отец часто критиковал школьное образование, а также либеральные статьи в газетах; приводил рассказы о простых, добрых людях, живущих просто и нравственно. Я очень любила эти папины беседы за столом, они были фундаментом, заложившим нравственную основу во мне на всю жизнь.

На Шпалерной улице, вечерами, мы сидели на подоконниках в столовой и смотрели в окна на Петропавловскую крепость, на Неву, на пароходики с зелеными и красными огоньками. Мы загадывали, какой из-за угла дома покажется пароходик - с зеленым или красным огоньком? И это нас очень увлекало. Об этом пишет в своих воспоминаниях и моя младшая сестренка Надя. Днем к нам редко приходили гости. Делалось исключение для Нестерова, Мережковских. Помню Зинаиду Гиппиус, жену Мережковского, всегда и зимой в белом платье и с рыжими распущенными волосами. Мама ее терпеть не могла, а мы, дети, посмеивались и считали сумасшедшей. Раза два бывала у нас жена Достоевского, Анна Григорьевна16, в черном шелковом платье, с наколкой на голове и лиловым цветком. Представительная, красивая, просила написать рецензию на роман дочери "Больная девушка" 17. Но папа нашел роман бледным сколком с Достоевского и бездарным, и не написал рецензии. Жена Достоевского волновалась за дочь, жаловалась, что она ее замучила, и она хочет уйти в богадельню. Я тогда очень удивлялась этому.

Днем приходил Евгений Павлович Иванов, изредка бывала моя крестная мать - Ольга Ивановна Романова со своей дочерью Софьей, - папиной крестницей. По зимам, с мамой и со старшими детьми отец изредка ездил к ним в гости на Васильевский остров 18. Зимой на санках проезжали через Неву, красиво горели фонари на оснеженной, замерзшей Неве. Мы любили эти поездки. Старик Иван Федорович Романов, довольный, выходил к отцу навстречу, и лилась у них мирная и интересная беседа, а мы, женщины, говорили про свое житейское, обыденное.

Обыкновенно дети ложились спать в 9 часов вечера. Папа всегда приходил их крестить на ночь. Мама с сестрой ложились часов в 12, я же потихоньку зачитывалась допоздна.

Ночью папа обыкновенно или писал, или определял свои древние монеты, или же ходил по кабинету по диагонали и о чем-нибудь размышлял. Писем он писал мало и по крайней необходимости. Много курил. Папиросы он набивал сам табаком и клал в хорошенькую бордовую коробочку с монограммой "В. Р.", подаренную моему отцу падчерицей А. М. Бутягиной. Коробочка эта сохранилась и передана мною в Государственный литературный музей в Москве. Если в воскресенье, когда магазины табачные закрыты, у отца не было папирос, то он был совершенно растерян и не мог работать.

Сын художника Н. Н. Ге19 бывал у нас днем. Помню, приходил всегда часа в четыре дня, очень молчаливый, небольшого роста, сидел за чайным столом, посидит и уйдет. Почему он к нам приходил - не знаю, что его связывало с отцом, так как папа никогда не любил художника Ге. В конце жизни в Петербурге к нам стал ездить Тигранов 20 с женой, чиновник какого-то министерства, любитель Вагнера, написавший книгу о Вагнере, кажется, интересную; бывал В. В. Андреев - балалаечник-му-зыкант21, с пожилой артисткой Мариинского театра. Она пела старинные романсы, которые папе нравились, а мы, дети, подсмеивались над стариками. Но все же это папу развлекало. После дела Бейлиса и исключения папы из Религиозно-философского общества22 у нас почти никто не бывал, и воскресные вечера как-то сами собой прекратились. А бывало, раньше, до 1910 года, в воскресенье собиралось у нас гостей человек до тридцати еженедельно, а особенно много было в мамины именины и в новый год в папины именины. Их справляли торжественно, с портвейном, вкусными закусками, дорогими шоколадными конфетами и тортами. Шампанское в нашей семье пили только в 12 часов под новый год. Помню, на этих вечерах бывал Валентин Александрович Тернавцев 23*, Иван Павлович Щербов 24** со своей красивейшей женой, священник Акимов25, философ Столпнер26, для которого специально ставился графин водки; из Москвы изредка наезжал Михаил Васильевич Нестеров27, всегда в строгом черном сюртуке, молчаливый и спокойный, а мы как-то его все чтили и радовались ему. Незабвенный Евгений Павлович Иванов, друг Блока, - и много случайного народа всех толков и мастей; от монархистов до анархистов и богоискателей включительно. Говорили о литературе, живописи, текущих событиях, поднимались горячие споры. Мне было интересно. Младших сес

* Тернавцев - чиновник Синода и член Религиозно-философского общества, очень умный человек, крестный моей младшей сестры Нади. После революции был выслан из Петрограда, жил в одном из провинциальных городов России, преподавал математику в школе. Умер в 1940 году. Написал толкование на Апокалипсис, подлинник которого не сохранился, но копия была сдана дочерью его в Ленинскую библиотеку (Здесь и далее примечания, помещаемые внизу под текстом, принадлежат авторам публикуемых материалов).

** Щербов - преподаватель Духовной Академии28 Александро-Невской Лавры. О нем папа в книге своей писал: "Иван Павлович Щербов - всегда сонный, вялый, а жена у него красавица" (приблизительно тот смысл). Кажется, об этом есть в "Опавших листьях".

тер и братьев укладывали спать, иной раз, до прихода гостей, они выбегали в рубашонках в столовую, чтобы украдкой полакомиться вкусными вещами, за что им попадало.

Помню на этих вечерах Бердяева, а также архитектора, старичка Суслова29. Он подарил папе интересную книгу по древнему зодчеству Севера. По рассказам папы, у него была молодая жена и много детей. Бывал он потом и со своей молодой хорошенькой женой. На этих вечерах у нас помню Петра Петровича Перцова - глуховатого, верного друга отца, образованнейшего человека своей эпохи, переведшего Тэна на русский язык 30 и написавшего много хороших критических статей по русской литературе; бывал и Сологуб31 со своей женой Чеботаревской, в черном кружевном платье; я ее помню. Она, бедная, в 1918 году покончила с собой, бросившись в Неву32, тело ее нашли весной и узнали только по кольцу на руке. Это мне рассказала жена писателя, - Надежда Григорьевна Чулкова33.

В 1904 году, когда мы жили на Шпалерной улице, изредка бывала у нас чета Чулковых. Началась Японская война. Помню, у нас, детей, было два альбома и мы наклеивали туда вырезки из газет с изображением боев, Цусимской битвы, крепостей, генералов. Эти альбомы мы бережно сохраняли в нашей семье долгое время. В 1905 году меня отдали в пансион в Царском Селе, чтобы укрепить мое слабое здоровье, а также чтобы закалить меня, так как я росла любимицей в семье, и мама боялась, что выйду в жизнь слишком избалованным созданьем.

Я просила мать отдать меня на воспитание крестной матери Романовой, но та отказалась, и меня отдали в пансион. Этот пансион был только что открыт по образцу английской школы и принадлежал некоей даме по фамилии Левицкая34.

В этом пансионе девочки учились вместе с мальчиками. Он помещался в Царском Селе. Прекрасный воздух, парки, строгий режим - все это должно было укрепить мое здоровье. Программа была мужской гимназии с латинским языком. Меня туда привезли и оставили, я долго горько плакала и всех боялась, особенно мальчиков. Мальчики меня звали "мокрой курицей", и я этим очень огорчалась. Через две недели меня стали пускать домой на воскресенье, а если в чем-нибудь провинилась, то оставляли на воскресенье в школе. Но я обыкновенно ездила домой.

Папа и мама мои очень не любили лгать, особенно мама, поэтому она была очень привязана ко мне, потому что я тоже не могла сказать неправду.

Сестры же были большие фантазерки, и никогда нельзя было узнать, правду они говорят или придумывают. Мама с папой очень верили мне и очень держались меня. Папа говорил: "Таня нас не бросит в старости", и случилось так, что оба умерли при мне; с папой еще очень, очень помогла Надюша, а мама умерла при мне, и до последней минуты я была с ней в больнице.

Вспоминаю свои приезды домой в зимние дни с субботы на воскресенье. Как я любила субботы! Бывало, мама лежит на кушетке, а я сзади нее, за ее спиной, и слушаю ее неторопливые рассказы об Ельце, о бабушке, о первом мамином муже. Милая мама, - больше всех в жизни ее любила, и она тем же отвечала мне. - К моему приезду всегда в вазочке стояли розы, было в комнате моей тщательно все убрано, и я весело проводила эти дни, а вечером, в воскресенье, возвращалась в школу Левицкой. Комнату мою мама запирала на ключ, чтобы сестры там не напроказили, и я была спокойна. Но вот, помнится, в марте месяце 1905 года вдруг перестали доходить письма от родителей, они тоже не приезжали ко мне, и нас не пускали домой. Поезда из Царского Села одно время в Петербург не ходили. Шепотом говорили, что революция в России...

В один из приездов, весной, я видела, как полиция с нагайками разгоняла толпу народа около Зимнего Дворца, и мы с няней убежали; затем волнения улеглись, но долго у нас дома были разговоры. Я напрягала свой детский ум, чтобы понять, что же произошло?

В 1905 году, летом, мы поехали за границу по окружному билету: Берлин, Дрезден, Мюнхен, затем Швейцария и обратно через Вену. Но отцу очень хотелось посмотреть Нюрнберг, и мы сделали отклонение от маршрута и поехали в Нюрнберг. Он красочен и интересен. Ходили в костел, слушали орган. За границу ездили: отец, мать, сестра Аля, Вера, Варя и я. А Васю и Надю оставили у знакомых Гофштетеров 35.

Берлин мне очень не понравился, - прямые скучные улицы, масса жандармов, очень везде строго и как-то скучно. Но когда мы приехали в Дрезден и Мюнхен - там меня все очаровало. Красивые парки, сады, яркое солнце, замечательные музеи. Помню Дрезденскую Сикстинскую Мадонну. Мы не выходили из музея допоздна, с утра до вечера посещая галереи, картины меня очень интересовали, и я со вниманием их рассматривала и многие из них до сих пор помню, хотя мне тогда было только десять лет.

Из Германии мы поехали в Швейцарию, сначала жили в Женеве, в гостинице, напротив был разбит сквер. Помню один случай, - и серьезный и комичный: сестры Вера и Варя устали от путешествий, им все надоело. Они решили сами прогуляться и убежали из гостиницы. Мы очень испугались, что они потеряются, не зная языка, такие маленькие дети. Отец их догнал в саду и крайне рассерженный запер их в платяной шкаф. Слышу, Вера, встревоженная, шепчет, задыхаясь: "Вот скоро умру", а Варя ее утешает: "Не бойся, папа пожалеет и выпустит нас, он не даст нам задохнуться". Вспоминается и второй случай, когда я в сумерках, в горах убежала от родителей. Я обиделась на сестру Алю, что она не обращает на меня внимания и разговаривает с нашим знакомым Швидченко, который в Швейцарии сопровождал нас, любезно показывая разные достопримечательности.

Один раз в жизни испытала я жгучую ревность к сестре и убежала в горы, не помня себя. Были сумерки, родители сильно напугались, - я бы легко могла сорваться в пропасть. Это произвел столь сильное впечатление на Швидченко, что он много лет посылал мне открытки, уговаривая, чтобы я не была столь отчаянно-сумасбродной.

В Женеве мама сильно заболела, и мы перебрались в местечко Бе, в горах. Там мы прожили в пансионе три недели, ходили в горы, а мама лежала в гостинице. Из местечка Бе мы через Вену вернулись в Россию. Видели собор Св. Стефана, были в костеле, слушали поразительный орган, но сама Вена нам не понравилась, очень шумная, беспокойная и дорогая. Васе и Наде привезли много подарков, все были очень довольны, мама очень беспокоилась за младших детей, первый раз оставленных на чужие руки.

Поездку за границу я запомнила, привезла оттуда много открыток в видами Швейцарии, очень их берегла, но в 1943 году, при несчастном случае, их у меня выкрали.

В 1906 году мы ездили летом в Гатчину. Смутно запомнились дворец и зелень садов.

В 1907 году мы ездили летом всей семьей в Кисловодск. Мама болела, и врачи посоветовали лечение нарзаном.

Помню, как я смотрела из окна вагона на цепь невысоких гор. Я видела их впервые.

Отец нашел, по совету художника Нестерова, дачу, расположенную близ дачи художника Ярошенко36.

Из Кисловодска мы ездили в Пятигорск: отец, сестра Аля (Александра Михайловна), Вера и я. Ходили смотреть место дуэли Лермонтова. Рассказ старожила Пятигорска о смерти Лермонтова казался сомнительным, о чем сказала моя сестра Аля. Если бы дуэль была на том месте, где указывали, то Лермонтов должен был упасть в пропасть и разбиться насмерть, так как площадь была небольшая, а он жил (по свидетельству биографов) еще некоторое время, хотя был без сознания.

Памятник же Лермонтову находился совсем в другом месте и был очень неудачный - в виде ограды из алебастра или мрамора.

Потом мы пошли смотреть домик Лермонтова, в котором он провел последние дни своей жизни. Одноэтажный домик стоял в саду, густо заросшем, тенистом. В самый домик нас не пустили, как я хорошо помню, а какой-то старичок повел нас в сад - уютный, где было много яблонь.

Я была очень печальна, мне было до слез жаль Лермонтова. Я сорвала несколько листков с яблони на память о нем, засушила их, и они долго хранились у меня.

Старичок этот что-то умиленно и долго рассказывал о Лермонтове моему отцу. Оттуда мы вышли очень грустными с мыслями о том, что память о Лермонтове плохо сохраняется в Пятигорске, и что рассказ о последних его днях неясен. Отец выразил желание написать о домике Лермонтова и просить его сохранить для потомства, что он и сделал, написав статью в "Новом времени" в 1908 году об этом 37. На статью обратили внимание Академия Наук, а затем и общественность, и спустя некоторое время домик был передан в ведение города.

Я очень любила Лермонтова. Первый классический стих, который я услышала от отца, был "Ангел" Лермонтова: "По небу полуночи Ангел летел и тихую песню он пел". Часто впоследствии отец мне читал наизусть стихи Лермонтова.

Помню, как отец подарил мне собрание сочинений Лермонтова в одном томе, в красном переплете. Первый рассказ попался мне "Тамань". Я прочла его, не отрывая глаз от страниц. С рассказа "Тамань" началось мое запойное чтение книг, особенно Лермонтова, а затем в юности Достоевского.

Отец ставил Лермонтова выше Пушкина, учитывая, что Лермонтов ушел из жизни совсем молодым.

Из кавказских впечатлений помню нашу поездку к подошве горы Эльбрус. В жизни впервые я увидала восход солнца, видела, как брызнули кровавые лучи солнца на белые снега Эльбруса. Зрелище это было незабываемое по своей красоте и значительности.

К концу лета приехала старшая дочь художника Нестерова - Ольга Михайловна. Портрет, написанный ее отцом, точен: стройная, красивая девушка с печальными глазами. Я любовалась ею, всюду следовала за ней по горам и не могла оторвать от нее влюбленных глаз. Осенью мы уехали из Кисловодска, а она еще там оставалась. Вот все, что я помню о Кавказе. да еще вспоминается один эпизод: как-то мои младшие сестры и братишка собрали исписанные открытки и решили их продать, а на вырученные деньги убежать из дому в горы. Отец их поймал и пребольно высек, пощадив лишь младшую сестренку Надю.

***

Поступив в школу Левицкой в 1904 году в приготовительный класс, я там проучилась до 5-го класса включительно, а затем держала экзамен в 6-й класс гимназии Стоюниной, выдержала и перешла туда учиться. В то время уже в гимназии Стоюниной училась моя вторая сестра Вера и младшая сестренка Надюша (по прозванию "Пучок").

Причина моего перехода в гимназию Стоюниной была та, что я не выдержала сурового режима школы и стала сильно болеть. В школе было очень холодно, здание школы было деревянное и плохое, во все щели дул ветер, временами зимой в дортуарах и классах было 5-7 градусов тепла. Мы мерзли, несмотря на теплую шерстяную одежду.

Учиться мне было трудно, так как я плохо усваивала задачи по арифметике с бассейнами и встречными поездами, а также трудно давался устный счет. Мучило меня и французское произношение, оно мне не давалось, и учитель дико на меня кричал.

Распорядок дня в школе Левицкой был следующий: будили нас в 7 ч. 30 м. утра, обливали в ванной комнате холодной водой, а меня, как нервную, обтирали губкой (врач запретил обливать меня холодной водой). Затем нас гнали гулять бегом, зимой и летом по улицам Царского Села полчаса, затем мы в столовой слушали общую молитву и садились завтракать. <...>

***

В 1908 году мы жили в Финляндии в местечке Лепенено, а в 1909 году в Луге39.

Помню суровую природу Финляндии.

Уезжали мы всегда сразу после экзаменов с мамой, сестрой Алей и бонной Домной Васильевной. Летом у меня всегда были переэкзаменовки по арифметике, и это меня угнетало, но все же опять запоем читала, гуляла мало. Отец жил на нашей квартире в Петербурге, в Казачьем переулке, так как ему нужно было бывать в редакции, и он приезжал к нам в конце недели на воскресенье, всегда с какими-нибудь подарками. Мы очень радовались его приезду. В воскресенье, ближе к осени, всегда ходили за грибами в лес. (Ранней весной иногда на дачу уезжала Домна Васильевна с Васей и Надей, младшими детьми, у которых еще не было экзаменов.)

Папа и я очень любили эти прогулки в лесу и собирание грибов и кричали: "Вот белый гриб, вот белый гриб", а брат Вася всегда набирал червивых грибов, над ним посмеивались сестры и безжалостно выбрасывали их из корзинки, чем он очень огорчался.

Дома тщательно разбирали, сортировали и жарили или мариновали грибы.

В конце лета обыкновенно набиралось больших стеклянных банок 12, их заливали воском и убирали на зиму.

Вспоминаю свою жизнь с родителями в Петербурге. Помню свою комнату, у меня была всегда отдельная комната, даже когда я училась в школе Левицкой, как я уже об этом говорила. В комнате стояла детская кровать, которая и до сих пор у меня - старинная с завитками на спинке кровати, каких теперь не делают, диван, шифоньерка с любимыми книгами и бельем, письменный дамский столик, зеркальный платяной шкаф, на стенах картины Беклина40.

Сестра Вера имела тоже свою комнату, а Вася, Варя и Надя жили в детской с бонной.

Семья делилась на две половины. Я была ближе с отцом и матерью, а с сестрами и братом далека, любила только младшую сестренку Надю, но она меня не любила. Так было в течение первого периода нашей жизни, а затем, перед смертью отца, года за три, отец очень сдружился с Надей, которая увлекалась античными мифами, даже экзаменовала его; а ко мне становился все дальше и дальше, потому что я интересовалась православием и аскезой. Как жалею теперь я об этом. В старости захватил меня древний мир, особенно Ассирия и Египет, о многом я сейчас бы расспросила отца, ближе и дороже становится он мне.

Теперь вернусь к рассказу о семье. Старшая же, сводная наша сестра Аля - А. М. Бутягина - нас всех объединяла своей любовью, заменяя нам больную мать. По вечерам мы приходили к ней, и она рассказывала нам чудесные сказки Андерсена, особенно мы любили "Дюймовочку" и сказку про "Снежную королеву", а также сказку народную про Иванушку-дурачка. Мы заслушивались и сказкой о Золушке. С нами Аля иногда ходила гулять, много нам интересного рассказывала и была нам родной и близкой. Помню, как однажды пошли мы с ней на Марсово поле смотреть военный парад, было очень интересно и красиво. Но вдруг в конце парада один всадник упал с лошади, и мы видели, как вся остальная конница проехала по нему. Это было ужасно! Мы вне себя пришли домой и больше на парад никогда не ходили.

Вспоминаю своих родителей, вижу, насколько они были разные люди, несмотря на то, что они очень любили друг друга.

Мама была очень молчаливая, сдержанная и с оттенком некоторой суровости. Свои чувства она не любила выражать внешне, но любила отца самоотверженно, горячо, до самозабвения. Из детей она страстно любила меня, прямо боготворила и баловала очень сильно, а младшую мою сестру Надю полюбила тогда, когда последняя вышла замуж и уехала в Ленинград с мужем. Тут Надя была очень ей близка. Мама писала ей трогательные письма. Вспоминала с ней свою молодость и трудную необеспеченную жизнь с отцом в первые годы замужества, писала, что все образуется. Надя вышла замуж за студента41. С ними в Ленинграде жили свекр и младшая сестренка мужа. Было материально очень трудно, квартира была большая, дров не было, но сестра все скрыла от меня, чтобы не расстраивать меня. В то время я лежала в больнице в Ховрино с осложнившимся ревматизмом.

Когда сестра Надя умерла в 1956 году, я из писем к ней матери только и узнала о настоящем положении дела.

В молодости сестры Вера и Варя своей анархичностью причиняли маме большие заботы и огорчения, она их совсем не понимала и была далека от них. <.>

Сестра Вера обожала отца, день и ночь думала о его сочинениях, ночью писала ему любящие письма и оставляла у него на столе. К матери же она была очень холодна.

Брат Вася помогал маме, бегал постоянно в аптеку за лекарствами - у нее часто бывали тяжелые сердечные приступы - и причинял мало забот, кроме того, что плохо учился, - писал с ошибками; был очень мягкий, добрый и тихий, а ученье ему не давалось. Поэтому его отдали в Тенишевское училище42 - реальное, чтобы только ему не изучать в гимназии древних языков. Вася и Варя плохо учились. Вера - сносно, хотя уроков мало учила и читала запоем, как и я. Я же была очень старательная, но математика мне тоже давалась трудно, как и Наде, и я плакала над уроками. Отец, бывало, часто помогал мне в решении задач на краны и поезда: этих задач я никак понять не могла. В старших классах, когда пошла логика, психология, история искусств и отпала математика, так как я была на гуманитарном отделении, то я училась на одни пятерки. Как я уже сказала, Вера и я читали запоем. Вася и Варя совсем не признавали книг. Варя мечтала о танцах и всяком веселии, Вася любил летом удить рыбу; есть очень интересные Васины письма о рыбной ловле. Мама всегда говорила: "Трудные мои дети. Маленькие дети - маленькие заботы, большие дети - большие заботы", и тяжело вздыхала.

Папа как-то не очень вникал в наши занятия, он только очень огорчался, когда я горько переживала свои неудачи. Отец полагал, что учат нас многим глупостям, и видя, что мы к науке неспособны, махал только рукой; огорчался только из-за Вари, которая приносила домой из школы одни только двойки и очень шалила за уроками, но сама Варя нисколько не унывала; она была в жизни удивительная оптимистка, ее интересовало только, как сидит на ней юбка и как завязан бант, и вертелась дома весь день перед зеркалом.

Мама обыкновенно лежала на диване*, требовала, чтобы все двери комнат были открыты, и наблюдала, что мы делаем в своих комнатах.

Читала мама мало и больше или акафисты - преподобному Сергию, Богородице, Иисусу Сладчайшему; читала также все папины статьи в газетах. Эти статьи прочитывала она очень внимательно и серьезно, часто папу останавливала, когда видела, что он уж очень резко выступает в печати, всегда говорила: "Вася, это ты нехорошо написал, слишком резко, - обидятся на тебя", или же "Слишком интимно пишешь о детях, это не надо в печать помещать". И большей частью отец слушал мать, выбрасывал целые куски написанного или даже не отдавал вовсе в печать. Папины книги она читала все, по нескольку раз от доски до доски и как-то интуитивно очень все понимала, хотя образования у нее не было, и писать она почти не умела.

А почему она не получила никакого образования, история этого такова: она жила со своей матерью Александрой Адриановной Рудневой в деревне Казаки 43; отец у нее умер. Там была двухклассная школа, в то время считалось, что девочкам из бедной семьи учиться не следует: мама как-то нашалила в школе, ей поставили по поведению 4, бабушка очень обиделась за дочь,

* Речь идет о том времени жизни в Петербурге, когда с Варварой Дмитриевной случился удар и частичный паралич, от которого она так и не оправилась.

значит, ее дочь опозорена за безнравственность, так она поняла, - и забрала ее домой - так она ничему и не научилась, особенно грамматика ей не давалась. Папа пробовал ее учить, но потом махнул рукой. Но зато дома она была очень хорошей хозяйкой, была очень аккуратной, старалась и нас приучать к порядку. <.>

В 1910 году летом мы всей семьей уехали в Малороссию, близ Полтавы, а родители вместе с начальницей школы, Еленой Сергеевной Левицкой, уехали в Германию, на курорт "Наугейм", так как мама все болела сердцем, а Елена Сергеевна - печенью. Лето мы провели очень хорошо, родители часто писали нам из-за границы (письма эти сохранились и находятся в Государственном литературном музее).

Помню, с дачи мы ездили в Киев. Сестра Аля, Вера и я. Были во Владимирском соборе, который на меня произвел сильное впечатление, особенно орнаменты Врубеля и "Рождество Богородицы" Нестерова. Нестеров был в молодости мой любимый художник.

Помню, что, живя в школе Левицкой и после, учась в Стою-нинской гимназии, я любила зимой и весной с отцом и сестрой Алей посещать выставки. Все весенние, осенние выставки художников-передвижников, а также выставки картин "Мира искусства" усердно нами посещались. Восторгали меня картины Левитана, Врубеля, Петрова-Водкина, Сарьяна, Рериха, художницы Гончаровой. Я подолгу ходила по залам, стараясь понять и запомнить картины.

Бывали мы с отцом и в Эрмитаже.

Была, помню, на концерте в консерватории, который давал замечательный пианист Гофман 44, прекрасное исполнение им "Рапсодии" Листа и "Франчески да Римини" Чайковского. Бывала и в операх, в Малом театре Суворина, там шли классические оперы, но в плохом исполнении. Впервые в оперу вводилась игра артистов, но голоса были неважные, и все было довольно безвкусно. Мы ходили в ложу Суворина, так как она обыкновенно пустовала. Один раз, помню, детьми нас повели в Мариин-ский театр смотреть балерину Павлову в балете "Спящая красавица". А также помню, как была в Мариинском театре на опере "Евгений Онегин" с певицей Кузе45. Она была уже не молода, но все же насколько старые постановки "Евгения Онегина"лучше современных - другой дух, ближе к той эпохе.

Осенью 1910 года мы переехали на новую квартиру в Казачий переулок 46. Мама с папой приехали раньше нас, чтобы убрать квартиру, а мы приехали с Украины через несколько дней. Помню, утром, на другой день, сидим мы за утренним чаем, за столом в столовой. Мама очень оживлена, много рассказывает о поездке за границу, о хороших тамошних порядках, о том, как она с папой ездила кататься с искусственных гор после своего лечения.

Все казалось благополучно, но у нас екало сердце, мы были удивлены: маму мы не узнавали, у нее было странное выражение лица и не свойственная ей говорливость. Мы, дети, притихли... Вдруг мама как будто поперхнулась чем-то и начала медленно на один бок сползать со стула. Мы страшно испугались, не понимая, в чем дело. Отец вскочил со стула, бросился к ней, думал, что она поперхнулась хлебом, неосторожно начал стучать ей по спине, давать глотать воду, но ничего не помогало, объяснить она ничего не могла, что с ней случилось, - язык у нее онемел.

Бросились за врачом, была ранняя осень, все знаменитые врачи были в отъезде, пришлось вызвать с лестницы случайного врача Райведа, и он сразу определил - паралич. Язык постепенно стал отходить, она стала говорить, но левая рука плохо поднималась, а правая нога двигалась и как-то волочилась по полу. Затем ее стали лечить известные петербургские врачи, но ничего не помогло, она осталась на всю жизнь наполовину парализованной; наша жизнь в корне изменилась, дома было очень мрачно, отец часто плакал. Мама мало говорила, ко всему стала безучастна, сидела в кожаном глубоком кресле или лежала на кушетке. Сама она ничего больше не могла делать, даже причесаться. Все должна была делать горничная или я, когда бывала дома. Хозяйство уже вела Домна Васильевна, она же разливала чай за столом.

В 1911 году летом мы с больной матерью, всей семьей уехали в Лугу, а в 1912 году на станцию Сиверская. Помню там только красноватые горы и помню, что готовилась к переходу в гимназию Стоюниной 47, где учились мои сестры Вера и Надя, так как мама к тому времени была уже больна неизлечимо. Суровый режим школы я не могла выдержать, и решено было взять меня из школы и поместить в гимназию Стоюниной, но для этого мне надо было готовиться к экзаменам, так как программы не совпадали, и я очень боялась экзаменов. В школе Левицкой была латынь и большая программа по математике, а здесь был уклон в сторону естествознания, истории и географии. Пришлось все подгонять.

По русскому языку в гимназии Стоюниной был преподаватель Василий Васильевич Гиппиус (двоюродный брат Зинаиды Гиппиус)48.

На вступительном экзамене он мне задал тему для сочинения "Образ Татьяны в "Евгении Онегине"". Я написала на четверку. С облегчением я вздохнула, что по русской грамматике не экзаменовали, в ней я тоже была слаба.

Стоюнинская гимназия была частная гимназия с либеральным оттенком и новыми веяниями в педагогике, с широкой программой и с индивидуальным подходом к детской душе. Там легко дышалось, были интересные лекции, особенно в старших классах. Я и Вера любили гимназию, а Надя ее боготворила.

Когда я была в шестом классе в гимназии Стоюниной, мы опять ездили в Киев. Город был очень красив, весь в зелени. Остановились мы в общежитии, недалеко от музея. Осмотрели музей, который мне очень запомнился иконой Божьей Матери - работы художника Врубеля, и был весь как-то очень любовно устроен. Других картин не помню.

Ночью, разговаривая между собою обо всем виденном, я впервые услышала критику на правительство, что оно притесняет украинский народ, заставляя в школе вести уроки на русском языке.

.Помню, ходили мы на Крещатик, смотрели памятник Владимиру Святому над Днепром, вновь посетили Владимирский собор; к сожалению, мы не осмотрели Софийский древний собор XII века, а чудесный Андреевский собор, где почивают мощи св. Варвары, - видели только издали. Были на могиле Асколь-довой над Днепром.

Друзьями Вас<илия> Вас<ильевича> я считаю П. А. Флоренского49, который жил с семьей в Сергиевом Посаде, и Сергея Алексеевича Цветкова50, который жил в Москве. Сергей Алексеевич Цветков уже после смерти В<асилия> В<асильевича>, в 1922 году, женился на Зое Михайловне. У них была дочка Ира, которая родилась еще до смерти моей мамы. Когда мама умерла, они принимали участие в похоронах. Зоя Михайловна только начала изучать английский язык, а впоследствии стала известным профессором, автором учебников по английской грамматике.

Когда я лежала в больнице в 1923 году, и мне делали операцию, она, несмотря на то, что была замучена жизнью, навещала меня, приносила вкусную еду. Они жили тогда неподалеку от Преображенской заставы.

С. А. Цветков издал рукопись Одоевского в 1913 году - "Русские ночи". Он был большой знаток русской литературы. Папа всегда считал его умным человеком. Он писал в "Опавших листьях" - кого считаю умнее себя, так это Флоренского и Цвет-кова51.

С. А. очень тонко умел подмечать разные стороны жизни, чувствовал маленьких людей, умел изображать их - у него был артистический дар, и он в молодости, как сам мне рассказывал, играл на сцене в любительских спектаклях. Он был из Тифлиса. Знания его были огромны. Где, что, когда и при каких обстоятельствах было написано - он все знал. Память у него была замечательная. Но здоровье у него было плохое, и поэтому он был в жизни вялый. В начале двадцатых годов он работал в какой-то научной библиотеке, затем ушел и всю жизнь был на пенсии. К тому времени у него уже была большая семья - трое девочек.

Я всегда, приезжая в Москву из Загорска, останавливалась у них. Зоя Михайловна всегда была на работе, я ее мало видала, а больше разговаривала с Сергеем Алексеевичем. Он мне советовал, какие книги читать. Он помог нам сдать архив отца Бонч-Бруевичу в Литературный музей. Тогда же были сданы 12 больших папок с вырезками статей папы из "Нового времени". Сохранились ли они - не знаю52. Жила я у них одно время, году в 1935, месяца четыре, я не могла устроиться на работу, они меня взяли к себе.

Такими же близкими, как Цветковы, были мне Воскресенские, семья доктора Воскресенского. Жили они при Сокольнической больнице, я у них часто жила, гуляла с их детьми, они мне всячески помогали. Александр Дмитриевич Воскресенский был известный в Москве детский врач, одно время был заведующий больницей. Затем его неизвестно за что арестовали, и он был в трудовых лагерях на Беломорканале. Через четыре года его вернули, и он опять работал при больнице. Умер он девяноста одного года, почти до последнего времени работая консультантом. Похоронен он на Немецком кладбище, там же, где его родственники. Был он домосед, немножко с чудачествами, с ярким живым языком, по характеру - бытовик, очень любил Лескова. Был он истово русский человек, любил все русское, был большой патриот.

Жена его по характеру была полной противоположностью своему мужу. Очень живая, общительная, предприимчивая, знает 12 языков, по-французски говорит лучше, чем по-русски. В одном муж и жена сходились. Они были очень отзывчивы к чужому горю и всем старались помочь. Замечательно чувствовала искусство Лидия Александровна, все красивое, интересное она стремилась выявить в жизни. Собрала прекрасную библиотеку по искусству. Дети ее сейчас уже работают в разных областях науки. Их семья была очень близка с семьей Фаворских53, как родные.

Я же Фаворских знала издали, больше через своих друзей - Флоренских и Воскресенских. Помню только, как Владимир Андреевич Фаворский случайно встретился со мной на посмертной выставке моей сестры. Мы вместе ходили. Ему очень понравились иллюстрации к "Грозе" - Кабаниха - и Кай в "Снежной королеве" 54.

Лидия Александровна Воскресенская до сих пор мой самый близкий дорогой друг, так же, как и ее дочь Ника Александровна. В Петербурге близкими друзьями отца были Евгений Павлович Иванов и Валентин Александрович Тернавцев. Последний был крестным отцом моей сестры Нади и очень любил ее. Он бывал у нас днем, бывал и воскресными вечерами. Он принимал большое участие в Религиозно-философском обществе. Гиппиус отзывалась о нем, как об очень умном и интересном ораторе, нашедшем какой-то новый особый путь в понимании Нового Завета, отличный от Розанова и Флоренского. Впоследствии он писал работу "Толкование на Апокалипсис". Говорили, что это очень интересная работа, но я не пыталась о ней узнать, так как тема эта была мне чужда. Дочь его отдала черновик в Публичную библиотеку им. Салтыкова-Щедрина, а подлинник пропал.

Жена его, Марья Адамовна, у нас бывала редко, и мы у них редко бывали. Он был очень красивый, статный человек, веселый, похожий на итальянца. У них было трое сыновей и две дочери. Старший и младший сын погибли во время первой мировой войны, второй сын умер после революции от туберкулеза. Ирина Валентиновна была тогда замужем за сыном литератора Щеголева55, а в настоящее время замужем за художником Альтманом 56. Приезжала она ко мне в гости до войны с Саррой Лебе-девой57, скульптором, и мы бродили по закоулкам Лавры.

Дети Валентина Александровича, Муся и Ирина, приходили к нам, детям, играть. Муся вспоминала, как я читала Гоголя "Вия" и "Страшную месть", так ей запомнилось это чтение, и она это чтение вспомнила, когда она меня увидала в последний раз в гостях у сестры моей, Нади. Это было за несколько месяцев до ее трагической кончины.

Помню, как зимой в 1912 году однажды днем к нам приехала Айседора Дункан58. После того, как папа дважды был на ее танцах и поместил отзыв о ней в газете, она приехала познакомиться с ним. Она была очень мила, говорила по-английски (при ней был переводчик), подарила отцу на прощание три фотографии; две из них с детьми, с надписью отцу (фотографии эти хранятся у подруги моей младшей сестры - Елены Дмитриевны Таннен-берг). Мы тогда все очень увлекались Дункан. Я, отец, сестра Аля и Наталья Аркадьевна Вальман* ходили в Мариинский театр смотреть ее танцы. Помню, она танцевала, передавая в своих танцах музыку Вагнера ("Тангейзер") и Брамса. Мамы с нами не было, она уже никуда не выезжала и, больная, целыми днями сидела в кресле. Два раза по ее просьбе возили ее к чудотворной иконе "Всех скорбящих радости".

Вспоминаются наши проводы Айседоры Дункан на вокзале, когда она покидала Россию. Отец, я, Аля и Павел Александрович Флоренский, который в то время остановился у нас, поехали ее провожать. Отец хотел своему другу показать ее одухотворенное лицо.

Вскоре мы прочитали в газетах ужасное известие о трагической гибели ее детей в Париже при автомобильной катастрофе. С карточки смотрела на нас счастливая семья - мать и двое очаровательных детей.

В 1913 году, летом, родители поехали в Бессарабию, в имение Апостолопуло59, близкого друга моих родителей.

Это была богатая помещица, очень образованная и культурная - она пригласила родителей моих к себе отдохнуть. Первый ее муж был преклонного возраста и очень богат. После смерти он оставил ей по завещанию громадное наследство, но только с условием, что она после его кончины не выйдет ни за кого замуж. Детей у нее не было, и она принуждена была жить в этом имении в одиночестве. У нее был управляющий имением, некий Драгоев, человек неумный, но добрый и очень ее любивший. По

* Вальман - учительница немецкого языка в нашей семье и подруга сестры Али.

видимому, они были близки, но не гласно, поэтому у них никто не бывал, и это была очень невеселая жизнь. Драгоев всегда старался приумножить ее богатства, а когда не мог рожь продать по той цене, которую назначил, то выходил из себя и во всем винил евреев. Он очень настроил отца против евреев; с тех пор изменился взгляд отца на евреев - во всех несчастьях русских он всецело стал винить евреев. В это лето отец мой написал книгу под названием "Сахарна" (так называлось поместье Апостолопу-ло), с выпадами против евреев, которые ловко скупают хлеб из-под рук помещиков. Книга эта была сброшюрована, но в продажу не поступила, не успела, - началась война 1914 года, и ее не напечатали. В единственном экземпляре она хранится в Государственном литературном музее.

Летом 1913 года, когда родители жили в имении в Бессарабии, мать моя, по болезни, не могла себя обслуживать, и поэтому она вызвала к себе дочь Варю, чтобы та помогала ей одеваться и другое кое-что делать для нее, так как слуг в имении было мало, и все были всегда очень заняты по хозяйству, а маме было трудно одной. Варя была очень смелая и маленькой девочкой, совсем одна, приехала в Бессарабию. На станции ее встретили. Хозяйка ей очень понравилась, хотя и была очень строгой. Варя водила хороводы с деревенскими детьми и танцевала, что она так любила (в то время она еще училась в школе Левицкой). Мы же, все дети со старшей сестрой Александрой Михайловной Бутягиной и Натальей Аркадьевной Вальман и кухаркой Катей, которая была очень предана моей сестре, уехали на лето в Троице-Сергиев Посад (так как зимой сестра Аля с Наташей ездили туда и им очень понравился Сергиев Посад). П. А. Флоренский снял нам дачу около Вифанского монастыря, и мы туда переехали на лето.

Посещали церковь, ходили в тамошний музей - бывшие покои митрополита Платона, законоучителя Павла I и любимца и духовника императрицы Екатерины II. Почти все вещи в этих покоях были подарки государыни и представляли большую художественную и материальную ценность - портреты, хрусталь, книги. Сестра Аля удивлялась, как возможно такие ценности оставлять на попечение единственного сторожа-монаха *. Церковь была тоже очень интересная. В ней была устроена гора "Фавор" и были скульптурные изображения разных животных. Ни в одной церкви потом я ничего подобного не видела. Жаль очень, что не удалось сохранить до наших дней такую оригинальную постройку.

* В настоящее время они перевезены и расположены в Историко-ху-дожественном музее г. Загорска как предметы XVIII века.

На богатых монастырских тройках ездили в Троице-Сергиеву Лавру, часто бывали в семье Флоренских60. Всегда были очень интересны и содержательны беседы Павла Александровича Флоренского. Он в то время служил по воскресеньям обедню в приходской церкви при Красном Кресте и профессорствовал в Духовной Академии, которая частью помещалась в "Царских покоях" Троице-Сергиевой Лавры.

Вспоминается, как однажды на дачу приехал извозчик и привез дородную пару: мужчину и женщину - это была чета Александровых61. Они были так толсты, что еле-еле помещались в пролетке, которая все время накренялась. Александров подарил нам свои глупые стихи, и мы долго забавлялись ими, сидя в кроватях по вечерам. Когда-то Александров был редактором "Русского обозрения", где у него сотрудничал мой отец, а после закрытия журнала переехал, по благословлению отца Амвросия, в Троице-Сергиев Посад и решил теперь возобновить с нами знакомство. Впоследствии его жена Евдокия Тарасовна оказывала нам серьезные услуги, но об этом будет рассказано после. Отец недолюбливал Анатолия Александровича, так как тот не выплатил гонораров сотрудникам журнала.

Глава II

В 1913 году я уже училась в седьмом классе Стоюнинской гимназии. Окончила я семь классов на пятерки и четверки, но по химии была тройка, и потому серебряной медали я не получила и перешла в восьмой, дополнительный, педагогический класс. В этом классе мне было интересно и легко учиться. Логику и психологию у нас читал Николай Онуфриевич Лосский. Лекции по искусству читали с волшебным фонарем, слушалось и законоведение, мы давали пробные уроки в младших классах гимназии. Тут я легко и свободно кончила восьмой классс весьма удовлетворительными отметками по всем предметам. Помню выпускной вечер и помню то, что мне почему-то было очень грустно. Сестра Аля подарила мне две высокие зеленые вазы с большими букетами белой и лиловой сирени... Но, Боже, как было у меня неспокойно на душе!

Нужно было решать свою судьбу... а как это трудно, всем известно.

В 1913 году сестра Вера кончила гимназию Стоюниной, раньше меня на год. Последнее лето она ездила с гимназией в Соловецкий монастырь.

Эта поездка была решающей в ее жизни - Вера стала мечтать о монастыре. Вскоре она выбрала маленький монастырь - Воскресенско-Покровский - на станции Плюсса, близ Луги, где настоятельницей была мать Евфросиния, дочь известного общественного деятеля того времени - Арсеньева62.

Вера поступила туда послушницей и работала при кухне. Мы с мамой ее навещали. Она была очень довольна жизнью в монастыре, но заболела туберкулезом, и отец поместил ее в санаторий возле Петрограда.

Отец часто навещал ее в санатории, и я ездила однажды осенью, очень после этого простудилась и стала болеть невралгией. В санатории было тяжело. Вера томилась, да и плата была высокая, отец с трудом выплачивал ее.

В 1915 году передо мною встал вопрос, что же мне делать дальше. Я мечтала о поступлении на Высшие Бестужевские курсы на историко-филологический факультет по отделению философии. В этом поддерживала меня и сестра Аля, она окончила курсы Раева. Отец был не очень доволен, он не любил ученых женщин. Во всей России было три высших учебных женских заведения. В Москве - курсы Герье, в Петрограде - Бестужевские курсы и частные курсы Раева, не дававшие права преподавать в гимназии. Из этого можно понять, как было трудно поступить. Но из гимназии Стоюниной с хорошими отметками принимали без экзаменов, и я поступила.

Шел 1915 год, второй год мировой войны. Помню бесконечные сходки студентов с обсуждением, следует ли жертвовать на войну или нет. Мнения расходились. Вспоминаю и другое, как одна курсистка спрашивала меня с удивлением, неужели есть такой образованный священник, который верит в Православную Церковь, и не могла поверить, что есть. Я пожала плечами и отошла, что с ней мне было говорить. Я выросла в другой среде, в других понятиях.

Я увлекалась лекциями Лосского. Он читал тогда курс "Мир как целое". Я занималась у него на семинаре по предмету: "Введение в философию". Мне он дал такую тему: "Сила и материя" по Бюхнеру. Я разобрала его сочинения и сделала вывод, что Бюхнер жил раньше Канта, потому что после Канта он не мог бы сделать таких ошибок. Лосский засмеялся, поправил меня, но сочинением в целом остался доволен. Сдав экзамен по немецкому языку, я уехала одна жить в Троице-Сергиев Посад. От занятий и серьезного чтения, а также от тяжелой обстановки дома из-за болезни матери и удрученного состояния отца, я сильно разболелась. Врачи нашли у меня острое малокровие, запретили на год учиться и настаивали на перемене обстановки. Вот тогда я и уехала в Троице-Сергиев Посад.

В этот же злополучный 1914 год в нашей семье разразились следующие события, имевшие громадное влияние на всю последующую нашу семейную жизнь. Моего отца, Василия Васильевича по желанию Мережковского, Зинаиды Гиппиус и ее двоюродного брата В. В. Гиппиуса63 исключили из Религиозно-философского общества за его правые статьи в "Новом времени" против евреев во время "дела Бейлиса". Дело было очень громкое, в нем принимали участие адвокаты, врачи, и все настаивали, что в XX веке невозможны такие фантастические изуверские случаи. Отец же настаивал на своем и указывал на Каббалу и Талмуд, где видел намеки на возможность этого ритуального убийства. У отца был Талмуд, который был весь испещрен его заметками. После смерти родителей и раздела имущества Талмуд достался Варе, а потом А. Александрову, и куда он потом делся - неизвестно. Я наводила справки в Ленинской библиотеке, в Сергиевском исто-рико-художественом музее, куда перешла часть вещей музейных Александровых после их кончины, но он не нашелся. Это было очень жаль, так как там были очень ценные заметки Василия Васильевича, о которых говорил мне Цветков С. А., но и он не мог отыскать Талмуда.

Из-за "дела Бейлиса" вся семья наша очень волновалась64. Аля восстала против отчима и даже ушла из дому с Натальей Аркадьевной Вальман и поселилась в отдельной квартире на Песочной улице. Мы, дети, тоже сильно переживали эти события. Ведь мы учились в либеральной гимназии, где большинство было богатых евреев, и все они у нас допытывались, неужели правда, что отец ваш такого мнения об евреях? Сестра Вера, будучи уже послушницей монастыря, очень защищала отца и даже присутствовала на религиозно-философском собрании, когда отца исключали.

После этой истории к нам приехал Вячеслав Иванов (поэт) и возмущался, как возможно исключение из Религиозно-философского общества человека, который инако думает, чем все.

Но с тех пор положение отца резко изменилось, никто у нас из прежних знакомых не стал бывать, кроме Евгения Павловича Иванова, который продолжал нас посещать. Отец в это время много переписывался с Флоренским. Затем у нас появились новые знакомые. В это время отец выпустил еще несколько правых книг, - стал писать в журнале "Вешние воды", так как в газете "Новое время" отца неохотно печатали. А. С. Суворина уже не было в живых, редактором был его сын Борис. Из редакции "Нового времени" отец всегда возвращался очень грустным и морально убитым. Он начал заметно стареть, болеть, и мы очень за него беспокоились.

В то же время бывали у нас: Голлербах, которому отец симпатизировал, а также редактор "Вешних вод" - некий Спасов-ский, которого невзлюбила моя сестра Александра Михайловна, бывала и друг сестры - Гедройц, талантливый хирург-женщина, сделавшая впервые трепанацию черепа. Она работала в лазарете в Царском Селе и приезжала иногда к нам. Она рассказывала нам, что государыня хочет мира, защищает немцев, а между тем мы знали, что Александра Федоровна получила воспитание при английском дворе и вовсе не была так привержена к немцам, но она видела, что война идет неудачно, очень много жертв, что мы не готовы к войне, и желала мира с Германией.

Все это было очень тяжело и страшно.

В 1915 году стали бывать у нас Барсукова Зинаида Ивановна со своим другом Высоцким, чиновником при каком-то министерстве, молодая чета Тиграновых. Он увлекался тогда Вагнером и выпустил о нем интересную книгу. В те же годы стал бывать у нас Василий Васильевич Андреев, он привозил билеты на свои концерты, был очень мил и любезен. Раз мы ездили - я, отец и старшая сестра - к нему в гости на Васильевский остров. Он жил со своей старушкой-матерью, показывал нам большую коллекцию балалаек и мандолин, которые он собирал.

Года три тому назад приезжал в Загорск оркестр Осипова66, и я узнала, что В. В. <Андреев> умер в 1919 году в Ленинграде от воспаления легких, простудившись на концерте, данном красноармейцам.

Вообще концерты его были замечательны по тонкости, изяществу и благородству. И мы всегда с отцом ездили в консерваторию его слушать.

Раньше отец мой написал статью об этих концертах и о необходимости поддержать материально и морально хорошее начинание Василия Васильевича Андреева. Государем была отпущена субсидия, и дело продолжало развиваться, Андреев видел, как грустен мой отец, как ему тяжело и плохо жилось последние годы жизни, он старался его развлечь, приезжал со старушкой-певицей Мариинского театра, которая под аккомпанемент Андреева на нашем плохом рояле пела старинные чувствительные романсы; отец умилялся, а мы, дети, потихоньку подсмеивались.

Продолжаю свой рассказ. Итак, в 1915-1916 годах я уехала в Троице-Сергиев Посад. Он произвел на меня сильнейшее впечатление, особенно Троицкий собор, иконостас, хор из мальчиков в 40 человек; затем поездка в Зосимову пустынь, чтение летописи Дивеевской обители о Серафиме Саровском, а также чтение книги Флоренского "Столп и утверждение Истины" укрепили меня в вере.

Почти каждый день я ходила к ранней обедне. Война все продолжалась, с продовольствием становилось все хуже. Сестра Аля присылала мне 40 рублей ежемесячно, 20 рублей я платила за комнату в Рождественском переулке, а 20 рублей стоила еда. Одно время я столовалась в семье Флоренских и была очень благодарна им за это. Денег, конечно, они с меня не взяли. Жила я в той комнате в доме Горохова, в которой некогда жил иеромонах Иларион67, впоследствии инспектор Духовной Академии, с которым дружил мой отец, а потом ставший епископом.

О его прилежных занятиях в Академии рассказывала мне моя квартирная хозяйка Горохова.

Из родного дома приходили печальные вести. Вера все болела туберкулезом и лечилась в санатории. Варя и Надя учились еще в гимназии. Вася еще служил в интендантстве армии, не кончив Тенишевское училище. Отец с матерью оставались с двумя сестрами моими - Варей и Надей в Петрограде. От мамы приходили печальные письма, и П. А. Флоренский посоветовал мне ехать домой. Я уехала с грустным чувством.

Приехав из Сергиева Посада домой в 1916 году, я побыла дома весной, а летом мы всей семьей уехали в Усикирки. Саму эту дачу я совсем не помню. Только вспоминается, как дважды бывал у нас Репин в гостях.

Первый раз помню, как Репин сидел за чайным столом и слушал внимательно рассказ сестры Али, приехавшей из деревни, о тяжелой доле крестьянской женщины; в другой раз вспоминаю, что отец и я провожали Илью Ефимовича с дачи, отец просит меня прочесть стихи Пушкина "Когда для смертного умолкнет шумный день." Я читаю наизусть, краснея и волнуясь.

В то лето отец, сестра Аля и я ездили изредка по воскресеньям к Репиным на их дачу "Пенаты". Вспоминается жена Репина. Высокая, стройная женщина, но с каким-то удивительно бесцветным лицом, вся какая-то белесая, она ни о чем не могла говорить, кроме как об овсе, но, к счастью, на стол овес никогда не подавался. Обедали на закрытой веранде, гостей бывало человек до 30, обед был вкусный и обильный, но без мяса.

Сам Репин держался очень просто, демократично и сердечно. Нас он водил по аллеям своего сада, показывал и сапожную мастерскую, где он тоже тачал сапоги, наподобие графа Л. Н. Толстого.

Бывали мы и в его мастерской, но там я ничего не запомнила.

Сохранилась фотография, где снят Репин в своей мастерской среди гостей. В числе их сидят папа, моя мама и сестра Аля (мама однажды тоже была в гостях у Репиных). Эта фотография находится в Государственном литературном музее в Москве68.

Тоскливо протекала жизнь в семье в этот 1916 год: Варя и Надя еще учились в гимназиях (Надя в Стоюнинской, Варя в гимназии Оболенской), Вася был на фронте, папа много писал в газетах, но статьи плохо шли, старика Суворина уже не было в живых, редактором стал его сын Борис. Газета под влиянием событий на фронте левела, и отец был не к месту. Между прочим, статьи тех лет были интересные, с ними я познакомилась только в 1969 году, и меня они очень заинтересовали. Отец стал болеть, дома было очень мрачно, сестра Аля жила отдельно с Натальей Аркадьевной Вальман. С продовольствием становилось все хуже; с фронта приходили печальные вести, - мы то наступали, то отступали. Помню, взяли Перемышль. Помню торжественную манифестацию по этому поводу, огромные толпы народа с флагами, музыку и себя среди толпы, помню массу пленных австрийцев, которых провозили мимо Петрограда, и я с сестрой тоже ходила смотреть пленных; они были одеты неплохо и, видно, сами сдались охотно в плен, - наши женщины бросали им цветы...

Но вскоре все изменилось, - Перемышль был вновь отдан австрийцам, и мы все больше и больше отступали. Обстановка становилась мрачнее. Дума была закрыта, убит Распутин, шли зловещие толки об измене императрицы, народ волновался, приближалась революция. Пошел 1917 год, февраль месяц: в Петрограде стало трудно доставать хлеб, особенно белый, не хватало сахару, его отпускали в ограниченном количестве, продукты сильно дорожали. Народ обвинял во всем правительство. очереди в магазинах были большие. В то время мы уже жили на Шпалерной улице в доме № 44, кв. 22 и могли наблюдать, что происходило, так как на нашей улице впервые затрещали пулеметы - тогда три дня к Петрограду не подвозили белого хлеба. Пулеметы установили на крышах домов и стреляли вниз по городовым, забирали их тоже на крышах, картечь падала вдоль улицы, кто стрелял - нельзя было разобрать, обвиняли полицейских, искали их на чердаках домов, стаскивали вниз и расправлялись жестоко. Однажды к нам ворвались в квартиру трое солдат, уверяя, что из наших окон стреляют. А когда они ушли, была обнаружена пропажа с письменного стола у отца уникальных золотых часов. Я уговаривала отца не поднимать шума, не заявлять о пропаже, иначе мы все можем пострадать. Сами мы, дети, выбегали на улицу, а сверху стреляли картечью. Не знаю, как из нас никто не был ни убит, ни ранен.

На Невском проспекте, ближе к Николаевскому вокзалу, где стоял памятник Александру Ш, было особенно людно... На набережной Невы народ собирался толпами, выступали ораторы. Кто был за кадетскую партию, кто за эсеров, а кто за большевиков. Дворец Кшесинской занял совет депутатов. На Выборгской стороне выступала на собраниях освобожденная из тюрьмы знаменитая Вера Фигнер, чей портрет многие годы стоял на письменном столе моей старшей сестры Али. Вера Фигнер была уже старуха, с седыми волосами, но представительная, одетая в прекрасный костюм и в дорогих лаковых туфлях. Я была на этом собрании. Она выступала с трибуны, но я с удивлением видела, что рабочие женщины не хотели ее слушать и выражались о ней с презрением. Роль ее была сыграна, и она больше не выступала. Так продолжалось в течение всей весны; помню: была с сестрой Алей на каком-то собрании. где председательствовал Керенский, и набирался из женщин "батальон смерти"; дамы забрасывали Керенского цветами, но он выглядел смешно, а его приказ № 1 привел к полной дезорганизации армии. Солдаты убегали с фронта и из-за полы торговали, кто махоркой, кто буханками черного хлеба. Вернулся с фронта и брат Вася и жил без дела; в Тени-шевское училище он не пошел. В феврале произошел переворот, царская семья была арестована и вместе с царем находилась под стражей. К Петрограду подступали немцы. Летом 1917 года сестра Надя уехала к своей подруге Лиде Хохловой в их имение, а Варя с гимназией Оболенской - работать на огородах в деревню. Я же решила ехать в деревню устраивать ясли от Бестужевских курсов, где я еще числилась слушательницей. Меня очень интересовала деревня, я помнила деревню только по "Казакам", куда меня возили родители 5-летней девочкой к бабушке. И вот мы - студенты Бестужевских курсов - в Рязанской губернии. <.>

Ранней осенью 1917 года я вернулась из Рязанской губернии, приехали и Варя с Надей, и было на семейном совете решено уезжать из Петрограда. Редакция "Новое время" закрывалась в Петрограде и эвакуировалась вместе с Государственным банком в Нижний Новгород. В Государственный банк на хранение отец отдал золотые монеты из своей коллекции, а три самых любимых завернул в бумажку, положил в кошелек и постоянно ими любовался 69. Было послано письмо Флоренскому с просьбой подыскать нам квартиру, и когда мы получили известие, что квартира найдена, мы спешно стали собираться в Троице-Сергиев Посад. Ликвидировав квартиру, мы поехали прощаться с Барсуковой Зинаидой Ивановной и Высоцким, а также с Ивановыми - им я подарила свой зеркальный платяной шкаф и письменный дамский столик, а также чудную книжечку "Рассказы странника об Иисусовой молитве" 70. Папа с мамой были убиты горем, мы же, дети, ничего не понимали, радовались перемене жизни и уехали очень беззаботно, сестры только жалели гимназию, а мне было жаль сестру Алю, которая не решилась ехать с нами и оставалась в Петрограде вместе со своей подругой Натальей Аркадьевной Вальман. Я радовалась еще очень, что мы едем в Троице-Сергиев Посад и будем ходить в Лавру к Флоренским.

Осенью71 мы переехали в Сергиев Посад, на Красюковку, на Полевую улицу в дом священника Беляева72, который у него арендовали. Дом был большой, низ каменный, верх деревянный. Внизу помещалась большая комната - столовая, сырая, с зелеными пятнами по углам. К ней примыкала кухонька, в которой стояла длинная плита, на которой мама готовила обед для всей нашей семьи со старухой-нищенкой. Мама сама ничего не могла делать, у нее была парализована левая рука и частично правая нога, и она с трудом ходила, но все же еще руководила всем домом. А что готовилось на этой плите? В большой эмалированной кастрюле варились пустые щи, в них была свежая капуста, немного картошки, соль, мука, морковь и больше ничего. На второе же была каша из зерен пшеницы, без всякого масла, или пшенная, хлеба почти никакого не было; бывало, что фунт хлеба делили на пять человек, а то больше ели лепешки из дуранды, или из свеклы, очень редко из овсяной муки, это считалось уже очень вкусно. Изредка доставали где-то конину и тогда варили с ней щи, но она была такая сладкая, что с трудом ели. Да через день брали три крынки хорошего густого топленого молока у соседей - трех старушек. Все же голод был ужасный, но тяжелее всего было матери и отцу, так как они были старые и отсутствие масла сказывалось больше всего на них. Они оба очень похудели и стали какими-то маленькими и совсем слабенькими. Особенно помнится мне моя мама, ее печальные глаза, как-то они словно застыли в испуге и немом горе. Помню всю ее худенькую фигурку, маленькие слабые руки, маленькие ножки. Вся она передо мной стоит, как живая, с немым укором, а ведь прошло с ее кончины ровно 46 лет.

Нас в семье сначала было шесть человек - папа, мама, я, Варя, Вася и Надя. Сестра Аля, как я уже сказала, оставалась в Петрограде, а Вера жила послушницей в Покровском монастыре на станции Плюсса около Луги.

Голод все увеличивался. Дров почти невозможно было достать, а дом был большой, наверху было пять комнат, одна большая, в которой был папин кабинет и впоследствии размещалась его библиотека, в других комнатах были наши спальни. Печи были большие, хорошие, голландские, требующие хороших дров. Керосин тоже стал исчезать, сидели с коптилками и по вечерам, захлебываясь, читали.

Стали носиться слухи, что немцы подходят к Петрограду. А у нас вся библиотека отца и рукописи его были оставлены на хранение в Александро-Невской Лавре у профессора Академии Зори-на73. Александровы дали нам взаймы 200 рублей денег, чтобы я ехала и перевезла оставшееся имущество в Троице-Сергиев Посад. Помню, как Евдокия Тарасовна Александрова научила меня, как перевезти такое количество вещей. Она сказала, что нужно дать три рубля весовщику товарной станции, и он даст целый вагон. Я так и сделала. Это была во всю мою жизнь единственная взятка, которую я сумела дать. Были перевезены и полки с книгами и рукописи отца. Часть вещей, которые находились у Зорина, не были нам возвращены, в частности, китайская и турецкая вазы, большой гипсовый слепок с работы Шервуда74 - Пушкин, гипсовый слепок с головы Страхова и еще кое-какие вещи. Но все же мы были очень рады, что вернулись самые дорогие нам вещи.

Вскоре после возвращения моего из Петрограда произошла Октябрьская революция. Власть перешла в руки Советов. В Троицком Посаде переход к новой власти не вызвал резких эксцессов и все произошло сравнительно спокойно.

Уже в 1918 году мне удалось, научившись печатать на машинке, устроиться на работу машинисткой в комиссию по охране Троице-Сергиевой Лавры. Председателем этой комиссии был Бондаренко, изредка приезжавший из Москвы, его заместителем - Юрий Александрович Олсуфьев75, известный искусствовед и крупный специалист по древним иконам. Канцелярия состояла из секретаря - Мансурова Сергея Павловича76, родственника Олсуфьева, и меня - машинистки.

Канцелярия наша находилась сначала в митрополичьих покоях, а затем была переведена в одно из Лаврских зданий, у входа в Лавру.

В качестве научных сотрудников были еще приглашены Павел Александрович Флоренский - ученым секретарем, через некоторое время - Соколов Владимир Иванович, художник для оформления плакатов, и художник Боскин для инвентаризации ценностей, позднее - Михаил Владимирович Шик 77 в качестве научного сотрудника. Была организована реставрационная мастерская шитья, где работали три женщины, во главе стояла Александра Николаевна Дольник, командированная из Москвы. Она бывала наездами. При комиссии находился комиссар из исполкома, который должен был наблюдать за исполнением правительственных распоряжений.

Я ходила на работу каждый день с 9-ти до 4-х. Дома оставалась младшая сестра Надя; сестры Варя и Надя и брат Вася не могли никуда устроиться на работу, потому что работа была только в исполкоме и на почте, а также были кустарные работы, которых мы не знали, и нас бы никто не взял. Варя и Надя еще не кончили гимназии в то время. Старшая сестра Аля вызвала их в Петроград, надеясь, что они там окончат гимназию. Они действительно окончили ее в 1918 году при страшном голоде. Брат Вася уехал спасаться от голода на Украину к маминому брату, дяде Тише Рудневу, который был прокурором 6-ой палаты г. Полтавы 78.

В 1918 году сестры вернулись из Петрограда, окончив гимназию, а до того мы оставались втроем - папа, мама и я. Брат Вася, вернувшись с Украины, звал нас туда, но мы не решились ехать. Жили продажей вещей, мебели, книг, изредка кто-нибудь присылал продукты. Мы сменяли большой буфет орехового дерева на шесть пудов ржи, а дубовый стол - на картошку. Посуду всю меняли на яблоки, то на молоко. Кое-какую одежду, более нарядную, тоже меняли на продукты в деревне. Был такой старичок, который этим занимался, очень хозяйственный, красивый, он хорошо к нам относился и с риском для себя привозил нам продукты, ведь везде стояли заградительные отряды и менять тоже не очень-то давали.

Однажды, когда мы зимой уже совершенно замерзали, нам неизвестный железнодорожник Новиков прислал целый воз березовых дров и спас нам жизнь. Этот случай не забудется на всю жизнь.

Капусту, я помню, нам выдавали из каких-то организаций, мы стояли за ней в очереди, несколько раз Варя ездила за мукой в деревню, дважды в один день попала в крушение поезда, но спаслась, отделавшись только испугом. Брат Вася уговорил Варю ехать на Украину вторично. Они остановились в Курске у знакомого отца, некоего Лутохина79. Вася заболел испанкой, его отправили в больницу, и через три дня он скончался. Это было 9 октября 1918 года, там же, на городском кладбище, его и похоронили. Об этом сообщил нам Лутохин, так как сестра Варя, не дождавшись исхода болезни Васи, вынуждена была спешно уехать из Курска, - граница закрывалась и на Украине устанавливалась новая власть. Варя долго не знала о смерти брата, и мы ничего о ней не знали, не знали даже, жива ли она? После, когда началась переписка, сестра Варя очень огорчилась смертью брата, но написала нам, по своему обыкновению, оптимистическое письмо. В начале письма она описывает его заболевание и как она его устраивала в больницу, и как ей необходимо было уезжать, так как ей в Курске жить было негде, и денег на прожитье не было.

Вот это письмо (подлинник находится в Государственном литературном музее), собственно, конец письма, столь для нее характерный:

"Мне нельзя было падать духом. Я понимала, что в этот момент умирали не единицы, а тысячи. Кто от испанки, кто на фронте.

Вообще падать духом никогда нельзя. И что бы ни случилось в дальнейшем, надо стойко выносить все.

Жизнь меня очень закалила. И ко всяким фанабериям и "мистике" (это в огород старших сестер) я отношусь крайне отрицательно."

Вестей от Вари опять долго не было. На Украине власть переходила из рук в руки. Мы остались вчетвером. Отец, мать, Надя и я. С Надей мы жили дружно и хорошо. Часто ходили в церковь и в Гефсиманский скит (в трех верстах от Сергиева Посада). Отец очень подружился с Олсуфьевым, бывал у них. Он был потрясен смертью сына. Лутохин прислал ему злое письмо, обвиняя отца в смерти сына, рассматривая потерю сына как следствие наказания Божьего за сочинения отца. Отец тоже винил себя в смерти сына, считал себя виновным, что отпустил Васю легко одетым, почти без денег и что раньше легко отпустил Васю на фронт. Вася не кончил Тенишевского училища и привык уже к кочевой жизни.

Отец страшно изменился после его смерти, и единственное его утешение было - дружба с П. А. Флоренским и Олсуфьевым.

Два факта - смерть сына и потеря самых любимых монет, с которыми он никогда в жизни не расставался, вечно любуясь на них, сильно на него подействовали. Потерял он эти золотые монеты, когда ездил в Москву и на вокзале заснул; предполагали, что у него вытащили их из кармана, а возможно, он их и потерял.

Папа был очень слаб, но видя, как мы надрываемся, качая воду в колодце, изредка помогал нам. Делать этого ему было нельзя.

Отец очень любил также париться в бане, что ему тоже запрещали врачи, но он врачей вообще не слушался, запрещали ему курить - все курил. Однажды он пошел в баню, а на обратном пути с ним случился удар, - он упал в канаву, недалеко от нашего дома, и уже его кто-то на дороге опознал и принес домой. С тех пор он уже не вставал с постели, лежал в своей спальне, укутанный одеялами и поверх - своей меховой шубой - он сильно все время мерз. Говорить почти не мог, лежал тихо, иногда курил.

В то время старушки, которая готовила обед, уже не было, варила обед Надя и ухаживала за папой, а также мама много помогала и дежурила у папиной постели. К отцу звали священника, отца Александра80, настоятеля Рождественской церкви, он отца исповедовал несколько раз. Затем приходил отец Павел Милославин - второй священник Рождественской церкви, которого отец очень полюбил за то, что он замечательно читал акафист Божьей Матери "Утоли моя печали". Отец мой слушал, как он читает акафист, когда со мною и Надей ходил служить в 40-й день панихиду по брату Васе. Отец мой плакал в церкви и говорил: "С каким глубоким чувством читает этот священник акафист Божьей Матери".

За время болезни отца его часто навещала Софья Владимировна Олсуфьева81 и Павел Александрович Флоренский. Приезжал из Москвы старый друг отца по университету, Вознесенский 82, привозил ему какие-то деньги от Гершензона. Он же присутствовал, когда мы позвали отца Павла Милославина из Рождественской церкви папу пособоровать, тут же была и С. В. Олсуфьева, молились все усердно, и папе стало лучше, но потом опять сделалось хуже, но он все же так не метался в тоске, как иногда с ним было, до соборования.

С папой, как я говорила, была мама неотлучно, а я весь день была на работе, а потом сразу же шла что-нибудь менять на хлеб.

В то время несколько раз присылали нам деньги - отец протоиерей Устьинский, папин друг, Мережковские и Горький 83. К папе приходил частный врач, приходила массажистка, он постепенно стал немного говорить, но двигать рукой и ногой не мог, ужасно замерзал, все говорил: "Холодно, холодно, холодно", и согревался только тогда, когда его покрывали его меховой тяжелой шубой.

Незадолго до своей смерти он просил сестру Надю под его диктовку написать несколько писем и послать друзьям. <.>

Описание последних дней моего отца в Троице-Сергиевом Посаде и его смерть

Отцу становилось все хуже и хуже. За несколько дней до смерти отец попросил сестру Надю написать под его диктовку отчаянные письма друзьям, и в них не было преувеличения.

Подходили мои именины. Папа их вспоминал, что-то удалось испечь, и он был очень доволен сладким пирогом с малиновым вареньем.

После моих именин отцу стало еще хуже. Он просил Надю написать бывшим друзьям - Бенуа, Мережковским, обращение к евреям. Он со всеми примирился, ни на кого не имел зла. Как-то я его спросила: "Папа, ты отказался бы от своих книг "Темный Лик" и "Люди лунного света"?". Но он ответил, что нет, он считает, что что-то в этих книгах есть верное, несмотря на то, что он был настроен в последнее время по-христиански и казался верным сыном Православной русской церкви.

В ночь с 22 на 23 января 1919 года старого стиля (5 февраля н. с.) отцу стало совсем плохо. Надя осталась с ним ночевать и прилегла рядом. Я вошла в его комнату и увидала, что у него уже закатились глаза. Тогда я сказала Наде: "Беги за священником". Надя побежала к Флоренским, но не могла к нему достучаться, тогда она побежала в Рождественский переулок, к отцу Александру. Он тотчас же пришел, но отец уже говорить не мог, и ему дали глухую исповедь и причастили. Это была среда.

Рано утром в четверг пришел П. А. Флоренский, Софья Владимировна Олсуфьева и С. Н. Дурылин. Мама, Надя и я, а также все остальные стояли у папиной постели. Софья Владимировна принесла от раки Сергия Преподобного плат и положила ему на голову. Он тихо стал отходить, не метался, не стонал. Софья Владимировна встала на колени и начала читать отходную молитву, в это время отец как-то зажмурился и горько улыбнулся - точно видел смерть и испытал что-то горькое, а затем трижды спокойно вздохнул, по лицу разлилась удивительная улыбка, какое-то прямо сияние, и он испустил дух. Было около 12 часов дня, четверг, 23 января старого стиля. П. А. Флоренский вторично прочитал отходную молитву, в третий раз - я.

Мы молча стояли у его постели и смотрели на его лицо.

Отпевать его повезли в приходскую церковь Михаила Архангела, близ нашего дома. Отпевали его три иерея: священник Соловьев, очень добрый, простой, сердечный батюшка, Павел Александрович Флоренский и инспектор Духовной Академии, архимандрит Иларион, будущий епископ, впоследствии он был сослан и по дороге в ссылку скончался в больнице. Отец при жизни часто у него бывал, они дружили.

Хлопоты по похоронам взяла на себя Софья Владимировна Олсуфьева, она достала разрешение похоронить его на Черниговском кладбище, среди могил монахов монастыря, рядом с могилой Константина Леонтьева, близкого по духу друга моего отца.

Свезли отца на дровнях, покрытых елочками, на кладбище в Черниговский скит. Там встретила его монашеская братия с колокольным звоном. Мама на кладбище не ходила, она оставалась дома. <...>

Мама со смертью отца очень изменилась, очень ослабела, у нее опухли ноги, и она не могла почти ходить. У нее стало какое-то остановившееся, притупленное выражение лица, как будто она уже более не могла выносить горя. Она уже ни во что в хозяйстве не вмешивалась и ни на что не реагировала, все взяли в руки мы с сестрой. <.>

Еще несколько строк об отце и его работах

<.> Мне бы хотелось, говоря об отце, описать его внешность, насколько я могу. Отец был невысокого роста, с узкими плечами, с довольно пропорциональной формой головы по отношению ко всей фигуре, лоб у него был очень большой, а на лице выделялся очень острый взгляд глубоко сидящих карих глаз с зеленоватым оттенком, смотрящих как бы и пристально, и вместе с тем как-то рассеянно на мир. У него были очень характерные и интересные руки: пальцы были не длинные, но с очень выразительным окончанием, с выпуклыми крепкими ногтями, несколько утонченными к краям и как бы созданные для творческой писательской работы. Он сам писал в одной из своих книг, что прирожденный талант писателя сидит в кончиках пальцев (приблизительно так он выразился). Ноги у него были небольшие, сам он был очень живой и юркий, говорил всегда как бы про себя - скороговоркой и часто в шутливом тоне, а если о чем-нибудь спорил, то всегда сердито, раздраженно и убежденно, до того, что вставал из-за стола, топал ногами и даже убегал. Он был вообще очень экспансивен, жив, несдержан, но очень откровенен. Он никогда не притворялся, никогда не показывал того, чего в нем не было. Воспитанным человеком он не был. Это была бурная стихия, вне всякой литературы и формы. Но зато когда он писал, форма была ему присуща ранее того, чем он ее выразил на бумаге. В этом был залог особенностей его слога, на который обращали внимание все, писавшие о нем, считая, что в этом была его гениальность. Даже в начале революции некоторые писатели полагали целесообразным открыть при Брюсовском институте слова отделение литературы, изучающее его стиль. Все сказанное о языке относится ко второму периоду его деятельности, когда он сблизился с Мережковскими и другими литераторами и начал печататься в журналах "Мир искусства", "Весы", "Новый путь", издаваемый П. П. Перцовым, а позднее - в "Золотом руне". Тут-то он и выработал свой художественный язык, столь отличный от других писателей. <.>

Как он работал? Он никогда не исправлял что напишет. Он писал сразу набело, мелким бисерным почерком. Прочесть его работу мог только один метранпаж в "Новом времени", которого держал Суворин специально для Розанова. Поэтому рукописей у него сохранилось не так много, как у других писателей, так как я предполагаю, что не все рукописи отца возвращались из типографии. Перерабатывать свою статью он органически не мог и отказывался. А если в редакции не нравились его статьи, то он писал совершенно новую... Переписывать свои статьи он отказывался, боясь ошибок по своей рассеянности. Поэтому он иногда варварски поступал: вырезал из книг нужные ему цитаты. А если приводил их на память, то обыкновенно перевирал, в чем его часто упрекали. Но это не было следствием небрежности. Некоторые статьи по политическим причинам не проходили в "Новом времени". Василию Васильевичу было жаль своей ненапечатанной статьи, и он посылал ее в Москву в "Русское слово" и другие газеты под разными псевдонимами: "Варварин", "Ибис", "Старожил", "Обыватель" и др.84. Почему он печатал под псевдонимами? Потому что он по договору с Сувориным не имел права печатать свои статьи в других газетах, так как состоял на жаловании в "Новом времени" и, кроме оплаты статей, он получал построчно. Но его интересовала не только денежная сторона, но и желание часто выразить свои мысли в более либеральном духе, что не допускало "Новое время". Суворин это знал, но смотрел на это сквозь пальцы. Вся же остальная пресса подняла невероятную шумиху вокруг этого дела. Называли отца Иудушкой, предателем и всячески его поносили. А я считала и считаю, что это было хорошо. Он был шире и правого "Нового времени" и "Гражданина", а также левой либеральной газеты "Русское слово" и кадетской "Речи".

Теперь будем говорить о его философских взглядах и политических взглядах на разных этапах его творчества. Начал он свою литературную деятельность под влиянием Страхова, Леонтьева и Данилевского85, бывал он на литературных вечерах Николая Николаевича Страхова. Он был консервативно настроен, религиозен, но без всякого фанатизма. С церковью же его разъединял факт его незаконного брака с моей матерью, но тут еще не выявилось его резкое отношение к церкви, но он очень страдал. На этом этапе волновали его вопросы школы, так как до этого времени он многие годы был учителем и знал трагедию в постановке школьного дела. Незадолго до этого он выпустил книгу "Сумерки просвещения" 86. Книга чрезвычайно интересная, на мой взгляд, но написанная еще тяжелым языком, на что Страхов указывал и учил его писать вообще короче и яснее. Несколько позднее он встречается с Перцовым, издает книги "Религия и культура", "Природа и история". В 1901 году он сближается с Мережковским, с Гиппиус, Бакстом87, несколько раз на вечерах бывал у нас и Дягилев, приходил Бердяев, Вячеслав Иванов. Он пишет статьи по искусству, о художниках и выставках. Этот период считается расцветом его творчества, он тут наиболее признаваем, его начинают провозглашать гением и сравнивать с Ницше. Отец всегда смеялся: "Какой же я Ницше! Во мне ничего демонического нет". Вскоре Василий Васильевич выпускает книгу "В темных религиозных лучах". Эта книга была запрещена и уничтожена. Один уцелевший экземпляр этой книги был передан уже после революции в Государственную библиотеку им. Ленина. В этой книге была критика христианства и разбирался вопрос о связи религии с полом. Мережковский превозносил эту книгу. Отсюда началась его дружба с Мережковскими 88, а также положено было начало организации Религиозно-философского общества, где было стремление сблизить духовенство с интеллигенцией. К этому времени отцом была выпущена вторая книга, состоящая из двух частей. Первая книга "Темный Лик", а вторая книга - "Люди лунного света". Эту книгу цензура пропустила, а она, между прочим, менее интересна, чем первая, запрещенная "В темных религиозных лучах", но в ней более завуалирована главная идея о связи религии с полом и потому-то она была пропущена цензурой. В нашей семье очень не любили эту книгу, ни мама, ни я, ни старшая сестра, а Мережковские торжествовали, но отцу это было неприятно. Назревал какой-то надлом. Мама же очень не любила Мережковских и недовольна была сближением отца с ними, считала это удалением от церкви отца и очень волновалась. Приблизительно в это же время отец выпустил книгу в двух томах под названием "Семейный вопрос в России" (СПб., 1903), собрав огромный материал по бракоразводному делу, опять пытался через чиновника Синода Тернавцева получить развод от Сусловой, но все это было бесполезно, она не дала развода. Но эти его работы оказали влияние на новое законодательство, облегчающее бракоразводные дела. Отец рассказывал, что были случаи, когда сумасшедшего мужа заставляли жить с нормальной женой и обратно. В то же приблизительно время он подает на высочайшее имя государю просьбу об узаконении его пятерых детей, указывая на то, что он не принадлежит к потомственному дворянству, а получил личное дворянство по окончании высшего образования. Мы были узаконены и получили отчество и фамилию отца. Положение же матери оставалось неизменным, поэтому отец, когда писал "Опавшие листья" и "Уединенное", называл мать "другом" - он не мог назвать ее официально женой. <.>

Будем же теперь говорить более подробно о политических его убеждениях. Первый период его жизни, когда был жив еще Страхов, он был спокойно-консервативно настроенный человек. При сближении с Мережковскими он начал незаметно леветь, а в 1904-1905 годах он поддался общему революционному настроению общества, так как сам прожил трудную жизнь, знал нищету и голод и с этой стороны сочувствовал бедному люду. Отсюда вытекли его статьи, окрашенные революционным духом, которые затем вошли в его книгу "Когда начальство ушло" (СПб., 1910). Но это был недолгий период в его жизни. Затем он очнулся, посмотрел вокруг себя, увидел богатую, сытую кадетскую прессу, самодовольную и очень далекую от народных нужд, и повернул вспять. В это время он дважды издал книгу "Письма А. С. Суворина к В. В. Розанову". Второе издание вышло в 1913 году (СПб) 89. В это время мать моя продолжала сильно болеть. Летом отец с матерью уехали в Бессарабию в имение Апос-толопуло к своим друзьям: отец в очень плохом душевном состоянии, мать больная, отец дружит с самой помещицей, которая настроена крайне консервативно и враждебно к евреям, также как и ее друг. Они указывали отцу на эксплуатацию помещиков евреями и скупку ими по дешевым ценам хлеба у помещиков. Вот тут начинается поворот отца от интереса его к иудаизму к сугубо национальным русским интересам. Здесь он пишет книгу под названием "Сахарна" (так называлось их имение), подготавливает ее к печати, но начинается война 1914 года, и книга не появляется в печати 90. Единственный сброшюрованный экземпляр был передан в 50-х годах в Государств<енный> литературный музей. Книга была местами очень интересная, в ней были оригинальные афоризмы, но в целом очень мне не нравилась.

В это же примерно время началось крупное дело Бейлиса, в обсуждении которого приняла участие как русская пресса, так и западная. Обсуждался вопрос - возможно ли ритуальное убийство в наш цивилизованный двадцатый век? Общество разделилось. Розанов и очень немногие утверждали, что возможно, большинство же отрицало это. В это время, озлобленно настроенный, мой отец выпустил очень резкие брошюры и книги против евреев, что заставило Религиозно-философское общество отмежеваться от него и исключить его из членов этого общества. Этот поступок отца был для него роковым. Он остался почти в одиночестве и замкнулся в себя. Статьи его почти перестали печатать, и положение его резко изменилось. Тут началась война 1914 года, отец писал приподнято-патриотические статьи, печатал их в газете, а потом включил их в книгу "Война 1914 года и русское возрождение" (Петроград, 1915). Там было очень много интересных страниц, но в целом она, может быть, звучала и неверно.

В 1915 и 1916 годах жизнь была тяжелая и материально, и морально в нашей семье. В 1916-1917 годах отец мой стал издавать по выпускам книгу "Из восточных мотивов", посвященную древнему Египту (вышло три выпуска, четвертый был подготовлен). Еще задолго до издания он просиживал многие часы в Эрмитаже, срисовывая древнеегипетские изображения91. У него составился огромный альбом с этими рисунками, который в 1947 году, после смерти отца, Сергей Алексеевич Цветков продал для нас, кажется, в б<иблиоте>ку им. Ленина, - не помню точно. Выпуски эти печатались на роскошной бумаге верже, которую отец закупил для издательства "Сириус" и надеялся издать большую работу. Он сделать этого не смог. Наступила революция и отец продал эту бумагу известному издателю Сабашникову.

В 1917 году, в сентябре месяце, мы, как я уже говорила, по семейному совету, переехали в Троице-Сергиев Посад, где отец прожил недолго, всего два года, и умер в 1919 году 23 января (по старому стилю), 5 февраля по н. с., как указывала З. Гиппиус в своих работах, изданных за границей. За время жизни в Троице-Сергиевом Посаде отец издал в десяти выпусках "Апокалипсис нашего времени" у местного издателя Елова. Книга эта была запрещена и уничтожена.

П. Д. ПЕРВОВ Философ в провинции

(из литературно-педагогических воспоминаний)

М. Пришвин продолжает еще печатать свое повествование об Алпатове, которое является чем-то вроде семейной хроники. Хроника эта открылась повестью "Курымушка" х, где автор изображает свое детство. Критика отметила, что повесть эта дает обильный материал для иллюстрирования того, как дореволюционная средняя школа умственно и нравственно калечила своих питомцев.

Центральное место в судьбе "Курымушки" занимает "Козел". "Пришел в класс Козел; весь он был лицом ровно-розовый, с торчащими в разные стороны рыжими волосами; зубы совсем черные и далеко брызгаются слюной; нога всегда заложена за ногу, и кончик нижней ноги дрожит, под ней дрожит кафедра, под кафедрой дрожит половица. Курымушкина парта как раз приходилась на линии этой дрожащей половицы, и очень ему было неприятно всегда вместе с Козлом дрожать весь час". Отчего происходило это дрожание парты, половицы и ноги и какая трагическая коллизия из-за этого дрожания произошла в душе и судьбе этого Курымушки, автора повести "Курымушка", - все эти сложные детали читатель найдет в самой повести. А портрет "Козла", хорошо исполненный и выразительный, можно видеть в Третьяковской галерее. Под этим портретом подпись: "В. В. Розанов" 2.

"Страшней всех учитель математики "Коровья смерть", говорили новичку Курымушке товарищи, тот, как первый раз если поставил единицу, так с единицей и пойдешь на весь год, и ты уже больше не ученик, а корова. "Коровья смерть", рыхлый и серый лицом, вошел с костылем, сел на кафедру и ногу положил отдельно на стул: в ноге, сказали, у него подагра. Все вынули синие тетради и стали под его диктовку писать весь час правила. "Это вызубри назубок", советовали товарищи, "тебя завтра первого спросит. Смотри не подведи, а то с тебя рассердится и пойдет - много лишних коров наделает". На другой день Курымушку первым вызвали. "Дай тетрадь! Что есть сложение? - Сложение есть действие... Запнулся. - Долго ли ты будешь молчать? - Коровья смерть, чуть-чуть покачивая головой сверху вниз, выражал такое презрение, такую ненависть, будто это не человек стоит перед ним, а сама его подагра вышла из ноги и вот такой оказалась, - в синем мундирчике, красная, потная, виноватая. - Мать есть? - Есть. - Несчастная мать! - Надорвал синюю тетрадку до половины, сказал: "Стань в угол коровой!""

Мы не станем следить за рассказом и только подтвердим, что в повести описана Елецкая гимназия, а Коровья смерть - В. В. Клушин, гроза кухаркиных детей, ярый черносотенец, "заслуженный" преподаватель, особенно ценимый гимназическим и окружным начальством.

Нарком Н. Семашко, учившийся в Елецкой гимназии восемь лет и окончивший ее в 1892 году, так характеризует эту гимназию: "Это была недавно открытая гимназия страшнейшего захолустья, куда преподавательский персонал ссылался как бы в наказание. За самыми редкими исключениями преподаватели представляли собою или допотопных зубров, или просто больных людей. Среди наиболее передовых идейных педагогов был известный черносотенец, нововременский писатель, В. В. Розанов, преподававший географию, и довольно известный классик и историк, ныне здравствующий..." *

В эту характеристику, однако, следует внести некоторую поправку. Елец, крупный торговый центр, насчитывающий 60 тысяч жителей, вовсе не был захолустьем; нельзя сказать и того, что начальство ссылало туда учителей как бы в наказание. Совершенно наоборот: в глазах окружного начальства тогдашний состав преподавателей Елецкой гимназии был очень хорош; доказательством может служить тот факт, что начальство продвигало многих из этих учителей дальше по ступеням служебной лестницы; из учителей, у которых учился Н. А. Семашко, четверо были потом директорами гимназий (А. А. Кедринский, Г. Н. Фишер, И. И. Пенкин, Д. И. Мышцын, - двое последних были директорами орловских гимназий), один - инспектором московской гимназии и т. д.

* Ник. А. Семашко, "Полвека жизни - тридцать лет революционной борьбы", М., 1924.

В общем итоге гимназия носила обычный облик тогдашних сред-неучебных заведений. Преподавание носило чисто "формальный характер", учителя были чиновниками, строго выполнявшими программы и циркуляры. Ученики заучивали учебники, "переводили" по подстрочникам, писали положенное число "сочинений", извлекаемых из специально для этой цели составленных пособий. Коровья смерть из года в год в каждом классе три раза в неделю диктовал "Записки" по арифметике и алгебре, а два раза в неделю "спрашивал" по этим "запискам". По смерти инспектора С. П. Фе-дюшина ("Обезьян" у Пришвина) в актовом зале оказался большой шкаф, битком набитый непрочитанными сочинениями, которых за десять лет накопилось многие сотни; "Обезьян" никогда не возвращал ученикам сочинения. Учителям древних языков помощник попечителя В. Д. Исаенков периодически рассылал брошюру, в которой было пропечатано, какие параграфы из грамматики Никифорова, какие примечания и сколько строк из такого-то примечания проходить в таком-то классе. Окружные инспектора, появлявшиеся в гимназии раз в три года, входя в класс, прежде всего осматривали у всех учеников тетради со словами и "спрашивали" эти слова. В обычное учебное время "за слова" ежедневно отсиживали под арестом десятки учеников; классные наставники поочередно дежурили при этих арестованных, отпуская их по мере того, как они выучивали слова. Через полчаса после окончания уроков из своей квартиры приходил к арестованным в классе директор Н. А. Закс ("справедливый латыш" у Пришвина), брал у учеников поочередно тетрадки, спрашивал слова, некоторых отпускал и потом выходил из класса, не обращая никакого внимания на восседавшего на кафедре очередного классного наставника и не простившись с ним. Другой директор, сменивший Н. А. Зак-са, П. Ф. Симсон, собиратель русских древностей, очень заботился о том, чтобы у него по средам и пятницам не было никаких дел в гимназии и в канцелярии: в эти дни он обходил "бабий" базар и тщательно осматривал всевозможный хлам у торговок, рассчитывая найти русские древности, как это ему иногда удавалось в Серпухове и Нижнем, где он раньше служил. На уроках у преподавателей директора бывали раза по два в год. Учителя ежедневно ставили баллы. Из ежедневных баллов учитель выводил четвертной балл, который заносился в ведомость классного наставника, и здесь кончалась вся активность всего преподавательского персонала: вся дальнейшая судьба ученика строго и неукоснительно предопределялась циркулярами. В циркулярах было точно обозначено, из каких четвертных можно выводить какой годовой балл, с каким годовым допускать к экзамену, как выводить "средний" из годового и экзаменационного и т. д. Во всей этой махинации нельзя было прибавить, к выгоде ученика, ни одной четверти балла, и сам ученик при производстве этой махинации активно фигурировал один только раз за весь учебный год, - при экзаменах, но и тут судьба ученика часто была уже предопределена.

Округ судил об учителях по письменным работам на аттестат зрелости, которые отправлялись в округ и там передавались на разбор специалистам. К концу учебного года в каждую гимназию посылалась объемистая книга страниц в 500, изданная "на правах рукописи", т. е. не подлежащая оглашению. В этой книге учителя находили полные перечни всех ошибок всех абитуриентов (оканчивающих гимназический курс) округа. Просмотр работ по древним языкам делался самим В. Д. Исаенковым, который и выписывал все ошибки, распределял их по самым замысловатым рубрикам: орфографические, этимологические, синтаксические, стилистические, семантические, описки, пропуски и т. д. и в каждой рубрике грубые, средние, легкие. Учителя по целым неделям занимались исправлением и распределением ошибок перед отправлением работ в округ, из отчета узнавали о своих собственных промахах в исправлении и классификации ошибок. Рецензия обычно оканчивалась исправлением поставленных учителями баллов: "поставлено 3, следовало 2" и т. д. На судьбу абитуриентов эти исправления уже не влияли, но в среду учителей они вносили немалый конфуз. Учителя, мечтавшие продвинуться по ступеням служебной лестницы, особенно много тратили времени на исправление этих работ. Кедринский и Фишер после всеобщего разъезда на каникулы оставались в городе еще недели на две, употребляя все это время на справки по книгам и дальнейшее исправление.

Другим поприщем для того, чтобы выслужиться перед начальством, было "посещение" ученических квартир. Инструкция классным наставникам предписывала следить, "какие лица бывают в квартире ученика, с кем он входит в сношение, какие книги читает в свободное от занятий время", и т. д. О посещениях подавались рапорты директору. Г. И. Фишер "посещал" квартиры даже после двенадцати часов ночи или дважды в один вечер в надежде, что после первого посещения ученики, ничего больше не опасаясь, пустятся во "все тяжкие" и будут изловлены. Он искал у учеников книги под тюфяками, за шкапами, под кроватями и т. д., часто приносил с своих посещений добычу в учительскую и по очереди переспрашивал преподавателей, показывая им книгу, дозволенная она или недозволенная; сам он кроме грамматики Буслаева, которую изучал каждые каникулы, не прочел ни одной русской книги. Если автор выловленной книги значился в каталоге гимназической ученической библиотеки, он сверял, то ли это издание, которое дозволено. Отобранные книги хранились в учительской в шкапу с другими отобранными предметами и выдавались владельцам обратно по окончании ими курса. Однажды шкап оказался сразу наполненным доверху книгами: одному ученику, изучавшему переплетное ремесло, вздумалось купить на толкучке кучу старых журналов за несколько лет; он вырывал статьи и переплетал их в особые книжки, но вовремя был "изловлен", и книги все попали в казенный шкап.

Гимназические учителя жили замкнутой группой. Классные наставники вызывали в гимназию родителей для переговоров об успеваемости их детей; три-четыре лица из чиновничьего мира в Новый год и на Пасху обязательно делали визиты всем учителям гимназии с целью приобрести их благоволение для своих мало успевающих детей. Но никто из чиновничьего и купеческого мира не был знаком "домами" с гимназическими учителями. Только один Кедринский лез в аристократию, приглашая на именины соборного протопопа и некоторых помещиков, причем эти почетные гости сидели у него за особым столом, отдельно от учителей. Учителя постоянно ходили друг к другу в гости. В течение года длинной вереницей праздновались именины, дни рождения самих учителей, жен их и домочадцев. С раннего вечера и почти до утра сидели за картами; на другой день во все перемены между уроками горячо обсуждались карточные инциденты.

Кроме карьеристов и "зубров" среди учителей были и просто больные люди. Чистописанию и рисованию обучал Постников; от пьянства у него тряслись руки, и он многие годы преподавал эти искусства "словесно", не написавши в классе ни одного слова и не сделавши ни одного рисунка; он "писал" только одно слово и только 20-го числа каждого месяца, когда при получении жалованья нужно было подписать на ведомости свою фамилию; для этого он свою прыгающую руку крепко придерживал другой рукой.

До В. В. Розанова учителем истории и географии был И. И. Та-рановский. К девяти часам он приходил в гимназию; ни с кем не здороваясь, садился в учительской у окна на стул, вынимал из кармана книгу и упорно смотрел в нее. По звонку он быстро шел в класс. Все ученики и учителя на местах, по классам; в коридоре минут пять мертвая тишина. Но вдруг за одной из классных дверей раздается пронзительный крик. Это Тарановский приступил к "опрашиванию". Крики усиливались. Переходили в визг и вопль. В соседних классах становилось жутко; исчезала всякая возможность направлять внимание учеников. Неистовое оранье продолжалось с небольшими перерывами до конца урока. По окончании урока Тарановский, весь красный и потный, выбегал из класса, бежал к своему стулу и снова погружался в книгу. По звонку он снова срывался с места, снова бежал в класс и минуты через три по всему коридору снова неслись пронзительные крики. После двух-трех уроков, опускаясь на свой стул, он был уже бледен, как мертвец, и что-то шептал про себя губами, не отрываясь от книги. Книга целые месяцы была открыта на одной и той же странице: Тарановский не читал, а только смотрел в нее. В гимназии он ни с кем из коллег не разговаривал. Иногда директор отсылал его дня на два на квартиру "полежать".

Но на квартиру к нему неизменно приходил Л. Р. Моррисон, учитель французского языка, горький пьяница, занимавший по всему городу деньги у родителей учеников; начиналась попойка, затевалась на целую ночь картежная игра. Когда учителя говорили директору, что Тарановский слишком нервирует учеников, директор пояснял, что по закону учителя не могут бросать занятия среди учебного года. Так продолжалось с ноября до конца учебного года. На последнем экзамене, когда в четвертом классе экзаменовали по географии "за все четыре класса", Тарановский спрашивал: "Какой губернский город во Владимирской губернии? какой в Казанской? Какой народ живет во Франции? какой в Швейцарии" и т. д. Некоторые ученики искали какого-нибудь "подвоха" в этих вопросах и отвечали невпопад; Тарановский начинал неистово орать, ассистенты спешили отпустить ученика. Ученик Самохвалов, обучавшийся четыре года географии, не умел на карте отличить сушу от океана, и на предложение указать какое-нибудь государство неопределенно махал рукою в воздухе. Стали выводить отметки за ответы. Оказалось, что Тарановский наставил кучу единиц и двоек, кое-как удалось убедить его поставить всем без разбора по тройке.

В следующем году, по уходе Тарановского, до конца сентября в Елецкой гимназии не было учителя истории и географии. Наконец в гимназию явился переведенный из Брянска учитель В. В. Розанов. Он был одиноким, поселился у одной старой вдовы. Новый учитель никому не сделал визитов, в учительской больше молчал, наблюдал и подсмеивался; на учительские вечеринки не ходил. Прошло два месяца. Инспектор И. И. Пенкин, сменивший умершего "Обезьяна" и тоже переехавший из Брянска, втихомолку сообщил некоторым из учителей, что Розанов написал в Брянске целую книгу и даже напечатал ее на свой счет, на свое учительское жалованье. Это известие всех заинтриговало: стали расспрашивать Пенкина. Но оказалось, что он не читал самой книги, что это какая-то философия и что книга называется "О понимании"3. Все это ставило слушателей в тупик. Чудак человек! Ухлопал все свое годовое жалованье на печатание книги! На какие-то деньги жил он в тот год, как печатал книгу? и как можно сочинить целую книгу о понимании? Что такое это "понимание"? Пенкину не особенно верили, а самого автора загадочной книги не решались расспрашивать. Наконец, Пенкин оповестил, что приглашает Розанова на свое семейное торжество с тем, чтобы среди беседы порасспросить его подробнее о книге. Это было торжество по случаю годовщины со дня рождения дочери Пенкина. Пенкин, бывший потом директором Орловской гимназии, ярый черносотенец и карьерист, свято соблюдал разные старозаветные обычаи и, между прочим, обычай, строго запрещавший отцу брать на руки своего ребенка в первый год его жизни. На торжестве отец должен был впервые взять свою дочь на руки. За столом сидели почти все учителя с женами; на столе красовался необъятной величины осетр; жена Пенкина поднесла разодетого в кружева младенца; все поздравляли, произносили тосты, чокались. После официальной части торжества завязали беседу с новым учителем о жизни в Брянске и его книге. Автор подробно рассказал, где печаталась книга, сообщил, что в ней около 600 страниц. И всю эту таинственную премудрость о понимании сочинил один человек, сидевший между ними, бывший учитель брянской прогимназии. Скоро учителя увидели и саму книгу, на обложке которой значилось: "О понимании. Опыт исследования природы, границ и внутреннего строения науки как цельного знания".

Прошло несколько недель. У автора расспрашивали в учительской, сколько экземпляров книг напечатано, сколько продано, куда он послал ее для продажи; автор отделывался шутками*. Высчитывали, что если книга продается по 5 рублей, то, вероятно, самому автору печатание ее обошлось тысячи в две. Откуда он взял такую уйму денег? От Пенкина узнали, что Розанов - сын бедной вдовы-мещанки, которая содержала семью стиркой

* В первые два года, до появления первых рецензий, как говорил потом Розанов, ни в Ельце, ни в Москве не было продано ни одного экземпляра.

белья, что в годы студенчества он жил уроками, женился на своей квартирной хозяйке4, что жена его приходилась сестрой одной из трех знаменитых женщин, которые, получив заграничное образование, были первыми в России женщинами-врачами5, что Розанов в первый же год разошелся с женой6. О самом содержании книги с автором никто не заводил речи; но в отсутствие Розанова в учительской и на учительских вечеринках росло и плодилось всякого рода злословие. И в особенное недоумение приводило учителей то обстоятельство, что в книге не было цитат и ссылок на философическую литературу. Кое-кто пробовал читать книгу, но у читателей хватало терпения только на бесполезное перелистывание толстой книги. Толковали, что автор, должно быть, списал эти сотни страниц из каких-нибудь книг, но не знали - из каких. Исподтишка разведывали у него, не знает ли он иностранных языков, в предположении, что, может быть, он "стащил" эти сотни страниц у какого-нибудь иностранного философа. Но оказалось, что Розанов знает языки лишь настолько, насколько знали гимназисты старших классов. Никто не мог решить, что у автора в книге свое и что чужое; но все были уверены, что в ней больше всего чужого. Автор по-прежнему по вечерам сидел у себя дома, сторонился учительской компании; в беседах отделывался шутками и афоризмами. Учителя почти единодушно решили: "Это не нашего поля ягода". Нарастала постепенно злоба. Автора в насмешку стали звать "философом" и "понимающим". Классик-картежник М. В. Десницкий в учительской то и дело насмешливо провозглашал по адресу Розанова: "Нашелся понимающий среди ничего не понимающих". Всяческое заочное злословие не прекращалось и тогда, когда Розанов стал наконец бывать у некоторых учителей на именинах и вечеринках. Раз он попал даже на холостую попойку у учителя женской гимназии Желудкова. Здесь слово за слово разгорелся спор между Розановым и Десницким, который "на все корки" честил философию и философов, крича с азартом: "И мы тоже кое-что понимаем!" В разгаре спора Десницкий схватил с полки книгу "О понимании", преподнесенную Розановым Желудкову, расстегнул брюки и обмочил ее при общем хохоте всех присутствующих: "А ваше понимание, Василий Васильевич, вот чего стоит".

Ученикам, попавшим к Розанову после Тарановского, очень нравился новый учитель, который хорошо "рассказывал" на уроках, постоянно отступая от темы урока и пускаясь в другие эпохи истории или в иные области знания, совершенно неведомые ученикам. Говорил он просто и с учениками обращался по-семейному. Ученики разносили по городу слух об очень ученом учителе; ученицы женской гимназии завидовали им, что у них такой ученый историк, меж тем как их собственный историк А. К. Сапегин только и умел рассказывать не совсем приличные анекдоты о Екатерине и Елизавете и одаривать классных дам своими произведениями живописи.

Когда я стал потом ходить к Розанову, он занимал в это время одну комнату какой-то вдовы, которая готовила ему обед. За ширмами была кровать; перед ширмами и по стенам возвышались сооружения из книжных полок. Полки сверху донизу были набиты книгами всевозможных форматов в старинных кожаных переплетах, с раскрашенными или золочеными обрезами, потускневшим золотым тиснением на корешках. Тут были огромные пергаментные фолианты Энциклопедии Дидро, Словаря Бей-ля, многотомные французские издания Вольтера, Руссо и множество других писателей и философов XVIII века, "первые" издания русских классиков, множество антикварных раритетов на латинском и новых языках, и т. д.; на отдельной полочке лежали растрепанные, без переплетов, "сочинения" немногочисленных русских философов из духовных семинаров и академий. Я по целым часам зарывался в эту сокровищницу мыслей и знаний; просмотренные книги и прочитанные страницы давали повод к бесконечным беседам и спорам. Эти споры обострялись гибким и проницательным умом, яркими симпатиями или антипатиями Розанова к людям и мнениям.

Однажды на полках у Розанова я отыскал брошюру Ренана "De la part", etc. Я перевел брошюру и послал перевод в Москву к издателю В. Н. Маракуеву, который и напечатал его (Место семитских народов в истории цивилизации. М., 1898). Розанов, чтобы дать отповедь Ренану и дополнить его, выбрал для актовой речи в гимназии тему "Место христианства в истории цивилизации". Речь эта была издана потом отдельной книжкой7; издание быстро разошлось; это было первым и очень удачным выступлением Розанова перед большой публикой. Сопоставление семитского миросозерцания с христианским было вместе с тем первым толчком к дальнейшему детальному изучению этого вопроса, бывшего основным стержнем философских работ Розанова.

Среди споров и рассуждений о планах будущего у нас явилась мысль начать серьезный труд по философии. Предстояло прежде всего пересаживать на нашу почву крупнейшие достижения великих философов человечества. Завершителем античной философии и родоначальником средневековой философии, философом, имевшим наиболее продолжительное влияние на человеческую мысль, был Аристотель. Важнейшим его сочинением была "Метафизика". На ней мы и остановились.

При тогдашних условиях Елецкой учительской жизни это была труднейшая задача, которую только можно было придумать в области философской литературы. Сама по себе "Метафизика" является вершиной отвлеченной философской мысли, представляя непомерные трудности для толкования и точной передачи. К тому же у нас не было никаких специальных пособий. В гимназической фундаментальной библиотеке в качестве наследия от каких-то прежних "училищ" хранились такие редкости, как невероятный по объему "Tesaurus totius latinitalis" ("Сокровище всей латыни"), между прочим, фолианты греческого текста Аристотеля в стереотипном, без всяких комментарий, издании Дидо8. На помощь себе мы решили выписать от Готье из Москвы французский перевод "Метафизики", сделанный Бартелеми Сент-Илером 9. Готье прислал три тома. Но эта книга оказалась совершенно непригодной для нашей цели. Это был не перевод, а какая-то развязная и совершенно невразумительная французская болтовня, ничего общего не имеющая с греческим текстом. Сент-Илера мы запрятали на дальнюю полку, чтобы он не портил нашего дела, и ни разу не обращались к нему. Перечитавши все семинарские "обзоры философских учений" и вообще все, что было в русских философских книгах об Аристотеле, мы увидели, что и тут нельзя совершенно ничем воспользоваться, и прежде всего вследствие невообразимой путаницы в философской терминологии: аристотелевские философские термины переводились десятками различных способов, разные философские термины передавались одним и тем же способом, вносилась масса терминов из новой философии; обзоры пестрели словами: сущее, сущность, бытие, субстрат, форма и т. д., но в общем итоге вследствие произвольной и противоречивой терминологии получилась полная неразбериха, так что в кратких обзорах ничего не было общего с подлинным содержанием "Метафизики". Приходилось все начать ab ovo*, игнорируя все написанное об аристотелевской философии в русских книгах и руководствуясь только греческим текстом и собственным размышлением. Розанов знал греческий язык не лучше гимназиста старших классов со средними успехами; не надеясь на свои филологические познания, он, в сущности, и не смотрел в греческий текст, но он был глубоким и проницательным

с самого начала, буквально - от яйца (лат.).

толкователем подлинника, который я ему преподносил в дословном переводе. Отдельные слова, термины, обороты, фразы обсуждались целыми вечерами. Работа требовала исключительного проникновения в тонкости наивысшей отвлеченной мысли и очень большой изобретательности для передачи всех оттенков мысли в точном соответствии с подлинником. Мы работали изо дня в день целый год, кроме каникул. Это было какое-то непрерывное философское вдохновение. Работа на высотах мышления настолько захватывала, что вся текущая проза жизни представлялась каким-то ненужным сном. И это было лучшее время жизни.

Когда переведены были уже три книги "Метафизики", мы из простого любопытства, без всякой серьезной цели, зашли в типографию Кочергина. Это была единственная в городе типография, печатавшая почти исключительно бандероли для огромной фабрики Заусайлова, выпускавшей забандероленную махорку. Мы спросили у хозяина, печатает ли типография книги. - Печатаем счета, поминанья, - сказал хозяин, - но можно и книгу, ступайте к метранпажу; он все вам скажет. Мы целый час беседовали с метранпажем, считали на какой-то примерной книге число букв на странице, долго складывали, умножали, считали рубли и копейки. Видно было, что для метранпажа все эти подсчеты - дело совершенно новое, что типографии никогда не приходилось выполнять заказы на книги. Метранпаж был очень услужлив и сообщителен. Когда мы, завернувши в бумагу свою рукопись, собирались уходить, он задержал нас и самым конфиденциальным тоном, как бы по секрету от хозяина сообщил нам: "Вы, я вижу, хорошие господа, и мне не хотелось бы вводить вас в убыток. Мой совет: вместо того, чтобы печатать, вам гораздо выгоднее купить в готовом виде эту книгу, в Москве она, вероятно, стоит не дороже трех рублей".

Русских философских журналов в то время не было; в "Трудах" духовных академий печатались только религиозно-философские статьи. Единственным прибежищем для таких работ, как наша, был "Журнал министерства народного просвещения", имевший у себя особый "отдел классической филологии".

В "Журнал министерства" мы и послали свой перевод, там с охотою его приняли и оплачивали работу не как перевод, а как оригинальные статьи; перевод сопровождается непрерывным философским комментарием, занимающим больше места, чем самый перевод. После печатания первых книг "Метафизики" мы продолжали в Ельце эту работу, и перевод печатался в "Журнале министерства" с перерывами в течение четыре лет (1890 г., февр., март; 1891 г., янв.; 1893 г., июль, авг., сент.; 1895 г., янв., февр.)*.

Розанов тяготился учительской службой и был неважным педагогом. "С ним все от счастья", - говорили о Козле товарищи Курымушки. "Козел обвел своими зелеными глазами класс пронзительно. И как раз встретился с глазами Курымушки, так у него всегда выходило, - встретится глазами, и тут же непременно вызовет. Ни имен, ни фамилий он не помнил".

Вспоминаются несколько случаев. Розанов очень полюбил одного бедного воспитанника, Вавилова: всячески ему мирволил, доставал уроки, хлопотал о нем в "Обществе вспомоществования бедным ученикам" и т. д. Раз Вавилов читал на гимназическом вечере отрывок из "Бориса Годунова": "Еще одно последнее сказанье". С этого вечера Розанов называл Вавилова не иначе как "ломакой" и потом до конца курса всячески преследовал его и высмеивал. В том же восьмом классе был другой ломака, сын местного прокурора, Шидловский, растягивавший слова и корчивший из себя аристократа и зазнайку. Когда восьмиклассники, державшие на аттестат зрелости, написали сочинение на присланную из округа тему, то Розанов выпросил для исправления работы Шидловского у учителя М. А. Смирнова, который в качестве преподавателя класса по правилам обязан был первым, раньше всех ассистентов, прочитывать и исправлять работу. Когда после Розанова работа Шидловского попала ко мне как второму ассистенту, я увидел, что она вся исчеркана Розановым, который нашел в ней и "исправил" около ста "ошибок", главным образом в стилистике: больше половины текста работы было подчеркнуто красными чернилами, а поля сплошь исписаны пометками: "неясно", "не по-русски", "неверно" и т. п. При рассмотрении работы я убедился, что все до одной поправки Розанова были неверными или вздорными и вызваны были состоянием крайнего раздражения. Я пометил все поправки номерами и к каждому номеру написал обстоятельное и мотивированное опровержение, написавши красными чернилами целых

* Приведу одну мелочь, характеризующую Розанова в житейских сношениях. На страницах журнала переводчики везде названы в таком порядке: "П. Первов, В. Розанов"; но в одной из журнальных книжек имена переводчиков стоят в обратном порядке: "В. Розанов, П. Первов" 10. Казус этот объясняется тем, что Розанов тайком от меня написал редактору какое-то письмо, в котором какими-то доводами убедил его в своем первенстве над другим переводчиком. Когда результат переписки обнаружился, Розанову стало стыдно, и он в письме просил редактора восстановить тот порядок имен, который был в рукописи.

две страницы на ученической работе. Работа перешла потом к Смирнову, который оказался в большом затруднении, не зная, как выпутаться из этой кутерьмы; он что-то еще писал на работе и просил меня пересмотреть все рецензии; я отказался от этого и не видал уже работы, которая со всеми этими контроверзами пошла в округ; Розанов оценил работу двойкой с минусом, я поставил четверку.

Розанову очень хотелось выбраться из Ельца. Он постоянно мечтал о такой службе, которая давала бы ему досуг для литературно-философских занятий; наиболее заманчивой службой ему представлялось заведывание каким-нибудь музеем.

В последний год его пребывания в Ельце мы на святки поехали в Москву. Остановились в "Скворцах", на углу Моховой и Воздвиженки. В номер пришли однокурсники Розанова, "оставленные при университете", в числе их Любавский (бывший потом ректором университета)11. Розанов перессорился с ними, так как он недолюбливал патентованных ученых. На другой день Розанов пошел с визитом к профессору Н. Я. Гроту12, которому он за год до этого визита послал свою книгу "О понимании", в надежде, что известный профессор философии старейшего русского университета заинтересуется большой философской работой, исполненной в глухой провинции. Грот в замешательстве извинялся, что не успел еще прочитать этой книги. Два-три профессора провинциальных университетов, получившие от Розанова книгу, тоже в течение двух лет не успели о ней отозваться. Первым отозвался петербургский писатель-философ Н. Страхов13. Книгу "О понимании" он препроводил критику Буренину. Последний очень заинтересовался несколькими страницами из этой книги, в которых говорилось о Гоголе и Достоевском. Он напечатал в "Новом времени" фельетон14, в котором оповестил о совершенно новом взгляде на Гоголя, появившимся в такой-то загадочной книге. С этих пор и в большой прессе узнали о Розанове. Мысли о Достоевском потом были развернуты Розановым в особой книге: "Легенда о великом инквизиторе"; в эту книгу вошли и его статьи о Гоголе.

Тот же Страхов выхлопотал для Розанова место в Петербурге, обратившись с этой целью к государственному контролеру Тер-тию Ивановичу Филиппову, писателю-славянофилу и меценату, которого не только по фамилии, но и по имени-отчеству знала вся тогдашняя интеллигенция. Тертий Филиппов вызвал Розанова в Петербург и дал ему место в какой-то канцелярии при контроле.

В последний год пребывания в Ельце Розанов жил уже на другой квартире, у старухи-попадьи, родственницы какого-то известного архиепископа15. У вдовы была взрослая дочь Варвара. С этой Варварой, о которой он потом столько раз и обстоятельно писал в своих сочинениях, он и уехал в Петербург. В Петербурге, пока он не стал постоянным фельетонистом "Нового времени", ему жилось очень плохо. Место, предоставленное Филипповым, оказалось очень мизерным. Сбежавши от учительства, он попал на такую должность, где целый день приходилось корпеть над бумагами и цифрами.

Многочисленные книги и сборники фельетонов Розанова до революции охотно читались; о нем написаны десятки статей и даже целые книги. Он раза два оповещал читающей публике, что заработал своими сочинениями 50 тысяч рублей. Последние годы он жил в Сергиевом Посаде, больной и обремененный семьей, получая от какого-то благодетеля небольшие крохи на издание периодического листка, который назывался "Апокалипсис нашего времени" и прекратился на третьем выпуске16. Умер Розанов от голодания.

М. М. ПРИШВИН

О В . В. Розанове (Из "Дневника")

1908 (?) [Петербург]

9 декабря [У Ремизова]. Манасеина1, видно, славная и умная женщина и так любит свое дело. Я заметил в ней искреннее увлечение литературой, в частности, как это приятно, моей книгой2. Она сказала очень метко, что моя книга и русская, и в то же время общекультурная. Я рассказал о своем впечатлении от Мережковских: они "личники", за пять шагов от них веет холодом, но в то же время чистотой. Правда: чистоту в человеке дает только развитие личности, быт нечист, если не считать "страны непуганных птиц". Но такой страны может быть вовсе и нет? На последнем рел<игиозно>- фил<ософском> собрании Розанов по поводу моей книги высказал такое убеждение о существовании такой страны. Это был замечательный разговор уже потому, что я торжествовал над ним свою победу. И разве это не победа: мальчик, выгнанный им из гимназии3, носивший всю жизнь по этому случаю уязвленное самолюбие, находит своего врага в р<елигиозно>-ф<илософском> собрании, вручает ему свою книгу с ядовитейшей надписью: "Незабываемому учителю и почитаемому писателю" - и выслушивает от него комплименты. Вот победа! А он-то и не подозревает, с кем имеет дело. Разговор, насколько я помню, был такой. В<асилий> В<асильевич>, встретив меня, взял за руку, отвел в сторону и серьезно, очень серьезно - я это заметил - стал восхищаться книгой: "Лопка! - какое чудесное слово, и об охотнике хорошо, и о грехе хорошо, и о детях птицы хорошо... вы интересный человек... а когда я там смотрел в собрании, вы мне казались каким-то статуеобразным..."

- Вы меня считали за тупого человека? - спросил я.

- Нет. плотный вы. а в книге охотник. живой.

Еще он мне говорил там, как все эти лопки и птицы изменились в культуре, сколько мы потеряли...

Страна обетованная, которая есть тоска моей души и спасающая и уничтожающая меня, - я чувствую - живет целиком в Розанове, и другого более близкого мне человека в этом чувстве я не знаю. Недаром он похвалил меня еще в гимназии, когда я удрал в "Америку"...

- Как я завидую вам! - говорил он мне.

К одному и тому же мы припадаем с ним, разные люди разными путями. Отчего это? Что это значит? Когда-нибудь я буду много думать об этом. Но теперь (некогда...-?).

Розанов и Мережковские прельщают меня своей противоположностью: бытовики и личники.

1909

3 февр<аля>. Читал ст<атью> Шестова4 (Русск<ая> м<ысль> I) о Толстом: приложение розановских идей...

10 марта. Религ<иозно>-филос<офское> собрание с Тернав-цевым. Он абсолютная мерзость: большие красные губы, школьный смех, этот страшный смех откуда-то, инквизитор или черт, грузный... [1 нрзб.] интонация... вертелся, как крест показали... Ангел с закрытыми глазами. Мережковский и другие - интеллигенты и там (черт) Россия, непонятная логика (александрий<с-кая> византийская), загадочные корни в православии. ясность в Европе. интел<лигенты>-европейцы. Тернавцев не интеллигент... Отвращение Ивана Александровича5 к этому народному... лукавству... Розанов подошел. - Хорошо? - Хорошо! А он всу-рьез: а то собрались книжники! И сам он: рядом с Татьяной, извилина в подбородке, обывательский глазок, смерд и [1 нрзб.] дряблый, и все это дряблое богоборчество и весь он как гнилая струна, и кривой (сбоку) подбородок с рыженькой бородой и похоть к Татьяне. он живет этой похотью. это его сила.

22 ноября. Розанов требует меня к себе...

28 ноября. Состоялось свидание с Розановым. - Пришвин был тихий мальчик, очень красивый... - А я бунтарь?.. - У меня с одним Пришвиным была история. - Это я самый... - Как?!

Встретились два господина, одному 54 года, другому 36, два писателя, один в славе, сходящий, другой робко начинающий. 20 лет тому назад один сидел на кафедре учителя географии. другой стоял возле доски и не хотел отвечать урока.

- Это была [1 нрзб.]. Я не мог иначе поступить: или вы, или я. Я посоветовался с Кедринским, он сказал: напишите докладную записку. Я написал. Вас убрали в 24 часа. Это был единственный случай.

- А с Бекреневым? - хотелось спросить.

Он рассказывает: как плохо ему жилось учителем гимназии. Теперь вот учат, а тогда... Место покупалось у попечителя... Розанов мечтатель, а тут нужно было что-то делать до того определенное. Казалось, что с ума схожу. И сошел бы. Я защищался эгоистично от жизни. В результате меня не любили ни ученики, ни учителя. Потом служил в контроле. Там подойдет начальник: "Ну, вы что тут делаете?.." Несколько примеров, как он выполнял свои обязанности... - Вы женаты? - Да... - А где же кольцо?.. На лопке? На крестьянке? [2 нрзб.] Вы приведите жену.

Мой фантастический полет... Я говорил часа три подряд. Меня слушали, переспрашивали. Когда я сказал о том, сколько потеряло человечество, меняя кочевой образ жизни на оседлый, Роз<анов> сказал: это Ницше, Ницше. Когда я говорил о насекомых, жена Р<озано>ва ужасалась и говорила: а как же. Розанов: это надо понимать. - и хитренькая улыбочка. Нет, - говорит жена Р<озанова>, - Вас<илию> Вас<ильевичу> нельзя уже ехать: 54 года. Вас<илий> Вас<ильевич> с ружьем у дикарей!

Он дарит мне свою книгу с трогательной надписью. Завет... Если бы дети были здесь... Какое воспитательное значение это имеет. Меня зовут на обед.

Так закончился мой петербургский роман с Розановым. В результате у меня книга его с надписью: "С большим уважением" "на память о Ельце и Петербурге". А когда-то он же сказал: из него все равно ничего не выйдет! И как и сколько времени болела эта фраза в душе. Умер тот человек. Умер и я со всей остротой болей. Поправляюсь, выздоравливаю, путь виднее, все уравновешеннее. Но почему же жаль этих безумных болей. Выздоравливаешь и тупеешь.

Мне всегда казалось: я не такой, как все, я рожден для чего-то особенного и вместе с тем: роковым образом я не сделаю того, что указано мне судьбой. в этом виноват кто-то искони. учителя? Буржуазия?.. Потом: кто-то исказил природу, совершил грех.

Теперь я думаю: очень возможно, что я что-нибудь сделаю не как все, что я для этого рожден. Но что же из этого? Жизнь перелилась в какой-то другой план...

1914

19 янв<аря>. Собрание Религ<иозно>-ф<илософского> общества для исключения Розанова6. Когда-то Розанов исключил меня из гимназии, а теперь я должен его исключать. Не хватило кворума для обсуждения вопроса, но бойцы рвались в бой: всеобщее негодование по поводу этой затеи Мережковского. Сутолока, бестолочь, какой-то армянин в решительную минуту добивается слова, чтобы сказать: "В Р<елигиозно>-ф<илософском> обществе аплодисменты не допускаются". Кто-то просит изменить "параграф". Гиппиус же [1 нрзб.] и щурится, изображая кошечку. Кар-ташов взводит очи горе. Мережковский негодует. Вяч. Иванов настроился на скандал. Чулков говорит об антиномии. Стахович7 спрашивает, что такое антиномия. Старухи-теософки, курсистки, профессора, литераторы [1 нрзб.] возражает баптист, попы, восточный человек, увесистые хайки и честнейшие ученые жиды. Теряю всякую способность наблюдать, думать, разбираться, сберегать услышанное, хаос. Вот и все, что вышло из общественной затеи Мережковского. Лет пять тому назад взял я себе напрокат "Светлого иностранца" 8 и теперь возвращаю: не то.

Киевская черешня и ветхозаветная смоковница. Всем известно, что Мережковский влюблен в Розанова, и сам Розанов пишет в "Уединенном": "За что он (Мережковский) меня любит?" А вот теперь Мережковский хочет исключить Розанова из Р<елигиоз-но>-ф<илософского> общества. Возмущение всеобщее, никто ничего не понимает, как такая дерзкая мысль могла прийти в голову: исключить основателя Р<елигиозно>-ф<илософского> о<бщества>, выгнать Розанова из единственного уголка русской общественной жизни, в котором видно действительно человеческое лицо, ударить, так сказать, прямо по лицу. И мало ли еще чем возмущались: говорили, что это вообще не по-русски как-то - исключать и многое другое. Какая-то девственная целина русской общественности была затронута этим постановлением совета, и люди самых различных партий, толков и между ними настоящие непримиримые враги Розанова - все были возмущены. Словом, произошло полное расстройство общественных основ этого маленького петербургского муравейника, где время от времени собираются чрезвычайно разнообразные люди высших интеллигентных профессий. И замечательно, что все эти [1 неразб.] расстройства общественного во имя самой общественности.

Я очень хорошо понимаю Мережковского и лиц его окружения в совете. Понимаю мучительное состояние верующего или страстно желающего верить и в то же время проповедовать в обществе воистину мертвых (и мертвые восстанут, но когда!). Мережковский пытался уже испробовать организацию секций, в которых могли бы собираться более активные люди, подбирал молодежь, но эти секции [2 нрзб.] говорили о Боге, а действия все равно никакого не было, почему? оставляю вопрос для будущего. Но вот настал подходящий случай - дело Бейлиса: вот где, казалось бы, можно высказать [2 нрзб.]. Ожидали, что общество [2 нрзб.], будет закрыто, но демонстрации не вышло, до смешного жалкий вечер, где Ветхий завет перепутался с делом Киева, какая-то смесь винегрета из киевской черешни и ветхозаветной смоковницы. А в это самое время Розанов и писал свои наиболее возмущающие общество статьи. Конечно, виноват во всем Розанов, с ним работать нельзя, нужно отделаться. Совет ценою своего собственного существования поставил вопрос об исключении: если Розанова не исключат, Совет уйдет.

- Розанов тогда может быть здесь первый человек! - сказал Мережковский.

А в это время как раз кто-то крикнул:

- Это у вас от лукавого!

[1 нрзб.] да, но не совсем, я вполне понимаю Мережковского, его душевное состояние и сломанные стулья. Возмущаются просто фактом исключения, но это не просто исключение, это должно быть созидание чего-то похожего на секту. Ведь Мережковский этим отсекает любимейшее существо, Розанова, который сам удивлялся: "За что он меня любит!" Розанов для Мережковского не просто облик Розанова, а "всемирно-гениальный писатель", какой-то предтеча Антихриста, земля, пан и мало ли, мало ли что. Он всего этого нечистого он теперь отсекается, а члены Рели-гиозно-философск<ого> общества возмущаются чисто по-обывательски. Мережковский вообще совершенно не способен быть в жизни, он не человек быта, плоти и крови. Я никогда не забуду одного его спора с социал-демократическим рабочим. В ответ на поставленный ему вопрос о необходимости в человеке сознания своего собственного бессмертия рабочий говорил:

- Накормите меня.

Тогда Мережковский, возмущенный грубостью ответа, вдруг неистово закричал

- Падаль, падаль!

Это было, конечно, чисто философская "падаль", то есть то, что падает, умирает, а рабочий принял за настоящую, ругательскую, и пошло, и пошло.

Вот то же происходит и теперь в Рел<игиозно>-фил<ософ-ском> обществе, и все [1 нрзб.] общество поступит по законам обычной этики "падали" и не поймет и не пойдет за Мережковским. Но не будем сильно обвинять обывателей, потому что ясно, в этом призыве Совета не хватает одного тоже необходимого звена человечества, которое мы назвали бы мудростью.

10 февраля. С Розановым сближает меня страх перед кошмаром идейной пустоты (мозговое крушение) и благодарность природе, спасающей от нее.

Есть такое положение идейного истощения, когда вдруг окажется, что вокруг нет идеи, а деревянная подстройка для дома, и что всю жизнь трудился не для дома, а для подстроек. Вот тогда охватывает чувство страха за все; кажется, я весь не такой, как все, и в прошлом где-то я осужден, шевелится прошлое, как болото черное, вздымается пучина, трясется, и вот сейчас полетят вниз в пучину деревянные подстройки. И падают подстройки ненужные, и падает с ними гордый строитель. Зато открываются двери дома и начинается "жизнь".

Бывает, остается подпертая "жизнью" мечта о прежнем строительстве: женатый поэт. Бывает (чаще) полное погружение в "жизнь" (Пушкина забили, что Пушкин! Гриша). И бывает, когда человек проклинает все гордое, идейное и эту "жизнь" благословляет как святую. Вероятно, это состояние высшей гордости и приводит к Антихристу, как у Розанова. Библия для него просто маска.

Поэзия Библии, поэзия семьи, а не самая Библия, не самая семья. Так оно и есть: семья Розанова - надрыв, семья - коллекция грехов.

Но есть действительно какой-то еще больший грех в интеллигентском [1 нрзб.], то есть умственном, грех самоубийства, и вот если взять самоубийцу и Розанова. (это два полюса, одинаково ужасные для среднего человека), то и начинается великий спор. Вот откуда и надо анализировать Розанова: ничего среднего - или убью себя, или принимаю все.

Розанова ненавидят интеллигенты, как люди здоровые, массовые.

Значит, чтобы понять это состояние "антихристово", нужно понять самоубийцу: как одно переходит в другое. В обществе крушение революции - вехи. Психологически: Розанов с книгой "О понимании" и "Уединенное". Фауст и Маргарита.

"Маргарита Розанова". Каждый раз, когда я вижу в ресторане этого нервного господина с лицом сокрушенного гения, с ушами без мочек и с ним эту женщину-гору, красную немку, и слышу его тайный насмешливо над собой голос "живу с немкой", мне вспоминается Розанов и его Маргарита - библейская женщина с огромными чреслами. Розанов, сокрушивший себя над книгой о понимании - ...Фауст, библейская женщина его Маргарита... А вот Розанов без мечты, голый Розанов, голая Маргарита.

Розанов - слабость, превзойденная хитростью: всех обманул, себя, жену, детей.

1915

Апрель. Каждый даровитый писатель окружен слоем какой-то, ему только присущей атмосферы - обаятельной лжи. И можно себе представить "честного" человека, который ненавидит эту ложь: таков И. Н. Игнатов 9, по существу своему враг искусства, но ставший критиком, таких много честных критиков. Горький, Чуковский, Ремизов, Розанов, Сологуб - все это чрезвычайно обаятельные и глубоко "лживые" люди (не в суд или осуждение, а по природе таланта). Так что правда бездарна, а ложь всегда талантлива.

Меня занимает сейчас "ложь" Горького. Например, Розанов - тот сознает необходимость этой лжи, стоит на ней, и его называют циником. А Горький не сознает, верит в свою ложь, и его признают за святого. Положим, святые, как и поэты, существа тоже лживые, действуют тоже обманом. Сумма всего этого обмана называется религией и искусством. Сумма той бездарной правды - наукой. Но знание опять-таки талантливо, хотя и не лживо, знание есть вечный памятник войны между талантливой ложью (мистика) и бездарной правдой (рационализм). Много ли нужно дарованья, чтобы стоять на 2 х 2 = 4, и сколько дарованья нужно, чтобы представить людям 2 х 2 как 5. Типы 2 х 2 = 4: Голованов 10, Игнатов, "Русские ведомости", Венгеров и проч<ие> (мосты, немецкие военные операции, учебники, "общественность"). Типы 2 х 2 = 5: Кукарин, Розанов.

Умрите и будете знать.

1919.[Елец]

22 мая. В судьбе моей как человека и как литератора большую роль сыграл учитель елецкой гимназии и гениальный писатель В. В. Розанов. Ныне он скончался в Троице-Серг<иевой> лавре, и творения его, как и вся последующая литература, погребены под камнями революции и будут лежать, пока не пробьет час освобождения.

Я встретился с ним в первом классе елецкой гимназии как с учителем географии 11. Этот рыжий человек с красным лицом, с гнилыми черными зубами сидит на кафедре и, ровно дрожа ногой, колышет подмостки и саму кафедру. Он явно больной видом своим, несправедливый, возбуждает в учениках младших классов отвращение, но от старших классов, от восьмиклассников, где учится, между прочим, будущий крупный писатель и общественный деятель С. Н. Булгаков, доходят слухи о необыкновенной учености и даровитости Розанова, и эти слухи умиряют наше детское отвращение к физическому Розанову.

Мое первое соприкосновение с ним было в 1886 г. Я, как многие гимназисты того времени, пытался убежать от латыни в "Азию". На лодке по р<еке> Сосне я удирал и, конечно, имел судьбу всех убегающих: знаменитый в то время становой - удалой истребитель конокрадов Р. Крупкин ловит меня верст за 30 от Ельца. Насмешкам гимназистов нет конца: поехали в Азию, вернулись в гимназию. Всех этих балбесов, издевающихся над мечтой, помню, сразу унял Розанов: он заявил и учителям и ученикам, что побег этот не простая глупость, напротив, показывает признаки особой высшей жизни в душе мальчика. Я сохранил навсегда благодарность к Розанову за его смелую, по тому времени необыкновенную защиту. Но тот же самый Розанов изгнал меня за мальчишескую дерзость из 4 класса, оставляет в душе моей след, который изгладился только после того, как много лет спустя я нашел себе удовлетворение в путешествиях и занялся литературой. Мы встречаемся с Розановым уже в 1908 г<о-ду> как члены С<анкт>-П<етербургского> религ<иозно>-фил<о-софского> общества. Розанов, уже седой и благообразный старик, кается мне в своих грехах с молодежью, сознается, что был тогда в тяжелых личных условиях, и если бы не нашел себе выхода в столицу, то кончил бы плохо в Ельце. Русский Ницше, как называют Розанова, был глубочайший индивидуалист, самовольник, величайший враг того среднеарифметического общественного деятеля. Он позволял себе все средства, чтобы отстоять свою индивидуальность, как в жизни, так и в литературе. Во всей русской и, может быть, мировой литературе нет такого писателя, который мог бы так обнажаться. Исповедь Руссо - ничто. В Рел<игиозно>-фил<ософском> обществе Розанов выступал со своим страшным вопросом к Богу нашей эры - ко Христу. На пути критики христианства он встречается с другим замечательным писателем нашего времени, Д. С. Мережковским, этим светлым иностранцем, проповедующим реформацию и христианское возрождение. Немногие писатели и поэты остаются не затронутыми вопросами, поднятыми в Р<елигиозно>-ф<илософском> обществе, - это Куприн, Бунин, Андреев и некоторые второстепенные. Что же касается Горького, то он, будучи в это время в Италии, все-таки присутствует здесь: о Горьком читают рефераты, о том, как он, тоже индивидуалист, поклоняется "народуш-ке".

13 октября. Сегодня я назначен учителем географии в ту самую гимназию, из которой бежал я мальчиком в Америку и потом был исключен учителем географии (ныне покойным) В. В. Розановым.

1920

26 декабря. Снилось, что я будто у св<ященника> Алексея Петровича Устьинского 12 и мы с ним решаем, что у него на даче это лето будут гостить Лев Толстой и Розанов. С этим поручением приглашения я являюсь к Розанову. Вас<илий> Вас<ильевич> сидит за столом и с необыкновенно гаденьким видом показывает кому-то порнографическую картинку, уснащая глубокомысленным замечанием религиозного содержания. Меня встречает неприязненно, я объясняю ему о даче, но забываю фамилию Устьинского. - Что же это такое? - изумляется он. - Да я, - говорю, - и единицу за это в гимназии получал, что вдруг самое главное и очень мне известное забуду.

И в эту минуту сам себя вижу: лоб очень большой у меня, бугроватый, лоснится и не помнит ничего.

Розанов однажды высказал, не помню только где, в частной ли беседе, переданной потом Гершензону, или же в газете, куда он вливал чуть ли почти что не свои ночные горшки, - что славянофильство есть самое вкусное блюдо в России, и Гершен-зон, как еврей, сумел этим воспользоваться. Гершензон этого не мог Розанову простить никогда13.

1922

14 апреля. У Гершензона. Он рассказывал, что Розанов незадолго до смерти сказал ему: "С великим обманщиком Христом я теперь совершенно покончил". Еще говорил Гершензон, что основное в натуре Розанова было - трусость и что понимать его слова про Обманщика нужно так: "Покончил, а может быть, и все неправда" - и тут же перекрестился. И что вся гениальность Розанова в этом, верно, и заключается, в этом "может быть".

21 декабря. Есть еще, как я считаю, гениальный и остроумнейший писатель, за которого я хочу заступиться: он мог писать и о рукоблудии и подробно описывать свои отношения к женщине, к жене, не пропуская малейшего извива похоти, выходя на улицу вполне голым - он мог!

И вот этот-то писатель, бывший моим учителем в гимназии, В. В. Розанов (больше, чем автор Капитала) научил, вдохнул в меня священное благоговение к тайнам человеческого рода.

Человек, отдавший всю свою плоть на посмешище толпе, сам себя публично распявший, прошел через всю свою мучительную жизнь святостью пола, неприкосновенно - такой человек мог о всем говорить.

1924. [Талдом]

12 сентября. Розанов запел свою песнь о евреях в тот момент, когда о своем народе сказал "подлый народ", боюсь, что и я к тому же приду.

В. Розанов. Апокал<ипсис> 26, № 6-7, ст. 85: "...среди "свинства" русских есть, правда, одно дорогое качество - интимность, задушевность. Евреи - тоже. И вот этою чертою они ужасно связываются с русскими. Только русский есть пьяный задушевный человек, а еврей есть трезвый задушевный человек".

Вот гениально, и трогает до слез своей правдивостью!

22 сентября. До чего хорошо написал Ремизов о Розанове во 2-м №-е "Окна" и тоже Гиппиус в 3-м "Окне" 14. Вот старики! у нас тут и не веет даже.

1925

25 окт<ября>. Я работаю, ориентируясь на современного читателя, почти исключительно в интересах своего матер<иаль-ного> существования (впрочем, почти не считаясь с этим), я ориентируюсь на то, что останется от меня на будущее, и сужу свое дело лишь долготой существования. Значит, это все равно как я был бы родоначальник и думал о продолжении своего рода.

Вот не помню, что именно Мейерша 15 - эта торговка, ставшая женой диакона от Мережковщины, - сказала о. Николаю, монаху, о своих надеждах, возлагаемых ею на детей. Но меня тогда поразили слова монаха в том смысле, что дети - только продолжение нашего горького опыта жизни. И возмутило! и я увидел в существовании о. Николая Опоцкого отталкивающий от себя труп (синева подкожная и темнота, запах монаха - не плохой, но. как от сырой стены). Вот из этой правды чувств возник и у Розанова весь его бунт. И сила Розанова в этой близости к нам всем, кто, проводив одну весну, с радостью ожидает другую и знает, что никогда одна весна не бывает такой, как другая, и что переживание жизни мной и моим сыном, т<о> е<сть> в двух лицах, а не в одном моем, т<о> е<сть>, положим, тот же один аршин, разделенный между мной и сыном пополам, даст в сумме не прежний аршин, а, напр<имер>, 1 ар<-шин> 1/4 верш<ка>. В этой 1/4 вершка, ускользающей от учета христианского разума и потому являемой ему, как зло, как черт, вся наша радость земная, тот хвостик животного, постоянным движением которого сопровождается жизнь. Не духовная жизнь, не плотская, а просто жизнь - драгоценнейший поток (старуха 80 л<ет> дорожит жизнью: имела опыт! а юноша не дорожит - кто прав?).

29 окт<ября>. Розанов - гениальный и дал, вероятно, единственные в мире мысли о вопросах пола, но прием, которым он выделил вопросы пола и поставил их в фокус исключительного внимания, конечно же, парадокс. Совершенно так же, как выделил он как священное начало жизни человека - половой акт, можно выделить и пищеварительный процесс с его конечным выделением священного навоза, удобряющего землю для растений и прекраснейших цветов, и так же, как о браке, можно написать и о желудке.

1926

6 мая. Общаясь с декадентами, я всегда испытывал к ним в глубине души враждебное отталкивание, доходившее до отвращения, хотя сам себя считал за это каким-то несовершенным человеком, низшего круга. Но Ремизов понимал меня лучше, чем я сам себя, и, кажется, очень любил. Розанов, по-моему, не был тем хитрецом, о котором пишет Горький, он был "простой" русский человек, всегда искренний и потому всегда разный. И потому он был в нашем кругу, с Ремизовым, а на другой совершенно проти-в<оположной> стороне были Гиппиус, Блок и другие.

14 октября. Вот я думаю, догадываюсь, что и Розанов, защищаясь от мертвого света угасших светил (лунный свет), избрал себе быт Авраама как оружие живой жизни против мертвых образов лунного света.

1927

1 января. Розанов всю жизнь и занимался этим, чтобы втянуть Христа в дело повседневной жизни.

9 февраля. Из больших писателей, мне кажется, Ремизов глубоко любил и признавал только Розанова, он был тайным врагом Мережковского, Гиппиус, Блока. Признавал еще Белого в его "бешенстве". Ремизов не своими писаниями, а своей личностью сделался единственным моим другом в литературе, хранителем во мне земной простоты.

16 марта. Был у дочери Розанова, Татьяны Васильевны 16. "Хорошо, - говорит, - что вы любите природу, значит, человека не любите, нельзя его любить". Совсем розановская манера, и лицом и натурой совсем Розанов. Она говорила, что Василий Васильевич приходил иногда со службы расстроенный, чем-нибудь его обидели, и он дома плакал, ложился в кровать и плакал, как ребенок. И она тоже мучится службой и тоже, наверно, плачет от нее.

22 марта. Вчера пришла Т. В. Розанова в семь вечера и была до 1 часа ночи. Я таких людей еще не встречал, в ней было мне то, чего я ожидаю себе найти в работе над детским рассказом. Это желанный человек, в свете лучей от которого насквозь все мои люди. Почему-то мне прежде всего пришла на память Дуничка 17, о которой с детства слышу: "святая". И что же? эта "святая" теперь на подножном корму у большевиков, которых ненавидит. И какой надрыв вся ее жизнь: все эти тридцать лет учебы в дерев<енской> школе ведь совершенно то же, что годы заключения В. Фигнер. Очень похожи. Ужасно, что ведь это лучшее революции!

Что особенно поразительно - это одни и те же переживания от "Лунных людей" Розанова вплоть до пренебрежения газетами: "Я весь Шанхай и весь Китай и Англию - все узнаю не по радио, а по копеечке на булке: копейка прибавилась, копейка убавилась".

Очень некрасива, невзрачна, но так оживленна, так игрива в мысли, что становится лучше красивой. В этом общении, чисто духовном, есть особенная сладость какая-то, и стало сильнее, что может сравниться лишь с самой игрой, мартовской любовью. Вероятно, это сила религиозно-преображенного эроса. Но Еф<росинья> Пав<ловна>18 ее не ревновала (как всех) ко мне, и к этому не ревнуют.

Т<атьяна> В<асильевна> рассказывала, что когда ее позвали в ГПУ для допроса и там помучили ее глупыми вопросами до того, что когда она зачем-то вышла из комнаты, она легла на диван и уснула. Это ее и спасло: гепеусты образумились и выпустили. И, кажется, это они же способствовали ее устройству на службу в музее. "Вам, - говорили, - там хорошо будет с монахами".

Еще рассказы ее о какой-то "боли", которая началась у нее после чтения "Людей лунного света", кстати, простудилась и думала, что боль от простуды. Пошла к докторам, ей сделали операцию, боль не перестала. Потом она стала мучительно работать над преодолением "Лунных людей", и когда преодолела, боль прошла.

Таким образом, у этой девушки и у меня лучшие силы ушли на преодоление боли, причиненной одним и тем же (впоследствии любимым) человеком, ее отцом и моим учителем. В психофизическом мире ее "православие" вполне соответствует моей "природе": то и другое для спасения себя самого, но не для учительства (ни Боже мой!). Однако и мне, и, вероятно, ей эта найденная самость представляется не индивидуальным достоянием, а общим, назовем это "Христос и Природа": очень возможно, что в моей природе есть тайный руководитель Христос, а в ее Христе - природа. Для меня самое главное кажется в том, что оба мы свое мученичество преодолели и стали мучениками веселыми.

25 марта. Тат<ьяна> Вас<ильевна> сказала об отце: он был неверующий, да, в этом все: не верил.

27 утро месяца марта. Кажется, Розанов неправ, принимая, что православие презирает плоть. Напротив, оно старается сделаться хозяином плоти; может быть, и все православие можно рассматривать как методу овладения своей плотью.

К обеду пришла Т<атьяна> В<асильевн>а, и я читал ей "Ку-рымушку" 19. Под конец пришла Григорьева20 и помешала. Т<а-тьяна> В<асильевна> сказала, что Розанов и должен был меня исключить. Она забыла, что худ<ожественное> произведение, трагедия, в которой все люди должны делать так, как они делают. Но в действительности ведь было вовсе не так: Розанов был виноват.

29 марта. Т<атьяна> В<асильевна> Розанова горячей душой, с огромным интересом в течение 4-х часов чтения слушала повести мои о Курымушке. Но она слушала по человечеству (или сказать: религиозно), повторяя иногда: "Господи, до чего же у нас с вами похоже!" А когда доходило до природы, напр<имер>, это место "Гусек", столь прославленное всеми ценителями моих писаний, - по-моему, она просто не слушала, наверно, во всяком случае, не все принимала. Это замечательно подтверждает понимание православ<ной> души Розановым. Но, по-моему, он и сам едва ли не подходил к природе - сказать: супранатураль-но. Впрочем, очень возможно, что ошибаюсь. Во всяком случае, понимание природы, о котором я говорю, есть чувство самого тела, сказать так: телом сливаюсь с природой и это описываю. А то можно описывать или догадку, или отражение в голове.

31 марта. Розанова вернула "Кащееву цепь", и было очень неприлично это: все-таки несомненно это жест, иначе она сама бы занесла книгу, жест очень тонкий вышел. В общем, мира с покойным Вас<илием> Вас<ильевичем> не происходит.

Мне принесли большой портрет Розанова, сделанный с маленькой карточки, которая висела под большим портретом Ку-рымушки. Портрет мне так понравился, что я переменил решение подарить его Т<атьяне> В<асильевне>, поставил его на полочку, а маленький снял с гвоздя для Т<атьяны> В<асильев-н>ы. Через несколько часов в комнате у меня все переменилось: пока Розанов был маленький и висел под большим портретом мальчика, он возбуждал во мне любовь, жалость и чувство большого светлого примирения. Но когда портрет стал большим, я стал испытывать, встречаясь с ним глазами, все более и более неприятное чувство, как будто я опять вернулся в тот гимназический класс, из которого меня выгнали. Сегодня утром я снял портрет большой, повесил маленький, и стало хорошо. А большой портрет сегодня же направлю к Татьяне Васильевне.

1 апреля. Были у Тат<ьяны> Вас<ильевны> Розановой. Рассказывала о конце В<асилия> В<асильевича>. Он оставался, оказывается, до конца при своем, что христианство создало революцию. Письма за 4 дня до смерти.

3 апреля. Т<атьяна> В<асильевна> - портрет Розанова. Ее лицо так просто, что на улице не заметишь. Она истощена и жизнью, и постом своим. И вот при всей своей невзрачности, при невозможности думать о ней как о женщине, она вносит в мою душу атмосферу какого-то тончайшего сладострастия - что это? понять еще не могу. Она так утонченна, так умна душой, что все мои лучшие и интересные люди вспоминаются как примитивные, даже Дуничка и Форш21.

В тот раз она сказала: Розанов был неверующий, он верил в себя, в свое открытие. Сегодня, напротив, говорила, что именно он был верующий, потому что ему [1 нрзб.] близок был Христос, и он кончил тем, что два раза причастился (странно, однако, почему она об этом говорила не горячо, а как бы вопросительно: что это значит?).

Перед самым концом Розанов что-то увидел, и ему это большое надо было скорее сообщить Флоренскому, послал Таню: беги, беги скорей. Но Флоренский почему-то не пошел.

Она еще говорила мне, что я слишком верю в людей, что в людей нельзя верить. Да, это очень верно, что я держусь верой в людей и что в Бога начинают, должно быть, по-настоящему верить, когда теряют последнее зерно веры в человека. Ефрос<и-нью> Павловну, естественного человека, это возмутило, она смешалась и поколебалась.

Розанов страдал детской верой в людей, он потому и обнажался, что как бы хотел сбросить с себя на народе все и найти себе людской путь.

Но это же и верно! это светлый героический путь. А неверие в человека есть несчастие, есть болезнь роковая... Люди, ну а дети? Вот, вероятно, тут-то, в этом месте, и поймал старец Марью Мо-ревну и опутал ее Кащеевой цепью, непременно ему надо разбить все ее связи, чтобы безраздельно одному пасти ее душу. В этом духовном союзе есть больше сладострастья, чем в плотском: тут оно тоньше, слаще, длительней. А если нет сладострастия, то власть сама по себе дает удовлетворение. (При первом знакомстве: - Вы природу любите, это хорошо, значит, не любите человека.)

Т<атьяна> В<асильевна> сказала: - Нас соединяет не христианство, а чуткость и сложность переживания: сколько вы накрутили себе.

13 апреля. Искусство - продолжение жизни, а жизнь играет богами, как куклами. Почему и явился такой Розанов: ему в жизни во всем было отказано, и когда явился наконец талант, он был ему все: и богатство, и вечная юность - все было ему в таланте. Тогда он проклял черного бога, мешающего жить, и объявил религию человеческих зародышей, религию святого семени.

14 апреля. Меня продолжает волновать Татьяна Васильевна, и все происходит во мне совершенно так же, как бывает у влюбленных. А между тем Татьяна Васильевна столь непривлекательная как женщина, что даже Ефросиния Павловна не ревнует. Она объясняет мой интерес к ней пережитым с В. В. Розановым. Но мне кажется, не совсем это верно. Я думаю, что моя страсть влюбленности была от одиночества, от жажды встретиться с понимающим другом.

Убегая от жизни, которая ей непереносима, она запостила себя до умора. Ее жизнь продолжается только в расчете на смерть. Своим бытием она доказывает "темный лик" христианства, открытый ее отцом.

21 апреля. В Петербурге среди писателей было трое совершенно "русских": Розанов, Ремизов и Пришвин, к этим же я могу присоединить Т. В. Розанову, но Щеголева, напр<имер>, нельзя - почему? он не меньше "русский", но не то. Вот почему: как все на свете имеет оборотную сторону и лицевую, так и человек имеет лицо и кишки, и лицо считается лицом и кишки кишками, а честь им разная, - у Розанова все пошло на лицо, у Щего-лева от лица отнимется сколько-то на кишки. Вот в этом русская жизнь, ее все рыцарство: чтобы отстоять это во всем до конца: в кишки должно идти из земли, но не от лица. У Розанова, сотрудника "Нового времени", писателя с органическим пороком, лицо оставалось до того чистым, что он до старости краснел, если приходилось соврать. Другие делали лица по-европейски (честные кадеты), по-народнически, но это цельное, честное европейское лицо имело глубокую червоточину.

2 мая. Великий богоборец Розанов. Его семья воистину, как в греч<еской> трагедии, несет небесную кару за спор отца с богами (муки Тантала).

Спасение по всему смыслу трагедии должно явиться в последний момент борьбы, человек всю свою жизнь положит и за то, что он положил ее, - спасется. Так, если церковь Христова есть путь спасения, то это не значит, что она освобождает его от борьбы, напротив, она включает его только в трагический круг, поселяет в нем трагическое сознание. Вот почему и Толстой и Розанов, не посещая церковной службы, не причащаясь, - больше христиане, чем другие, это истинные современные подвижники христианства, и в особенности Розанов, который только умирая разрешил себе причаститься.

15 мая. Вчера была Т. В. Розанова. Боюсь, что она со временем станет совершенной ханжой. В среду мы пойдем с ней в четыре д<ня> искать могилу Розанова.

18 мая. Мы ходили на могилу Розанова: мы с Е<фросиньей> П<авловной>, Тарасиха 22 и Таня.

План могил

Могила В. В. Розанова на кладбище Черниговского скита в расстоянии 21 метр 85 сант<иметров> по бетонной дорожке от крайнего приступка паперти церкви Черниговской Богоматери; под прямым углом от этой точки на запад, как раз против третьего окна четвертого корпуса, в трех метрах находится центр могилы Конст. Леонтьева, и по той же линии к третьему окну в расстоянии от половины до одного аршина находятся три могилы семьи Розановых, левая, по всей вероятности, В. В. Розанова.

Чугунный памятник К. Леонтьева опрокинут, центральная часть его с надписью выбита. Очертаний могилы Розанова на земле почти не было заметно.

Корпуса Черниговского скита населены преступниками и проститутками (исправительный дом имени Каляева). Тане Розановой одно время предлагали должность "ухаживать за проститутками". Такая злая ирония: Розанов писал так любовно о "священных проститутках" у дверей храма и вот лежит теперь прямо у храма, в котором не служат, окруженный обыкновенными проститутками, и дочери его предлагают за ними "ухаживать".

Тарасиха положила два красных яйца на могилу Конст. Леонтьева, тогда среди окружавших нас преступников было заметно движение броситься на них.

Тарасиха, конечно, черносотенка, а теперь стоит за совет, за большевиков, ненавидит жидов, кадетов, Керенского. Сама при большевиках отлично живет. Через нее отлично, прямо насквозь понятно, почему черносотенцы были сразу поглощены большевиками и отлично устроились жить в кишках революции. Розанов звал Тарасиху "бабой Ягой". Это понятно: она груба, форсирует мадам сан жен *, а он любил внутренних, извне стыдливых людей. Розанов был сам нежный, тихий человек с таким сильным чувством трагического, что не понимал даже шуток, сатиры и т. п. Розанов мог быть, однако, очень злым. Тарасиха деревенская баба и знает всех писателей, Толстого близко даже.

25 мая. Розанов, конечно, страшный разрушитель, но его разрушение истории, вернее разложение, столь глубоко, что ближайший сосед его на том же пути неминуемо должен уже начать созидание. Ведь борьба с Христом сводится в конце концов к борьбе с историческим уклоном людей, с изменой их вечной трагедии: человек, представленный в образе Христа. Отняв у людей исторического Христа, Розанов предоставляет рост человека естественным силам (полов), которые вырастают тоже трагически

* от франц. madame sans graie - бесцеремонная женщина.

(то есть в Христе). Вот почему сосед Розанова неминуемо должен начать созидание.

Вот и Розанов пленяет меня изначальной силой, это титан, который в настоящее время вызвал на бой богов.

28 мая. По словам Т<атьяны> В<асильевны>, у Розанова в натуре вообще отсутствовала "категория игры" (загубленное детство! а ведь у нее тоже игра отсутствует, у нее почему?). Итак, формула: натуральный человек, homo sapiens, - игра = человек (трагическая натура). Христос тоже не играл (загубленное детство: был у Христа-младенца сад) и тоже обращался к детям: будьте как дети. Надо больше думать об этом: очень возможно, что в этом и заключается происхождение трагического.

1928

6 сентября. Общее Мережк<овского>, Розанова, Блока, Разумника, Ремизова и, я думаю, всех, всех: искание пути к "народу" (славянофильство).

7 сентября. "Старец" (о. Ал<ександр> Устьинский) - с ним неразлучно связан трактир Капернаум. Устьинский был учителем Розанова (он вмещает идеи Розанова: ведь Розанов из Устьинского, из разложения православия).

1929

29 марта. Вот где-то тут, в чувстве рода, свершающего свой суд надо мной, надо искать Розанова. Я знаю это в себе: страх и ужас от борьбы крови моей матери с отравленной кровью отца: "Тут ничего не поделаешь". Есть какой-то Христос, для которого необязателен род и быт. Не все ли равно, подлинный он или только извращенный церковью: это реальная сила, которая может последнего в роду, над которым уже занесен меч рока, поставить на высокую ступень самоутверждения в духе и огромного влияния на людей. Но в моем состоянии тогда было так, что "Ина" 23 как женщина недоступна, и я весь тут в своей самости уничтоженный, раздавленный - скажи мне тут о Христе! Я хочу женщину, а не Христа!

Почему Розанов до того страстно боролся с этим Христом, что похож на легендарного богоборца, полубога?..

Уединенное.

Конечно, глупости, что все началось в нем от затруднений в разводе. Все началось от чувства предельной самости: ее, этой родовой земли, в себе только-только, чтобы самому прокормиться, удержаться, не сойти с ума; необходима жестокая экономия, защита, война; все внимание, весь дух бойца, устремленный в обладание, через это накал в себе белый. И вот Голубой соблазняет все бросить. Так происходит знаменитый розанов-ский + и -: родовое с плюсом, противуродовое с минусом, отражение земли, пола. А что глазу видно? Победоносцев бесполый, но почему-то сильный, Мережковский - "говорящие штаны", "Зинка" Гиппиус, женщина-поэт, физически неспособная рожать, бесчисленная бюрократия, паразитирующая на мужиках.

Розанов добрался и до "сладчайшего Иисуса", который является нам в творчестве, и увидел там, что "Сладчайший" (радость творчества) обретается за счет того же пола, что весь "эрос" находится внутри пола и христианская культура - это культура, по существу, эротическая, но направленная против самого рождения человека, она как бы паразитирует на поле, собирает лучи его и защищается духами от пота и вони.

Вот и добрался в Розанове до того, чем и сам живу.

10 октября. Моя "поэзия" происходит вся из врожденного религиозного чувства, которое при дурном уходе за ним со стороны семьи, школы и церкви обрушилось на собственные силы и это, в свою очередь, привело к необходимости "самоутверждения". Розанов и "невеста" были полюсами моей боли земной.

1930

25 октября. Думаю о Ницше. Вот человек, взявший на себя бремя двух тысячелетий: такую задачу взял на себя этот человек, чтобы все, постепенно пережитое человечеством, накопить в себе лично, как одно чувство.

"Немцы" для него значит идеализм или обман.

Психологически я примыкаю к Ницше в двух точках:

1) Помню в юности, как я устанавливал ценность только личного ("немцы" - это даром через традицию).

2) "Помоги, Господи, ничего не забыть и ничего не простить": эта молитва относится к тому, что люди устанавливают свой оптимизм ("немецкий идеализм") на забвении отцов, трагедии и т. п.

3) Ненавижу своих прозелитов.

Розанов, вникнув в меня, сказал: "Это от Ницше". Конечно, я не знал Ницше, но я был Ницше до Ницше, как были христиане до Христа. Сам же Розанов есть Ницше до Ницше. (Это значит, бросив все, начать это же лично, все взять на проверку с предпосылкой "да" вместо "нет", как нигилисты.)

Итак, Ницше - это переоценить все на себе, оторвать человека от традиции и вернуть его к первоисточнику.

Мережковский сказал, что Ницше под конец в своем Дионисе узнал Христа.

Следовательно, и Ницше и Розанов отрицают Христа исторического, церковного. А что же сам Христос?

У Достоевского Великий Инквизитор иронически защищал традицию против "самого" Христа.

Да, все сводится к тому, существует ли творческое начало (бог) вне меня или же это из меня только.

Вот еще: в состоянии Заратустры в сверхчеловеческом и есть именно то, в чем и Ницше и Розанов обвиняют Христа: "да" за счет отрицания рода.

1935

1 января. Бывает, жизнь как бы вскипает, и вот тут в личном сознании является решимость что-то сбросить с себя такое, из-за чего между людьми и бывает весь спор: самую жизнь готов бываешь отдать. Тут вот и рождается герой, и этому героическому действию, преодолевающему всеобщее родовое стремление жить, и посвящено учение Христа. Но бывает иному человеку надобно жить как всякой твари, и жизнь эта его очень далека еще до точки вскипания, а от него со стороны требуют подвига. Он не может. и он будет отстаивать обыкновенную жизнь и против героического подвига будет стоять, как против чумы и всякого рода смертельной опасности. Так история борьбы Розанова с Христом мало чем отличается от маленькой истории рядового солдата с Керенским. "Зачем, - сказал он, - я пойду в наступление, если за это мне впереди будет только могила?" Так что если нет внутреннего согласия на героический подвиг и он ему навязывается, то, конечно, "жизнь" надо отстаивать, и эта жизнь паршивенького человечишки в ее голой животности перевесит из-за своей правдивости пустой раздутый баллон героического подвига и победит.

14 сентября. У Розанова жена поглощает мужа, у Толстого муж убивает жену. Таковы границы мировой катастрофы. А я хочу направить силу творчества на рождающую женщину (то же, что овладеть машиной и сделать ее "Машкой"), сделать, чтобы рождающая женщина стала Мадонной, чтобы зачатие было "беспорочным", "непорочным", а человек рождался во плоти. А ведь так же оно и есть у Христа (а сделала порочным церковь).

3 октября. Была Т. Розанова, и с ней разговор на эту тему: как охранить себя от "глупцов", и необходимо ли для этого создать личину и что если остаться без личины, то надобно юродство, но юродство церковью допускалось неохотно, и правильно: с ним легко попасть на путь своеволия демонизма (хороший пример сам Розанов).

1937

3 мая. Читаю с великой пользой розановские "Опавшие листья". Розанов в одном месте говорит, что встреча его (возле Введения) с семьей его жены (Бутягиной) открыла ему мир благородных людей, что он впервые понял порядочность и возможность счастья. Надо это понимать для всех: каждый, входя в семью своей будущей жены, впервые лично встречается вообще с семьей (до сих пор, как несовершеннолетний, он не мог понимать и ценить семьи, в которой родился).

Розанов дивится и не понимает после всех неприятностей "любви" Мережковского к себе и отмечает, что, однако, сотрудничать с Розановым (Варвариным) в "Рус<ском> слове" Мережковский отказался24. В этом случае Розанов - русский кустарь и обыватель, а Мережковский - европеец, воспитанный человек в том лучшем образе, каком мы представляем себе иностранца.

6 мая. Под влиянием Розанова ("Опавшие листья") думаю о линии между его "смирением" и "самодовольством". Несколько успокоил себя своей работой для детей. Но вполне успокоить нельзя, потому что как бы там ни было, но писатель всегда эгоист и отчасти обманщик, потому что личную жизнь свою маскирует общественным служением. (Разобрать.)

9 мая. Прочитал Розанова "Опавшие листья", хорошая книга, и человека жалко, Розанова.

10 мая. А<нна> Д<митриевна> рассказывала, что у нее был один знакомый горбун, духовно преодолевший свой горб, очаровательный человек (В. В. Розанов в "Опавших листьях" - в этом роде: и какой христианин!). Благодаря горбу видна всякая мелочь в людях, все зло, а творческая сила сверх зла приводит к любви, но чисто языческой, к красоте.

21 мая. Борьба с Христом Розанова имеет подпочву хорошей русской некультурности. По существу, Розанов именно и есть христианин, но только хочет подойти к Христу сам и не дается себя подвести.

22 мая. Розановское азиатское лукавство и европейское рыцарство Мережковского (Герцена): об этом можно думать всю жизнь!

Мало ли было такого рыцарства в эсерах, но все оно растаяло, как леденцы, непонятно, чем сейчас может держаться честный человек, прямой. В такой доблести теперь подозреваешь просто глупость (и свою собственную). Честность, прямота, рыцарство - все это качества типовые. Розановское я, как solo, должно все это разложить. И как разлагающий фермент, чистое solo, он остается конечно, тогда как выродилась общественность честного типа. Мережковский должен был подлежать разложению вместе со всей общественностью и государством.

В цинизме своем Розанов мог бы идти беспредельно, так как границей такого цинизма могло быть некое состояние общества, в которое он должен был упереться: "дальше идти некуда". Но государство было мягкое, церковь бессильная, общество шло навстречу революции.

Человек достигал "своим способом" того, в чем ему было отказано природой (В. В. Розанов: некрасивое лицо свое заменил красотой слов и т. д.).

3 июня. Мои поиски "простоты" (заработок, природы и все проч.) есть путь "мусорного человека" (Розанов) к правде Христа.

Чтобы приблизиться к Христу, не обязательно все написанное признать пустяками - нет! Но то хорошее, что написано, надо считать как если бы не я написал, а кто-нибудь другой: не я, так другой бы написал, не все ли равно! Мне это было "дано", как и всякому, у кого есть талант.

4 июня. Сильнейшее впечатление от "Опав<ших> лист<ьев>" Розанова, переживание. Вот, оказывается, вот пример, как неверно наше понимание, что к Христу, к церкви можно прийти путем догадки, что ли, додумался и переменил во Христе свою жизнь. Это юность, нигилизм и толстовщина. Жизнью своей приходят, к этому подводит жизнь и становится ясно. Личная жизнь прежде всего, как вот бывает, как сейчас, и жизнь общества, государства. Бывало, догадываешься, что вот то-то произошло от церкви, и останавливаешься с этим на середине. А теперь нет никакой середины, все среднее сгнило до основания.

7 июня. Розанов восставал и против Христа, и против церкви, и против смерти, но когда зачуял смертное одиночество жизни, то все признал, и Христа и церковь, выговаривая себе только право до конца жизни - право на шалость пера.

11 июня.. Розановские "Опавшие листья" интересны лишь потому, что свой интимнейший спор семья, дети и пр<очее> в свете великих проблем. гениальность в этом же и состоит: здесь только раскрыто сердце, а у других: только то и читаемо, где сердце, чья душа: "я". Чтоб "он" стал как "я". "Я" выведенное: т. е. "я" - единство с "он".

17 июня. Смерть есть смерть не тем, что умрешь, кончишься, а что все в мире представится тебе в ином измерении. Вот, на-пр<имер>, Розанов сколько наговорил против Христа, против монашества, церкви, а пришла смерть - и все это признал. Чуть-чуть это напоминает ту перемену, которая наступает в отношении к детям: казалось, в отрочестве, что любить своих детей невозможно, а когда проходит отрочество, юность и мужчина становится отцом, - какая прелесть свои ребятишки. Иное измерение! Так и в свете смерти все переменяется, и вот эта перемена именно и разлучает с живыми.

29 июня. Да, это нечто новое, до этого я дожил, и "Опавшие листья" Розанова сыграли в этом свою роль, были последним толчком.

30 июля. Розанов - послесловие русск<ой> лит<ературы>, я - бесплатное приложение. И все...

6 Августа. Все, что пишет Шкловский о Розанове 25, есть демонстрация книжности своего еврейского ума. А сам Розанов вырос из русской культуры свободно и радостно, как цветок.

8 августа. И еще одно удивительное единство во мне - Розанов. Он своей личностью объединяет всю мою жизнь, начиная со школьной скамьи: тогда, в гимназии, был он мне козел, теперь в старости герой, излюбленнейший, самый близкий человек.

Шкловский, книжный ум и еврей, изучил Розанова, разложил его неглупо на составные части и стал ему подражать. Умен, а в этом глуп, не может понять, что такой органический талант, как Розанов, живет, растет, зреет на человеке, как яблоко на дереве.

8 литературе русской всегда было так, что тем выше литературное производство, чем автор меньше думал о себе как литераторе и представлял себе, будто он вообще открывает каким-то своим способом Америку. Таким был Розанов всю свою жизнь, и вдруг оказалось в последних трех книгах, что он литератор, поэт божиею милостью. Так было: вопреки всему Розанов оказался литератором. А Шкловский разбирает и доказывает, как хитро строил Розанов свои вещи, и даже указывает Розанову на то, где пришла ему в голову та или другая мысль, например в ватерклозете, Шкловский называет "пейзажем". Умно до глупости, и для чего-то нужно.

9 августа. Читал о Гете и думал о Розанове, что один на пьедестале, а другой без памятника, и место, где зарыт, забывается: нет никакой отметины на месте могилы, и ежедневно там по этому месту люди ходят.

11 октября. Читаю Пушкина, вспоминаю Горького и завидую полноте жизни таких людей, вернее - широте. Близок мне по жизни В. В. Розанов, это и дочь его говорит Тат<ьяна> Вас<и-льевна>.

1939

3 мая. Сверхчеловек и Род Розанова - противоположное разрешение вопроса о личности и обществе, данное в Евангелии Христа. Вопрос о личности поставлен для разрешения на тысячи лет, а Я короткое и все Я, проходящие как туман, сопровождающий Необходимость и Надо и есть поправка к Хочется.

1940

18 августа. Розанов боролся на два фронта, один фронт - ему была безбожная интеллигенция, другой - суеверие церковное.

25 декабря. Вечером читали Блока более двух часов, и ясно предстало люцифер-хлыстовское происхождение этой поэзии. Вспомнилось: в Р<елигиозно>-ф<илософском> собрании Розанов из толпы людей вытащил за рукав Блока и сказал мне: - Вот наш хлыст, и их много, все хлысты.

1941

9 октября. Помню, кажется, Блок мне сказал: "Между тем как пройдешь через все подполье, то почему-то показывается из этого свет." И Розанов такой, и целая большая среда особых специфически русских людей сознательно тяготеет к подполью, к этому свету гнилушек.

11 ноября. Вчера я Ляле26 на ночь сказал, что смотрел на Распятие и думал о смерти, а когда смотришь на цветок или на ручей, то чувствуешь радость жизни и думаешь о детях, о будущем, о светлом пути человека в его возможностях. "А я с 12 лет думала о Христе как светлом пути в жизни и в беспредельность", - ответила Ляля.

И вероятно, ее чувство Христа вернее моего рассуждения, навеянного, вероятно, Розановым и подобными. Распятие, вероятно, не есть образ смерти, а образ творческого усилия личности, сжигающего плоть свою для прыжка в бессмертие. Распятие есть образ творчества личности, пренебрегающей в этот момент радостью жизни.

29 декабря. Розанов в своих "Людях лунного света" слишком поторопился снабдить минусом пол девственниц. Он того не понял, что этот минус, который характерен для всякой женской особи, на первых порах убегающей от самца, таит в себе будущий плюс. Так что если это принять во внимание, то и религию Христа надо понимать не концом, а началом, не вырождением, а возрождением.

1942

26 февраля. Розанов увлекся своей биографией, это дало живость его писаниям, обеспечивая уверчивость читателя. Но философия его, привязанная к своему личному опыту, несет на себе все последствия такой искусственной связи: нельзя создать новую Библию на лично семейном опыте. Дело в том, что семейная жизнь есть нечто такое, чего осмыслить нельзя, пока из нее не вышел. Вот я то же самое создал из своей семьи, какую-то легенду о великом Пане, охотнике, а может быть, даже и патриархе родовом. А после оказалось все это маскировкой, прикрывающей свою неудачу, свою бедность. Розановская любовь, розановская семья тоже одна из форм таких маскировок.

Вспомнились отношения А. В. Карташова и Татьяны Н. Гиппиус, напоминающие наши отношения с Лялей. Эти отношения, со стороны глядя, не казались увлекательным примером. И это надо усвоить для себя: ни в коем случае, никогда свой личный мир не ставить в пример. Так что на очередь: истребить в себе все следы влияния на себя Розанова и личный опыт свой не обнажать.

28 февраля. В некоторых вещах моих рассказ от своего лица вполне понятен: назвать Смертный пробег, Жень-шень и дру-г<ие>. А в некоторых (Родники Берендея, Домик в Загорске, Очерки с фотографиями) это "я" становится какой-то не очень приличной выходкой.

Это бывает по причине подмены целого "я" как личности частным своим "я" в его бытовой ограниченности. Эта подмена происходит неспроста, тут можно найти элементы паденья духа, удовлетворяемого ползаньем вместо полета. Впрочем, у меня это является результатом дурного литературного воспитания и подражания Розанову. А у самого Розанова... Впрочем, я, совершая подмену, гляжу на Розанова, а Розанов глядел на К. Леонтьева или на Ницше, подменившего Христа Сверхчеловеком. Важно только, что тут или там совершается подмена целого частью, и это является грехом против целомудрия. Иначе сказать, один кто-нибудь в свою целую бочку меда вливает одну ложечку дегтя. А другой в свою бочку дегтя влил ложечку меда.

1 марта... Действительно ли мои провалы в писании происходят от нескромного самообнажения, выражения словом того, что происходит и должно происходить непременно в молчании. И нет! Понимаю так, что в поэзии все возможно и нет дурных материалов. Провал происходит от подмены поэзии, именно подмены и больше ни от чего.

У Розанова замечательно, что он с целомудрием, детством, невинностью играет, как кошка с мышкой. Неправду записал я выше - это я, подражая невольно ему, проваливаюсь, а в том-то и есть Розанов, что он не проваливается. Гениальность его существа в том и состоит, что он попал в какой-то люфт, свободно пристроился между Богом и Дьяволом и свободно, как ребенок, играет то с тем, то с другим.

Обращаюсь к вам лично, В<асилий> В<асильевич>, как бы вы сами лично отозвались на мои догадки:

- Ничего, все правильно - доходишь, только лучше доходи в пользу меня. Я ведь действительно очень мало в жизни получил для себя, ну, скажи, что я получил? И оттого, что ничего особенного не дано мне, Господь Бог разрешил мне поиграть с тем, о чем люди не только говорить, а и думать не смеют. Я ведь русский человек, живу между Европой и Азией и все жду, когда же я к какому-то делу-назначению буду приведен. А пока что на

досуге.

- Главное, чего вам не дано, В<асилий> В<асильевич>, это любви к женщине в смысле дон-жуанского святого мгновенья, как любви одной, раскрывающей в человеке личность. Вы свою неудачу перемогли творчеством, изобразив свою семейную жизнь как роман. Вам это можно было сделать, потому что семья была для вас невсерьез, а как опыт ваш для творчества, если бы иначе, вы бы не написали о ней и эта жизнь вошла бы в состав вашей личности и осталась бы в ней тайной.

17 марта. Читал Розанова, у которого было взято все, на чем он стоял: его семья, Россия, церковь - все, все это ушло в его книжечки. Вдруг стал понятен загадочный смысл еврея Валь-бе 27, который назвал еврейскую жадность героизмом и что евреи "спасут Россию". Он этим хотел сказать, что лучшие русские живут только в духе и им не хватает костяка, чувства привязанности к земным вещам.

Узнал от Ляли, что Новоселов 28 ушел от Толстого, потому что тот был весь в душевной жизни, но не в духовной. Она и о Розанове говорила, что сам по себе он не мог быть духовным и ему необходим был кусочек материи, по которой он, как по лесенке, достигал духовного мира. (Недаром в одной книге он поместил портрет своей семьи всем обезьянником: этот обезьянник и был той лесенкой, по которой он восходил к своим мыслям о семье.) Все это верно, только Толстой как художник пользовался лесенкой и достигал тоже этим способом состояния духовной жизни. И всякий художник.

Ляля еще говорила, что мой путь будто бы противоположен розановскому.

16 августа. Всякое искусство предполагает у художника наивное, чистое, святое бесстыдство рассказывать, показывать людям другим такую интимно-личную жизнь свою, от которой в былое время даже иконы завешивались. Розанов этот секрет искусства хорошо понял, но он был сам недостаточно чист для такого искусства и творчеством своим не снимает, а, напротив, утверждает тот стыд, при котором люди иконы завешивают.

18 сентября. Есть люди как Горький, как Розанов и, вероятно, в какой-то мере и я - это люди озарений, вспышек в момент соприкосновения всей своей личности с каким-то родственным материалом. В результате вспышки, похожей на короткое замыкание, личность человека отдает себя материалу и эта глина со вдунутой в нее душой получает самостоятельное, независимое от ее творца существование и убеждаемость. Происходит в момент такого озарения нечто вроде деторождения: родиться может такое, чего в обычном состоянии родителя вовсе и нет. Смотришь так на Розанова и особенно на Горького и думаешь, как думали о Мессии: может ли выйти что-либо путное из такого Назарета? А глянешь - и вышло! Так, на что уж досадная фигура Горького, а почитаешь некоторые вещи и подивишься: откуда взялось?

Есть такие люди. А я мечтаю всегда о человеке, который всегда при себе и расходует себя не вспышками, а ровно всегда и всюду, как горит свеча.

1943

7 августа. Хорошие это люди - и Горький, и Ценский30, и Леонид Андреев, наверное, вначале был тоже неплох, но все это какие-то не вполне серьезные и даже чуть-чуть дурашливые люди. Все их высказывания неглупы, грамотны, но в то же время чувствуешь, что самое главное, что-то истинно свое они дурашливо обходят. А настоящие писатели, Гоголь, Достоевский, Пушкин, даже Чехов, даже Лесков, именно за это свое (самое главное) цеплялись. Да и современники Горького - Мережковский, Розанов, Блок - были серьезные люди.

23 октября. Розанов, по признанию его современников, был самым лживым писателем ("с органическим пороком", - писал о нем Струве). И как не подумать о лжи, если он об одних и тех же вещах в разных газетах писал противоположные мнения. А между тем это был поэт правды.

15 ноября. Открыл себе, что мой стиль речей в обществе и в писаниях с обращением к хорошему человеку-другу, заправленный во мне речами Репина, писаниями Розанова, принят мною от народа и является исконным русским стилем начиная от протопопа Аввакума. Калинин тоже так говорит, обращаясь к хорошему человеку.

1944

14 января.. Англичане всегда удивляют своей откровенностью, о чем ни спроси, о самом интимном, и он всегда охотно ответит.

Это, конечно, прием очень культурных людей, особое искусство говорить о себе и тем самым еще лучше себя самого укрывать. Но бывают среди всех народов мудрецы, которые всерьез охотно вывертывают свою жизнь на рассмотрение всех желающих: для них, впрочем, вся эта жизнь для общего глаза несерьезна. Они открывают себя, хорошо зная, что самое сокровенное свое, как ни раскрывай, не раскроешь, и то при тебе останется, а эта жизнь как у всех - пусть ее и знают все, и на это вообще наплевать. Розанова помню таким, Репина отчасти. В прежние времена в простом народе все сплошь друг другу исповедовались из потребности посмотреть на себя со стороны, проверить жизнь свою в общем взгляде.

13 июня. В моей крови есть неприязнь к учительству, я могу быть самим собой только с людьми равными. Но где они, равные? И вот почему, встречая человека нового, я мгновенно нахожу в себе, в нем такого же, как я, частично отбрасывая из себя все лишнее, и великолепно беседую, как с равным. Эту же эластичность чисто русскую и, может быть, и татарскую (их поговорка: если товарищ твой кривой, старайся поджимать глаз ему под пару) я наблюдал у Розанова, Ремизова, Репина и многих других выдающихся русских людей.

22 июня. Розанов восставал на Христа, как декадент, извращенно. Христос есть начало изменений, а бояться движения может или совсем примитивный человек, или потерявший смысл. Ведь в мире так много покоя, так много молчания, что нечего за это беспокоиться, и если бы даже и победило Слово и род человеческий бы прекратился, то ведь это и слава Тебе, Господи (так и Толстой говорил о прекращении рода).

1947

5 февраля. Мысль известная-переизвестная, ношеная и, казалось, изношенная, а вдруг опять вернется и станет поперек пути, как забор. Так в последние дни стала мне против жизни православная мысль о смерти, все то, с чем Розанов выходил против Христа, а Мережковский возражал ему тем, что стрелы его направлены против церкви, но не против Христа. Я сам был под влиянием Розанова и освободился от этой тяги к "язычеству" только с приходом Л<яли>. Она мне собою показала пример возможности во Христе любить жизнь, а не смерть: эта жизнь - как суровая борьба за любовь.

1949

12 декабря. Вчера достал и увидел в первый раз своими глазами книгу Розанова "О понимании".

14 декабря. Начинаю понимать, что "молитва" Розанова направлена к живому человеку, и тем самым священному, начиная с жизни его в утробе матери. Этот живой человек (личность) в нем единственная и незаменимая противопоставляется им всякой схеме, всякому отвлечению, и это у него как бы культ человеческого эмбриона. Или мне что-то передалось от Розанова, или я тоже родился другим "священным эмбрионом", но что-то влечет меня к этому святому мыслителю и порочному человеку (порочен тем, что сказал, о чем нельзя говорить, заглянул, куда нельзя заглядывать).

1950

26 марта. У Ксении Некрасовой31, у Тани Розановой, у самого Розанова, наверно и у Хлебникова и у многих таких, души не на месте сидят, как у всяких людей, а сорваны с места и парят в красоте; а то бывают души, установленные в добре, - скучные души, а то как у Ляли душа, как осиновый листик сидит на черенке добра и трепещет: эта душа и знает, что сорвется и упадет, как все, но значения этому не придает, сознавая в себе душу бессмертную (оттого и трепещет листик).

28 марта. Читал на ночь письма Блока Розанову 32. И в ночь в полусне мне было видно, что Блок, конечно, и безошибочно, пусть вопреки даже всей своей физической природе, шел с большевиками (интеллигенцией, с "белым венчиком из роз"), а Розанов шел с народом. В этих двух лицах, Розанове и Блоке, раскрывается распад интеллекта и народности. В этом распаде и продолжается наша жизнь до сих пор: в каких-то судорожно насильственных попытках большевиков заместить свое интеллигентское (да!) nihil народностью. В этом свете насквозь виден и я сам, как писатель, усердно замещающий свой nihil народностью начиная с книги "В краю непуганых птиц".

А. Н. БЕНУА

Религиозно-философское общество. Кружок Мережковских. В. В. Розанов

Д. Философову целиком принадлежит честь создания в "Мире искусства" отдела, посвященного вопросам философического и религиозно-философского порядка; он же всячески стремился этот отдел расширить, что происходило не без сопротивления со стороны прочих членов редакции, включая сюда и Дягилева. С другой стороны, было бы ошибкой считать, что этот отдел возник исключительно по личному желанию Философова, и еще большей ошибкой, что тут действовало какое-либо угождение известному кругу публики, что этот отдел не отвечал душевным запросам многих из нас, в том числе меня, Бакста и Нувеля. Мы все были в те годы мучительно заинтересованы загадкой бытия и искали разгадку ее в религии и в общении с людьми, посвятившими себя подобным же поискам. Отсюда получилось привлечение в сотрудничество по журналу четы Мережковских, Минского, Перцова, Шестова, Тернавцева и в особенности Розанова; отсюда же и образование "Религиозно-философского общества" х, которого названные лица (и я в их числе) были членами-основателями и собрания которого стали сразу привлекать к себе не только самых разнородных лиц из "мирян", но и многих духовных. То была пора, когда в православном духовенстве стало намечаться стремление к известному обновлению и к освобождению от гнетущего верноподданичества и от притупляющей формалистики. Именно с целью войти в контакт с духовными пастырями и в надежде, что это сближение поможет нам во многом (и в самом главном) разобраться, были предприняты шаги, среди которых одним из самых важных, казалось нам, было личное знакомство с петербургским митрополитом Антонием2.

Испросив через Тернавцева (состоявшего на службе в святейшем Синоде) аудиенцию, мы в один прекрасный вечер и отправились небольшой группой в Лавру, где наша разношерстная и для тех мест весьма необычайная компания была принята с видимым любопытством. Участвовали в этой поездке супруги Мережковские, Тернавцев, Минский, Розанов, Философов, Бакст и я. Д. С. Мережковский и Минский изложили его высокопреосвященству наши вожделения и надежды, и главную среди них надежду на то, что духовные пастыри не откажутся принять участие в наших собеседованиях. Запомнилось, как, между прочим, до поездки обсуждался вопрос, подходить или не подходить под благословение - и как это производить, лобзать или не лобзать руку иерея, а после аудиенции более всего разговору было о поразившем нас белом клобуке с бриллиантовым крестом и о красоте и величественно ласковой осанке митрополита Антония. В общем, все сошло как нельзя лучше. Митрополит обещал свою поддержку, и возвращались мы из Лавры в том приподнятом настроении, в котором полагается быть после одержанной победы или после выдержанного экзамена. Отмечу еще, что в нашей группе двое были евреи (Минский и Бакст), один "определенно жидовствующий" - В. В. Розанов, один католик - я. Впрочем, ни я, ни Бакст в течение всей беседы не открывали рта или, вернее, открывали его только для того, чтобы отпивать превосходного чаю из тяжелых граненых стаканов и закусывать разными сдобными кренделями, сайками и плюшками. Зато, пока другие были заняты разговором, мы с особым любопытством разглядывали все вокруг нас. Митрополит был один, без каких-либо сопровождающих.

Происходило это наше "сретение" зимой, при свете довольно тусклых, по углам горевших ламп. Его высокопреосвященство принимало нас в просторной гостиной митрополичьих покоев, куда нас провел молодой монах по довольно внушительной парадной лестнице, через большой зал в два света, сохранивший декорозу XVIII в., и через ряд ужасно неуютных и типично "казенных" хором. Митрополит занял место в углу тяжелого дивана красного дерева. Мы расположились по массивным, неповоротливым креслам, обступавшим овальный стол, накрытый цветной скатертью. По натертым до зеркального блеска полам лежали узкие половички-дорожки, большие окна были заставлены тропическими растениями, что усиливало впечатление старинности и провинциальности. Не помню, были ли по стенам картины, но возможно, что где-то висел портрет государя, а также развешаны изображения предшественников митрополита Антония.

Первые собрания нового общества, возникшего при благосклонном "попустительстве" властей (после полученного в установленном порядке утверждения) происходили в помещении имп. Географического общества, находившегося тогда в доме министерства народного просвещения на Театральной улице - напротив Театрального училища. Под наши собеседования была отведена довольно большая и узкая комната, во всю длину занятая столом, покрытым зеленым сукном. По стенам висели картины, а в углу на мольберте чернела большая квадратная доска - вроде тех, что ставятся в школьных классах. Комната за этим "залом заседаний" служила буфетом, где можно было получить во время перерыва чай и бутерброды, а в двух или трех комнатах, предшествующих залу заседаний, происходил обмен мнений в менее официальном тоне. Впрочем, и самые доклады не всегда носили строго-формальный характер. Неизменно "смиренную строгость при любовном внимании" выражали два епископа, ставшие членами "Религиозно-философского общества"; зато среди других участников и особенно среди случайных гостей попадались и весьма придирчивые, иногда и вовсе бестактные "забияки". Тут можно вспомнить еще раз о выступлении Висеньки3, мишенью коего были обыкновенные попы.

Сначала (пожалуй, весь первый год) эти собрания на Театральной улице, возбудившие сразу общественный интерес, были очень "содержательны", и за этот период они получили для многих участников большое значение. Однако с течением времени они стали приобретать тот характер суесловных говорилен, на который обречены всякие человеческие общения, хотя бы основанные с самыми благими намерениями. Мне лично становилось все более и более ясным, что тут, как и во всем на свете, дело складывается не без участия Князя Мира сего - иначе говоря, не без вмешательства какой-то силы мрака, всегда норовящей ввести души людские в соблазн и отвлечь их от всего подлинно-возвышающего. Каково же было мое изумление, когда я удостоверился в "реальном" присутствии бесовского начала!

Дело в том, что из-за помянутой черной классной доски в углу зала выглядывали два острых торчка, похожих на рога. Меня это заинтересовало, но доска находилась на другом конце зала и почему-то я не сразу отправился взглянуть, что это такое. Все же я, наконец, через несколько недель пробрался и заглянул за доску, и тут меня обуял настоящий ужас! Передо мной стояло гигантского роста чудовище, похожее на тех чертей, которые меня преследовали в моих детских кошмарах и какие были изображены на лубочных картинках, представлявших "Страшный Суд". У этой гадины были настоящие волосы на голове и на бороде, а все тело было покрыто густой черной шерстью. Из оскаленной пасти кровавого цвета торчали длинные загнутые клыки, пальцы рук и ног были вооружены колючими когтями, а на голове торчали длинные рога. Страшнее же всего были выпученные глазищи идола, с их свирепым, безжалостным выражением. Это был идол, вероятно, когда-то привезенный из глубокой Монголии или Тибета какой-либо научной экспедицией Географического общества. Может показаться странным, что я придал такое значение своему "открытию", но в тот момент я действительно испугался, исполнился ужаса, не лишенного мистического оттенка. Чудовищное безобразие этого дьявола было передано прямо-таки с гениальной силой, а нахождение идола в данном помещении в качестве какого-то притаившегося наблюдателя - показалось мне до жути уместным. Оно наглядно символизировало то самое, что мне начинало мерещиться, выслушивая длинные, безнадежно топчущиеся на месте прения и присутствуя при схватках, в которых было все меньше и меньше искания истины и все больше и больше самого суетного софистского тщеславия. Удивительно, что на моих друзей этот дьявол не произвел того же впечатления, и только Д. С. Мережковский, тоже начинавший тогда переживать известное разочарование в том, что, согласно его замыслам, должно было открыть путь к перерождению русской религиозной жизни, - только он, когда я его свел за доску, на минуты выразил крайнее изумление, а затем, привычным жестом пригладив бороду, криво улыбнулся и чуть ли не радостно воскликнул: "Ну, разумеется! Это - он! Надо было ожидать, нечего и удивляться..."

Постепенно увлечение нашей основной группой религиозно-философскими собраниями стало ослабевать и интерес к тому, что говорилось (именно говорилось) в собраниях, - падать. Но интерес к самим обсуждавшимся вопросам едва ли не становился при этом еще более жгучим. Было сделано и несколько попыток каким-то "более домашним", более интимным образом войти в религиозное общение как между нами самими, так и с церковными людьми. Из последних на меня особенно сильное впечатление произвел архимандрит Антонин4 из Александро-Невской Лавры, которого как-то вечером привел к Мережковским Тернавцев. Впечатление это было как внешнего, так и внутреннего порядка. Поражал громадный рост, поражало прямо-таки демоническое лицо, пронизывающие глаза и черная, как смоль, не очень густая борода. Но не менее меня поразило и то, что стал изрекать этот иерей с непонятной откровенностью и прямо-таки цинизмом.

Память не сохранила подробностей, но главной темой его беседы было общение полов и греховность этого общения, и вот Антонин не только не вдался в какое-либо превозношение аскетизма, а напротив, вовсе не отрицал неизбежности такого общения и всяких форм его. Это вовсе не преподносилось с оттенком какого-либо тривиального юмора, строгий тон и оттенок чего-то даже научного не покидали этого нашего неожиданного осведомителя. Естественно, вся личность Антонина в высшей степени заинтересовала тогда наш кружок, однако мне кажется, что его посещение так и осталось единственным.

Из попыток найти собственные, не зависимые от церкви, пути к духовному обновлению мне особенно запомнилась одна. Это происходило опять-таки у Мережковских. Дмитрий Сергеевич предложил вместе читать Евангелие и, получив общее согласие, тут же, не откладывая, стал нам читать случайно открывшееся место. Однако, хоть читал он с проникновенным чувством и даже не без умиления, хоть читаемое производило впечателение неоспоримой подлинности, за которой мы и обратились к Священной книге, подобающего настроения не получилось, и потому показалось совершенно уместным и своевременным, когда "Зиночка" самым обывательским тоном, нарочно подчеркивая эту обывательщину, воскликнула: "Лучше пойдемте пить чай". Замечательно, что и Дмитрий Сергеевич сразу согласился и выбыл из настроения ("навинченного"? надуманного?); лишь Философов остался и после того в убеждении, что следовало продолжать, что на этом пути мы бы наконец все же обрели нечто истинное. Философов был вообще тогда убежден, что и под историческим христианством лежит насильственное воздействие над собой, известное самовнушение группы лиц, что все дело в создании известной традиционности, хотя бы "источник традиции" и не обладал полнотой подлинности и убедительности. Вокруг как раз этого его убеждения у нас велись самые горячие споры.

Припомню и еще один аналогичный случай. То было тоже нечто вроде "форсирования благодати", но и эта попытка имела уже определенно кощунственный уклон и грозила привести к какому-либо "безобразию", если не к постыдному юродству и кликушеству. Собрались мы у милейшего Петра Петровича Пер-цова, в его отдельной комнате5. Снова в тот вечер Философов стал настаивать на необходимости произведения "реальных опытов" и остановился на символическом значении того момента, когда Спаситель, приступая к последней Вечери, пожелал омыть ноги своим ученикам. Супруги Мережковские стали ему вторить, превознося этот "подвиг унижения и услужения" Христа, и тут же предложили преступить к подобному же омовению. Очень знаменательным показался мне тогда тот энтузиазм, с которым за это предложение уцепился Розанов. Глаза его заискрились, и он поспешно "залопотал": "Да, непременно, непременно это надо сделать и надо сделать сейчас же". Я не мог при этом не заподозрить Василия Васильевича в порочном любопытстве. Ведь то, что среди нас была женщина, и в те времена все еще очень привлекательная, "очень соблазнительная Ева", должно было толкать Розанова на подобное рвение. Именно ее босые ноги, ее "белые ножки" ему захотелось увидать, а может быть и омыть. А что из этого получилось бы далее, никто не мог предвидеть. Призрак какого-то "свального греха", во всяком случае, промелькнул над нами, но спас положение более трезвый элемент - я да Перцов (может быть, и Нувель, если только он тогда был среди нас). Розанов и после того долго не мог успокоиться и все корил нас за наш скептицизм, за то, что мы своими сомнениями отогнали тогда какое-то наитие свыше.

В заключение приведу еще один случай, аналогичный с моим "открытием Дьявола" в помещении Географического общества. Этот случай характерен для наших тогдашних настроений, но, может быть, и кроме того здесь можно увидать не простую игру случая, а нечто, над чем следовало бы призадуматься. Сидели мы в тот вечер в просторном, но довольно пустынном кабинете Дмитрия Сергеевича, я и Розанов на оттоманке, Дмитрий Сергеевич и Зинаида Николаевна поодаль от нас, на креслах, а Александр Блок (тогда еще студент, как раз незадолго до того появившийся на нашем горизонте) - на полу, у самого топящегося камина. Беседа и на сей раз шла на религиозные темы, и дошли мы здесь до самой важной - и именно до веры и до "движущей горами" силы ее. Очень вдохновенно говорил сам Дмитрий Сергеевич, тогда как Василий Васильевич только кивал головой и поддакивал. Вообще же настроение у всех было "благое", спокойное и ни в малейшей степени не истерическое. И вот, когда Мережковский вознесся до высшей патетичности и, вскочив, стал уверять, что и сейчас возможны величайшие чудеса, стоило бы, например, повелеть с настоящей верой среди темной ночи: "Да будет свет", то свет и явился бы. Однако, в самый этот миг, и не успел Дмитрий Сергеевич договорить фразу, как во всей квартире... погасло электричество и наступил мрак. Все были до такой степени поражены таким совпадением и, говоря по правде, до того напуганы, что минуты две прошли в полном оцепенении, едва только нарушаемом тихими восклицаниями Розанова: "С нами крестная сила, с нами крестная сила!", причем при отблеске очага я видел, как Василий Васильевич быстро-быстро крестится. Когда же свет снова сам собой зажегся, то Дмитрий Сергеевич произнес только: "Это знамение", Розанов заторопился уходить, а Зинаида Николаевна, верная себе, попробовала все повернуть в шутку и даже высмеяла нас за испуг.

Скажу еще несколько слов о В. В. Розанове, который в те годы занимал в нашем кружке обособленное и очень значительное место. Он притягивал к себе многообразием и глубиной своих прозрений, а также своим непрерывным любопытством, обращенным на всевозможные предметы. Только к чистому искусству, к истории искусства и, в частности, к живописи (и, пожалуй, еще - к музыке), он обнаруживал равнодушие и до странности малую осведомленность. Превосходным памятником этого нашего общего увлечения Розановым (он был на много лет старше старшего среди нас) остается портрет, рисованный пастелью Бакстом (ныне находящийся в Третьяковской галерее в Москве). Увлечение же это имело в данном случае еще то специальное основание, что Левушка, будучи убежденным евреем, особенно ценил в Розанове его культ еврейства. Бакст был человеком далеко не безгрешным, а в некоторых смыслах даже порочным, но он все же носил в себе реальное "ощущение Бога". Что же касается до еврейства, то отношение Бакста к своему народу было таковым, что его вполне можно было назвать "еврейским патриотом". Забегая вперед, укажу, что только человек с такими душевными переживаниями, совершив ужасный в собственных глазах поступок отречения от веры своих отцов, мог до такой степени трагично переживать свое отступничество и даже впасть в состояние, близкое к помешательству...

Всего милее Василий Васильевич бывал у себя дома. Он был большим домоседом и вечера любил проводить у себя перед чайным столом, который накрывался у них в гостиной, ничем изящным не отличавшейся, да и вся его квартира была самая обыденная и меблированная только самым необходимым. К этому почти ежевечернему чаю собирались постоянные и случайные "разовые" гости, и все усаживались рядышком по обеим сторонам хозяина, занимавшего среднее место в конце стола, напротив самовара. К чаю подавались какие-то незатейливые печения: калачи, сухари и т. п. Разливала чай жена Василия Васильевича, разносила же стаканы его падчерица - девица рослая, хорошо сложенная, но, несмотря на правильные черты лица, нисколько не привлекательная. Мы ее про себя прозвали "барашком", и действительно, нечто овечье, что было в ее выражении, подчеркивалось курчавыми светлыми волосами, частью заплетенными в косу, положенную кольцом вокруг головы. Обеих этих женщин Розанов ценил безмерно, и это свое отношение к ним постоянно выражал вслух, гордясь ими и цитируя их слова и мнения, хотя бы и самые обыденные. Злые языки утверждали, что он неравнодушен к падчерице, но, во всяком случае, он был "по уши влюблен" в жену - женщину немолодую, некрасивую и вообще на посторонний взгляд лишенную всего того, что в наше время получило кличку sex appeal *. Для него же она представляла какую-то квинтэссенцию женственности и женской прелести. Мало того, движимый своим супружеским энтузиазмом, Розанов не боялся разных нескромных определений и описаний, основанных на его супружеском опыте и служивших подтверждением его эротических теорий, причем сплетал свою изощренно тонкую наблюдательность с почти ребяческой наивностью. Редкие собеседования с ним обходились без сообщений каких-либо подобных новых "открытий и наблюдений" психологического и физиологического порядка, причем, однако, это делалось без тени легкомысленной или пошловатой скабрезности - вроде той, что царит в нецеломудренных анекдотах или в остротах, имеющих ход в мужской компаниии. Манера его касаться этих довольно-таки скользких тем исключала всякую их "неприличность" и в то же время оставалась вдали от какого-либо "научного подхода", чисто материалистического, "базаровского" оттенка. Розанов приходил в сильнейшее волнение, если встречал отклик в собеседнике, и, напротив, принимался остро ненавидеть и презирать тех, кто оказывался не одаренным желательной ему чуткостью, особенно что касается такой Афродитиной области.

Изредка Розанов бывал у Мережковских, живших недалеко от него, но мне стоило труда заманить его к себе, что удавалось не чаще двух-трех раз в год. Его пугало расстояние - мы действительно жили на другом конце города. Приезжал он и к нам, и к другим один или реже с женою, всегда только по приглашению. Приезжал в сравнительно поздний час, когда уже наши дети были уложены и спали своим первым сном. Тем не менее, он каждый раз изъявлял желание их видеть, а, попадая в дет

* Сексуальная привлекательность (англ).

ские, - он обходил, при свете ночника, все три кроватки*, совершая над каждой по несколько крестных знамений. Это тем более было удивительно, что вообще он к Христу и к христианству питал какое-то "недоверие", почти что неприязнь. Все подлинное, все важное для жизни, все ответы на запросы духа, крови и плоти он находил в Библии, в Ветхом Завете, а когда ему указывали на "моральные преимущества" христианства или на реальную благодать, дарованную Отцом в Небесах через жертву, принесенную Его Сыном, Василий Васильевич сердился и со страстным убеждением цитировал из Ветхого Завета то, что считал за "эквивалент" христианских принципов. Я, однако, не вполне уверен в том, что Розанов так уж досконально изучил Библию, и в нескольких случаях эти его ссылки или его превозношения были импровизациями, исполненными, впрочем, всегда яркостью и заразительной вдохновенностью. Чего в нем, во всяком случае, не было ни в малейшей степени, это какой-либо схоластичности или расположения к жонглированию парадоксами. Для него Ветхий Завет (и даже самые ритуальные или законодательные его части) представляли собой неиссякаемые источники животворящей силы. Моментами в этом проглядывало даже нечто суеверное. А пожалуй, дело обстояло и так: в душе его жила какая-то своя Библия, свой Завет, и из этой своей личной сокровищницы он и черпал свои наиболее убедительные доводы, свои чудесные прогнозы, а также свои, иногда довольно лукавые и язвительные, возражения. Спорить с ним было так же трудно, как трудно было спорить ученикам Сократа со своим учителем. Я, впрочем, лично с ним не спорил и всегда предпочитал "его слушать"; напротив, охотно вступали с ним в спор Зиночка Гиппиус, П. П. Перцов, Тернавцев. Отмечу еще, что Розанов, привлеченный в сотрудники "Мира искусства" Философовым, пользовался ограниченным расположением последнего, а между ним и Дягилевым даже существовала определенная неприязнь. Ведь Сергей вообще ненавидел всякое "мудрение", он питал "органическое отвращение" к философии; в религиозно-философские собрания он никогда не заглядывал **. Со своей стороны, и у Розанова было какое-то "настороженное" отношение к Дягилеву. Дягилев должен был действовать ему на нервы всем своим великолепием, элегантностью, "победительским видом монден

* Весной 1901 г. у нас родился сын.

** Напротив, постоянной посетительницей их была его мачеха - добрейшая и умнейшая Елена Валериановна, урожденная Панаева. Свою родную мать он не знал, и Елена Валериановна вполне ее ему заменяла. Зато и он ее любил, как родную.

ного* льва". Области светскости Розанов был абсолютно чужд, и, в свою очередь, Дягилев если и допускал в свое окружение лиц, ничего общего с "мондом" не имеющих, а то и самых подлинных плебеев, то все же с чисто аристократической брезгливостью он относился к тем, на которых быт наложил несмываемую печать "мещанства". А надо сознаться, что именно эту печать Василий Васильевич на себе носил - что в моих глазах, разумеется, не обладало ни малейшим оттенком какой-либо срамоты.

Я только что упомянул о равнодушии Розанова к пластическим художествам и об его невежестве в этой области. Имена первейших художников: Рафаэля, Микеланджело, Леонардо, Рембрандта и т. д. были ему, разумеется, знакомы, и он имел некоторое представление об их творчестве. Но он до странности никогда не выражал живого интереса к искусству вообще и в частности к искусству позднейших эпох, разделяя, впрочем, эту черту почти со всеми литераторами, с которыми меня сводила жизнь **. Он был способен в одинаковой степени заинтересоваться какой-либо пошленькой сценкой в "Ниве", как и какой-либо первокласной картиной, лишь бы в том и другом случае он находил что-либо соответствующее какой-либо занимавшей его в тот момент идее.

При всем том Розанову не была чужда психология коллекционера, но область его собирательства была совершенно обособленная. Он коллекционировал античные монеты и находил беспредельное наслаждение в их разглядывании, видя в профилях всяких царей и императоров и в символических фигурах, украшающих обратную сторону, все новые и новые свидетельства о когда-то господствовавших идеях и устремлениях. Перебирая эти серебряные кружочки, хранившиеся у него в образцовом порядке, давая на них играть отблеску лампы, он получал и чисто эстетические радости, причем ему случалось говорить прелестные слова, как про технику, так и про красоту лепки7. Но это была, повторяю, единственная область искусства, доступная Розанову. Даже в особенно милом его сердцу Египте он оставался скорее безразличным в отношении могучей архитектуры древних египтян и до красоты всей их формальной системы, выражавшейся в барельефах и в стенописи. Напротив, любопытство

* от франц. mondain - светский.

** И у Мережковского подход к одному из его главных героев его исторической трилогии - Леонардо8 - был чисто литературно-философский, и нас, художников, всегда как-то коробило то, что он видел, что "высмотрел" в творчестве Винчи.

Розанова было в высшей степени возбуждено всем, что он вычитывал таинственного в барельефах и в иероглифах, свидетельствующих о верованиях египтян, обнаруживая при этом свой дар проникновения в самые сокровенные их тайны.

Тот род дружбы, который завязался между мной и Василием Васильевичем около 1900 г., не продолжался долго и не возобновился после того, что я с 1905 по 1907 г. два с чем-то года провел вне Петербурга. Но все же я сохранил о нем память, не лишенную нежности и глубокого почитания, да и он как будто не забыл меня, хотя с момента войны мы более никогда не встречались. Свидетельство об этом я нашел (к своей большой радости) в одной из его удивительных статей, которые каким-то чудом стали появляться в виде небольших тетрадей в начале 1920-х годов9. Кто в те гнуснейшие времена был еще способен заниматься не одними материальными и пищевыми вопросами и не был окончательно деморализован ужасами революционного опыта - ждали с нетерпением очередного выпуска этой хроники дней и размышлений. Живя в тяжелых условиях в посаде Троице-Сергиевской Лавры, Розанов находил в себе силы интересоваться самыми разнообразными вопросами и с удивительным просветлением обсуждать их, что, хоть и делалось в тайне, однако было и представляло значительную опасность. Правда, в этих эскизах не было ничего такого, что в глазах советского фанатизма могло сойти за "крамольную пропаганду", однако, самый факт столь независимого философствования, вне всякой предписанной русским людям доктрины, а также факт полного индифферентизма к достижениям реформаторов, не могли вызывать в верхах иного отношения, нежели самого обостренного подозрения. К тому же Розанов должен был быть у большевиков вообще на плохом счету уже в качестве постоянного сотрудника "Нового времени".

3. Н. ГИППИУС

Задумчивый странник О Розанове

"Странник, только странник, везде только странник..."

"Иду. Иду. Иду... Даже "несет", а не иду. Что-то "стихийное, а не человеческое"".

"Во мне есть чудовищное: это моя задумчивость".

В. Розанов, "Уединенное"

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ 1

Василий Васильевич Розанов

Что еще писать о Розанове? Он сам о себе написал.

И так написал, как никто до него не мог, и после него не сможет, потому что...

Очень много "потому что". Но вот главное: потому что он был до такой степени не в ряду других людей, до такой степени стоял не между ними, а около них, что его скорее можно назвать "явлением", нежели "человеком". И уж никак не "писателем", - что он за писатель! Писанье, или, по его слову, "выговарива-нье", было у него просто функцией. Организм дышит, и делает это дело необыкновенно хорошо, точно и постоянно. Так Розанов писал, - "выговаривал" - все, что ощущал, и все, что в себе видел, а глядел он в себя постоянно, пристально.

Писанье у писателя - сложный процесс. Самое удачное писанье все-таки приблизительно. То есть между ощущением (или мыслью) самими по себе и потом этим же ощущением, переданным в слове, - всегда есть расстояние. У Розанова нет: хорошо, плохо - но то самое, оно, само движение души.

"Всякое движение души у меня сопровождается выговарива-нием", отмечает Розанов и прибавляет просто: "Это - инстинкт". Хотя и знает, что он не как все, но не всегда понимает, в чем дело. И, сравнивая себя с другими, то ужасается, то хочет сделать вид, что ему "наплевать". И отлично, мол, и пусть, и ничего скрывать не желаю. "Нравственность? Даже не знал никогда, через "h" или через "е" это слово пишется".

Отсюда упреки в цинизме. Справедливые - и глубоко несправедливые, ибо прилагать к Розанову общечеловеческие мерки и обычные требования по меньшей степени неразумно. Он есть редкая ценность, но, чтобы увидеть это, надо переменить точку зрения. Иначе ценность явления пропадает, и Розанов делается прав, говоря: "Я не нужен, ни в чем я так не уверен, как в том, что я не нужен". Он, кроме своего "я", пребывал еще где-то около себя, на ему самому неведомых глубинах.

"Иногда чувствую чудовищное в себе. И это чудовищное - моя задумчивость. Тогда в круг ее очерченности ничто не входит. Я каменный. А камень - чудовище... ."В задумчивости я ничего не мог делать. И с другой стороны все мог делать ("Грех").

Потом грустил: но было уже поздно. Она съела меня и все вокруг меня".

Но, конечно, соприсутствовало в Розанове и "человеческое". Он говорит и о нем с волшебным даром точности воплощения в слова. Он - явление, да, но все же человеческое явление.

Объяснять это далее - бесцельно. Розанова можно таким почувствовать, вслушиваясь в его "выговариванье", всматриваясь в его "рукописную душу". Но можно не почувствовать. И уже тогда никакие объяснения не помогут: Розанов действительно делается "не нужен".

Я буду, помня об этой, ясной для меня, розановской исключительности, говорить, однако, о нем - человеке, о том, каким он был, как он жил, об условиях, в которых мы встречались. Иногда буду прибегать к самому Розанову, к его записям о себе, - ведь равных по точности слов не найдешь.

Больше я ничего не могу сделать.

Жаль, нет у меня здесь ни писем его, ни ранних, ни предсмертных. И даже из книг его (воистину "рукописных", как он любил их называть) всего лишь две: "Уединенное" и I том "Опавших листьев".

2

Весной

Зеленовато-темным апрельским вечером мы возвращаемся в первый раз от Розанова, по дощатым тротуарам глухой Петербургской стороны. Розанов жил тогда (в 1897 или 98? 1) на Павловской улице, в крошечном домике.

Только что прошел дождь, разорванные черные облака еще плыли над головой, доски и земля были влажны, и остро пахли весной едва распустившиеся тополевые листья, молодые (так остро пахнут они только в России, только на севере).

- Да... Вот весна... Весна! - сказал Философов (он тоже был с нами у Розанова, и еще кто-то был).

Мы все думали молча о весне и потому не удивились.

- Весна. "Клейкие листочки"... А что же вы скажете о Розанове?

И заговорили о Розанове.

Решительно не помню, кто нас с ним познакомил2. Может быть, молодой философ Шперк (скоро умерший). Но слышали мы о нем давно. Любопытный человек, писатель, занимается вопросом брака. Интересуется, в связи с этим вопросом (о браке и деторождении), еврейством. Бывший учитель в провинции (как Сологуб).

У себя, вечером, на Павловской улице, он показался нам действительно любопытным. Невзрачный, но роста среднего, широковатый, в очках, худощавый, суетливый, не то застенчивый, не то смелый. Говорил быстро, скользяще, не громко, с особенной манерой, которая всему, чего бы он ни касался, придавала интимность. Делала каким-то... шепотным. С "вопросами" он фамильярничал, рассказывал о них "своими словами" (уж подлинно "своими", самыми близкими, точными, и потому не особенно привычными. Так же, как писал).

В узенькой гостиной нам подавала чай его жена, бледная, молодая, незаметная. У нее был тогда грудной ребенок (второй, кажется). Девочка лет 8-9, падчерица Розанова3, с подтянутыми гребенкой бесцветными волосами, косилась и дичилась в уголку.

Была в доме бедность. Такая невидная, чистенькая бедность, недостача, стеснение. Розанов тогда служил в контроле. И сразу понималось, что это нелепость.

Ведь вот, и наружность, пожалуй, чиновничья, "мизерабельная" (сколько он об этой мизерабельной своей наружности говорил, писал, горевал), - а какой это, к черту, контрольный чиновник? Просто никуда.

Не знаю, каким он был учителем (что-то рассказывал), - но, думается, тоже никуда.

3

Всегда наедине

Кажется, с 1900 г., если не раньше, Розанов сближается с литературно-эстетической средой в Петербурге. Примкнул к этой струе? Отнюдь нет. Он внутренне "несклоняемый". Но ласков, мил, интересен - и понемногу становится желанным гостем везде, особенно у так называемых "эстетов". Дружит с кружком "Мира искусства", быстро тогда расцветшего.

И к нам захаживает Розанов постоянно. Между прочим, нас соединял и молодой соловьевец Перцов, большой поклонник Розанова. Перцов - фигура довольно любопытная. Провинциал, человек упрямый, замкнутый, сдержанный (особенно замкнутый потому, может быть, что глухой), он был чуток ко всякому нарождающемуся течению и обладал недюжинным философским умом. Сам, как писатель, довольно слабый, - преданно и понятливо любил литературу, понимал искусство.

Как они дружили, - интимнейший, даже интимничающий со всеми и везде Розанов и неподвижный, деревянный Перцов? Непонятно, однако, дружили. Розанов набегал на него, как ласковая волна: "Голубчик, голубчик, да что это, право! Ну как вам в любви объясняться? Ведь это тихонечко говорится на ушко шепотом, а вы-то и не услышите. Нельзя же кричать такие вещи на весь дом".

Перцов глуховато посмеивался в светло-желтые падающие усы свои, - не сердился, не отвечал.

С другим человеком, еще более сдержанным, каменным (если Перцов был деревянный), вышло однажды у Розанова, в редакции "Мира искусства", не так ладно.

Постоянное "ядро" редакции, тесно сплоченный дружеский кружок, были: Дягилев, Философов, Бенуа, Бакст, Нувель4 и Нурок (умерший)5. Около них завивалось еще множество людей, близких и далеких. По средам в редакции бывали собрания, хотя и не очень людные: приглашали туда с выбором. Розанову эта "нелюдность" нравилась. Он, впрочем, везде был немножко один, или с кем-нибудь "наедине", то с тем - то с другим, и не удаляясь, притом, с ним никуда: но такая уж у него была манера. Или никого не видел, или, в каждый момент, видел кого-нибудь одного, и к нему обращался.

Ни малейшей угрюмости: веселый, даже шаловливый, чуть рассеянный взгляд сквозь очки, и вид - самый общительный.

В столовой "Мира искусства", за чаем, вдруг привязался к Сологубу, с обычной каменностью молчащему.

Между Сологубом и Розановым близости не было. Даже в расцвете розановских "воскресений", когда на Шпалерную ходили решительно все (вот уж без выбора-то!), - Сологуба я там не помню.

Но для коренной розановской интимности все были равны. И Розанов привязался к Сологубу.

- Что это, голубчик, что это вы сидите так, ни словечка ни с кем. Что это за декадентство. Смотрю на вас - и, право, нахожу, что вы не человек, а кирпич в сюртуке!

Случилось, что в это время все молчали. Сологуб тоже помолчал, затем произнес, монотонно, холодно и явственно:

- А я нахожу, что вы грубы.

Розанов осекся. Это он-то, ласковый, нежный, - груб! И, однако, была тут и правда какая-то: пожалуй, и груб.

Инцидент сейчас же смазали и замяли, а Розанов, конечно, не научился интимничать с выбором: интимность была у него природная, неизлечимая, особенная - и прелестная, и противная.

4

Наименее рожденный

Вот, сидит утром в нашей маленькой столовой, в доме Муру-зи, на Литейном6, - трясет ногой (другую подогнул под себя) и что-то пишет на большом листе - меленько-меленько, непонятно, - если не привыкнуть к его почерку. Старается все уместить на одной странице, не любит переворачивать.

Это он забежал с каким-то спешным делом, по Религиозно-философским собраниям, что-то нужно кому-то ответить, возразить, или к докладу заседания что-то прибавить. все равно.

Сапоги у него с голенищами (рыжеватыми), с толстыми носами. Брюки широкие, серенькие в полоску. Курит все время - набивные папиросы, со слепыми концами. (По воскресеньям, за длинным чайным столом, у себя, где столько всякого народу, набивает их сам. Сидит на конце стола, спиной к окнам, и тоже подогнув ногу.)

Давно присмотрелись мы к его лицу, и ничего уже в нем "мизерабельного" не находим. Кустиками рыжевато-белокурая бородка, лицо ровно-красноватое. А глаза вдруг такие живые и плутовские - и задумчивые, что становится весело.

Но Розанов все не может успокоиться и часто повторяет:

- Ведь мог бы я быть красив! Так вот нет: учителишка и учителишка.

Потом он это написал (в "Уединенном").

"Неестественно-отвратительная фамилия дана мне в дополнение к мизерабельному виду. Сколько я гимназистом простаивал перед зеркалом..." "Сколько тайных слез украдкой пролил. Лицо красное. Волоса... торчат кверху... какой-то поднимающейся волной, совсем нелепо и как я не видал ни у кого. Помадил я их. и все - не лежат. Потом домой приду, и опять зеркало: "Ну, кто такого противного полюбит? Просто ужас брал"". "... В душе думал: женщина меня никогда не полюбит, никакая. Что же останется? Уходить в себя, жить с собою, для себя (не эгоистически, а духовно), для будущего..."

Он прибавляет, однако, что "теперь" это все "стало ему даже нравиться": и что "Розанов" так "отвратительно", и что "всегда любил худую, заношенную, проношенную одежду".

"Да просто я не имею формы... Какой-то "комок" или "мочалка". Но это от того, что я весь - дух. Субъективное развито во мне бесконечно, как я не знаю ни у кого. "И отлично"... "Я "наименее рожденный человек", как бы "еще лежу (комком) в утробе матери" и "слушаю райские напевы" (вечно как бы слышу музыку, моя особенность). И "отлично! Совсем отлично!" На кой черт мне "интересная физиономия" или еще "новое платье", когда я сам (в себе, в комке) бесконечно интересен, а по душе - бесконечно стар, опытен и вместе юн, как совершенный ребенок... Хорошо! Совсем хорошо!.."

С блестящей точностью у Розанова "выговаривается" (записывается) каждый данный момент. Пишет он - как говорит: в любой строке его голос, его говор, спешный, шопотный, интимный. И открытость полная - всем, т. е. никому.

Писать Розанов мог всегда, во всякой обстановке, во всяком положении, - никто и ничто ему не мешало. И всегда писал одинаково. Это ведь не "работа" для него: просто жизнь, дыханье.

Розанов уже не в контроле, он на жалованье в редакции "Нового времени". Печатает там время от времени коротенькие, яркие полуфельетончики. Суворин издает его книги. Старик Суворин, этот крупный русский нигилист, или, вернее, "je nTen fiche-ист" 7 очень был чуток к талантливости, обожал "талант". Как некогда Чехову - он протянул руку помощи Розанову, не заботясь, насколько Розанов "нововременец". Или, может быть, понимая, что Розанов все равно ни к какой газете, ни к какому такому делу прилипнуть не может, будет везде писать свое и о своем, не считаясь с окружением. В редакции его всерьез не принимали, далеко не все печатали, но иногда пользовались его способностью написать что-нибудь на данную тему вот сейчас, мгновенно, не сходя с места, - и написать прекрасно. Ну, почиркают "розановщину", и живет.

Мы все держались в стороне от "Нового времени". Но Розанову его "суворинство" инстинктивно прощалось: очень уж было ясно, что он не "ихний" (ничей): просто "детишкам на молочишко", чего он сам, с удовольствием, не скрывал. Детишек у него в это время было уже трое или четверо.

Так называемые розановские "вопросы", - то, что в нем, главным образом, жило, всегда его держало, все проявления его окрашивало, - было шире и всякого эстетизма и уж, очевидно, шире всяких "политик". Определяется оно двумя словами, но в розановской душе оба понятия, совершенно необычно сливались и жили в единстве. Это Бог и пол.

Шел ли Розанов от Бога к полу? Или от пола к Богу? Нет, Бог и пол были для него, - скажу грубо, - одной печкой, от которой он всегда танцевал. И, конечно, вопрос "о Боге" делался благодаря этому совсем новым, розановским, вопрос о поле - тоже. Последний "вопрос" и вообще-то, для всех, пребывал тогда в стыдливой тени или загоне. Как же могло яркое вынесение его на свет Божий не взбудоражить, по-разному, самые разные круги?

Пожалуй, не круги - а "кружки". Ведь и "эстетизм", и другие петербургские, едва намечавшиеся, течения - были только кружки. Да в Розанове самом сидела такая "домашность", "самодельность", что трудно и вообразить его влияние на какие-нибудь "круги".

5

Духовные отцы

В область розановского интереса очень трепетно входил вопрос о "церкви". И не только потому, что жена его, духовного происхождения и вдова священника, была крепко и просто верующей православной. Нет, с вопросом о церкви Розанов был связан собственными внутренними нитями. Вопрос этот окрашивался для него в свой цвет - благодаря его отношению к христианству и Христу.

Однако мысль Религиозно-философских собраний зародилась не на Шпалерной (у Розанова), а в наших литературно-эстетических кружках. Они тогда стали раскалываться. Чистая эстетика уже не удовлетворяла. Давно велись новые споры и беседы. И захотелось эти домашние споры расширить, - стены раздвинуть.

В сущности, для петербургской интеллигенции и вопрос-то религиозный вставал впервые, был непривычен, а в связи с церковным - тем более. Мир духовенства был для нас новый, неведомый мир. Мы смеялись: ведь Невский, у Николаевского вокзала, разделен железным занавесом. Что там, за ним, на пути к лавре? Не знаем. Но нельзя же рассуждать о церкви, не имея понятия о ее представителях. Надо постараться поднять железный занавес.

Кто-нибудь напишет впоследствии историю первых Р<елиги-озно>-ф<илософских> собраний. Тяжелого все это стоило труда. Об открытом обществе и думать было нечего. Хоть бы добиться разрешения в частном порядке.

К мысли о Собраниях Розанов сразу отнесся очень горячо. У него в доме уже водились кое-какие священники, из простеньких. Знакомства эти пришлись кстати. Понемногу наметилась дорожка за плотный занавес.

Однако в предварительных обсуждениях плана действий Розанов мало участвовал. Никуда не годился там, где нужны были практические соображения и своего рода тактика. С ним вообще следовало быть осторожным. Он не понимал, органически, никакого "секрета", и невинно выбалтывал все не только жене, но даже кому попадется. (С ним, интимнейшим, меньше всего можно было интимничать.)

Поэтому ему просто говорили: вот, теперь мы идем к такому-то или туда-то, просить о том-то. Брали его с собой, и он шел, и был, по наитию, очень мил и полезен.

Наконец собрания, получастные, были разрешены. Железный занавес поднялся. Да еще как! Председатель - еп. Сергий Финляндский, тогда ректор Духовной Академии8; вице-председатель - арх. Сергий, ректор семинарии9, злой, красивый монах с белыми руками в кольцах. Все это с благословления митрополита Антония и с молчаливого и выжидательного попустительства Победоносцева. Главный наш козырь был "сближение интеллигенции с церковью". Тут очень помогло нам тщеславие пронырливого, неглупого, но грубого мужичонки Скворцова, чиновника при Победоносцеве10. Миссионер, известный своей жестокостью, он, в сущности, был добродушен, и в тщеславии своем, желании попасть "в хорошее общество", - прекомичен. Понравилась ему мысль "сближения церкви с интеллигенцией" чрезвычайно. Стал даже мечтать о превращении своего "Миссионерского обозрения" в настоящий "журнал".

Каюсь, мы нередко потешались над ним, посылали в этот "журнал" разные письма под самыми прозрачными псевдонимами, чуть ли не героев Достоевского или Лермонтова. Невинный Скворцов не замечал и с гордостью письма печатал. На собраниях же мы ему спуску не давали, припоминая его миссионерские похождения.

Скворцов, конечно, сделался приятелем Розанова. У Розанова закипели его "воскресения", превратились в маленькие религиозно-философские собрания. На неделе собирались и у нас.

Странно, однако: весь этот мир "из-за железного занавеса", духовный, церковный, повлекся, припал главным образом к Розанову. Чувствовал себя уютнее с ним. А ведь Розанов считался первым "еретиком", и даже весьма опасным. Чуть ли не начались Собрания его докладом о браке и поле, самым "соблазнительным", и прения длились подряд три вечера.

А раз было следующее.

Розанов на Собраниях не только не произносил речей, но и рот редко раскрывал. Какие "речи", когда ни одного доклада своего, написанного, он не мог прочесть вслух. Другие читали. Ответы на возражения тоже писал заранее к следующему разу, а читал опять кто-нибудь за него.

Раз попросил он прочесть такое возражение, странички 2-3, молодого приват-доцента Духовной Академии - А. В. Карташе-ва11. Карташев тогда впервые появился в Петербурге - из-за "железного занавеса у Николаевского вокзала", из иного мира, вместе со всей "духовной" молодежью. Кстати сказать: в этих "выходцах" многое изумляло нас, - такие они были иные по быту, по культуре. Но изумительнее всего оказался их упрямый. рационализм. Вот тебе и "духовная" молодежь!

Очень помню, как однажды мы с Карташевым сидели, по дежурству, у дверей залы Собраний - принимали запись входящих членов. Заседание началось, двери заперли. Мы, около полутемного столика, тихо разговаривали. Острый профиль молодого Карташева напоминал в те времена профиль Гоголя в последние годы жизни.

- Верю ли? Если бы верить, как в детстве... Но нет... рацио... рацио. - шептал он, приседая.

Так вот, Карташев, на просьбу Розанова прочесть вслух его странички возражения (весьма невинные), согласился. Прочел.

На другой же день был призван к митрополиту Антонию и получил от этого, сравнительно мягкого и "либерального" иерарха, самый грубый выговор. Хотел было оправдаться, - я, мол, только "одолжил Розанову свой голос", но его не дослушали: - Чтобы - впредь - этого - не было.

И Карташев ушел, если не ошпаренный - то лишь потому, что привык: держали их там в строгости и в повиновении удивительном.

Да, опасным "еретиком" был Розанов в глазах высшей православной иерархии. Почему же все-таки духовенство, церковники, сближались с ним как-то легче, проще, чем с кем бы то ни было из интеллигентов, ходили к нему охотнее, держали себя по-приятельски?

6

Усердный еретик

"Православие" видело "еретичество" Розанова, и просто "безбожием" не затруднялось его называть. В глубины не смотрело.

Что ему, что этот "безбожник" говорит:

"...Я мог бы отказаться от даров, от литературы, от будущности своего я... слишком мог бы... Но от Бога я никогда не мог бы отказаться. Бог есть самое "теплое" для меня.

С Богом никогда не скучно и не холодно.

В конце концов Бог моя жизнь.

Я только живу для Него, через Него. Вне Бога - меня нет". И еще:

"Выньте из самого существа мира молитву, сделайте, чтобы язык мой, ум мой разучился словам ее, самому делу ее, существу ее, - чтобы я этого не мог; и я с выпученными глазами и ужасным воем выбежал бы из дому, и бежал, бежал, пока не упал. Без молитвы совершенно нельзя жить. Без молитвы - безумие и ужас.

Но все это понимается, когда плачется... А кто не плачет, не плакал - как ему это объяснить?"

Или еще:

"Боже, Боже, зачем Ты забыл меня? Разве Ты не знаешь, что всякий раз, как Ты забываешь меня, - я теряюсь?"

Самое "еретичество" Розанова исходило из его религиозной любви к Божьему миру, из религиозного его вкуса к миру, ко всей плоти. Но кто это понимал из православных, как мог понять, да и на что ему было нужно? Лишь редкие чувствовали. Например, исключительной глубины и прелести человек - священник Устинский 12 (он жил в Новгороде, изредка приезжал в Петербург), да, может быть, Тернавцев13, тогда молодой и независимый. Итальянская кровь давала ему большую силу жизни. Весь он был неистовый, бурный и казался очень талантливым.

Ну, а другие "церковники" - приятельствовали с Розановым, прощая резкие выпады по их адресу, вот почему: он, любя всякую плоть, обожал и плоть церкви, православие, самый его быт, все обряды и обычаи. Со вкусом он исполняет их, зовет в дом чудотворную икону и после молебна как-то пролезает под ней (по старому обычаю). Все делает с усердием и умилением.

За это-то усердие и "душевность" Розанова к нему и благоволили отцы. А "еретичество". да, конечно, однако ничего: только бы построже хранить от него себя и овец своих.

7

Собрания

В первый же год Р.-ф. собрания стали быстро разрастаться, хотя попасть в число членов было нелегко, а "гости" вовсе не допускались.

Неглубокая зала Географического общества, с громадной и страшной статуей Будды в углу (ее в вечера Собраний чем-то закутывали от "соблазна"), - никогда, вероятно, не видела такого смешения "языков", если не племен. Тут и архиереи, - вплоть до мохнатого льва Иннокентия14, и архимандриты, до аскетического Феофана (впоследствии содействовавшего внедрению Распутина во дворец)15, и до высокого, грубого молодца в поярковой шляпе - Антонина (теперешнего "живца")16. Тут же и эстеты, весь "Мир искусства" до Дягилева. Студенты светские, студенты духовные, дамы всяких возрастов и, наконец, самые заправские интеллигенты, держащиеся с опаской, но и с любопытством.

Во время перерыва вся эта толпа гудела в музее и толкалась в крошечной комнате сзади, где подавали чай.

Розанов непременно прятался в уголке, и непременно там кто-нибудь один его заслонял, с кем он интимничал.

Секретарем Собраний был рекомендованный Тернавцевым приятель его - Ефим Е<горов>17.

- Ефим - пес, - говорил на своем образном языке, с хохотом "кудрявый Валентин". - Лучше и не выдумать секретаря. Это, я вам скажу, у-ди-ви-тельный человек. Ни в Бога, ни в черта не верит. Либерал-шестидесятник. Пес и пес, конечно, но и ловкий!

Действительно, Ефим оказался полезен. Двери Собрания сторожил, как настоящий "пес". Следил за отчетами. И сразу сдружился с "попами". Особенно же с архимандритом Антонином. Вместе шатались они по трактирам, где Ефим непременно заказывал себе кушанье постное, Антонин же непременно скоромное; вместе забегали к нам; если Антонин "опозднялся" в городе, то у Ефима и заночевывал.

С лаврской духовной цензурой Ефим тоже завел дружбу, что было ценно, особенно когда начался наш журнал "Новый путь".

Но о журнале потом. Здесь отмечаю лишь это любопытное приятельство "ни в Бога, ни в черта не верующего" нашего секретаря с духовными отцами. Насчет "либерализма" - вряд ли заветы 60-х годов были в нем особенно крепки. Он через несколько лет поступил по рекомендации Розанова в "Новое время", где прижился и, благодаря знанию языков, до конца оставался заведующим иностранным отделом.

Не могу не вспомнить здесь о "предании" более свежем, но "которому верится с трудом". Ведь в Англию, во время войны, ездила в виде "представителей русской печати" такая неподобная тройка: Чуковский, затем этот самый бывший "пес" из "Нового времени", и купленный ныне, "для сраму", большевиками - Ал. Толстой. Жаль, что Василевского не-Букву18 не прихватили. Была бы полнота "представительства".

8

Тяжселая старуха

Летом 1902 г. мы ездили за Волгу, в г. Семенов. Оттуда с двумя нижегородскими священниками, - на раскольничьи собеседования за Керженец, к Светлому озеру ("Китеж-град")19.

На возвратном пути мы зашли, в Нижнем, с прощальным визитом к одному из наших спутников, о. Николаю, громкому, шумному, буйному батюшке, до хрипоты спорившему на Озере со староверами.

Провинциальные "духовные" дамы скромны и стесняются "столичных гостей". Редко где попадья не убегала от нас и не пряталась, высылая чай в "гостиную". Молодежь поразвязнее, и у отца Николая, после бегства матушки с роем еще каких-то женщин, в гостиной осталась занимать нас молоденькая поповна.

О. Николай, еще хрипя, разглагольствовал о чудотворных иконах, а поповна показывала мне альбомы.

Показывала и объясняла: вот это тетенька. Вот это о. Нико-дим, дядя. Вот это знакомый наш, из Костромы.

Вижу большую фотографию: сидит на стуле, по старинному прямо, в очень пышном платье, оборками кругом раскинутом, седая, совсем белая, толстая старуха. В плоеном чепчике, губы сжаты, злыми глазами смотрит на нас.

- А это кто? - спрашиваю.

- А это наша знакомая. Жена одного писателя петербургского. Ее фамилия Розанова.

- Как Розанова? Какая жена Розанова? Василия Васильевича?

- Ну да, жена Василия Васильевича. Ее сейчас в нашем городе нет. Она в Крыму давно. А домик ее наискосок от нашего. С балкона видать.

- Покажите мне.

Выходим с поповной на угловой балкончик. Внизу булочная, и громадный золотой крендель тихо поскрипывает над железными перилами балкона, слегка заслоняя теплую, пыльную Варварскую улицу, вымощенную круглыми, как арбузы, булыжниками.

- Видите, прямо переулок идет, так вот слева второй домик, серенький, это и есть Розановой дом, где она жила.

- А фотография ее. давно снята? Она такая старая?

- Да, она уже совсем старая. Ну, ведь, и он, кажется, не молодой.

Хочу возразить. что Розанов "против нее - ребенок", как говорят за Волгой, но поповна продолжает:

- Она очень злая. Такая злая, прямо ужас. Ни с кем не может жить, с мужем давно не живет. Взяла себе, наконец, воспитанницу. Ну, хорошо. Так можете себе представить, воспитанница утопилась. Страшный характер.

Мы вернулись в гостиную. И долго еще, охотно, рассказывает мне про "страшный характер" поповна, пока я вглядываюсь в портрет развалины с глазами сумасшедше-злыми.

Никогда Розанов мне не сказал об этой своей жене слова с горечью, осуждением или возмущением. В полноте трагическую историю его первого брака мы знали от друзей, от Тернавцева и других. Впрочем, и сам Розанов не скрывал ничего и нередко подолгу рассказывал нам о жизни с первой женой. Но ни разу со злобой, ни в то время - ни потом, в "Уединенном". А уж, кажется, мог бы. Ведь она не только, живя с ним, истерзала его, она и на всю последующую жизнь наложила свою злую лапу.

Для второй жены его, Варвары Дмитриевны, глубоко православной, брак был таинством религиозным. И то, что она "просто живет с женатым человеком", вечно мучило ее, как грех. Но злая старуха ни за что не давала развода. Дошло до того, что к ней, во время болезни Варвары Дмитриевны, ездил Тернавцев, в Крым, надеясь уломать. Потом рассказывал, со вкусом ругаясь, как ни с чем отъехал. Чувствуя свою силу, хитрая и лукавая старуха с наглостью отвечала ему, поджав губы: "Что Бог сочетал, того человек не разлучает".

- Дьявол, а не Бог сочетал восемнадцатилетнего мальчишку с сорокалетней бабой! - возмущался Тернавцев. - Да с какой бабой! Подумайте! Любовница Достоевского! И того она в свое время доняла. Это еще при первой жене его было. Жена умерла, она, было, думала тут его на себе женить, да уж нет, дудки, он и след свой замел. Так она и просидела, Василию Васильевичу на горе.

Розанов мне шептал:

- Знаете, у меня от того времени одно осталось. После обеда я отдыхал всегда, а потом встану - и непременно лицо водой сполоснуть, умываюсь. И так осталось - умываюсь, и вода холодная со слезами теплыми на лице, вместе их чувствую. Всегда так помнится.

- Так почему же вы не бросили ее, Василий Васильевич?

- Ну-ну, как же бросить? Я не бросал ее. Всегда чувство благодарности. Ведь я был мальчишка.

Рассказывал о неистовстве ее ревности. Подстерегала его на улице. И когда, раз, он случайно вышел вместе с какой-то учительницей, тут же, как бешеная, дала ей пощечину.

Но это что, сумасшедшая ревность. Дело нередкое. Любовница Достоевского, законная жена Розанова, была посложнее.

Ревность шла, конечно, не от любви к невзрачному учите-лишке, которого она не понимала и который ее не удовлетворял. Заставлять всякий день водой со слезами умываться - приятно, слов нет. Но жизнь этим не наполнишь. Старея, она делалась все похотливее, и в Москве все чаще засматривалась на студентов, товарищей молодого, но надоевшего мужа.

Кое с кем дело удавалось, а с одним, наиболее Розанову близким, - сорвалось. Авансы были отвергнуты.

Совершенно неожиданно студента этого арестовали. Розанов очень любил его. Хлопотать? Поди-ка сунься в те времена, да и кто бы послушал Розанова? Однако добился свидания. Шел, радовался - и что же? Друг не подал руки. Не стал и разговаривать.

Дома загадка объяснилась: жена, не стесняясь, рассказала, что это она, от имени самого Розанова, написала в полицейское управление донос на его друга21.

Быть может, я передаю неточно какие-нибудь подробности, но не в них дело. Эту характерную историю сам Розанов мне не рассказывал. Он только, при упоминании о ней, сказал:

- Да, я так плакал.

- И все-таки не бросили ее? Как же вы, наконец, разошлись?

- Она сама уехала от меня. Ну, тут я отдохнул. И уже когда она опять захотела вернуться - я уже ни за что, нет. В другой город перевелся, только бы она не приезжала22.

И все, повторяю, без малейшего негодования, без осуждения или жалобы. С человеческой точки зрения - есть противное что-то в этом все терпящем, только плачущем муже. Но не будем смотреть на Розанова по-человечески. И каким необычным и прелестным покажется нам тогда розановское отношение к "жене", как к чему-то раз навсегда святому и непотрясаемому. "Жена" - этим все сказано, а уж какая - второй вопрос.

И ни малейшей в этом "добродетели", - таков уж Розанов органически. У него и верность, и любовь, тоже свои, особенные, розановские. О верности его мне еще придется говорить.

9

Пустота вокруг

Когда приподнялся "железный занавес", стали архиереи приезжать "в Петербург", на Собрания, - стали и мы изредка заглядывать в "иной мир", в лавру. Бывали (всегда скопом) у молодого, скромного, широколицего Сергия Финляндского, ректора Академии (какое-нибудь предварительное обсуждение доклада), и у митрополита Антония23.

У Антония Мережковский читал "Гоголя и о. Матфея", читал там даже Минский, чуть ли не свою "Мистическую розу на груди церкви" 24. Он тогда (для чего?) очень кокетничал с церковью, впрочем без всякого успеха.

Розанов, конечно, не читал, как нигде не читал ничего, и, конечно, всегда присутствовал.

У Сергия было приятно: большие, пустые залы с таким полом скользким и светлым - хоть смотрись в него, с рядами архиерейских портретов по стенам. Чай пили в столовой, за длинным столом. Вкусный чай: сколько сортов всяких варений, а подавали тоненькие черные послушники.

В митрополичьих покоях не то: официальная пышность дворца, лакеи, а варенье засахаренное.

Мне частенько Розанов, если мы сидели рядом, шептал свои наблюдения: "Заметьте, заметьте." Он видел всякую мелочь.

Раз мы вышли, уже часов в 11, поздно, из лавры, и за оградой ее заблудились. Зима, но легкая оттепель. Необозримые снежные пустыри, окружающие лавру, скользки, точно лаковые, а ухабы по чуть видной дороге - как горы. Нас человек шесть, но идем не вместе, а парами, друг за друга держимся. И все крутимся по ледяной пустыне, и все тянется белая высокая ограда, - не знаем, куда повернуть.

Я с Розановым. Он не смущается, куда-нибудь выйдем. Без конца говорит - о своем. Он неиссякаем "наедине". С кем-нибудь наедине - ему решительно все равно. Никогда не говорит "речи", говорит "беседно", вопрошательно, но ответов не ждет и не услышал бы их. Даже вдвоем - он наедине с собою.

".Странная черта моей психологии заключается в таком сильном ощущении пустоты около себя - пустоты, безмолвия и небытия вокруг и везде, - что я едва знаю, едва верю, едва допускаю, что мне "со-временничают" другие люди."

В эту минуту мы с ним, однако, "современничали" в том, что одинаково скользили, буквально на каждом втором шагу. И он вдруг это заметил.

Я смеюсь:

- Вы меня держите, Василий Васильевич, или я вас?

- Заметьте! Мы оба скользим! Оба! И не падаем. Почему не падаем? Да потому, что мы скользим не в одну и ту же минуту, а в разные. Вы скользите, когда я стою, а когда я - вы не скользите, и я держусь за вас.

- Ну, вот видите. А если бы мы шли отдельно, так уж давно оба валялись бы в снегу.

- Да, да, удивительно. В разные минуты.

Но тут, занявшись этим соображением, он навел меня на такую кучу снега, что, не схвати нас кто-то третий, шедший близко сзади, мы бы полетели вниз - в одну и ту же минуту.

10

О любви

Всю жизнь Розанова мучали евреи. Всю жизнь он ходил вокруг да около них, как завороженный, прилипал к ним - отлипал от них, притягивался - отталкивался.

Не понимать, почему это так, может лишь тот, кто безнадежно не понимает Розанова.

Не забудем: Розанов жил только Богом и - миром, плотью его, полом.

"Знаете ли вы, что религия есть самое важное, самое первое, самое нужное? Кто этого не знает, мимо такого нужно просто пройти. Обойти его молчанием".

И тотчас же далее:

"Связь пола с Богом - большая, чем связь ума с Богом, чем даже связь совести с Богом".

Евреи, в религии которых для Розанова так ощутительна была связь Бога с полом, не могли не влечь его к себе. Это притяжение - да поймут меня те, кто могут, - еще усугублялось острым и таинственным ощущением их чуждости. Розанов был не только архи-ариец, но архи-русский, весь, сплошь, до "русопят-ства", до "свиньи-матушки" (его любовнейшая статья о России)25. В нем жилки не было нерусской. Без выбора понес он все, хорошее и худое, - русское. И в отношении его к евреям входил элемент "полярности", т. е. опять элемент "пола", притяжение к "инакости".

Он был к евреям "страстен" и, конечно, пристрастен: он к ним "вожделел".

Влюбленный, однажды, полушутя, в еврейку, говорил мне:

- Вот рука. а кровь у нее там какая? Вдруг - голубая? Лиловенькая, может быть? Ну, я знаю, что красная. А все-таки не такая, как у наших.

Непривычные или грубодушные люди часто возмущались ро-зановской "несерьезностью", сплетением пустяков с важным, и его. как бы "грязцой". Ну, конечно! И уж если на то пошло, разве выносимо вот это само: "связь Бога с полом"? Разве не "грязь" и "пол"-то весь? В крайнем случае - "неприличие", и позволительно говорить об этом лишь научным, серьезным языком, с видом профессора. Розановские "мелочи" казались "игривостью" и нечистоплотностью.

Но для Розанова не было никаких мелочей: всякая связывалась с глубочайшим и важнейшим. Еврейская "миква", еврейский религиозный обычай, для внешних неважный и непривлекательный, - его умиляла и трогала. Его потрясал всякий знак "святости" пола у евреев. А с общим убеждением, в кровь и плоть вошедшим, что "пол - грязь", - он главным образом и боролся.

Вот тут узел его отношений к христианству и ко Христу. Христос? Розанов и к нему был страстен, как к еврейству. Только все тут было диаметрально противоположно. Христос - Он свой, родной, близкий. И для Розанова было так, точно вот этот живой, любимый его чем-то ужасно и несправедливо обидел, что-то отнял у него и у всех людей, и это что-то - весь мир, его светлость и теплость. Выгнал из дома в стужу: "Будь совершен, иди, и не оглядывайся, отрекись от отца, матери, жены и детей."

Розанов органически боялся холода, любил теплое, греющее.

"С Богом я всегда. С Богом мне теплее всего" - и вдруг - иди в холод, оторвись, отрекись, прокляни. Откуда это? Он не уставал бранить монашество и монахов, но, в сущности, смотрел дальше них, не думал, что "это они сделали", главного обидчика видел в Христе. Постоянно нес упрек ему в душе - упрек и страх перед собственной дерзостью.

У нас, вечером, за столом, помню его торопливые слова:

- Ну, что там, ну, ведь, не могу же я думать, нельзя же думать, что Христос был просто человек... А вот, что Он... Господи, прости! (робко перекрестился поспешным крестиком), что Он, может быть, Денница. 26 Спавший с неба, как молния.

Розанов, однако, гораздо более "трусил божеского наказания" за нападки на церковь, нежели за восстания против первопричины - Христа. Почему? Это просто. В христоборчестве его было столько личной любви ко Христу, что она властно побеждала именно страх, и превращала трусость нашалившего ребенка во что-то совсем другое.

Вот, например: тяжелая болезнь жены. Оперированная, она лежала в клинике. Розанов в это время ночевал раз у Тернавце-ва. И всю ночь, по словам Тернавцева, не спал, плакал и, беспрестанно вставая, молился перед иконами. Всю ночь вслух "каялся", что не был достаточно нежен, справедлив - к церкви, к духовенству. Не покорялся смиренно, возражал, протестовал. Вот Бог и наказывает. и он, как мальчик, шепчет строгому церковному Богу: прости, помилуй, больше не буду!

В связи с этим, в "Уединенном":

"Иду в Церковь! Иду! Иду!" И потом еще:

"Как бы я мог быть не там, где наша мамочка? И я стал опять православным".

Стал ли? Это и теперь его тайна, хотя пророческие слова исполнились:

"Конечно, я умру все-таки с Церковью... Конечно, духовенство мне все-таки всех (сословий) милее."

Однако:

"Но среди их умирая, я все-таки умру с какой-то мукой о них". Это борьба с "церковью".

А вот "христоборчество". Вот одно из наиболее дерзких восстаний его - книга "Темный Лик", где он пишет (точно, сильно, разговорно, как всегда), что Христос, придя, "охолодил и заморозил" мир и сердце человека, что Христос обманщик и разрушитель. Денница, - повторяет он прикрыто, т. е., Дух Темный, а не Светлый.

И что же, кается, дрожит, просит прощения? Нисколько. Выдержки из "Темного Лика" читались при нем, на Собраниях, он составлял самые стойкие ответы на возражения. Спорил в частных беседах, защищался - Библией, Ветхим Заветом, пламенно защищался еврейством, на сторону которого всецело становился, как бы религиозно сливаясь с ним.

С одним известным поэтом, евреем, Розанов при мне чуть не подрался.

Поэт и философ, совсем не приверженный к христианству, доказывал, что в Библии нет личности и нет духа поэзии, пришедшего только с христианством. Что евреи и понятия не имели о нашем чувстве влюбленности - в мир, в женщину и т. д. Надо было видеть Розанова, защищающего "Песнь песней", и любовь, и огонь еврейства.

Принялся упрекать поэта в измене еврейству. Тот ему ответил, что, во всяком случае, Розанов - больше еврей, чем он сам.

Этим спор окончился - Розанов внезапно замолчал.

Не потому, конечно, что заподозрил собеседника в атеизме. Атеистов, позитивистов он "презирал, ненавидел, боялся". Говорил: "Расстаюсь с ними вечным расставанием". Но собеседник - еврей, а еврей не может быть атеистом. Нет, по Розанову, антирелигиозного еврея, что бы он там про себя ни думал, ни воображал. В каждом, все равно, "Бог - насквозь". Недаром к Аврааму был зов Божий. Про себя Розанов говорил:

"Бог призвал Авраама, а я сам призвал Бога. Вот и вся разница".

И вдруг, и вдруг. словно чья-то тень - тень Распятого? - проходила между ним и евреями. Он оглядывался на нее - и пугался, но уже не феноменальным, а "ноуменальным" (любимое его слово) страхом. Вдруг - "болит душа! болит душа! болит душа!" и - потерявшись - он становится резок, почти груб... к евреям. Мне приходилось слышать его в эти минуты, но я расскажу о них его собственными словами, будет яснее.

". Как зачавкали губами и идеалист Борух, и такая милая Ревекка Ю-на, друг нашего дома, когда прочли "Темный Лик". Тут я сказал себе: "Назад! Страшись!" (мое отношение к евреям).

Они думали, что я не вижу: но я хоть и "сплю вечно", а подглядел. Борух, соскакивая с санок, так оживленно, весело, счастливо воскликнул, как бы передавая мне тайную мысль и заражая собою:

- Ну, а все-таки - он лжец.

Я даже испугался. А Ревекка проговорила у Шуры в комнате: "Н-н-н-да... Я прочла "Темный Лик"". И такое счастье опять в губах. Точно она скушала что-то сладкое.

Таких физиологических (зрительно-осязательных) вещиц надо увидеть, чтобы опять понять то, чему мы не хотим верить в книгах, в истории, сказаниях. Действительно, есть какая-то ненависть между Ним и еврейством. И когда думаешь об этом - становится страшно. И понимаешь ноуменальное, а не феноменальное: "Распни Его".

Думают ли об этом евреи? Толпа? По крайней мере, никогда не высказываются".

Любовь к Христу, личная, верная, страстная - была куском розановской души, даже не души - всего существа его. Но была тайной для зорких глаз тайновидца: "Смотрел и не видел". Порою близко шевелилась, скрытая. Тогда он тревожился, бросался в сторону евреев и своего к ним отношения. Отрекался, путался, сердился. Но жизнь повела его "долинами смертной тени". И любовь стала прорываться, подобно молнии. Чем дальше, тем чаще мгновения прорывов.

".Тогда все объясняется. Тогда Осанна. Но так ли это? Впервые забрезжило в уме."

Сами собой гасли в этих молниях вспышки ненависти к евреям. Понималась любовь - по-настоящему. И забывалась опять. Может быть, потом понялась навсегда?

11

"В своем углу"

Осенью 1902 г. мы начали с П. П. Перцовым журнал "Новый путь".

Я до сих пор не понимаю, как это вышло, что мы его начали, и даже довели без долгов до 1906 г. Он точно сам начался, - естественно вышел из Р<елигиозно>-ф<илософских> собраний.

Денег у нас не было никаких, кроме пяти тысяч самоотверженного Перцова, да очень малой, внешней помощи издателя Пирожкова, и то лишь в самые первые месяцы. (Пирожков этот стал впоследствии знаменит процессами со своими жертвами, - обманутыми писателями, обманутыми бесцельно, ибо он и сам провалился27.)

Перцову удалось получить разрешение на журнал благодаря той же приманке: "Сближение церкви с интеллигенцией". Журнал был вполне "светский" (в программе только упоминалось о вопросе "религиозном", "в духе Вл. Соловьева"), однако известно было, что издает его группа участников Собраний и что там предполагается помещать стенографические отчеты этих Собраний.

Положение журнала было исключительно трудное: каждая книга подлежала двойной цензурной трепке. Сначала шла к обыкновенному цензору, затем в лавру, к духовному. Была у нас и третья цензура, неофициальная, интеллигентская: по тем временам, если эстетика и начинала кое-как завоевывать право на сосуществование, то религия, без разбирательства, была осуждена. И нас записали в реакционеры.

Но среди всех огорчений с деньгами, да с двумя официальными цензурами, нам буквально не было времени огорчаться еще и этим. Пусть думают, что хотят.

Все мы работали и писали без гонорара. Платили только в редких случаях какому-нибудь начинающему (и очень талантливому) из неимущих. Литературная молодежь, - все мои приятели, - помогала и работала, на нас глядя, радостно, как в своем деле. Молодые поэты (Блок, Семенов28, Пяст), кроме стихов, давали, когда нужно, рецензии, заметки, отчеты. Несколько неопятных "выходцев из-за железного занавеса", - приват-доценты Духовной Академии, Карташев, Успенский29 - тоже приучались к журнальной работе, но эти - в глубокой тайне, без всяких подписей, ибо, если бы узнало лаврское начальство, им бы не поздоровилось.

И нас, старых литераторов, было изрядное количество, так что в материале, совсем не плохом, недостатка не чувствовалось. Вячеслав Иванов печатал там "Религию страдающего Бога". Мережковский - свой роман "Петр и Алексей". Брюсов - ежемесячные статьи об иностранной литературе и даже. об иностранной политике.

О Розанове что и говорить. Он был несказанно рад журналу. Прежде всего - упросил, чтобы ему дали постоянное место, "на что захочет", и чтоб названо оно было "В своем углу". Кроме того, он из книжки в книжку стал печатать свою длинную (и замечательную) работу "О юдаизме" 30.

Вечно торчал в редакции, отовсюду туда "забегал". В редакции жил секретарь - "пес" Ефим Е<горов> (он же секретарь Собраний). Не лишенный юмора и весьма, при случае, энергичный, он и тут, как секретарь, был очень ценен. Возил в лавру к отцам-цензорам весь наш материал (не один "духовный", "светский" тоже). И, если отцы тревожились, подозревая скрытый "соблазн" в каком-нибудь стихотворении Сологуба, В. Иванова, Блока, - нес им самую беззастенчивую, но полезную чепуху. Отстаивал порою статьи довольно смелые, хотя с великими жертвами: у В. Иванова однажды везде "православие" обратилось в "католичество". А так как статья была о Вл. Соловьеве, - то можно себе представить, что получилось.

Посетителей (неизвестных) принимал тоже Ефим. И препо-тешно умел рассказывать об этих приемах. Никто лучше него не мог бы справиться с "авторами". Его важность, отрывистые, безапелляционные реплики хорошо действовали на слишком назойливых. Бывали и застенчивые.

- А. могу я спросить, сколько вы платите? - говорил какой-нибудь явно безнадежный обладатель явно безнадежной толстой рукописи.

Ефим не задумывался:

- А мы очень много платим... если нам понравится. Но нам редко что нравится. Лучше вы вашу рукопись отдайте в другое место.

Собственно говоря, вся редакционная работа велась Перцовым и мною. Молодежь помогала, но положиться ни на кого из них мы не смели. А Розанов не только не помогал, но если бы вздумал, мы бы в ужас пришли. Всякое дело требует своей "политики", т. е. какой-то линии, считания с моментом, с окружающими обстоятельствами и т. д. Розанов ни на что подобное не был способен. Он действительно "всегда спал". Во сне хоть и умел "подглядывать", чего никто не видел, но подглядывал лишь то, что находилось в кругу его идей, ощущений, лишь в том, что его интересовало и касалось.

Очень любил журнал. И совершенно невинно, не замечая, мог бы погубить его, дай ему волю, начни с ним советоваться, как с равным.

И так была ужасная возня. Приносит он очередной материал, главу "Юдаизма" и "Угол", бесконечные простыни бумажные, меленько-меленько исписанные. В набор? Как бы не так. Мы не "Новое время" и с набором должны экономничать. Без того приходится делать иногда, после светской цензуры, для духовной, - второй набор, как бы не навести "отцов" на неподобающие размышления. И вот мы с Перцовым принимаемся за чтение роза-новских иероглифов. Не вместе, - Перцов глух, сам читает невнятно и неохотно, - а по очереди.

Ни разу, кажется, не было, чтобы мы не наткнулись в этих писаниях на такие места, каких или цензорам нашим даже издали показать нельзя, или каких мы с Перцовым выдержать в нашем журнале не могли.

Эти места мы тщательно вычеркивали, а затем. жаловались Розанову: "Вот что делает цензура. Порядком она у вас в углу выела". Впрочем, прибавляли, для косвенного его поучения:

- Сами, голубчик, виноваты. Разве можно такое писать? Какая же это цензура выдержит?

Скажу, впрочем, что мы делали выкидки лишь самые необходимые. Перцов слишком любил Розанова и понимал его ценность, чтобы позволить себе малейшее искажение его идей.

Редактируя для журнала стенографические отчеты Собраний, мы не звука не выкидывали розановского: тут он сам за себя отвечает, пусть отвечает перед цензорами.

Сухость стенограмм порою приводила нас в отчаяние: исчезала атмосфера собраний, приподнятая и возбужденная, не передавалось настроение публики.

Чаще всего редактировали мы эти отчеты вдвоем не с Перцовым, а с Тернавцевым.

Собрание, недавнее, было еще свежо в памяти.

- Какой вздор! - говорю я. - Она (стенографистка) не до-слышала. Или не поняла. Ведь тут, помните, ведь тут.

- Ну да! - кричит неистовый Валентин. - Василий Михайлович (Скворцов) сказал "совесть". А кто-то ему крикнул: "Разная бывает совесть. Бывает и сожженная совесть." Он так и осел. Вставляйте сюда "голос из публики"!

Валентин Тернавцев был не из нашего "лагеря", но художественное чутье побеждало в нем "переводчика", и мы оба увлекались, стараясь преобразить казенную запись в образную картину Собрания.

- Здесь он - "голос из публики!" - орал Валентин. - Обязательно голос! Я слышал, толстуха промяукала, как ее, - секты исследует, она около меня сидела. Пишите тут - из публики!

Иногда мы носили розановский доклад или возражение ему на просмотр, боясь ошибок в записи. А он возвращал - совершенно измененную вещь, почти новую статью. Что было делать?

Звали его, бранились, и он на месте, тут же, в третий раз ее переписывал.

Перцов имел привычку вдруг уезжать из Петербурга, на неопределенное, довольно продолжительное время. Глухой и скрытный, он глухо исчезал, не оставляя и адреса. Знали только, что куда-нибудь в Кострому или дальше: он был волжанин, "речной человек", как он говорил.

Тогда мне приходилось тесно. "Мальчики" мои, в сомнении, откровенно признавались, что не знают, как поступить. Розанов, не обращая на меня никакого внимания, лез к Ефиму, а Ефим разленивался, не читал первых корректур и спорил со мной из-за Брюсова, находя его недостаточно либеральным.

К счастью, Перцов уезжал не в очень горячее время, - к весне. Месяца через два возвращался, и все входило в норму.

12

Буду верен в любви

На ревнивых жен Розанову везло.

Ну, та, первая, подруга Достоевского, - вообще сумасшедшая старуха; ее и нельзя считать женой Розанова. Но настоящая, любящая и обожаемая "Варя", мать его детей, женщина скромная, благородная и простая, - тоже ревновала его ужасно.

Ревновать Розанова - безрассудство. Но чтобы понять это - надо было иметь на него особую точку зрения, не прилагать к нему обычных человеческих мерок.

Ко всем женщинам он, почти без различия, относился возбужденно-нежно, с любовным любопытством к их интимной жизни. У него жена - его жена, и она единственная, но эти другие - тоже чьи-то жены? И Розанов умилялся, восхищался тем, что и они жены. Имеющие детей, беременные, особенно радовали. Интересовали и девушки - будущие жены, любовницы, матери. Его влекли женщины и семейственные, - и кокетливые, все, наиболее полно живущие своей женской жизнью. В розановской интимности именно с женщиной был еще оттенок особой близости: мы, мол, оба, я и ты, знаем с тобой одну какую-то тайну. Розанов ведь чувствовал в себе сам много женского. "Бабьего", как он говорил31. (Раз выдумал, чтобы ему позволили подписываться в журнале "Елизавета Сладкая". И огорчился, что мы не позволили.)

Человеческое в женщине не занимало его. Ту, с которой не выходит этого особого, женского, интимничанья, он скоро переставал замечать. То есть начинал к ней относиться, как вообще к окружающим. Если с интересом порою - то уже без специфического оттенка в интимности.

Смешно, конечно, утверждать, что это нежно-любопытное отношение к "женщине" было у Розанова только "идейным". Он входил в него весь, с плотью и кровью, как и в другое, что его действительно интересовало. Я не знаю и знать не хочу, случалось ли с ним то, что называют "грехом", фактической "изменой". Может быть, да, может быть, нет. Неинтересно, ибо это ни малейшего значения не имеет, раз дело идет о Розанове. И сам он слишком хорошо понимает, - ощущает свою органическую верность.

"Будь верен человеку, и Бог ничто не поставит тебе в неверность". "Будь верен в дружбе и верен в любви: остальных заповедей можешь и не исполнять".

В самом деле, можно ли вообразить о Розанове, что он вдруг серьезно влюбляется в "другую" женщину, переживает домашнюю трагедию, решается развестись с "Варей", чтобы жениться на этой другой? О ком угодно - можно, о Розанове - непредставимо! И если все-таки вообразить - делается смешно, как если бы собака замурлыкала.

Собака не замурлычит, Розанов - не изменит. Он верен своей жене, как ни один муж на земле. Верен - "ноуменально".

Да, но жена-то этого не знает. Инстинктом любви своей, глубокой и обыкновенной, она не принимает розановского отношения к "женщине", к другим женщинам. У нее ложная точка зрения, но со своей точки зрения она права, ревнуя и страдая.

Розановская душа, вся пропитанная "жалением", не могла переносить чужого страдания. Единственно, что он считал и звал "грехом", - это причинять страдание.

"Хотел бы я быть только хорошим? Было бы скучно. Но чего я ни за что не хотел бы, - это быть злым, вредительным. Тут я предпочел бы умереть".

Что же ему делать, чтобы не видать страданий любимой жены? Измениться он не может, да и не желает, так как чувствует себя правым и невинным. Страданий этих не понимает (как вообще ревности не понимает, - никакой), но видит их и не хочет их. Что же делать?

И он, при ней, изо всех сил начинает ломать себя. Боится слово лишнее сказать, делается неестественным, приниженно глуповатым. Увы, не помогает. Во-первых, он, бедненький, не мог угадать, какое его слово или жест окажутся вдруг подозрительными. А во-вторых, ревновала его жена к духу самому, к неуловимому. В жесте ли, в слове ли дело? Не понимая, не угадывая, что может ее огорчить, он даже самые невинные вещи, невинные посещения, понемногу стал скрывать от жены. На всякий случай, - а вдруг она огорчится? Чтобы она не страдала (этого он не может!), надо, чтобы она не знала. Вот и все.

В "секреты" розановские были, конечно, посвящены все. Он всем их поверял - вместе со своей нежностью к жене, трогательно умоляя не только не "выдавать" его, а еще, при случае, поддержать, прикрыть, "чтобы она была спокойна".

Он действительно заботился только о ее спокойствиии. О себе - как бы, по неловкости, не "согрешить", т. е. не достаточно умело соврать. Ведь, -

".я был всегда ужасно неуклюжий. Во мне есть ужасное уродство поведения, до неумения "встать" и "сесть". Просто не знаю, как. Никакого сознания горизонтов."

Очень прямые люди нет-нет и возмутятся: "Василий Васильевич, да ведь это же обман, ложь!" Какое напрасное возмущение! Прописывайте вы человеческие законы ручью, ветру, закату. Не услышат и будут правы: у них свои.

"Даже и представить себе не могу такого "беззаконника", как я сам. Идея закона, как "долга", никогда даже на ум мне не приходила.

Только читал в словарях на букву Д. Но не знал, что это, и никогда не интересовался. "Долг выдумали жестокие люди, чтобы притеснить слабых. И только дурак ему повинуется". Так, приблизительно.

Только всегда была у меня Жалость. И была благодарность.

Но это как "аппетит" мой; мой вкус.

Удивительно, как я уделывался с ложью. Она меня никогда не мучила... Так меня устроил Бог".

"Устроил", и с Богом не поспоришь. Главное - бесполезно. Бесполезно упрекать Розанова во "лжи", в "безнравственности", в "легкомыслии". Это все наши понятия. Легкомыслие? -

"Я невестюсь перед всем миром: вот откуда постоянное волнение".

Дайте же ему "невеститься". Тем более, что не можете запретить. Наконец, в каком-нибудь смысле, может, оно и хорошо?

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1

Душа озябла

Победоносцев посмотрел-посмотрел, да и запретил Р<елиги-озно>- ф<илософские> собрания 32.

"Отцы" уже давно тревожились. Никакого "слияния" интеллигенции с церковью не происходило, а только "светские" все чаще припирали их к стене, - одолевали. Выписан был на помощь (из Казани?) архимандрит Михаил33, славившийся своей речистостью и знакомством со "светской" философией. Но Михаил - о ужас! - после двух собраний явно перешел на сторону "интеллигенции", и вместо помощника архиереи обрели в нем нового вопрошателя, а подчас обвинителя. (Дальнейшая судьба этого незаурядного человека любопытна. Продолжал острую борьбу против православной церкви и, под угрозой снятия сана, перешел в старообрядчество, где был епископом. Он возглавлял группу "голгофских христиан". В 1916 году умер в Москве, в больнице для чернорабочих.)

При таких обстоятельствах оставалось одно: закрыть, от греха, Собрания. Закрыли.

Вскоре подоспела японская война, а с ней медленное, еще глухое, но все нарастающее внутреннее брожение.

"Новый путь" продолжался, - очень трудно: без главного подспорья своего, - отчетов о Собраниях, под неистовством духовной цензуры, с растущими денежными затруднениями.

Перцов стал охладевать к делу и все чаще уезжать на Волгу. Розанов, понемногу, начал отходить тоже.

Дело в том, что группа главных участников журнала к тому времени не была уже сплочена. Расхождение - не в идее, а, пожалуй, в направлении воли.

Собственно идея (как и тема наших споров с церковью) была всегда одна: Бог и мир. Равноценность, в религии, духа и плоти. Можно себе представить, как это было близко сердцу Розанова. Однако, защищая "мир", он весь его стягивал к полу и личности. Другие же в понятие "мира" хотели вдвинуть и вопрос общественный.

Иногда Розанов, по гениальному наитию, мог изрекать вещи в это области очень верные, даже пророческие. Но не понимал тут ровно ничего, органически не мог понимать и отвращался.

""Общественность", кричат везде, "побуждение общественного интереса!""...

"... Когда я встречаю человека с "общественным интересом", то не то, чтобы скучаю, не то, чтобы враждую с ним: но просто умираю около него".

"Весь смолкнул и растворился: ни ума, ни воли, ни слова, ни души. Умер".

И далее:

"Народы, хотите ли, я вам скажу громовую истину, какой вам не говорил ни один из пророков.

- Ну? Ну?.. Хх...

- Это - что частная жизнь выше всего.

- Хе-хе-хе! Ха-ха-ха!

- Да, да! Никто этого не говорил, я - первый. Просто, сидеть дома и хотя бы ковырять в носу "и смотреть на закат солнца!".

И "воля к мечте". И "чудовищная" задумчивость.

- Что ты все думаешь о себе? - спрашивает жена. - Ты бы подумал о людях.

- Не хочется."

Не хочется, - интереса нет. А что такое Розанов без внутреннего, его потрясающего, интереса? Ребячески путает и путается, если не случилось наития, бранится - и ускользает, убегает.

Перед революционными волнениями он уже льнет все больше к литературно-эстето-мистическим кружкам, которые, словно пузыри, стали вскакивать то здесь, то там. Заглядывает "в башню" Вяч. Иванова, когда там водят "хороводы" и поют вакхические песни, в хламидах и венках. Юркнул и на "радение" у Минско-го34, где для чего-то кололи булавкой палец у скромной неизвестной женщины и каплю ее крови опускали в бокал с вином.

Ходил туда Розанов, конечно, в величайшем секрете от жены - тайком.

В редакции нашей показывался все реже. Воскресенья его - не помню, продолжались ли. Кажется, опустели на время. А когда события сделались более серьезными, Розанова точно отнесло от нас, на другую волну попал.

Мы виделись, кажется. Но мельком. Кто-то говорил, что самые острые дни он просидел у себя на Шпалерной. Не из трусости, конечно, - что ему? А просто было "неинтересно" или даже "отвращало". Может быть, занимался нумизматикой.

Впрочем, скоро опять появился и даже стал интересоваться тем, что происходит, - со своего боку. Полюбил митинги.

- Что вы там слушаете, Василий Васильевич?

- Что слушаю, ничего, я смотрю, как слушают. Какие удивительные есть, - курсистки. Глаза так и горят. И много прехорошеньких.

В это время он написал брошюру "Когда начальство ушло", - такую же... даже не подберу выражения - осязательную, что ли, как все, что у него писалось-выговаривалось. Кроме этой "осязательности" стиля, ничего в ней не запомнилось. Но едва "начальство вернулось", - брошюра была запрещена35.

Мы уже закончили наш журнал (в последнее полугодие сильно реформированный), передав его "идеалистам": Булгакову,

Бердяеву и всему их кружку. В начале 1906 г. мы собирались надолго за границу.

Розанов этой последней зимой бывал у нас иногда, - не часто. Интересно, что очень невзлюбил его Боря Бугаев (А. Белый. Он, приезжая из Москвы, жил у нас).

С трагически скошенными глазами, сдвинув брови, - ко мне:

- Послушайте, послушайте. Ведь Розанов - это пло! П-л-о!

- Что такое? Какое еще "пло"?

Оказывается, он ехал по Караванной и видел вывеску (фамилия, должно быть). Пло. И ему казалось, что если повторять страшным голосом: "Пло! Пло!" - то можно его представить себе похожим на Розанова, и даже так, что сам Розанов - П-Л-О36.

Меня эта ассоциация не увлекла, но, зная обоих, можно было уловить, как Бугаев соединяет "Пло" с Розановым и почему "боится" их. Не всякая чепуха совершенно бессмысленна.

Расстались мы с Розановым по-дружески. Он даже обещал писать (очень любил писать письма). Но не писал. долго. И вдруг, чуть не через год, - письмо за письмом, в Париж.

Что такое?

Розановские письма, как всегда сверкающие, махровые, разговорные, - содержали на этот раз конкретную просьбу. Он умолял меня содействовать возвращению его писем к одной "литературной"даме, муж которой только что, после 1905 года, эмигрировал (притом довольно глупо и напрасно). Розанов знал, что чета находится в Париже. Коварная дама будто бы не делала ни для кого секрета из этих писем, компрометантных лишь для Розанова (уж, конечно, компрометантных, и, конечно, блестящих - ведь это были по-розановски интимные письма к женщине, да еще кокетливой, да еще еврейке!)37.

В мольбах Розанова слышалось отчаяние. Понять, зачем ему так понадобились эти письма, - было нетрудно. А так как мы знали, что жена Розанова тяжело больна (говорили, что у нее нервный удар), то объяснялось и отчаяние. Он боялся, нестерпимо мучаясь, что о письмах может узнать Варвара Дмитриевна.

Чувство его к жене, какая-то гомерическая смесь любви и жалости, делается в этот период трагичным. В него вливается "осязательное" ощущение - смерти.

Не то, чтобы Розанов изменился. Ощущение смерти не ново для него. Всегда в нем жило "но - не думал", а тут оно выплыло из глубин наверх, расширилось, покрыло все другие ощущения (да и навсегда окрасило, не уменьшив их силы, в свой цвет).

"Я говорил о браке, браке, браке... а ко мне все шла смерть, смерть, смерть".

И еще:

"Смерти я боюсь, смерти я не хочу, смерти и ужасаюсь." Наконец:

"Смерти я совершенно не могу перенести."

"Я так относился к ней, как бы никто и ничто не должен был умереть. Как бы смерти не было".

"Самое обыкновенное, самое "всегда": я этого не видел".

"Конечно, я ее видел: но значит я не смотрел... Не значит ли это, что и не любил?"

"Вот дурной человек во мне, дурной и страшный". В этот момент, как я ненавижу себя, "как враждебен себе"".

У Розанова нет "мыслей", того, что мы привыкли называть "мыслью". Каждая в нем - непременно и пронзительное физическое ощущение. К "рассуждениям" он поэтому неспособен, что и сам знает:

"Я только смеюсь и плачу. Рассуждаю ли я в собственном смысле? Никогда!"

Смерть для него была физическим "холодом" (как жизнь, любовь-жалость, - греющим, светящим огнем).

"Больше любви, больше любви, дайте любви! Я задыхаюсь в холоде. У, как везде холодно!"

И когда он говорит: "Душа озябла. Страшно, когда наступает озноб души", - это не метафора, не образ, - где его "душа", где тело? - но опять физическое, телесное ощущение холода, - ощущение смерти.

Писем, о которых он так умолял, мы ему не достали. Мы знакомы были с мужем розановской мучительницы. К мужу и обратились с ходатайством. Он предупредил нас, что надежды мало. И действительно. Не отдала. Не захотела.

Я не думаю, чтобы из этого вышла большая беда. Вряд ли до больной женщины могли дойти слухи об этой, в сущности, невинной истории. А если бы и дошли? Она, вероятно, уже не приняла бы это так, как опасался Розанов.

А все же, в то время, очень мне было Розанова жалко.

2

В чужом монастыре Я не пишу дифирамба Розанову. Не говоря о том, что -

"Никакой человек не достоин похвалы; всякий человек достоин только жалости", -

есть ли смысл хвалить (или порицать) Розанова? Есть ли хоть интерес? Ни малейшего. Важно одно: понять, проследить, определить Розанова, как редчайшее явление, собственным законам подвластное и живущее в среде людской. Понять ценность этого говорящего явления, т. е. понять, что оно, такое как есть, может дать нам, или что можем мы от него взять. Но непременно такое, как есть.

"Иду! Иду! Иду! Иду!..

И не интересуюсь. Что-то стихийное, а не человеческое. Скорее "несет", а не иду. Ноги волочатся. И срывает меня с каждого места, где стоял".

Где уж тут "человеческое"!

Надо, однако, сознаться, что понять это чрезвычайно трудно. Так трудно, что и мы, знавшие его, мгновениями видевшие, что он не идет в ряду других людей, а "несет" его около них, - и мы забывали это, слепли, начинали считаться с ним, как с обычным человеком.

Может быть, и нельзя иначе - нельзя было иначе тогда. Ведь все-таки он имел вид обыкновенного человека, ходил на двух ногах, носил галстук и серые брюки, имел детей, дар слова. и какой дар! Может быть, потому, что он, с этим даром, не ограниченный никакими человеческими законами, жил среди нас, где эти законы действуют, мы даже права не имели не охранять их от него? Всякое человеческое общество - монастырь. Для Розанова - чужой монастырь (всякое!). Он в него пришел. со своим уставом. Может ли монастырь позволить одному-единственному монаху жить по его собственному уставу? "Оставьте меня в покое". "Да, но и ты оставь нас в покое, уходи".

"Я еще не такой подлец, чтобы думать о морали", - говорит Розанов и начинает писать двумя руками: в "Новом времени" одно, - в "Русском слове", под прозрачным и не скрывающим псевдонимом, другое.

Обеими руками он пишет искренне (как всегда), от всей махровой души своей.

Он прав.

Но совершенно прав и П. Б. Струве, печатая в "Русской мысли", рядом, параллельные (полярные) статьи Розанова и обвиняя его в "двурушничестве" 38.

Однако я забегаю вперед.

Возвратясь в Петербург, мы нашли Розанова с виду совершенно таким же, каким оставили. Таким же суетливым, интимничающим, полушепотным говорком болтающим то о важном, то о мелочах. Лишь приглядываясь, можно было заметить, что он еще больше размахровился, все в нем торчит во все стороны, противоречия еще подчеркнулись.

Впрочем, особенно приглядываться не было случая: Розанова мы стали видеть не часто. Вышло это само собою. С ним и вообще-то никогда ничего нельзя было вместе делать, а тут почувствовалось, что и нечего делать.

В Петербурге же, после "половинной" революции, многие вообразили, что можно что-то "делать", - во всяком случае тянулись к активности.

О Розанове ходило тогда много слухов, вернее - сплетен, о разных его прошлых "винах", которыми мы не интересовались. Да и мало верили: жена все еще была сильно больна, и в Розанове, хотя он об этом не говорил, очень чувствовалась боль смертная и забота.

Раз как-то забежал к нам летом, по дороге на вокзал (жил тогда на даче, в Луге, кажется).

Торопливый, с пакетами, в коричневой крылатке. Но хоть и спешил - остался, разговорился. Так, в крылатке, и бегал нервно по комнате, блестя очками.

Разговор был, конечно, о религии, и опять о христианстве. Отношение к нему у Розанова показалось мне мало по существу изменившимся. Те же упреки, что христианство не хочет знать мира с его теплотой и любовью, не приемлет семью и т. д. Потом

вдруг:

- Вы ведь "апокалиптические" христиане. А какое же там, в Откровении, христианство? Я Откровение принимаю. Я даже четвертое Евангелие, всего Иоанна, готов принять. Только не синоптиков. Давайте откажитесь от синоптиков39, - будем вместе.

Мы, конечно, от синоптиков не отказались, но в эту минуту кто-то принес показать Розанову наших маленьких щенков, шестинедельных младенцев-таксиков, - и на них тотчас обратилось все его внимание.

- Вот бы детям. Ах, Боже мой. Вот бы детям свезти.

- Да возьмите, Василий Васильевич, выберите какого лучше и тащите с собой на дачу.

- Ах, Господи. Нет, я не смею. Дома еще спросят: что? откуда? Нет, не смею. А хорошо бы.

Мы вспомнили, что для Розанова и наш дом был всегда "запрещенным": жена считала его "декадентским", где, будто бы, Василия Васильевича. отвращают от православия.

- Скажите, что на улице нашли, - продолжаю я убеждать Розанова насчет щенка.

- Не поверят. Нет, не смею. Так и ушел, не взял.

3

Какие "да"! Какие "нет"!

Мы застали в Петербурге, как бы на месте старых Р<елигиоз-но>-ф<илософских> собраний, целое Религиозно-философское общество, легализированное и многолюдное.

Ничего похожего на прежние, полуподпольные, острые Собрания. Председатель - Карташев, выходец "из-за железного церковного занавеса", но выходец окончательный: еще до нашего отъезда мы его убедили (с большими трудами, точно предлагали броситься в холодную воду) - покинуть Духовную Академию. Он решился, наконец (тем более, что положение его было уже там непрочно) и, вместе с несколькими другими, выплыл в житейское море.

Волны этого моря не оказались коварными для него: он устроился в Публичной библиотеке, а затем стал преподавателем богословия на Женских курсах. Печать некоторой постоянной "боязни", вечное оглядыванье, еще отличала в нем человека из "иного мира". Но понемногу он приучался к "светской" свободе.

Р<елигиозно>-ф<илософское> общество, где его выбрали председателем, было, в сущности, одним из обыкновенных интеллигентских обществ. Только с некоторым привкусом "московского идеализма" (чуть уловимый крен к православию). Священники посещали его, но об архиереях, о черном духовенстве - и помину не было. Полное отсутствие так называемой "учащей церкви".

Мы, несмотря на чуждый нам уклон, вошли в совет Общества и, естественно, внесли туда мятежный дух, меняющий направление. Это, впрочем, делалось медленно и не без трудов.

Розанов в Совете не состоял40. Он только, по памяти, был одним из первых действительных членов - или даже членом-учредителем, не помню. На заседания ходил, но никаких докладов не читал. Все было другое. По времени - острота лежала в чуждом Розанову вопросе: не о религиозном поле, а о религиозной общественности.

Годы мелькали, - последние, предвоенные. О них можно бы много рассказать, но я пишу не о них, - о Розанове.

Мы его совсем больше не видели. Знали, что жена его плохо поправляется, что он давно не живет на Шпалерной, переезжает с квартиры на квартиру, что после смерти старика Суворина положение его в "Новом времени" не изменилось. Слышали, что он видится с новыми людьми, очень от нас далекими. а главное, слышали его самого в изданных в это время "Уединенном" и "Опавших листьях" ("Два короба").

Именно слышали его в этих трех. книгах? Он был прав, говоря, что таких "книг" никто раньше не писал и никто не напишет. Для этого надо уметь "выговаривать" себя, как он, а чтобы издать их - надо быть "беззаконником", не понимающим, "что ему современничают другие люди". Словом - надо быть в полноте "Розановым".

Для знавших его, как мы знали, - ничего нового в этих книгах не содержалось. То же, что он говорил, не раз, и та же интимность до. до полного душевного раздевания. Был он в них весь: с Богом и полом, с Россией, которую чувствовал изнутри, как самого себя, и любя, и ругая. С евреями, его притягивающими и отталкивающими. И даже с трагично выплывшим поверх других "ощущений" - ощущением смерти, холода.

Только все "да-нет", чем дальше, тем резче подчеркивались, все чудовищнее переплетались. Он сам останавливается удивленно: "Душа моя какая-то путаница." И эта эволюция (если это эволюция) была в нем как будто еще не закончена.

Действительно: не предстояло ли ему безмерно обостриться в противоречиях, дойти до глубины страданий, "выговорить" их в предсмертных тетрадях своего "Апокалипсиса" и, наконец, в монастыре, в Троице-Сергиевской лавре, - умереть на руках самого, кажется, умного и жестокого священника - П. Ф.41?

4

Мне все можно

Об этом священнике кто-нибудь напишет в свое время. Мы знали его московским студентом-математиком (он писал в "Новом пути"). Потом встречали в Донском монастыре, у его духовника, мятежного и удивительного еп. Антония 42. Но действительно, узнали и поняли через сестру его, Ольгу43. Она любила его, ездила к нему в лавру, но никогда не была под его влиянием. Была близка нам, подолгу живала у нас. Эта замечательная женщина-девушка умерла перед войной, 22-х лет от роду.

Я не буду писать ни о ней, ни о брате: слишком удлинило бы это мой рассказ. Да и жизнь его еще не кончена. Думаю, сильная личность его не пройдет без следа даже в наше смутное время.

Любил ли его Розанов? Уже в предвоенные годы знал его. Но упоминает о нем редко, вскользь: "Вся его натура какая-то ползучая."

Они видятся, однако, все чаще. Ко времени "дела Бейлиса", так взволновавшего русскую интеллигенцию, Розанов, не без помощи Ф<лоренского>, начинает выступать против евреев - в "Земщине". Статьи, которые отказывалось печатать даже "Новое время", - радостно хватались грязной, погромной газеткой.

Были ли эти статьи Розанова "погромными"? Конечно, нет, и, конечно, да. Не были, потому что Розанов никогда не переставал страстно, телесно, любить евреев, а Ф<лоренский>, человек утонченной духовной культуры и громадных знаний, не мог стать "погромщиком". И, однако, эти статьи погромными были, фактически, в данный момент: Розанов в "Земщине", т. е. среди подлинных погромщиков, говорил, да еще со свойственным ему блеском, что еврей Бейлис не мог не убить мальчика Ющинского, что в религии еврейства заложено пролитие невинной крови, - жертва.

А Ф<лоренский> сказал тогда сестре: если б я не был православным священником, а евреем, я бы сам поступил, как Бей-лис, т. е. пролил бы кровь Ющинского.

В это время к Розанову не только писательские круги, но и вообще интеллигенция относилась уже довольно враждебно. Повторяю: какая "совместность" человеческая может терпеть человека-беззаконника, живущего среди людей и знать не желающего их неписанных, но твердых уставов? Нельзя "двурушничать", т. е. печатать одновременно разное в двух разных местах. Нельзя говорить, что плюешь на всякую мораль и не признаешь никакого долга. Нельзя делать "свинства" (по выражению самого Розанова), например - напечатать, в минуту полемической злости, письмо противника, адресованное к третьему лицу, чужое, случайно попавшее в руки. И нельзя, невозможно так выворачивать наизнанку себя, своих близких и далеких, так раздеваться всенародно и раздевать других, как Розанов это делает в последних книгах.

"- Нельзя? - говорит Розанов. - Мне - можно. На мне и грязь хороша, потому что я - это я. - А вы все - к черту!.."

Он прав, что ему - можно. Но "все" - люди, посылаемые к черту, - правы тоже, знать не желая, почему "Розанову можно", и отвечая ему таким же "к черту".

Всенародное самовыворачивание Розанова, хотя и оскорбляло многих, было еще терпимо: уединенный человек, говорит из своего уединения. Но статьи в "Земщине", такие, в такой момент, - делали Розанова "вредительным" общественно (чего он, конечно, не понимал). От него уже надо было - общественно - защищаться.

Такой защитой было, между прочим, и публичное исключение его из числа членов Религиозно-философского общества.

Если я останавливаюсь на этом инциденте (незначительном, в конце концов), то лишь для того, чтобы попутно отметить: были и в то время два-три человека, смотревшие на Розанова с глубоко правильной точки зрения. Они утверждали его, как явление исключительной ценности, понимали, что ему-то, от себя, "все позволено", что он живет по своим законам. Ни один из этих людей никогда лично не рассердился на Розанова, хотя поводов для раздражения было сколько угодно.

Но эти же люди особенно твердо стояли за необходимость "защиты" от Розанова, в данном случае - за необходимость исключения его из членов Общества.

Хочу сознаться, увы, что на мой тогдашний взгляд Розанов был еще слишком "человек", и предельная безответственность его, как человека, мне была нестерпима. Сколько несправедливых слов было сказано, несправедливых и бесцельных, - как я о них теперь жалею.

5

Мелькнули дни...

После "дела Бейлиса", статей в "Земщине" и всех попутных историй - Розанов совсем скрывается, с нашего, по крайней мере, горизонта. А вначале бравировал, писал в "Новом времени" самые непозволительные ругательные статейки против "интеллигенции", приходил на каждое Р<елигиозно>-ф<илософ-ское> собрание, чуть ли не до последнего, на котором его торжественно исключили45. Кто-то сказал, что "гонение" на Розанова жестоко. Это неправда. Никакой жестокости в этих протестах, исключениях, не было: ведь его "наплевать" - слово очень искреннее. Если и огорчался "скандалами" - то опять, кажется, боясь, не расстроили бы они его больную жену.

А вскоре и Бейлис, и Розанов - все было забыто: пришла война.

Что писал и делал Розанов во времы войны?

Писал, конечно, в "Новом времени", - неинтересно. Думаю, что сидел тихо у себя, - жена все еще болела. Одна из дочерей его, как мы слышали, готовилась поступить в монастырь (мне неизвестна эта драма, - вернее, трагедия, - в подробностях. Знаю только, что дочь Розанова, монахиня, покончила самоубийством незадолго до смерти отца46).

Может быть, Розанов, в военные годы, работал и над книгой о Египте (осталась незаконченной)47. Он готовил ее очень давно. Еще во дни наших постоянных встреч увидел раз у меня на столе большого скарабея (приятельница англичанка привезла из Египта). Пришел в страстный восторг.

- Подарите мне! Мне очень нужно. Вам на что? А я книгу об Египте напишу. У меня и все монеты - египетские. В Египте то было, чего уже не будет: христианство задушило.

Очень радовался подарку и унес, завернув в носовой платок.

В военные годы, еще до революции, Розанов начал и свой "Апокалипсис"48. Выпускал его периодически, небольшими тетрадями. Мне помнится там рассказ - встреча Розанова с войсками на Захарьевской улице49. Опять передал свое телесное ощущение: движется внешняя сила, только голая сила, тяжелая, грубая, "мужская". Перед ней Розанов, маленькая одиночка, прижавшаяся на тротуаре к дому, - чувствует себя воплощенной слабостью, "женщиной".

Вот опять мелькнули годы - мгновения. Как вспыхнувшая зарница - радость революции. И сейчас же тьма, грохот, кровь и - последнее молчание.

Тогда время остановилось. И мы стали "мертвыми костями, на которые идет снег".

Наступил восемнадцатый год.

6

Ледяные воды

Сначала еще видались кое с кем.

- Вы не знаете ли, что Розанов?

- Он в очень тяжелом положении. Был здесь, в Петербурге. Потом уехал, с семьей, - или кто-то увез его. Семья живет под Москвой, в Троице-Сергиевском посаде. Стал, говорят, странный и больной. Такой нищий, что на вокзале собирает окурки.

- Их, вероятно, Ф<лоренский> в лавре устроил?

- Кажется. Но живут очень плохо. Варвара Дмитриевна все больна, почти не ходит. И вы знаете, сын их умер.

- Как? Вася умер?

У Розанова было четыре дочери и единственный сын, Вася.

- Да, умер. Его взяли в Красную армию... Перебиваю:

- Да ведь ему лет пятнадцать-шестнадцать?

- Ну, набирают теперь молодежь, даже четырнадцатилетних. Отправили куда-то далеко, к Польше. Да он не доехал. Заразился в поезде сыпным тифом и умер50. С тех пор и Василий Васильевич нездоров. Впрочем, истощен тоже очень. "Апокалипсис" его до последнего времени выходил. Теперь - не знаю. Думаю, и в продаже его уже нет. Все ведь книги запрещены.

Окурки собирает... Болеет... Странный стал... Жена почти не встает. И Вася, сын, умер.

Не удивляло. Ничто, прежде ужасное, не удивляло: теперь казалось естественным. У всех, кажется, все умерли. Все, кажется, подбирают окурки.

Удивляло, что кто-то не арестован, кто-то жив.

Мысли и ощущения тогда сплетались вместе. Такое было странное, непередаваемое время. Оно как будто не двигалось: однообразие, неразличимость дней, - от этого скука потрясающая. Кто не видал революции - тот не знает настоящей скуки. Тягучее

удушье.

И было три главных телесных ощущения: голода (скорее всего привыкаешь), темноты (хуже гораздо) и холода (почти невозможно привыкнуть).

В этом длительно-разнообразном тройном страдании - цепь вестей о смертях, арестах и расстрелах разных людей.

И Меньшикова расстреляли51.

- За "Новое время". Он в Волочек уехал. Нашли. Очень хорошо, мужественно умер. С семьей не дали проститься.

- Вот как.

- Да, говорят, и Розанова расстреляли52. Тоже за "Новое время", очевидно. Это слух.

- И Розанова?

- А В. опять в Чека увезли. Вчера. Напишите Горькому. Вы ему еще не писали. Напишите вы теперь.

- Я?

Мне донельзя противно писать Горькому. Но, действительно, ему все уже писали, все к нему приставали, кроме меня. И В. очень жалко. Да и силы сопротивления у меня нет. Конечно, Горький меня не послушает. Дочь этой самой несчастной и невинной больной В., которую уже в пятый раз волокут в Чека, целую ночь просидела у него на лестнице, ожидая приема. Не принял. Что же я?

Однако вяло беру бумагу. "Дорогой...", "Уважаемый..."? Не поднимается рука. Просто: "Алексей Максимович."

Пишу обыкновенные, вопиющие вещи. И прибавляю: вы, вот, русский писатель. Одобряете ли вы действие дружественного вам "правительства" большевиков по отношению к замечательнейшему русскому писателю - Розанову, если верен слух, что его расстреляли? Не можете ли вы, по крайней мере, сообщить, верен ли слух? Мне известно лишь, что Розанов был доведен в последнее время до крайней степени нищеты. Голодный, к тому же больной, вряд ли мог он вредить вашей "власти". Вы когда-то стояли за "культуру". Ценность Розанова, как писателя, вам, вероятно, известна. Думаю, что в ваших интересах было бы проверить слух.

Что-то в этом роде, кажется, резче. Не все ли равно? Что терять? Без того противно писать Горькому. И бесцельно53.

К удивлению, вышло не совсем бесцельно. Двинул ли Горький пальцем насчет В. и Чека, не помню, но насчет Розанова как будто двинул. То есть поручил кому-то из своих приспешников исследовать слух о Розанове, и когда ему доложили, что Розанов не расстрелян, приказал прислать ему немного денег.

Мы узнали все это (Горький, конечно, мне не ответил) от друга и поклонника Розанова, молодого писателя Х. 54, к нам пришедшего. Этот Х. умудрялся в то время держать еще фуксом книжную лавочку, продавал старые брошюрки, даже новенькие безобидные выпускал, вроде сборников, где печатал и последний розановский "Апокалипсис".

Х., оказывается, давно уже пытался сделать что-нибудь для Розанова и был в сношениях с лаврой. Имел известия, что деньги от Горького действительно посланы. Надеялся добыть еще и свезти их Розанову сам: ему написали, что Розанов уже не "истощен" и "нездоров", но отчаянно, по-видимому, смертельно, болен.

- Было кровоизлияние, немного оправился - второе. Лежит недвижимо, но в полном сознании. Питать его нечем, лекарств никаких.

Х. принес нам и последние страницы "Апокалипсиса".

Опять весь Розанов в них, весь целиком: его голос, его говор, и наше время страшное, о котором у нас слов не было, - у него были. Тьма, голод и холод - смерть.

"Это ужасное замерзание ночью. Страшные мысли приходят. Есть что-то враждебное в стихии "холода" - организму человеческому, как организму "теплокровному". Он боится холода и как-то душевно боится, а не кожно, не мускульно. Душа его становится грубою, жесткою, как "гусиная кожа на холоду"..."

Вот он снова, его страх перед холодом. И как страшно холод настигал его. Настиг внешний, как всех нас тогда, еще перед болезнью. Схватил и внутренний, в болезни. И уже не выпустил из челюстей, пока не сожрал, - в смерти.

А защищаться было нечем. "Топлива" для организма, еды - не было.

"Впечатления еды теперь главные. И я заметил, что, к позору, все это равно замечают. И уже не стыдится бедный человек, и уже не стыдится горький человек."

Он писал это еще до болезни, еще на ногах (когда, вероятно, окурки на вокзале Ярославском собирал). Один из выпусков "Апокалипсиса", после блестящих и глубоких страниц, кончается:

"Устал. Не могу. 2-3 горсти муки, 2-3 горсти крупы, пять круто испеченных яиц - может часто спасти день мой."

Но день его не был спасен. Случайная подачка "собрата" Горького опоздала.

Скоро, через Х. (а может быть, и нет), пришло к нам первое письмо Розанова, уже больного, - написанное рукой дочери, действительно "выговоренное" (его рука была недвижна).

Первое, потом второе, потом третье. Как я больно жалею, что их нет у меня. Они, конечно, не исчезли совсем, навсегда. Любящая дочь, верно, сохранила копии. Кое-что из них посылалось и другим, я думаю - вот о "холоде" его предсмертном потрясающие слова: они были даже не так давно напечатаны в какой-то заграничной газете55. Наверное, писал он Горькому (и наверное, Горький письма сохранил, ведь его собственность всегда была неприкосновенна). "Спасибо Максимушке", ласково и радостно писал и нам Розанов, этот "бедный человек, горький человек". Все благодарил его за подачку: на картошку какую-то хватило.

Сознавал ли, что умирает? "Очень мне плохо: склероз в сильнейшей степени." Потом вдруг шутил, и говорил, что долго еще нужно лежать, шесть месяцев, что поправление идет медленно. И тут же об этом страшном "ледяном озере", куда он постепенно опускается, так, что ноги - уже там и уже как бы не его, и с ног холодная, ледяная вода все поднимается выше. Но - как передать? - ни в одной, самой страшной строке, - не было "нытья", и даже почти жалобы не было, а детская разве жалостность.

"Никогда мы так вкусно не ели: картошка жареная, хлебца кусочек, и так хорошо".

Но потом вдруг:

"Пирожка бы. Творожка бы."

О дочерях писал, какие они, как за ним ухаживают:

"На руки меня берет с постели, как ребенка, и на другую кровать, рядом, перекладывает, пока ту поправляют. Говорит, что я легкий стал, одни кости. Да ведь и кости весят что-нибудь."

О жене - кажется, ни разу, ни слова. Он и раньше о ней не говорил в письмах. Мы, впрочем, знали, что она всегда при нем, тоже полунедвижимая, и что он вечно думает о куске - для нее.

Эти письма, писанные дочерью, до такой степени сам Розанов, что странно было видеть чужой почерк. Розанов в расцвете своих душевных сил? Нет, просто он, в том самом расцвете, в каком был всегда, единственный, неоценимый, неизменяемый. Одно разве: в предпоследние годы его бесчисленные мыслеощу-щения, его "да-нет", с главным, поверх выплывшим ощущением "холода - смерти", - были уже так заострены, что куда же дальше? И однако они еще обострились, отточились, дошли до колющей тонкости, силы и яркости.

Ледяные воды поднимались к сердцу.

7

Слова любви

- Розанов нашел приют в Троице-Сергиевской лавре в тяжелую минуту. Очень хорош с Ф<лоренским>, который его не покидает. Семья такая православная. Да, вот он и пришел к христианству.

Так стали говорить о нем. И рассуждали, и доказывали.

- Ведь это еще с тех пор началось, его коренная перемена, со статей против евреев. Какой был юдофил. А вот - дружба с Ф<лоренским> и, параллельно, отход от евреев, обращение к христианству, к православию, переезд в лавру.

Это говорили люди, судя Розанова по-своему, - во времени. И было, с их точки зрения, правильно, и было похоже на правду. А что - на самом деле? Посмотрим.

"Услуги еврейские, как гвозди в руки мои, ласковость еврейская, как пламя обжигает меня".

"Ибо, пользуясь этими услугами, погибнет народ мой, ибо обвеянный этой ласковостью задохнется и сгниет мой народ".

Не написано ли это уже во время "поворота", уже под влиянием Ф<лоренского>, не в лавре ли? О, нет! До войны, до Ф<ло-ренского>, в самый разгар того, что звали розановским безмерным "юдофильством". В лавре же, в последние месяцы, вот что писалось-выговаривалось:

"Евреи - самый утонченный народ в Европе." "Все европейское как-то необыкновенно грубо, жестко, сравнительно с еврейским..." "И везде они несут благородную и святую идею "греха" (я плачу), без которой нет религии... Они. Они. Они. Они утерли сопли пресловутому человечеству и всунули ему в руки молитвенник: на, болван, помолись. Дали псалмы. И чудная Дева - из евреек. Что бы мы были, какая дичь в Европе, если бы не евреи". "Социализм? Но ведь социализм выражает мысль о "братстве народов" и "братстве людей", и они в него уперлись."

Переменился Розанов? Забыл свое влюбленное притягивание к евреям под "влиянием" Ф<лоренского>? Это - о евреях. Ну, а христианство? Православие? Кто Розанов теперь? Что он пишет теперь, в лавре?

"Ужас, о котором еще не догадываются, больше, чем он есть: что не грудь человеческая сгноила христианство, а что христианство сгноило грудь человеческую". "Попробуйте распять Солнце, и вы увидите, который Бог". "Солнце больше может, чем Христос, и больше Христа желает счастья человечеству."

Что же это такое? Что скажем?

Ничего. Розанов верен себе до конца. Он верен и любви своей ко Христу. Тайной, но чем глубже "долина смертной тени", тем чаще молнии прорывов любви. Вот один из этих прорывов, за шесть лет до смерти:

"...все ветхозаветное прошло, и настал Новый Завет".

"Впервые забрезжило в уме. Если Он - Утешитель, то как хочу я утешения. И тогда Он - Бог мой. Неужели?

Какая-то радость. Но еще не смею. Неужели мне не бояться того, чего я с таким смертельным ужасом боюсь. Неужели думать: встретимся! Воскреснем! И вот Он - Бог наш! И все - объяснится.

Угрюмая душа моя впервые становится на эту точку зрения.

О, как она угрюма была, моя душа.

Ужасно странно.

Т. е. ужасное было, а странное наступает.

Господи: неужели это Ты. Приходишь в ночи, когда душа так скорбела."

И ничего, совсем ничего, что потом, из монастыря, почти на одре смерти, пишет: "Христианство сгноило грудь человеческую". Он тут же возвращается:

"Душа восстанет из гроба... и переживет, каждая душа переживет, и грешная, и безгрешная, свою невыразимую "песнь песней". Будет дано каждому человеку по душе этого человека и по желанию этого человека. Аминь".

Всегда возвращается, всегда - он, до конца - он, нашими законами не судимый, им неподклонный.

Вот почему ненужны, узки размышления наши о том, стал или не стал Розанов "христианином" перед смертью, в чем изменился, что отверг, что принял56.

Звонок по телефону:

- Розанов умер.

Да, умер. Ничего не отверг, ничего не принял, ничему не изменил. Ледяные воды дошли до сердца, и он умер. Погасло явление.

Вот почему показалось нам горьким мучительное, длинное письмо дочери, подробно описывающее его кончину, его последние, уже безмолвные, дни. Кончину "христианскую", самую "православную", на руках Ф<лоренского>, под шапочкой Преподобного Сергия.

Что могла шапочка изменить, да и зачем ей было изменять Розанова? Он - "узел, Богом связанный", пусть его Бог и развязывает.

Христианин или не христианин, - что мы знаем? Но, верю, и тогда, когда он лежал совсем безмолвный, безгласный, опять в уме вспыхнули слова любви:

Господи, неужели Ты не велишь бояться смерти? Неужели умрем, и ничего? Господи, неужели это - Ты.

1923

A. БЕЛЫЙ

B. В. Розанов

Раз, когда с Гиппиус перед камином сидели с высокой "проблемой", - звонок: из передней в гостиную дробно-быстро просеменил, дрожа мягкими плотностями, невысокого роста блондин с легкой проседью, с желтой бородкой, торчком, в сюртуке; но кричал его белый жилет, на лоснящемся, дрябло-дородном и бледно-морковного цвета лице глянцевели очки с золотою оправой; над лобиной клок мягких редких волос, как кок клоуна; голову набок склонил, скороговорочкою обсюсюкиваясь; и З. Н. нас представила:

- "Боря"!

- "Василий Васильевич"! Это был - Розанов.

Уже лет восемь следил я за этим враждебным и ярким писателем, так что с огромным вниманием разглядывал: севши на низенькую табуретку под Гиппиус, пальцами он захватывался за пальцы ее, себе под нос выбрызгивая вместе с брызгой слюной свои тряские фразочки, точно вприпрыжку, без логики, с той пустой добротою, которая - форма поплева в присутствующих; разговор, вероятно, с собою самим начал еще в передней, а может, - на улице; можно ль назвать разговором варенье желудочком мозга о всем, что ни есть: Мережковских, себе, Петербурге? Он эти возникшие где-то вдали отправленья выбрызгивал с сюсюканьем, без окончания и без начала; какая-то праздная и шепелявая каша, с взлетаньем бровей, но не на собеседника, а над губами своими; в вареньи предметов мысли-тельности было наглое что-то; в невиннейшем виде - таимая злость.

Меня поразили дрожащие кончики пальцев: как жирные десять червей; он хватался за пепельницу, за колено З. Н., за мое; называя меня Борей, а Гиппиус - Зиночкой; дергались в пляске на месте коленки его; и хитрейше плясали под глянцем очковым ничтожные карие глазки.

Да, апофеоз тривиальности, точно нарочно кидаемой в лоб нам, со смаком, с причмоками чувственных губ, рисовавших сладчайшую, жирную, приторно-пряную линию! И мне хотелось вскрикнуть: "Хитер нараспашку!" Вдруг, бросив нас, он засопел, отвернулся, гребеночку вынул; пустился причесывать кок; волоса стали гладкие, точно прилизанные; отдалось мне опять: вот просвирня какого-то древнего храма культуры, которая переродилась давно в служащую при писсуаре; мысли же прядали, как пузыри, поднимаясь со дня подсознания, лопаясь, не доходя до сознания, - в бульках слюны, в шепелявых сюсюках.

Небрежно отбулькавши мне похвалу, отвернулся с небреже-ством к Гиппиус и стал дразнить ее: ведьма-де! З. Н. отшучивалась, называя его просто "Васей"; а "Вася" уже шепелявил о чем-то своем, о домашнем, - о розовощекой матроне своей (ее дико боялся он); дергалась нервно коленка; лицо и потело, и маслилось; губы вдруг сделали ижицу; карие глазки - не видели; из-под очков побежали они морготней: в потолок.

Вдруг Василий Васильевич, круто ко мне повернувшись, забрызгал вопросиками: о покойном отце1.

- "Он же - умер!!!"

Вздрог: выпрямился; богомольно перекрестился; и забормотал - с чмыхом, с чмоком:

- "Вы - не забывайте могилки... могилки... Молитесь могилкам".

И все возвращался к "могилкам"; с "могилкой" ушел; уже кутаясь в шубу, надвинувши круглую шапку, ногой не попав в большой ботик, он вдруг повернулся ко мне и побрызгал из меха медвежьего:

- "Помните же: от меня поклонитесь - могилке!"

И тут же, став - ком меховой, комом воротника от нас - в дверь; а З. Н. подняла на меня торжествующий взгляд, точно редкого зверя показывала:

- "Ну, что скажете?"

- "Странно и страшно!"

- "Ужасно! - значительно выблеснула, - вот так плоть!"

- "И не плоть, - фантазировал я, - плоть без "ть"; в звуке "ть" - окрыление; "пло" - или лучше два "п", для плотяности: п-п-п-пло!"

В духе наших тогдашних дурачеств прозвали мы Розанова:

- "Просто "пло"!"

Ни в ком жизнь отвлеченных понятий не переживалась как плоть; только он выделял свои мысли - слюнной железой, носовой железой; чмахом, чмыхом; забулькает, да и набрызгивает отправлениями аппарата слюнного; без всякого повода смякнет, ослабнет: до следующего отправления; действует этим; где люди совершают абстрактные ходы, он булькает, дрызгает; брызнь, а - не жизнь; мыло слизистое, а - не мысль.

Скоро стал я бывать на его "воскресеньях", куда убегал от скучных, холодных воскресников Ф. Сологуба, который весьма обижался на это; у Розанова "воскресенья" совершались нелепо, разгамисто, весело; гостеприимный хозяин развязывал узы; не чувствовалось утеснения в тесненькой, белой столовой; стоял большой стол от стены до стены; и кричал десятью голосами зараз; В. В. где-то у края стола, незаметный и тихий, взяв под руку того, другого, поплескивал в уши; и - рот строил ижицей; точно безглазый; ощупывал пальцами (жаловались иные, хорошенькие, что - щипался), бесстыдничая переблеском очковых кругов; статный корпус Бердяева всклокоченною головой ассирийца его затмевал; тут же, - вовсе некстати из "Нового времени": Юрий Беляев; священник Григорий Петров2, самодушная туша, играя крестом на груди, перепячивал сочные красные губы, как будто икая на нас, декадентов; Д. С. Мережковский, осунувшийся, убивался фигурою крупною этою; недоуменно балдел он, отвечая невпопад; с бокового же столика - своя веселая группа, смакующая безобразицу мощной вульгарности Розанова; рыжеусый, ощеренный хищно, как бы выпивающий карими глазками Бакст и пропухший белясо, как шарик утонченный с еле заметным усенком - К. Сомов3.

Все - выдвинуты, утрированны; только хозяин смален; мелькнет белым животом; блеснет своим блинным лицом; и плеснет, проходя между стульями, фразочкою: себе в губы; никто ничего не расслышит; и снова провалится между Бердяевым и самодушною тушей Петрова; здесь царствует грузная, розовощекая, строгая Варвара Федоровна4, сочетающая в себе, видно, "Матрену" с матроной; я как-то боялся ее; она знала, что я дружил с Гиппиус; к Гиппиус она питала "мистическое" отвращение, переходящее просто в ужас; я, "друг" Мережковских, внушал ей сомнение.

Розанов, взяв раз за талию, меня повел в показную, парадную комнату; она зарела, как помнится, - розовым; посередине, как трон, возвышалося ложе: не ложное; и приводили: ему поклониться; то - спальня.

Однажды он, смяв меня и налезая, щупал, плевнул вопросом; и я, отвечая, чертил что-то пальцем по скатерти: непроизвольно; он, слов не расслышав, подставивши ухо (огромное), видел след ногтя, чертившего схему на скатерти, и, точно впившись в нее, перечерчивал ногтем, поплевывал: "Понимаете!" Силился вникнуть; вдруг он запыхался, устал, подразмяк, опустил низко голову, снявши очки, протирал их безглазо, впадая в прострацию; физиологическое отправленье совершилось; не мог ничего он прибавить; мыслительный ход совершался естественной, что ли, нуждою в нем; так что, откапав матерей мыслей, он капать не мог.

Не забуду воскресников этих; позднее на них пригляделся - впервые я к писателю Ремизову; он сидел, такой маленький, всей головою огромной уйдя себе под спину; дико очками блистал; и огромнейшим лбом в поперечных морщинах подпрыгивал из-под взъерошенных, вставших волос; меня вовсе не зная, уставился, как бык на красное; вдруг, закрививши умильные губки, он мне подмигнул очень странно; мне сделалось жутко; и он испугался; сапнувши, вскочил, оказавшись у всех под микит-кой; пошел приставать к Вячеславу Иванову:

- "У Вячеслава Иваныча - нос в табаке!"

И весь вечер, сутуленький, маленький, странно таскался за В. И. Ивановым; вдруг, подскочивши к качалке, в которой массивный Бердяев сидел, он стремительно, дьявольски-цапким движением перепрокинул качалку; все, ахнув, вскочили; Бердяев, накрытый качалкой, предстал нам в ужаснейшем виде: там, где сапоги, - голова; там же, где голова, - лакированных два сапога; все на выручку бросились; только не Розанов, сделавший ижицу, невозмутимо поплескивал с кем-то.

Однажды я днем зашел; он посулил подарить свою книгу, редчайшую ("О понимании"): "Вы приходите за ней; я вам ее надпишу". Закрученный вихрем, признаться, о книге забыл; не зашел; он же ждал: приготовился; и страшно обиделся.

В этот приезд я его повстречал на Дункан; был я с Блоками; взяв меня под руку, он недовольно поплескивал перед собою, мотаясь рыжавой своей бороденочкой:

- "Хоть бы движенье как следует; мертвый живот; отвлеченности, книжности... нет!"

И, махнув недовольно рукою, он бросил меня, не простившись.

Поздней его встретил в "Весах"; М. Ф. Ликиардопуло5, гостеприимно его усадив на диван, перед ним разложил животы оголенных красавиц; и Розанов мерил их, как специалист по вопросу, высказывая очень веско и строго суждения, геометрические, - об удобствах или неудобствах младенца: лежать - в животе такой формы; в нем был не цинизм, - что-то жреческое, исправлявшее свою обязанность; вдруг он воскликнул:

- "Вот это - живот: согласился бы крестным отцом быть!" - плевнул он, довольный.

При встречах меня он расхваливал - до неприличия, с при-торностями; тотчас в спину ж из "Нового времени" крепко порою отплевывал; там водворился Буренин, плеватель известнейший; Розанов, тоже сотрудник, равнялся с другими: по плеву; меня это не занимало; при встречах конфузился он; делал глазки и сахарил; значит, - был плев; и поэтому как-то держался в сторонке от Розанова до момента еще, когда прежние его друзья вдруг с усердием, мне непонятным (чего ж они прежде дремали?), его стали гнать и высаживать из разных обществ; а он - упирался; я несколько лет не бывал у него уже.

В 1908 году мокрая осень стояла в Москве; день плаксивился лепетнем капелек; небо дождями упало; весь этот период покрыт мне тоскою и тьмою; в гнилом и вонючем ноябрьском тумане, когда электрический свет проступает, как сыпь, раз брел уныло я, пересекая Тверскую; у памятника кто-то дерг - за рукав; оборачиваюсь: смотрю, - мокренькое пальтецо, шапка мятая; в скважинах поднятого воротника - зарыжела бороден-ка: метелкой; рука без перчатки хватается: мокрая.

Розанов!

- "Откуда это, Василий Васильич?"

- "Да вот - проездом; спешу в Петербург; дожидаюсь заведующего газетой. - Схватился руками за локоть и ижицу сделал: - Голубчик мой, не покидайте меня; делать нечего!"

Дергая за руку, дергаясь и пришепетывая, стал он водить и туда и сюда в закоулках, завешанных грязным туманом; воняло; и - брызгали шины; калошами черпали воду; вдруг кинулись мороки красные, белые, синие, "Часы Омега", брызнь кинематографов, перья накрашенных дам; среди мороков - Розанов, сделавши ижицу, мокрой губою выбрызгивал свои "ужасики": об аскетах святых; и прохожие, остановившись, оглядывались.

Затащивши в кофейню Филиппова, меж освещенными столиками, продолжал он выплевывать "бредики", - мокрый, потертый, обтрепанный до неприличия, - средь щеголей, пшютов, пернатых и размазанных дам; вдруг он выразил немотивированный интерес к А. А. Блоку, к жене его, к матери, к отчиму; я же был с Блоком - в разрезе; и мне было трудно на эти интимные темы беседовать с В<асилием> В<асильевичем>, он сделался зорким; трясущейся, грязной рукою хватал за пальто, рысино глазки запырскали вместе с очковыми блестками; голову набок склонив, залезая лицом своим, лоснясь в лицо, стал выведывать, как обстоит дело с полом у Блока.

И тут же, среди чмыхов и брызг, обхвативши карманы свои, стал просить у меня - себе в нос:

- "Уж простите, голубчик, в кармане платка нет; а - насморк, нет мочи; у вас нет платка?"

- "Есть, нечистый!"

- "Давайте же, миленький, какой ни есть: не побрезгую!" И, отхватив мой платок, суетился над ним: де заведующий

ожидает; мы вылетели на бронхитную, рыжую от освещения пырснь; он в ней - канул.

И вновь для меня провалился сквозь землю: на год.

Юбилейные дни 1909 года; полный зал: фраки, клаки; Москва, вся, - здесь: чествуют Гоголя; и даже я надел фрак, мне пришедшийся впору (не свой, а чужой); как бездомная психа, ко мне притирается Розанов, здесь сиротливо бродящий; места наши рядом - на пышной эстраде; А. Н. Веселовский7, уже отчитавший, плывет величаво к Вогюэ8 и другим знаменитостям; Брюсов, во фраке, - выходит читать; В<асилий> В<аси-льевич> в уши плюется, мешая мне слушать; а я добиваюсь узнать, от кого он приехал сюда, что собой представляет он: общество, орган, газету? Мы все - "представители" здесь (на эстраде); он делает ижицу, делает глазки; и явно конфузится:

- "Я?.. От себя..."

Значит, - "Новое время", мелькает мне; и мне, признаться, не очень приятно с ним рядом; он, взявши под руки, не отстает; и мы бродим в антракте, толкаясь в толпе; уж не он меня водит, а я его, в тайной надежде нырнуть от него: меж плечей; нам навстречу - Матвей Никанорович Розанов9; вообразите мое удивление: друг перед другом два однофамильца, согласно расставивши руки и улыбнувшись друг другу, сказали друг другу:

- "Матвей Никанорович!"

- "Василий Васильич!" Такие различные Розановы!

У меня сорвалося невольно, весьма неприлично:

- "Как, как, - вы знакомы?"

Матвей Никанорыч, представьте мое изумление, воскликнул:

- "По Белому, - да!"

- "Как "по Белому"?"

- "Да не по вас, а по городу Белому, где я учительствовал".

И Василий Васильич сюсюкнул с подъерзом: - "Матвей Никанорыч, - мой учитель словесности - как же!"

И, глазки потупив, такой пепиньерочкой, чуть ли не с книксеном, стал еле слышно поплевывать что-то: Розанов - Розанову.

Я их бросил, нырнув меж плечей; и с тех пор никогда одного из них уже не видел; Матвея Никанорыча видывал после; Васи-лья Васильевича - никогда, никак!

Д. А . ЛУТОХИН Воспоминания о Розанове

1921 г. - год Достоевского Ч И поминая его, хочется обозреть и тех, кто находится в его орбите.

В сущности говоря, автор "Преступления и наказания" не оставил после себя определенной школы. Правда, влияние его было громадно. Весь европейский модернизм отразил на себе влияние его могучего гения. Писатели крупные у него учились, бездарные ему подражали, списывали из него. Но продолжателей его в области русского романа не было. Многих зато наших мыслителей влекло на страдную дорогу философских исканий Достоевского... Никому, однако, не удалось уйти по этому пути дальше него, кроме Розанова.

Но тогда как все "продолжавшие" Достоевского приходили к нему не сразу, а после долгих исканий, - и, несмотря на усвоение его мировоззрения, оказывались в "свойстве", а не в "родстве" с ним, пожалуй, один Розанов поражает органической близостью Достоевскому. Если литературные направления создаются не только влиянием больших мастеров - случайных продуктов слепой игры стихий - но и какими-то внутренними течениями в области идейного творчества, если в истории литературы приходится открывать как бы массивные горные системы, то нет лучше к тому примера: Розанов - "отрог Достоевского". Оба они из одной жилы.

Зимой 1903/04 года, будучи на 1-ом курсе Петроградского Технологического Института, куда попал из провинции, я с большим любопытством посещал петербургские литературные круги. Зачитывавшись до того модернистской литературой, был я удручен, однако, мещанским стилем тогдашней нашей литературной общественности. Сплетничали, хоть и с политической окраской, но пошло; мелко спорили, вульгарно флиртовали. Было тоскливо.

Случайно товарищ-технолог И. С. Степанов (тогда с<оциал>-д<емократ>) предложил мне познакомиться с В. В. Розановым, которого я очень ценил, - я с радостью откликнулся на приглашение и в одно из воскресений попал на вечерний "жур-фикс" к Василию Васильевичу на Шпалерную, 312. Это был период, когда Вас<илий> Вас<ильевич> жил наиболее зажиточно. Квартира была большая, светлая, с видом на Неву. Гостиная и кабинет завалены были книгами; много редких фотографий; какие-то особенно православные иконы, статуэтки Изиды, католической Мадонны. Все как-то значительно, необыденно, какая-то глубокая культура в рамке русской крепкой семейственности. Это было то, по чему мне тосковалось, и я стал аккуратным посетителем розановских воскресений, изредка заглядывал к Вас<илию> Ва-с<ильевичу> и в другое время.

В столовой в воскресные вечера был всегда изящно сервирован чай. На столе торты, вино, фрукты. За самоваром обычно сидела жена Розанова - Варвара Дмитриевна или его падчерица - Александра Михайловна Бутягина (автор нескольких талантливых беллетристических произведений). На другом конце большого стола, поджав под себя одну ногу и непрерывно куря, восседал Василий Васильевич. Шел ему тогда 48-ой год. Вот его внешний облик: рыженький, худой, небольшого роста, с маленькими близорукими рысьими глазами, чуточку лукавыми, с высоким голосом и с какими-то немножко шаркающими мягкими шажками. Был он застенчив и не любил больших речей, публичных выступлений. Беседа больше шла около него - с ближайшими соседями по столу. Остальные либо прислушивались, либо вели свои разговоры. Общество у В<асилия> В<асильеви-ча> бывало достопримечательное: кое-кто из Дух<овной> Академии и Рел<игиозно>-фил<ософского> общества, из редакций перцовского "Нового пути", "Мира искусства", а изредка, очень изредка кто-нибудь из "Нового времени". Там его недолюбливали. А некоторые, как Меньшиков и Буренин, и вовсе не переносили. Понимал и любил его один старик Суворин, также отогревший и Розанова, изнывавшего в провинции в бедности и не на любимом деле, как в свое время пригрел Чехова. Много за это отпустится грехов А. С. Суворину.

Встречал я у Розанова Мережковских, Бердяева, Ремизовых, Белого, Сологуба, Вяч. Иванова, Бакста, о. Петрова, И. Л. Щеглова3, Е. А. Егорова. Бывала и молодежь, студенты, литераторы: Пяст, Евг. П. Иванов, Н. Н. Ге4, музыканты, В. В. Андреев, Зак5. Бывали и просто молодые люди. Вспоминаю прелестную барышню, дочку - horribili dictu * - какого-то чиновника из знаменитого департамента у Пантелеймоновского моста6. Розанов звал ее Венерой - и она действительно была очаровательна.

Очень преданы Розанову были молодые Ге и Иванов. В<аси-лий> В<асильевич> среди них напоминал греческого философа в своей гимназии. Они вопрошали - а он разрешал все их недоумения. Беседы тянулись долго - часов до 2-х ночи. Прощаясь, В<асилий> В<асильевич> целовал тех, кто особенно его расположил к себе в этот вечер. Иногда дарил что-нибудь на память, какую-нибудь вещь, автограф, портрет. Не любил только он дарить свои книги - особенно нам, молодежи. "На все сумеете вы достать деньги, только на книжку жалко. А хорошо читается та книга, на которую пятаки откладывают". Гасли огни, - и В<а-силий> В<асильевич> уходил один в свой кабинет, к своим монеткам, рассматривая которые он проводил целые часы по ночам, либо садился писать.

Писал тогда Розанов для "Нового пути" и для "Нового времени". В последнем Розанову было нелегко работать. Многие из его статей редакция газеты бросала в корзину. Хорошо, если вмешивался Суворин. Но В<асилий> В<асильевич> искал большой газетной аудитории, а потому мирился с "Новым временем". Для него было все равно, где писать свои, розановские мысли. Хотелось лишь для них больше резонанса. В<асилий> В<асильевич> был бесконечно аполитичен.

Весной 1905 г. я уехал в Париж. Вас<илий> Вас<ильевич> просил меня передать привет Струве. Оказалось потом, что такие приветствия П<етру> Б<орисовичу> посылались и с другими. Осенью 1905 г. Минский и Ленин начали было издавать "Новую жизнь". Розанов, зная, что я принадлежу к крайней левой части студентов, почему-то именно меня избрал, чтобы позондировать почву - нельзя ли ему начать сотрудничать в упомянутой газете. Увы, я не преуспел в этой просьбе. Использовать Розанова политической газете было невозможно. Как обрадовался В<асилий> В<асильевич>, когда Сытин пригласил его работать в "Русском слове". Суворин дал согласие - при условии сотрудничать под псевдонимом - и в "Русском слове" стали появляться фельетоны Варварина (по жене - Варваре).

По заказу Вас<илий> Вас<ильевич> писать не умел. Помню, раз по поводу рескрипта Булыгину, от 18 февраля 1905 г.7, Розанов поместил в "Новом времени" восторженное письмо о милости царя, подарившего народу право выборного представительства:

* Ужасно сказать (лат.)

очевидно, В<асилию> В<асильевичу> была сделана в редакции соответствующая злокачественная прививка, и В<асилий> В<а-сильевич> искренно заразился умилением. (А было это вскоре после 9 января, глубоко его расстроившего, хоть он и говорил тогда, что "на крови" свобода будет крепче.) Жена В<асилия> В<асильевича>, простая, но бесконечно милая - сердцем почувствовала всю неуместность его дифирамба государю. В<асилий> В<асильевич> был крайне сконфужен и имел очень виноватый вид. Не любила жена Розанова и то, что В<асилий> В<асилье-вич> избрал своей темой пол - и часто пеняла его за это. В<аси-лий> В<асильевич> сердился и, конечно, теме не изменял.

Многие знают писателя Розанова - правда, не все еще оценили этого удивительного художника-мыслителя. Но не многие знали Вас<илия> В<асильевича>, как собеседника. Пожалуй, в беседе В<асилий> В<асильевич> был тот же, что и за письменным столом. "Мысли стекают у него с пера", говорил он. Но так же не надумана, даже неожиданна и для него самого была речь его, когда ничто его не смущало. Говорить публично он не умел, несмотря на педагогическую карьеру. А вот за стаканом чая с двуми-тремя приятелями - говорил он прекрасно. глубоко и удивительно смело. Темы были все те же, религия, пол, литература. Очень интересовали его писатели наши, изучавшие национальное русское лицо: славянофилы, К. Леонтьев, С. Рачинский8, А. А. Козлов9.

В связи с изучением вопросов пола Розанов построил собственную характерологию. В частности, и писателей делил он на женственных и мужественных. К женственным причислял он Лермонтова и себя. Это не было заимствованием. Вейнингера10 он не читал - или прочел 2-3 страницы из середины. Читать внимательно современных писателей он не любил: не стоили его внимания. Вот другое дело - писания святых отцов, археологические изыскания.

Литературный критик, Розанов совершенно лишен был логической способности, умения последовательно мыслить - единства апперцепции, как говорил Зиммель11.

Его ассоциации были всегда не по смежности, а по сходству. Он не был мыслителем, а художником мысли - умел мыслить только образами. Алогический ум - ум, который и определяет по Вейнин-геру женственные натуры. Но мысль, капризная, произвольная, неожиданная - пенилась, искрилась, бурно играла в Розанове.

В поле боготворил он женское начало во всех его формах. Как-то возвращаясь от него пешком на Троицкий проспект, часу в третьем ночи, я поражен был, видя, как какая-то трепаная гнилая проститутка тащила к себе гимназиста, подростка лет 14 и потом рассказал об этом, оплакивая мальчика, Розанову. "До-

рогой мой - да ведь она же как на зеленом лугу будет отдыхать с ним", - обрадовался за нее Розанов.

Через несколько лет шел я пешком вечером с Розановым, кажется, из театра, по Невскому и я что-то сказал о проходящих невских "девочках", очень подчеркнув кавычки. Но как осердился Розанов: "Никогда не говорите этого гнусного слова: каждая женщина свята. Я каждую мысленно напутствую крестным знамением".

Очень интересуясь всем о поле, он уверял меня, что ни разу не был в обществе проститутки, в публичном доме, в кафешантане.

В то же время он легко прощал пороки. Как-то разговорились о мастурбации у девушек-подростков. "Уверен, - заметил он, - что грешна каждая: иметь в кармане конфеты, да не лакомиться" (sic!).

Многого я не понимал в нем, и он удивленно говорил мне: "В вас какая-то едкость есть, как у католического патера".

Религией Вас<илия> В<асильеви>ча был пантеизм - и природа распадалась для него на элементы мужского и женского. Всегда и во всем бежал он борьбы, противоположностей и высшей формой жизни считал примирение полов в здоровом браке. Не для пошляков говорил он, когда предлагал ложе новобрачных ставить в храме. Ведь здесь источник жизни и потому хотел он освятить начало брака не только молитвой, но и всенародностью. Дурных вещей ведь публично делать не принято.

Повседневное не интересовало Розанова, как вещь an und fbr sich *: он все рассматривал sub specie aeternitatis ** - и презренна была ему политика. Вот почему и просиживал он за древними монетами целые ночи.

Влекло его и к метафизике, к потустороннему - "в мир неясного и нерешенного". В этом, как и в своеобразном гуманизме его, близость его с Достоевским, которому родственен он и по языку острому, напряженному, вещему.

Все земное казалось ему прекрасным. Бога низводил он на землю, усиживая пить с собой чай, хотел убедить его. Розанов - это "человек из подполья" Достоевского, но гениальный в утверждении обывательщины. И облекал он эту обывательщину в прекрасные, вечные формы - из любви к человеку, жалея человека.

Российская "крайняя левая" помышляла о материальных благах для народа - "чтобы хоть через триста лет марки стоили на копейку дешевле", как мечтает где-то у Глеба Успенского

* сама по себе (нем.)

** с точки зрения вечности (лат.)

сельский писарь. А Розанов хотел сейчас всех насытить материальными благами.

Его раздражало приглашение жертвовать целыми поколениями во имя неизвестного будущего. Как и Достоевскому, Розанову именно за это противна была радикальщина русская всех толков, но за это же восставал он против самого Христа.

Розанов не хотел ничьих страданий - и звал всех униженных и обойденных к семейственности, к церкви, к национальной культуре. Величайших страдальцев видел он в "людях лунного света", к которым он причислял и Христа - людях слабых, людях, лишенных способности любить и множиться. Физиологической неспособностью жить, как все - "нормально" объяснял он неприемлемость для "революционеров" исторических традиционных форм жизни.

Религию почитал он ради умеряющей волнения души обрядности, ради особого ее быта... ради предписываемой ею гигиены.

Против Христа восставал дерзновенно - ведь он искренно православным был: не терпел жертвы, умерщвления плоти. Ближе ему был Моисей, еще в начале 1900-х гг. увлекался он изучением иудаизма.

Многие считали его антисемитом за его статьи о ритуальных убийствах. Отсюда "легенда", что В<асилий> В<асильевич> раскаялся в антисемитизме, перед смертью. Раскаиваться было не в чем. Иудея была второй его родиной - духовной. Детский интерес В<асилия> В<асильевича> к древним таинственным культам, нередко жестоким (перечитайте хотя бы поразительные сцены "Саламбо"!)12 вызвал у В<асилия> В<асильевича> теорию о том, что у евреев была издавна тайная секта, приносившая человеческие жертвы. При этом он подчеркивает жестокость и многих христианских сект (хлысты, самозакапыватели и т. п.). И в допущении возможности ритуальных убийств В<а-силий> В<асильевич> не видел ничего отрицательного для истории евреев. О том же, что погромщики постараются использовать его теорию против еврейства, Розанов не думал: был он наивным ребенком в политике.

Кажется, озлобленный травлей против него за статьи о ритуальных убийствах, Розанов написал много несообразного и дурного. Но как все внешне робкие, застенчивые люди, он иногда терял самообладание. И обидчив он был очень. (Интимного для него не существовало - и о противоестественных пороках какого-нибудь друга мог он en toutes lettres * написать фельетон в газете. А вот когда я коснулся в беседе с ним его личной жизни,

* напрямик, без сокращений (франц.)

отношения к первой жене и т. п., - о, как разобиделся на меня В<асилий> В<асильевич>! Какие слова он злобно изрыгнул! Человек он все же был, хоть и гений (?) - со своими слабостями и грехами, маленькими и большими.)

Недолго хорошо жил В<асилий> В<асильевич>. Умер Суворин, прекратились издания рел<игиозно>- фил<ософских> ежемесячников "Нового пути", "Вопросов жизни". В "Русской мысли" Розанов оказался лишь гастролером. Не везло В<асилию> В<асильевичу> и в домашней жизни. Тяжко, неизлечимо захворала любима жена В<асилия> В<асильевича>. Он почему-то себя считал виновником этой болезни. Лечение поглощало много средств. Скромнее становились квартиры. Переехал на Звенигородскую, в квартиру поскромнее, а потом и в совсем скромную квартиру, на Коломенскую13. За год, кажется, до смерти перебрался он в Сергиево-Троицкий посад. Здесь пришлось испытать Розанову форменную нищету. Один из москвичей рассказывает мне, что В<асилия> В<асильевича> можно было незадолго до смерти встретить на вокзале собирающим окурки.

Умер его любимый единственный сын (остальные дети - дочери). Род Розановых оборвался в мужском колене - это было великим его горем. До конца жизни, однако, сохранил В<аси-лий> В<асильевич> творческий пытливый свежий ум, яркий, острый язык. Только вот школы после Вас<илия> Вас<ильеви-ча>, как и после Достоевского, не осталось. И Мережковский, и Шестов, и некоторые другие современники Розанова многому у него научились, но они все же не образуют его школы.

Была около него молодежь, любящая, насыщенная розанов-щиной - но, не знаю почему, розановщина их сушила, и никого не дал литературе этот кружок молодежи, "гимназия" "циника Розанова".

Не только желание в дни о Достоевском помянуть его литературного "двойника", но любовь к незабвенному В<асилию> В<а-сильевичу> продиктовали мне настоящую краткую о нем памятку. Но нужны ли воспоминания о Розанове?

С откровенностью, большей чем у Руссо, написаны им автобиографические признания "Уединенное", два короба "Опавших листьев". Книги, увы, все еще не оцененные.

Гениальность Достоевского раскрылась теперь для всех, даже для политических его антиподов. Родной Достоевскому Розанов, могучий его "отрог", может быть, не такой широкий сложный мыслитель, как Ф<едор> М<ихайлович>, ушел в своих откровениях дальше, оказывался дерзновеннее.

--

С . П . КАБЛУКОВ

О В.В.Розанове (из дневника 1909 г.)

18 февраля 1909 г. Вчера в № 38 "Русского слова" напечатана прекрасная статья В. В. Р<озанова> "Анн<а> Павл<овна> Фи-лософова" Ч Особенно хороша в ней характеристика моего доброго знакомого, Виктора Петровича Протейкинского2, человека замечательных душевных качеств и весьма самобытного, оригинального в лучшем смысле этого слова.

22 февраля. Сегодня днем я был у В. В. Розанова. Он отдал мне для печатания в т<ипографии> "Н<ового> вр<емени>" "Итальянские впечатления". Шрифт и бумагу я выберу по образцу "Любовь сильнее смерти" М<ережков>ского (изд. "Скорпиона")3.

Кроме этого взял у него старинный (XVII в.) требник с выписками из "Чина испов<едания> иноков", чтобы сделать перевод для "Темных лучей" 4 на русский язык, статью "Родительство и церковь", не пропущенную в печать ред<акцией> "Н<ового> вр<емени>", и еще 2 статьи - "Афродита и Гермес" и "Судебное недоразумение в Берлине" - о книге Фореля "Половой вопрос" и о "Процессе Эйленбурга" 5. Последние две предложим "Весам" и затем "Золотому руну".

Случайно зашел разговор о м<инистре> вн<утренних> д<ел> Столыпине: Розанов охарактеризовал его как добродушного, простого и неглупого русского дворянина, помещика, серьезного, с большой силой воли и совсем не жестокого. Я напомнил ему о "столыпинском галстуке". Вот ответ Розанова почти буквально. "Его брат, А. А. С<толыпи>н6 говорил мне, что П. А. давно хотел отменить усиленные охраны, военно-полевые суды и казни, но Николай II не позволяет этого. Он мстит России за перенесенные унижения во время русско-японской войны и за октябрьские дни 1905 года. А Николай II, продолжал Розанов, есть мелкая, мстительная и низкая душонка, человек очень жестокий, хотя производит самое чарующее впечатление на всех, кто с ним имеет дело. Подобного лицемерного и лживого государя не было в России со времен Александра I. Он совершенно не имеет ума государственного и в делах государственных есть как бы пустое место. С. Ю. Витте он ненавидит, а Витте его очень боится (признание С. Ю. Витте А. С. Суворину).

Конечно, Розанов хвалил очень А. С. Суворина и подарил мне текст адреса Суворину от сотрудников "Нового времени", Розановым написанный7. Р<озанов> утверждает, что Сув<ори>н (А. С.) много левее и порядочнее своей газеты и говорит, что у него имеются письма А. С. Суворина, в коих тот ругает некоторые статьи в газете "непечатными" словами. Будто только старость мешает ему отнестись к курсу газеты внимательно. К общественным недостаткам С<уворин>а Р<озано>в относит его взгляды на евреев и на университетский вопрос. Р<озано>в прямо говорит, несмотря на это, я люблю и уважаю Ал<ек>сея Сер<-гееви>ча, ибо он из корысти не менял взглядов, тогда как А. А. Суворин8 из отчаянного юдо-, финно-, украйно-, поляко-, и т. д. "фоба" вдруг превратился в "фила".

3 марта. Вчера вечером мною сданы в печать "Итальянские впечатления" В. В. Розанова. Бумага - "верже" желтоватая, шрифт и формат - как у книги Мережковского "Любовь сильнее смерти" изд. "Скорпиона".

4 марта. Письмо от Розанова:

Спасибо, дорогой Сергей Платонович! Ну, вот и двинулось вперед. А то все бы стояло. Варя в понедельник пыталась встать, - но слаба и во вторник опять лежит. Ваш В. Розанов.

5 марта. В статье Вас. Варварина (В. В. Розанова) в № 52 "Русского слова" (5 марта - "У гроба о. Иоанна Кронштадско-го") сказано: "...на всенощной в самом конце ее поют... "свете тихий, святыя славы"" и пр. Это очень хорошо! Очевидно, для В. В. вечерня и "всенощная" одно и то же.

7 марта. На вчерашнем собрании у Вяч. Ив. Иванова9 (см. л. 116 об) присутствовали: председательствовал Д. В. Философов, В. В. Розанов, С. А. Алексеев10, Вяч. Ив. Иванов и С. П. Каблуков. <.> После заседания присутствующие обменялись мнениями о В. В. Розанове как гениальном противнике христианства. <.> Как "курьез" упомяну здесь, что на собрании у Вяч. Ив. Иванова В. В. Розанов предложил меня в председатели секции, ссылаясь на мою энергию и осведомленность. Это предложение не могло быть принято прежде всего мною самим и потому было отменено.

15 марта. Сегодня же Варв<ара> Дм<итриевна> Розанова сообщает, что В<асилий> Вас<ильевич> желает напечатать "Ит<а-льянские> впеч<атления>" в количестве 1200 экземпляров.

22 марта. В "Новом времени" напечатано письмо В. В. Розанову еп. Вологодского Никона11, по поводу откр<ытого> письма Р<озано>ва Никону по вопросу о праздниках. Должен признаться, что в этом письме Никона очень много верного.

26 марта. Вчера вечером, около 7/2 ч., был у меня В. В. Розанов, желавший видеть корректуру своей книги и принесший еще две статьи для нее, но не застал меня дома <...> Упомянутые статьи носят заглавия "Возможный "гегемон" Европы" и "Дрезденская Мадонна" 12. Вторая вполне уместна в "Итальянских впечатлениях", а первую, по-моему, печатать в этой книге совсем не место. Это я и написал Розанову в письме от 26 марта, вместе с объяснением причин моего отсутствия из дома 25-го вечером.

30 марта - Светлая Седмица. <...> В "Нов<ом> вр<еме-ни>" Розанов в неподписанной передовице говорит о тайне "умершего и воскресшего Бога" - статья плохая. Он же в "Русском слове" дал куда более интересную статью "Между скорбью и радостью", где говорит об утопичности самой мысли о возможности белого христианства, осью "которого была бы не Голгофа, а Вифлеем и чудо радости дарующего Воскресения".

1 апреля. Сегодня я был у Вас<илия> Вас<ильевича> Розанова и взял у него для чтения статьи: 1) "Отчего падает христианство" - доклад, прочитанный весной 1907 г. в СПб Р<елигиоз-но>-ф<илософском> об<щест>ве; 2) "Позлащенные кумиры" ("Русское слово", 1907 г.); 3) "Нечто о "переживаниях" и переживших" ("Русское слово", 1906 г.); 4) "Первые шаги церковной реформы" (не напечатано). Эти статьи весьма интересны. Затем взяты мною и статьи "Дрезд<енская> Мадонна", "Религия Кальвина", "Капище Молоха", "По католической Германии" и "Возможный "гегемон" Европы" для печатания в виде прибавления к "Итальянским впечатлениям" 13. В. В. был нездоров, почему я избегал разговоров на "субъективные темы" (из боязни утомить его).

12 апреля. Сегодня я получил письмо от художника Льва Самой-ловича Бакста, приглашающего меня завтра для переговоров об обложке "Итальянских впечатлений". Одобряя выбранную мною виньетку, он советует набрать слова "В. Розанов. Итальянские

впечатления" шрифтом 30-х годов, обещая даже нарисовать заглавие в случае, если такого шрифта нет в типогр<афии> Суворина.

13 апреля. Сегодня я был у Л. С. Бакста, обещавшего завтра прислать рисунок обложки для "Итальянских впечатлений".

16 апреля. Вчерашнее заседание Христианской секции14, собравшее чуть не более 50-ти человек, прошло очень интересно. <.> Д. С. Мережковский правильно сказал, что Розанов лукав и хочет разрушить дело христианства в России. Это было на сегодняшнем собрании: при этих словах Вас. Вас. Розанов хитро улыбался.

24 апреля. Сегодня вечером я получил сброшюрованную в оригинальной обложке книгу В. В. Розанова "Итальянские впечатления", которая поступит на днях в продажу в кн<ижный> маг<азин> Ив. Ив. Митюрникова15 по цене 1 р. 50 к. (так назначено мною ввиду того, что печатание 2400 ex. книги обошлось около 900 рублей) с уступкой М<итюрнико>ву 35 %.

12 мая. Вчера вечером, вернувшись от Д. Вл. Знаменского, я нашел у себя на столе присланный Розановым экземпляр "Итальянских впечатлений" с такою странною надписью: "Преданному и самоотверженному оруженосцу - но не Санчо Панса - Сергею Платоновичу Каблукову "рыцарь печального образа" В. Розанов".

Ок. 7 июня. Письмо В. В. Розанова. Деревня Лепенене, дача Хайкен, № 416.

Серг<ей> Платон<ович>! Ведь нам надо повидаться. Не заедете ли в воскресенье часов в 10 утра? Или - часов в 6 вечера? Буду чрезвычайно рад. Деревня Лепенене, дача Хайкен, № 4. От Вас извозчик 30-40 к., берите "попутного", возвращающегося на Черную Речку или в Лепенене. Ваш В. Розанов.

Мих<аил> Александрович дал "carte blanche" *, - с оплатой из выручки и к концу 2-го года - остаток. Издавать можно, что хотим. И об этом поговорим. Меня манит "Книга афоризмов". А что же "Легенда"?.???

Приписка сверху: Если в воскресенье нельзя, приезжайте когда хотите - к 5 час. дня. Всегда - Ваш.

16 июня. В воскресенье [14 июня 1909 г. - В. Ф.] был я у Вас. Вас. Розанова, живущего в Тюрисево, в 11-ти верстах от меня. Он очень мило и трогательно забавен в своей неприспособлен

* карт бланш, полная свобода действий (франц.)

ности к "хозяйству" жизни. Рассеян безмерно, ибо постоянно углубен умом и мыслию в занимающие его вопросы, действительно значительные и интересные, но зато он подлинно глубокомыслен в высшем и лучшем значении этого слова. Рассеянность эта проявилась на днях в таком случае: поехал он в П<ете>р<бур>г на ночь, а с утра следующего дня занялся посещением знатных дам, побывал у сестры А. В. Карташева, где познакомился еще с двумя девицами, и зашел к Марии Адамовне Тернавцевой 17. После "трудового" дня приходит в редакцию, где и встречают его вопросом: "В. В.! Почему это вы сегодня без галстука?" Это его и смутило, рассказывая мне этот случай, он сказал, что женщины очень коварны и что М. А. Т<ернавцева> должна была сказать ему, что он позабыл надеть галстук, и дать галстук мужа. Но она промолчала, хотя, конечно, заметила.

Иной раз ему случается попадать в поезда, не доходящие до Териок. Оставаясь в Петербурге, он почти голодает, питаясь яйцами, так как не может есть в ресторане, - противно и невкусно. В поездах и трамваях делает попытки заговорить с попутчиками, но тщетно, ибо его замечания встречаются холодным молчанием глупых (о, да!) пассажиров. Но все это ничего не значит по сравнению со следующим - яе-анекдотом: он написал и едва не напечатал в "Н<овом> вр<емени>" трогательнный и сочувственный некролог живого человека. Дело в том, что недавно скончалась в Луге мать Вл. Сол<овье>ва - Поликсена Владимир<овна> Соловьева, имеющая дочь того же имени, по отчеству Сергеевну, незамужнюю и известную в литературном мире поэтессу, пишущую под псевд<онимом> "Allegro" 18. Р<озано>в, узнав от жены Репина, что умерла Поликсена Соловьева, и не разузнав точно, какая именно, написал прекрасный некролог Соловьевой-Allegro и сдал в печать. При чтении корректуры в редакции обратили внимание, что некролог говорит о П<оликсене> С<ергеевне> С<оловье-вой>, тогда как обычное извещение гласило о смерти П<оликсе-ны> В<ладимировны> С<оловьевой>. Недоумение выяснилось и статье не дали хода. Но В. В. мало смущен этим и хочет даже послать текст некролога мнимоумершей поэтессе, которая, я думаю, прочла бы его не без удовольствия. Один оттиск он подарил мне и таковой найдется у меня среди других статей Розанова.

Он ничего не читает, ибо думает, что знает все, что может дать и сказать наша цивилизация. Обещал М. Гершензону отзыв о книге Волынского "Ф. М. Достоевский" 19 и не хочет ее читать, жена Репина (Нордштрем Р.(?))20 посвятила ему свою книгу "Крест материнства", из нее он прочел лишь первые 50 страниц, и то после того, как автор спрашивал отзыв.

Теперь он занят мыслями об издательстве своих статей, конечно, при моей помощи. Мы решили выкупить "Темные лучи", допечатать их, это - во 1). Затем издадим "Книгу афоризмов" 21 и "Корни русского сектантства" 22 - сборник статей о русских сектах. Для "Весов" он пишет статью о Гоголе23, для чего ему понадобился "Етрюцата" Кирилла Ал<ександрийского>24, а напечатанную статью "Афродита и Гермес" ("Весы", май с. г.) хочет послать ректору Петерб<ургской> академии еп. Феофану25, ибо там упоминает о значении тетраграммы имени Божия, а Феофан - специалист этого вопроса.

Мы много беседовали о Гр<игории> Петрове26. Наконец и Вас. Вас. пришел к выводу, что сей мученик - сущий пустозвон, самый обыкновенный либеральный поп, не чувствующий и не понимающий вовсе ни мистики, ни "метафизики" христианства и годный, да и то "с грехом пополам", быть дамским проповедником "разбавленного" христианства в 60 %. "Его и сравнивать с Михаилом 27 нельзя" - сказал В. В. и отметил безмерное славолюбие Петрова и муки его от сознания падающей популярности.

Еще В. В. жаловался на притеснения редакции "Н<ового> вр<емени>", требующей от него коротеньких статей, вроде тех, как пишет Вл. Азов28 и др., разбивающей даваемые им большие статьи и не позволяющей писать фельетон. Это угнетает Вас. Вас. и утомляет его и раздражает нервы

26 июня. 23-го июня, вернувшись из Петербурга, куда я выезжал для получения жалования в Р<еальном> у<чилище>, я был у Вас. Вас. Розанова, где и ночевал с 23 на 24 июня. Темой нашего разговора были "Елевсинские таинства". Р<озано>в думает, что на этих мистериях предавались содомии, лесбосской любви, кровосмешению и др. половым "аномалиям". Интересно также его объяснение нектара и амвросии греческих мифов как половых выделений мужских и женских "genitalia". Сравн. "спермин" пр. Пеля, жидкость Броун-Секара - как "элексиры молодости". Красоту монашества он видит в духовной содомии, крайне редко принимающей формы мужеложества. Указывает на "Федр" и "Пир" Платона как на идеологию содомии. Среди его знакомых он знает один случай кровосмешения (отца и дочери) из высшего петерб<ургского> об<щест>ва, несколько случаев садизма и содомии (последнее у Чайковского, Леонтьева и ? [жив, почему Р<озано>в не хочет говорить фамилии]). Вл. Серг. Соловьева он также связывает с некоторыми половыми аномалиями на основании одного письма.

Его статья о Гоголе, первая половина которой уже отправлена в "Весы" 29, имеет в виду "Страшную месть", темой которой является также кровосмешение.

7 июля.Письмо от В. В. Розанова. Получено 7-го июля. С. Каблуков.

Дорогой Сергей Платонович! Я на даче только понедельник, вторник, иногда среду, затем суббота и воскресенье. Это воскресенье буду дома. Отдают в "Темн<ых> рел<игиозных> луч<ах>" за 1000: подсказал Карбасников30, а Спешнев31 готов был отдать дешево. Я ответа не дал. Колеблюсь, как поступить.

А вот что надо издать к сентябрю:

"Русская церковь" Дух. Судьба. Очарование. Ничтожество. Главный вопрос.

Это - для немецкого сборника; нашел у себя оригинал страниц на 50, брошюра, пойдет.

Ваш любящ<ий> и благодарный

В. Розанов

12 июля. В "Нов<ом> вр<емени>" помещена сегодня статья В. В. Розанова "Схоластическое законодательство". В ней много верного, но много и курьезного. Напр<имер>, утверждается, что пс<алом> 50-ый, "написанный после соблазнения Д<авидом> чужой жены", ".вообще не может быть почувствован и понят ранее 46 лет". "Даже объяснить ребенку 50-го пс<алма> или вечерних молитв - невозможно, ибо объясняющий будет краснеть и сбиваться, стараясь в объяснении скрыть главное, через что молитвы и псалмы становятся понятными". Вообще говоря, скажу я, это неверно. В числе утренних и вечерних молитв не все имеют предметом своим освобождение от сладострастных искушений плоти и к числу таких именно принадлежит известная молитва "Ангел Христов", которую Р<озано>в напрасно относит к числу "неудобопонимаемых". Но все, что говорит он о преподавании литургии, догматики, истории соборов и ересей, а также высокомерии и отчужденности, о сухости и формализме "законоучителей", есть сущая правда.

13 июля. Вчера я был у В. В. Розанова, передавшего мне материал по сектанству, "афоризмы" и "после арифметики". Среди последних оказалось 3 экземпляра полной редакции его реферата "О церковной юрисдикции или о Христе - судии мира" 32 - без цензурных пропусков. Один ex. я взял для себя. Затем он передал еще письмо к нему З. Н. Г<иппиус> (см. л. 312) и статьи свои "На лекции о Достоевском" (Н. вр. 4. 7. 09 г.) и "В русском мире" ("Русское слово" 11 июля 09 г.), а также письмо к нему о Вл. Соловьеве за подписью "Старый публицист". Последнее письмо и статью просил вернуть. Беседа наша была посвящена вопросу о будущих изданиях: решено выкупить "Лучи" за 1000 руб., закончить их печатание у Суворина и печатать немедленно брошюру "Русская церковь", а также "Афоризмы". После конкурса по делам Пирожкова г-н Спешнев сообщил Розанову, что его книги идут недурно, лучше всего продается "Ослабнувший фетиш", затем "Легенда о Великом Инквизиторе", которой осталось 7400 ex. (из 10 т. напечатанных Пир<ожко-вы>м вместо условленных 5000) и "Около церковных стен". От "Литер<атурных> очерков" и "Сумерк<ов> просв<ещения>" осталось по 50 ex. "Природа и история" и "Религия и культура" имеют в 100 ex. каждого названия.

Характерно и то, что мерзавец Карбасников, подсказавший Спешневу запросить с Р<озанов>а 1000 р. за "Лучи", предложил Розанову продать издание ему, К<арбаснико>ву. У В. В. хватило догадки не согласиться. Ибо горе авторам, которые попадаются в лапы этому рыжему прохвосту. "Объегорил, так что мое почтение". Мы обойдемся и без Карбасникова. Новые издания начнем с августа.

Письмо З. Н. Гиппиус к В.В. Розанову

Помещаемое между лл. 311 и 312 письмо З. Н. Гиппиус к В. В. Розанову (из Парижа, 6 марта 08 г.), переданное мне В. В., чрезвычайно интересно содержавшейся в нем оценкой адресата, а также оригинальным стилем, и шутливым, и серьезным одновременно. Интересны такие слова З. Н. о себе - в конце письма. Подп.: С. Каблуков

Paris 16 6 марта 08.

Вася-Васек! А уж мы-то как письму радовались, кое-что Эш/йгас'у33 читали. Он сам вам статью о вас пошлет - ежели уже не послал. Мы страх как вашу славу здесь распространяем. Дм. Серг. лекцию читал на французском языке в "Ecole des hautes й-tudes " *, очень было пышно, так всем там не забывал твердить, что вот, мол, есть писатель - ну и писатель! Тоже приедет, мол,

* Высшая школа (франц.).

лекцию читать, дикции только французской подучится. Если б не беда, что вас так переводить трудно, мы бы вас в здешние журналы впихнули, не для гонорара (французишки подлецы), а для вящей славы. Севераку, как пришлет статью, - напишите несколько слов: он от счастья одуреет. Просто, по-русски, он отлично понимает. Адрес его:

Monsieur SpNpccac 1, Place Carnet ChBteau Thierry

Aisnes).

Он - профессор, не в Париже живет, а под Парижем.

"Варварина" нам добрые люди достали. И о Тарееве34 потом. Дм. Влад. уже об Варварине в "Столичн<ой> почте" писал (по четвергам он пишет).

Вы, Вася, человек добрый, я это знаю, однако вы тоже и Васька-Каин. Думаю, на том свете вас в конце-концов простят, но сначала здорово сечь будут. И не то, чтоб насильно, а сами будете просить: ох, дери меня, как сидорову козу, дери, пока я спокойствия душевного не получу, потому что не могу вынести, что я глупый, о такой простой вещи не догадался, человеческое с Божьим перепутал и концы в воду спрятал! - От стыда за свою недогадку, да за то, что так скучно прожили, с старыми жидами, всю жизнь - и будете молить, чтобы хоть посекли. Ну, а потом, думаю, все обойдется. Встретимся там - поговорим.

Напишите вы нам обстоятельно, что за реферат читал Савонарола Свенцицкий35? Неужели правда затвор рекомендовал? Признаюсь! Да это все равно, что непрерывно кричать о том, что необходимо молчание! Иди в затвор сам первый - и молчи. Не попалась ли вам его книжка недавняя - "Антихрист" 36? Сделайте исключение, прочитайте ее: ручаюсь, что не раскаетесь! Это "исповедь", автобиография. Увидите, как интересно.

А теперь все мы вас наперерыв целуем и к сердцу прижимаем. Жаль, что с Татой-Натой37 разругались. Они девочки для вас полезные. Правда, "девчонки" в них нет. Я об этом вздыхаю. Мне, вот, скоро 50 лет будет, а во мне до сих пор, если не девчонка, то мальчишка есть во всяком случае. "Ну, "прости-прощай, моя красавица". до свидания. И ежели вы нам писульку не пришлете скоро, так мы вашу славу распространять прекратим. Так и знайте.

Ваша Зин. Г.

20 июля. Вчера вместе с Р<озановым> я был у Ильи Ефимовича Репина, на даче гражданской жены его Н. Б. Нордман в

Куоккала, называемой "Пенаты". Г-жа Нордман устраивает по воскресеньям "чаепития с народом", о котором смотри письмо ко мне Розанова, помещенное на л. 321:

Дорогой Сергей Платонович! Мы опять позваны на это воскресенье к Репину в Куоккала, в 3 ч. дня, - на оригинальную их затею - "чаепитие с народом по 1 коп. за угощение", - "со своими стаканами". Едем в первый раз, берем с собой, - по их приглашению, - кухарку Пашу. Но в письме приписано: "Милости просим и всякого, кто бы с вами ни приехал", - а как я знаю, что вы любопытствующий о вещах мира человек, да и повидаться с Вами хочется, то не разделите ли Вы с нами компанию? И мы на их "чаепитие" едем в 1-й раз. В таком случае не приедете ли в Куоккала к 3 час., - а я думаю приблизительно и ранее? Или не встретитесь ли с нами, когда мы будем проезжать через Териоки? Или не хотите ли к нам приехать в воскресенье с утра? Выберите удобную для себя комбинацию, - уведомьте, которую, дабы мы "глазели в окна вагона" или стояли на площадке, что, впрочем, будем делать и без письма Вашего, в надежде увидать черные кудри и готовый закричать рот. Жму руку.

Ваш В. Розанов. Дача Хайкен ср<еда>.

Это чаепитие происходит в их саду, в беседке, где теперь поставлен 9-ти ведерный "самовар", по словам Н. Б., неизвестно кем им присланный. Перед беседкой на лужке положили огромный флаг с вышитой по белому фону красным надписью "Коопе-раут". Этот флаг на двух огромных шестах, довольно тяжелых, тащил Вас. Вас. и его горничная Саша до места назначения. Предлагали и мне эту честь, но я уклонился.

В беседке сапожник давал урок кройки и шитья сапог. Когда кончились его объяснения, поспел самовар и принялись за чаепитие, а по окончании чаепития устроились танцы на небольшой площадке рядом с беседкою. Танцевал "народ" модные танцы под гармошку. Танцы эти были на время прерваны пением сапожника и некоторых мужчин под аккомпанемент балалайки. Пели песни, подобные "частушкам", жалкие по музыке и мелодии, но интересные по содержанию, которым являлось сатирическое изложение событий последних лет, как-то: японской войны, забастовки 9 января 1905 г., манифеста о свободе и пр.

В этих песнях зло и остроумно достается всем - Витте, Дурново, Алексееву, Стесселю 38 и прочим героям петербургским и портартуровским до "высокого человека небольшого роста".

". Положили апельсин У Дворцова моста, Где высокий господин Небольшого роста"

Доставалось и И. Кронштадтскому. Песня о Порт-Артуре весьма интересна, и я жалел, что не взял с собою карандаша, дабы записать некоторые куплеты.

Во время чаепития я разговорился с самим Репиным об Иисусе Христе в живописи по поводу снимка с картины В. Поленова "Христос перед Пилатом". Фигуру Христа я считаю крайне неудачной и, сказав это Репину, я прибавил, что, по моему мнению, Христос вообще не изобразим в живописи и я предпочитаю условное письмо иконографии. На это Репин ответил, что с мнением о "неизобразимости" Христа он почти согласен, ибо по собственному опыту знает, как трудно написать что-нибудь отвечающее требованиям этой темы. Он убедился в этом, когда написал икону Иисуса Христа по просьбе "Петровского об<щест>ва". Переделывал картину много раз и все неудачно. Так и отдал икону, сам будучи неудовлетворен ею. А хотел изобразить лик "Нерукотворного Спаса". Христа на упомянутой мною картине Поленова не считает удачным, но Пилат ему кажется вышедшим хорошо. Наилучшими живописными изображениями Иисуса Христа он считает картину Иванова "Явление Христа народу", картину Крамского в Третьяковской галерее, образ Спасителя в час<овне> Петра В<еликого> на Выб<оргской> стор<оне>, который он считает великолепной картиной подлинного византийского духа, и "Святое семейство" Рафаэля в Эрмитаже. Последнюю картину он считает лучшим произведением Рафаэля после "С<икстинской> Мадонны" и находит, что в ней знаменитому художнику удалось выразить божественность, "сверхчеловечность" младенца Христа, лик и взор коего особенно отличны от земного лица Иосифа Обручника и полуземного лика Мадонны. Много слабее этих картин известный "Христос" Ге и "Христос с динарием" Тициана, написавшим вместо "Бога и человека" Христа "великолепного римского патриция". По дороге на станцию я передал этот разговор Вас<илию> Вас<ильевичу> и сказал, что считаю лик Христа неизобразимым. "Вот я и говорил и писал то же" - живо сказал "Вася-Васек". Я прибавил: "И это потому, что

И<исус> Х<ристос> - Бог". Но такое утверждение не приемлемо для Розанова. После беседы Репин предложил мне осмотреть его мастерскую <.> Перед отъездом он в течение часа нарисовал акварельный портрет Вас<илия> Вас<ильевича>. По моему мнению, вышел не подлинный Розанов, лик которого зело не красен, а идеализированный дружественною рукою мас-тера39. Сам Р<озано>в думает то же, но Репин не согласен с этими суждениями.

Мы уехали от него в 7 ч. 25 м. на поезде 7 ч. 50 м. На вокзале в Куоккала Розанов вдруг стал прощаться со мною и поцеловал, к немалому моему изумлению, ибо до Териок нам ехать было вместе. Ехали и туда и обратно в 2-м классе. По дороге я выразил Розанову свое мнение о Репине, очень высокое, а о г-же Нордман весьма ей нелестное. Последняя, кроме больших претензий да нелепого идеализма с оттенком слащавой слезливости, ничего не имеет. Мозг у нее птичий и видно, что о многом в жизни она даже не думала. Несомненно, это существо весьма поверхностное. Восхищается речами "кадетов" в 3-й Думе, поездкой Родичева и Милюкова в Англию, считает Андреева чуть ли не гениальным писателем, признавая значительным "Красный смех" и отрицая наилучшую его вещь "Рассказ о семи повешенных". Но довольно об этом ничтожестве. И при том она более чем некрасива, так что я удивляюсь Репину.

В заключение еще два слова о сапожнике-певце. Это несомненно человек замечательный, выдающийся в своей среде. А интересные песни его, насмешливые и почти не грустные, несомненно рождены фабрикой, отхожими промыслами и в нашей местности, а не великорусской деревней, ибо они не музыкальны и, кроме того, пересыпаны вставками фраз из стихотворений (напр<имер>, из "Бесов" Пушкина). Некоторые куплеты их, очевидно, "рискованны", и по слову Р<озано>ва, "духовная цензура" мешала ему петь все без пропусков. Духовная цензура = внутр<еннему> чувств<у> такта, меры, приличия.

25 июля. 23 в Петербурге я виделся с Н. М. Максиным, Д. А. Черкесовым и Д. Вл. Знаменским40. Последний передал мне переписанное им во времена своего пребывания в Костроме и Галиче окончание статьи В. В. Розанова "Люди 3-го пола", которая заканчивает его книгу "В темных религиозных лучах". Сам В. В., приехавши в Петербург накануне, тоже навестил меня, принес свою статью "Русская церковь" для печатания. Посмотрев на меня и Максина, присутствовавшего в это время, он сказал:

- Ну до чего вы оба различны! Совсем разные типы, разные организации!

И пояснил, что, по его мнению, бывают люди линейные, круглые и квадратные. Меня он отнес к линейным, М<акси>на - к круглым. Но мой вопрос о признаках, характерных для этих трех категорий, сказал, что круглым свойственна неподвижность, спокойствие и благодушие, линейным же стремительность: "Они- стрела". "Квадратности" отвечают грубость иуг-ловатость ("углы"). Себя назвал "линейно-круглым", т. е. типом неустойчивым, и указал на свою непоследовательность во взглядах. На мои вопросы о Мережковском, Зин<аиде> Ник<олаев-не>, Тат<ьяне> Николаевне и Нат<алье> Ник<олаевне> Гиппиус, назвал первого линейным, "Тату и Нату" - круглыми (после некоторого раздумья), а З<инаиду> Ник<олаевну> - зигзагообразной, "как молния". "Она - новая". Я заговорил о союзниках Ржавского в Курске, лично известного Максину. Р<жав>ский обвиняется в изнасиловании и убийстве 9-ти летней девочки. Я высказал мысль, что деторастление есть один из видов psychopath sexual * и не подлежит суду. Розанов не согласился и указал на магометан, где бывают случаи замужества 9-ти и 8-ми летних девочек. Напр<имер>, любимая жена Магомета (Айша?) была взята им 8-9 лет. Правда, южанки ранее других достигают половой зрелости. Еше говорил В. В. о значении обрезания для полосочетания. Мысли его по этому вопросу точно формулированы им на последних страницах последнего издания "В мире неясного и нерешенного".

6 августа. Вчера отправлено мною письмо Зин<аиде> Николаевне в Гамбург (Bad-Homburg) с "гнусным" фельетоном В. В. Розанова: "Сентиментализм и притворство как двигатели революций" (Н. вр. 17.VII.09 г.)41.

Письмо Зин. Ник. из Villerville sur mer (Calvados): 11 авг. нов. ст.:

<.> статью Розан<ова> не читали, ибо "Нов<ое> вр<емя>" не видим. Если будете такой добрый, пришлите.

Сегодня в "Н<овом> вр<емени>" фельетон Розанова об "Истории одной жизни" Мопассана. Статья умная.

10 августа. Письмо от В. В. Розанова. Получено 10/VIII 11ЛЛ ч. в.

* Сексуальная психо

(лат.)

Дорогой Сергей Платонович!

Извините, что не отвечал Вам: был все время в СПб., переезжал и ремонтировался, - известно, белила, усталость. Но во вторник непременно жду Вас и Варв<ара> Дм<итриевна> Звенигородская, д. 18, кв. 23 чай пить в 7 час. вечером. Хочется с Вами между прочим поехать в среду к Репину, и тогда всего лучше вместе с нами из СПб., часам к 4-5 дня. Вы им очень понравились.

Ваш благодарный В. Розанов.

13 августа. Вечером 3-го дня я был у Вас. Вас. Розанова, уже переехавшего на новую квартиру (по Звенигородск<ой> ул., д. № 18, кв. 23, угл<овой> дом к Никол<аевской. ул.). Оказалось, что он намерен продать свою кабинетную мебель, дубовую, крытую кожей, стоившую новой 250 руб., всего за 150 р. Осмотрев ее и найдя подходящей, я сказал, что могу купить ее для себя. Варв<ара> Дм<итриевна> сказала на это, что мне Вас. Вас. уступает за сто рублей. Так и решили. Сговорились, что 12 авг. она пришлет мебель мне на квартиру, и деньги я уплачу после 16-го авг. Вчера, действительно, привезли мебель, еще утром, и одновременно пришло письмо Варв<ары> Дм<итриевны>, которое я помещаю на л. 374 этой книги42. Из него следует, что присланная мебель дана мне "на прокат", бесплатно, пока не станет лишней, в последнем случае я должен вернуть ее детям Вас. Вас. Записываю это здесь как характеристику подлинной доброты В. В. и его жены, женщины необразованной (см. орфогр<афи>ю письма), но незаурядной и очень доброй. Сегодня отправлю ей благодарственное письмо с указанием, что покоряюсь ее желанию, хотя и предпочел бы купить ее себе в собственность.

А Вас. Вас. подарил мне 2 ex. "Семейного вопроса в России" (СПб. 1903. 2 т. ц. 4 р. 50 к. - сто ex. этой книги отдано на комиссию Ив. Ив. М<итюрникову>за полцены), 2 ex. "Легенды о Вел<иком> Инквизиторе" (3-е изд., отдано Митюрникову 43 ex. с уступкой 40 %) и свое лучшее сочинение "О понимании. Опыт исследования природы, границ и внутреннего строения науки, как цельного знания", М., 1886, ц. 5 р. На последней книге он сделал надпись:

"Сергею Платоновичу Каблукову - математику-мистику - тоже, кажется, мистик, - В. Розанов. Больше всего в Вас мне понравилось, когда Вы отказались ехать в интересное морское путешествие из страха, что в случае смерти над Вами не были бы вычитаны и пропеты все церковные песнопения и чтения, положенные по Уставу Церкви. Это единственное в своем роде!"

А когда я заговорил с ним по поводу "Семейного вопроса" о друге своем Ник. Моис. Максине, разведшемся с женою через неделю после "венца" из-за разномыслия и своего нежелания немедленно начать половую жизнь с нею и о его тяжелой жизни студентом, отданным в солдаты, о революционном его прошлом, о жизни в Курске и Полтаве, прапорщиком и пр., Вас. Вас. сказал, что Максин ему очень понравился, и что он хочет подарить ему ex. "Семейного вопроса". На первом томе этого ex. он написал: "Николаю Моисеевичу Максину, на память о единственной беседе с ним. В. Розанов. - Прослушал от Сергея Платоновича "оперу" Вашей жизни". Книги эти вчера доставлены Николаю Моис<еевичу>, очень обрадовавшемуся неожиданным подаркам (По одному ex-ру "Легенды" и "Семейного в<опроса>" я подарил Дм. Вл. Знаменскому). В этом свидание с Вас. Вас. я много укорял его за "Сентиментализм и притворство" ("Н. вр.", 17.7.09 г.). Он говорил, отвечая на укоры мои, что написал только то, что думает, и думать иначе не может. А укоров за это он слышал множество, и от личных знакомых, и от читателей. Один из последних (г. Виктор Штемберг. Почт. отд. Иваново Тульск. губ.) прислал ему даже длинное письмо на 28 полулистах с подробным разбором и опровержением его статьи. Это письмо очень основательное, и умное, В. В. передал мне. Он намерен отвечать г-ну Штембергу, письмом же. Отзыв Гиппиус об этой статье В. В. см. дальше.

14 августа. Текст письма З. Н. Мережковской из Гомб<урга> от 7-го авг. ст. ст.

Allemagne. 7 авг. 09:

С удовольствием прочла Ваше письмо, без всякого удовольствия статью Розанова ["Сентиментализм и притворство..." - С. К-в]. Хотя не столь она "мерзкая", сколько плутоватая и бесчеловечная, плюс бесполезная. Трудно думать, что кого-нибудь она убедит. Меньшиков пишет ловчее. Экий, добрый человек, Вас. Вас.! (он всегда себя так называет). Его возмущает "злость" человека, убивающего себя перед виселицей, да еще не желающего в этом покаяться! Фу ты, какая доброта! Даже страшно от этой святости!

Я слишком близко видела святость обратную (и слишком недавно), чтобы серьезно взглянуть на старческий, жульнический "радотаж" * Розанова. Пусть себе, коли стыдочку нет, особенно в "Н. вр." <.>

* от франц. radotage - вздор, вздорная болтовня.

16 августа. Письмо В. В. Розанова. Получено 16 авг. 09 г. Дорогой Серг<ей> Плат<онович>!

Дружба - один из лучших цветков в жизни. И если Вы дали мне с Варей "найти в мире этот цветок" в виде Вашего милого к нам отношения, то нам хочется, чтобы и Вы испытывали это удовольствие нашей к Вам дружбы. Письмо Вари не имело того смысла, какой Вы ему придали. Мебель совершенно Ваша, и Вы что хотите, - то и можете с нею делать. Только ради любви ко мне она выразила надежды, что Вы ею сами будете пользоваться, а при счастливом устроении Вашей судьбы, - и Ваши дети и т. д., но вообще не третьи лица. Т<ак> что это мебель только "заповедная", не продаваемая, но абсолютная Ваша собственность.

Ваш В. Розанов

19 августа. Сегодня я был у Ил<ьи> Еф<имовича> Репина в Куоккале. Приехал первым, затем прибыл Вас. Вас. Розанов, две неизвестные "вертихвостки", из коих одна утверждала, что через Куоккала поезда проходят очень часто, "каждый раз", так что даже В<арвара> Дм<итриевна> ее поправила, а другая по поводу слов И<льи> Ефимовича о Христе, что, по преданию, Его не видели улыбающимся, сказала, что Он был на браке в Кане, значит (!) любил веселье и смеялся. Это "значит" осталось без возражений. Кроме этих двух дур был почти столь же глупый, крайне пошлый и самодовольный, плешивый уродец Уманов-Каплуновский43, бездарный виршеплет, любящий себя поэтом. Его я отбрил, сказав, что 1) не всякий пишущий стихи есть поэт и 2) что теперь только и найдутся поэты, что Брюсов, Гиппиус, Иванов Вяч. и Ф. Сологуб. Первое построение, вполне очевидное, вызвало его удивление и недоуменные вопросы одной из "вертихвосток". Ей я не дал ответа, помня, что не надо "метать бисер". Пошляк Каплуновский опять явился со своим альбомом автографов, куда заставил вписать изречения и В. В. Розанова и приехавшего после всех Ильи Яковл<е-вича> Гинцбурга44, проф. Ак<адемии> Х<удожеств> по классу ваяния. Последний оказался исключительно талантливым "имитатором" <...>

Мне остается упомянуть, что сегодня я позировал не И<лье> Е<фимовичу>, писавшему портрет Розанова, а его сыну Юрию45, очень милому художнику, понравившемуся мне своей молчаливостью. Да еще запишу для памяти, что И<лья> Е<фимович> вновь много раз говорил, что я изумительно похож на Вл. Соловьева и лицом, и тембром голоса (даже).

Это интересное письмо ко мне передано мне Розановым у И<льи> Е<фимовича> с предисловием к "Р<усской> ц<еркви>" и с афоризмом о "терроре" 19 авг. 1909 г.:

Дор<огой> С<ергей> П<латонович>! Я писал Михаилу Семеновичу Фарбману46, заведующему издательством "Пантеон", о желании срисовать у них буквы, - и тогда он мне ответил готовностью "стилизовать вообще всю обложку", "со своим рисовальщиком", "сделать цинкографию". Я думаю, с ним надо будет Вам повидаться: он ежедневно бывает в "Пантеоне" (Итальянская, 15). Есть телефон 289-13. Условьтесь о часе свидания. Кроме того, Митюрников предложил мне "комбинацию с "Темными лучами"", сказав, что я не сумею ее исполнить. Я предложил в письме ему ее "исполнить". Но в чем она и какая - о подробностях и документальной стороне ("доверенность от меня на ведение дела") тоже поговорили бы Вы с ним.

Зиночкино отношение меня не трогает. "И стыдочку нету". Ах, озорница, боятся всякой мыши под полом, домового на чердаке, а туда же "делают лицо" революционеров. Все это одна порода с Волынским и Минским, хоть и ссорятся. "Милые бранятся"... и проч. "От своей породы никуда не уйдешь". Казнь свою они несут в своей породе. Защиту террора я понимаю как в том письме, которое Вам передал, - да еще в 2-х у меня. А эти иностранцы что понимают в русских делах, в русской душе? Чуть кончили дела, и сейчас в поезд и за границу. Дня лишнего подышать в России не могут. Я космополист, и включаю Россию в мою любовь, а их "космополитизм" все исключает, кроме личного здоровья, кошелька с деньгами и литературного успеха. Из пекла они вышли в пекло возвратятся несчастные.

Вы очень многого не знаете, напр<имер>, того, что Д<мит-рий> С<ергеевич> испрашивал через генерала Паренсова47 аудиенцию (sic) у Вел. Кн. Николая Михайловича или Николаевича, - и "явиться ли ему в фраке или как". Тот ответил - "В сюртуке просто". Это в нынешнем году было, когда он уже "терроризировал". Приспичивало его к Вел. Кн. желание спросить: "Нет ли у него документов о Павле I". Но, я думаю, это можно было спросить и в письме, и лишь узнав, что документы есть, - пойти. Но нужно было "показаться своей персоной". Добчин-ские! "Зовут Дмитрий Сергеевич, хожу без очков. Лицо печальное". Мне очень грустно все это писать. Их я люблю все-таки, а эти строки раздражают душу, и отравляют. К чему это? Не нужно. Страшно вредно. Но меня возмутили слова Зинки о "плутоватости". Перед кем же это "плутоватость"? Перед Сувориным, который в деревне, который ни разу за 10 лет не навевал на меня ни одной мысли, - за что люблю старика, и люблю всех их, добрейших и свободнейших Сувориных. Ибо иметь такую газету и ни разу никого из сотрудников не "инспирировать" - конечно, есть свобода. До этой свободы далеко Мережковским. И какой лакейский жаргон: "стыдочку бы". Забыли, как рассказывали в "Нов<ом> пути" о завтраке у Ярославского губернатора Штюрмера48. Но Бог с ними. Всегда я ненавидел эти "потроха" литературы, - и вот возмутительные ее строки заставили меня пошевелить их. Знаете, нужна в литературе гигиена, и лучше всего не узнавать подлых в ней вещей, слов, чувствищ, или моментально забывать о них. Нужен сон, нужна хоть иллюзия. Вы страшно молоды и еще не опытны и не дохнули еще "задним двором" литературы. А он страшно воняет. Дорогой мой, будем дружить, будем говорить о лучшем. А гадкое просто выбросим из поля зрения. Жизнь так коротка и не хватает ее на лучшее.

Ваш любящий Розанов.

20 августа. Вчера получено ответное письмо Зинаиды Николаевны Мережковской: Allemagne. 17 авг. 09 г.

<.> С Розановым каши не сваришь. Разве он кого-нибудь слушает, кого-нибудь слышит? Вот человек, не понимающий "личность"!

Вчера днем я был у Мих. Сем. Фарбмана в "Пантеоне". Предупрежденный Розановым, он принял меня исключительно любезно, живо смастерил проект обложки для "Русской Церкви" Ва-с<асилия> Вас<ильевича> - будет такая же, как на монографии Мережковского о Лермонтове49, а затем разговорился о своих планах по издательству. Будет издано: томов 8 Мопассана, несколько томов Флобера в перев<оде> Зайцева, несколько монографий по искусству. Книга "Иорам" Борхарда с рис. Ал. Элиасберга, очень хорошим пред<исловием> В. Розанова, книга о Ветхозаветной поэзии с извлечениями из Иова и пророков и переиздание "Песни Песней" 50. По поводу последней и Ветхозав<етной> поэзии я советовал ему обратиться к еп. Антонину и дал его адрес. На прощание он дал мне текст книги "Иорам" - 2-ю корр<ектуру>. Вернувшись, я прочел ее скоро, т. к. там всего 48 стр. крупной печати. Любопытно.

22 августа 1909 г. Вчера вечером я был у Дм. Вл. Знаменского. Говорили о Розанове. "Он бесстыден, как Адам до и после грехопадения", - метко сказал собеседник мой.

24 августа. Отправлено письмо В. В. Розанову с опровержением его письма (см. л. 388 об.) и с обличениями неправд его. Кроме того, высказал мое мнение и о И. Я. Гинцбурге, пошлом и самодовольном "альбомнике" Уманове-Каплуновском и двух вертихвостках, уже упомянутых в этой книге...

24 августа. Сегодня вечером я был у Вяч. Иванова. Дал ему для прочтения книги В. Розанова "В темных религиозных лучах". По поводу утверждения Розанова о невозможности физического девства перенесшей роды Девы Марии, Вяч. Иванов указал на мнение мистиков средних веков, допускавших, что в акте рождения "печать девства" преломилась, но в тот момент, когда полнота Христа присвоилась человеку Иисусу в акте крещения от Иоанна, Пречистая мать его вновь стала вполне Девою, и она развивалась в этом направлении, как бы молодея параллельно развитию Богочеловеческого естества в Христе Иисусе, какое развитие завершилось в акте крещения. <.>

15 сентября. В. В. Розанов при последнем со мною свидании рассказывал, что на днях к нему в ред<акцию> г<азеты> "Н<о-вое> вр<емя>" приезжал какой-то старообрядец, который, бывая несколько раз в этот день в ред<акции> и не заставая В<а-силия> В<асильевича>, наконец достиг своей цели и спросил его, "верует ли во Христа еп. Михаил"? Роз<анов> ответил вопрошателю, обняв его: "Будьте спокойны, на одном собрании много лет назад Михаил сказал, что он готов от всего отказаться, только не от Христа". Вопрошатель уехал удовлетворенный. - Но до чего наивен он, задавая такой вопрос В<асилию> В<аси-льевичу>, который сам-то антихрист, иногда даже кощунствующий, например, называл Св. Духа "Духом-Удавителем".

6 октября Сегодня узнал, что на вышедшую сегодня в свет книгу В. В. Розанова "Русская церковь" (стр. 39, СПб. 1909, тип. А. С. Суворина, ц. 40 к.) Главное Упр<авление> по делам печати наложило арест51. Всего напечатано 3600 экз. В<асилий> В<асильевич> чрезвычайно расстроен, тем более, что и для него и для меня арест является вполне неожиданным. Только по догадке могу думать, какие именно места книги послужили поводом для ее конфискации. Из прилагаемого здесь экземпляра предисловия к ней (см. на л. 465) видно, что частью статья эта уже была напечатана в России ("Пол<ярная> зв<езда>" Струве, 3 февр<аля> 1906 г.). Во-первых, нецензурным могли признать рассуждения о девстве Богородицы (см. л. 466 об.), несомненно, неуместное в дешевой брошюре, ибо - это великая тайна, постигаемая мистически лишь "кому дано". Во-вторых, подчеркнутые мною фразы из последней части статьи, появляющейся впервые.

10 октября. Сегодня получил от В. В. Розанова 3 экземпляра "Русской церкви". На одном сделана им надпись: "С. П. Каблу-кову. Ваш вкус, Сергей Платонович, и мое вдохновение родили эту желтую - ныне, увы, арестованную книжицу. В. Розанов".

Из этих 3-х ex. один будет подарен мною другу моему Д. Вл. Знаменскому, которому завтра я посылаю извещение об этом вместе с окончанием "Бледного коня" Д. С. Мережковского52 и статьей того же автора, имеющей появиться завтра53.

12 октября. З. Н. Мережковская, прочитав книгу В. Розанова "Русская церковь", сказала мне сегодня, что эта книга заслуживает ареста: "Какую ужасную книгу написал Розанов". Осуждает она и статью В<асилия> В<асильевича> в "Весах" "Магическая страница у Гоголя" (в которой В<асилий> В<аси-льевич> не на шутку защищает и даже нахваливает кровосмешение - "Весы", август 09 г.). Действительно, статья эта довольно беззастенчива по смыслу и нескромна по тону и по языку.

28 октября. Вчера В. В. Розанов, говоря со мною по телефону, откровенно сказал:

- Вы все еретики, один я православный.

- Вы-то? Да вы - Антихрист!

- Вы все сухи и холодны, а у меня в душе - молитва. (Sic?!).

Я сказал ему, что арх. Антоний Волынский 54 думает, что онанизм лучше совокупления. Последовал ответ В<асилия> В<аси-льевича>: - Вашего Антония надо оттаскать за длинные волосы.

3 ноября. Письмо В. В. Розанова Получено 3/X 09 г. Подп.: С. П. Каблуков

Сердит как ваш математик на стене. Или как 2 Везувия рядом. Это черт знает что!! 1У2 недели киснем на желтой обложке. Прямо - сами желтые, мы желтого дома. Вы были летом орел, а теперь - мокрая курица. Даже без хвоста. Или воробей по осени!!

Вы совсем втюрились в вашу Зиночку ("рыбак рыбака видит издалека") и забыли Богданова, меня, Митюрникова, все забыли!!

Я думаю, "Когда начальство ушло" - надо как стихи Боро-даевского изд<ания> "Оры" 55. - Решите моментально. Так как Вы раскисли, а я напротив "в подъеме", то я думаю, - Вам надо прислать только 2-ую корректуру: а мне - первую, установил бы текст (очевидно, многое надо будет выбросить). Вы же посмотрите как читатель и скажете: интересно ли, нужно ли?

Ваш В. Розанов.

15 ноября. Сегодня утром от 11-12 час. имел длинный разговор с Розановым по поводу ст<атьи> М<ережков>ского "Земля во рту" 56 (см. л. 499 об.). Разговор, конечно, по телефону. Тема: пошлость русского чиновничества в верхних слоях его. Как образцы этой пошлости Т. И. Филиппов 57, бравший взятки "и яйцом и курицей, и чем угодно", "Афонька" (Афанасий Вас<ильевич>) Васильев58, генерал-контролер, ходящий в поддевке из подражания Ал<ексею> Степ<ановичу> Хомякову. Поведение "Афонь-ки" у подчиненного своего Ник<олая> Петр<овича> Аксакова59, к которому придя на именины 6-го дек<абря> в присутствии Розанова, "Афонька" разлегся на диване и положил ноги на стол (буквально!). А когда пришло время обедать, увел Н. П. Аксакова к себе, не пригласив жены его, хотя и были именины мужа. Последний пошел. Вот предел хамства и лакейства! Несравнимость Победоносцева с прочими лицами его круга. Грустность, огорченность Побед<оносце>ва от современного ему состояния России. Разговор Поб<едоносце>ва с Н. Н. Страховым у зубного врача при случайной встрече о Л. Толстом. Замечание П<обедо-носце>ва "всяк человек ложь есть" - по мнению В<асилия> В<асильевича>, имеет смысл некоторого осуждения: "Все мы хороши! Что уж тут!". Порицание В<асилием> В<асильевичем> деятельности Вл. Соловьева: полная искусственность, неискренность и ломание, кривлянье как в литературе, так и в обращении с людьми. Победоносцев понял это в Соловьеве, почему и сказал, что всякая его деятельность вредна (цит<ата> из письма Вл. С<оловье>ва). Одновременно, благородство П<обедоносце>-ва, не преследовавшего С<оловье>ва. Между тем, низшие чиновники - благородные, часто образованные, порядочные люди. "Я думаю, - говорит В. В., - что чиновники до статского советника - люди как люди, а выше - одна пошлость, мерзость, гадость, гнусность, тупое самодовольство, самомнение, грубость, лакейство, хамство и потеря всякого "лица" человеческого". <.>

31 декабря. В последний день 1909 г. упомяну здесь о некоторых событиях моей внешней жизни:

Март. Избран действит<ельным> членом Р<елигиозно>-Ф<илософского> Об<щест>ва и секретарем новоучрежд<енной> Христианской Секции. Знакомство с Мережковскими и А. В. Карташевым. Ранее этого - дружба с В. В. Розановым (с конца 1908 г.). <...>

Июнь. Переезд в Териоки. <...> Частые свидания с Розановым. <.>

Декабрь. Охлаждение ко мне В. В. Розанова.

А. И . ЦВЕТАЕВА Из "Воспоминаний"

Кто дал мне эту удивительную книгу? В моих руках - дневник старика - "Уединенное". Читаю, точно свое. Так знакомо!.. И мы с Мариной1 не знали, что есть такой человек!.. Сколько лет мы прожили на земле в то же время и не знали - он о нас, мы - о нем!

"Как ни сядешь, чтобы написать что-то: сядешь и напишешь совсем другое. Между "я хочу сесть" и "я сел" - прошла одна минута. Откуда же эти совсем другие мысли, на новую тему, чем с какими я ходил по комнате, и даже садился, чтобы их именно записать..."

"Почему я так желаю известности (или влияния) и так (иногда) тоскую (хотя иногда и хорошо бывает от этого на душе), что "ничего не вышло из моей литературной деятельности", никто за мной не идет, не имею школы?.."

Больше одна я не захотела читать.

Я бросилась к Марине. Марина отобрала у меня книгу, села за нее - и от нее встала в знакомом мне в ней книжном бреду. Ее глаза были пусты и жалобны. Она отсутствовала. Она была там, в книге, с неведомым от века родным человеком. Но на этот раз право первенства было явно мое. И я тянула Марине мое письмо к Розанову - его зовут Василий Васильевич, и он живет в Петербурге. А сегодня Макс2 приедет из Коктебеля, и я ему расскажу, - он, наверное, знает о нем, может быть, даже его знает?..

"Дорогой Василий Васильевич! Только что кончила Ваше "Уединенное". Вам 59 лет, а мне 19, но никакой разницы, потому что Вы пишете о том, что вне возраста, и Ваша книга - родная..." Так начиналось примерно мое письмо.

- Ты нарочно подписываешься не "Цветаева"? - спросила Марина, прочтя мое "А. Трухачева".

- Конечно. Мне не надо вовсе, чтобы он мне ответил как дочери папы. Папу он не может не знать. Посмотрим, отзовется ли на фамилию, ему неизвестную...

- Молодец! Я бы тоже так сделала...

В этот же день пришел Макс. Он выслушал мое волнение и сказал, улыбаясь:

- Мне жаль тебя огорчать, Ася, но я думаю, что он тебе не ответит: Розанов стар, перегружен литературным трудом, большая семья - сама же читала: "Папа, учебнички...", "Папа, башмачки..." - и вряд ли у него станет сил отозваться...

- Ответит! - сказала я.

Прошла неделя. Начала ли я уже поникать? - когда почтальон передал мне два письма со штемпелем "Петербург".

Мелкий, без строк - еще беспорядочней, чем почерк Элли-са3, - полупрямые, полукосые буквы, разорванные слова...

Первое, с простой маркой, было коротко. Второе - заказное, длинное - было послано вдогонку первому. "Настя, - писал он, сделав мне чужое уменьшительное из "Анастасии Ивановны Трухачевой", - как ты? Что ты пережила? Откуда такой глубокий тон в 19 лет?.." И взволнованно текли с его пера повелительно в слова - чернила, рождая каракули откровенья и дружбы, удивленья и интересов, беспорядочного рассказа о себе и вспышки вопросов - мое безмерное, без названья, счастье в ответ. Я читала на ходу, вверх по короткой лесенке парадного хода, застыв на какой-то ступеньке, все позабыв, застрянув в таинственном колодезном срубе непонятной, наспех прочитанной фразы; я читала, войдя к себе, держа на коленях Андрюшу4, мне переданного няней, читала, когда он заснул, читала и перечитывала оба и вновь писала - и с трофеем поднималась по горе на дачу Редлих - к Марине.

- Марина! Письмо от Розанова! Два! Сразу! Вот Макс удивится! Помнишь, он говорил, что переписка если и будет, то что-нибудь вроде Мопассана и Марии Башкирцевой5 - недоразумение. Читай!

Марина прочла. Ее лицо пылало за меня.

- Теперь ты напишешь ему "Цветаева"? - И уже не мне, а ему: - Молодец!

.Ночь. Я сижу за дневником, отослав мой ответ Розанову, и я счастлива, как только может человек на земле быть счастлив. И другого счастья - не надо! Не хочу любви! Спаянности с одним, терема! Ни с кем! Со всеми! Вдохновенные дружбы, перекличка чувств, мыслей. Свобода! И писать и писать.

Когда Розанов узнал, что Трухачева (фамилия, которой я в первый раз подписалась) я по мужу, что урожденная я Цветаева, он радостно сообщил мне, что он вправе считать себя учеником папы, что слушал курс его лекций и никогда не забудет его ни как профессора, ни как человека. Это еще более сроднило нас. Он обещал мне прислать свои книги и ждал нашей встречи - я обещала, что осенью, перед задуманным отъездом в Париж, приеду в Петербург. Он писал о своей усталости, старости, загруженности литературным трудом, о том, что везет воз большой семьи, дивясь раннему опыту жизни во мне, но не сомневался во мне, верил и, находя между нами много соответствий, считал меня родным человеком. Я искала и не находила его "Опавшие листья". <...>

"Туман, лондонский" - так говорят о Петрограде. Я вступаю в него в первый раз.

Нет, это не туман, туман стелется (вечером, над болотом, далеко на лугу в Тарусе). Это спущены завесы сверху, а между этих завес, в них исчезая, снизу стелются им навстречу очертания домов. Не менее волшебно, чем Венеция!

Я не ликую, как многие, что мы, нападающие войска, "захватываем" что-то. Отчего я только вновь и вновь потрясаюсь звуком солдатских песен, уходящих с ними - умирать? Воем баб на вокзалах, провожающих сыновей и мужей. Спешу. Стыдно туда опоздать - к шестидесятилетнему, к восьмидесятилетней Камковой6, которая ждет!

Туман и озноб. Еле видны дворцы у остановки трамвая, где его жду, стерегу огонек за поворотом... Дождь? Запахиваю пальто, втягиваю шею, как птица нахохленная. Гляжу в двери, высокие, пугающие чуждостью, как в квартире того "философа", откуда завиделся издали и шагнул мне навстречу Василий Васильевич Розанов. Молниеносное, вне воли - глаза в душу - наблюдение: выше, чем думалось, среднего роста, ждала меньше, суше. Лоб - вроде папиного. Голова полуголая, как у папы. Те же узенькие золотые очки на старых глазах. Но глаза?! Нет, глаза совсем не похожи. Слаще, но вместо папиного спокойного, почти радостного благожелательства - и у папы шире глядят - уже, острее и хитрые, что ли?? И в этой неизбежной ему "хитрости" - тоска, и уже побарывают смущение, и уже источают ласку - какие путаные, какие исстрадавшиеся глаза!

Из-за них не сразу услышала голос. Из-за них не сразу нашла свой. Задохнулась как-то, будто охрипла вдруг. Кажется, о порог споткнулась? И враждебный свет, яркий, из чьей-то стереотипной столовой, которая оказалась - его. Щурюсь (неприлично, к глазам лорнет не поднимаю) и от этого вижу еще смутнее, чем чувствую. Нескончаемый переполох во мне. Но и не только во мне - в доме! Звуки шагов? Поспешное двиганье стульев? Отовсюду - люди. Девушки. Мальчик-подросток, головастый, на отца похожий. Но, раздвинув (детей? стулья?) впереди, - женщина. Пожилая, большая, добрая, настороженная, ласковая хозяйка. Мать детей и жена! Не понимающая. Читала ли мои письма? Чем встревожена? Какое глупое положение! И в сердцах на себя, внезапная трезвость. Поднимаю глаза "воспитанные". С улыбкой - руку. Великолепно обузданный голос (совсем как Марина! О, ее нет сейчас!):

- Цветаева.

Фамилия ли? Интонация? В нужный миг нужное движение к рукопожатию? Все стало в порядок: вмиг, как в театре, - вверх занавес!

Каждый актер - свое место. Нужные слова, и покой у стола, сразу ставшего столовым, и уже золото чая в светлом фарфоре - в моей руке. Не расплескать бы на блюдце, ставя хрупкое сооружение на скатерть. Не потерять бы тон речи. (О, как, как ненавижу мещанство "семейного счастья", как хочется прочь, с ним, из дома, в туман...) Пропустила огонек за поворотом! Уже у плеча звонок трамвая. Еле успела вскочить!.. <...>

"И еще говорят, что Достоевский выдумывает такое, что бредовый писатель! Вот бред - рукой подать!" - думала я, добираясь по широким и узким вечерним улицам до редакции, где оставался подолгу работать Розанов, ждал меня. И несправедливо я вчера мысленно на его семью обрушилась за ее кажущееся благополучие! За что? За любовь, в ней живущую? За заботу всех обо всех и о нем? За прокаленную преданность жены его, матери его детей? Мещанством назвала! Вот это было мещанство во мне - жест дешевый. И мелькнуло перед глазами личико одной из дочек его, запомнившееся. Без красоты милое, умное, худенькое. чем-то похожее - на него? Таня. А он похож - чем-то - на Федора Михайловича.

И вот мы сидим вдвоем в глубокой тихой редакционной комнате; он отбросил рукописи и книги, без конца говорим. Он слушает мой рассказ о моей будущей книге, ее перепишу, пришлю, и он не прерывает поток моего утверждающего отчаяния, что нет Бога, мое полное отвержение веры. Все знакомо ему.

Понятно. И корни видны. Он не ополчается на мой протест против веры, не спорит. Он берет мои руки и смотрит в глаза, и его усталый, живучий, старый и молодой, дряблый и закипающий голос говорит мне о том, какие еще перемены меня ждут.

Часы идут, вечер, поздно. А мы все говорим, не можем расстаться.

- А все-таки, Василий Васильевич, я чувствую, что больше вам сил отдаю, чем вы мне! Что до конца, до самой глубины вы меня не поняли. Нет, постойте, дайте сказать! Если бы поняли по-настоящему, вы были бы счастливы мной! Я была бы вам драгоценной находкой! Весной в вашу старость! А вы.

Он прерывает меня:

- Слушай, Ася, ты не права. Ах, как ты не права! Это - от молодости, от нетерпенья. Пойми же меня: я стар! У меня - семья. Столько людей на мне! Разные возрасты. Столько работы! Не души во мне не хватает, как тебе показалось, а только сил. Времени!..

Я слушала, стараясь понять! Весной в его старость! Эти слова я от него услыхала - сказал их мне в наше свиданье в 1917-м, три года спустя.

Начало вечера. Мы снова долго сидели с Розановым в редакции. Я рассказала ему вкратце Маринину и свою жизнь. А теперь он идет показать мне улицу, где жил Достоевский. Он попробовал меня убедить, что счастье женщины - в семье, в любимом мужчине. Не захотела слушать! Я, может быть, мало женщина? Хватит мне, не хочу!

- Ты прочти мое "Люди лунного света" - понравится. - И еще мне: - Нет, ты - не бархат, ты - шелк. Шелестящий шелк. В тебе есть тончайшая сталь - твой лунный свет!

.Туман - густой. Диккенсовский. Темнота. Он ведет меня под руку. Тяжелый, сырой воздух, неуют мглистых фонарей, редких. Безлюдье. Узкая улица (мне чудится мостовая - в гору, мост или - Кузнечный переулок7). Он говорит: "Тут он жил, вот его дом!" Подымаю голову, и вдруг - трепет озноба. Испуг! Бредовая уверенность: я иду с Достоевским! Туман, огни - я схватила за руку Розанова. (но и почти семьдесят лет спустя я эту минуту помню).

Через два часа я стою у окна в поезде, ночь, полет. Курю. Петроград тает лунной мглой.

В крестные отцы Алеше я выбрала Розанова. Мы переписывались. Откормив Алешу, я поехала в Петроград - отдохнуть.

Остановилась у старшей сестры Сережи, Анны Яковлевны Труп-чанской8.

С Розановым мы не виделись два с половиной года. Встречаемся как родные. В его кабинете беседа нескончаема. Его умиленное лицо, старческая гордость, что к нему, шестидесятидвухлетнему, приехала я, двадцати трех лет! Революция, война, его старость и юность моя - все смешалось.

- Ты - моя весна! - говорит он смеясь и хочет непременно со мной сняться на память, и мы идем к фотографу, но, когда карточки готовы, я ему на них кажусь непохожей.

- Я с тобой как молодой... - удивляется он.

- Вот потому так и хорошо со мной, - отвечаю я, - что я вам товарищ и спутник, и когда мы бродим по улицам - разве вы не чувствуете, что мы как два бурша - старый и молодой, два - мастеровых из гофмановских сказок?

Бродили, говорили о всех переменах в стране. Тогда возлагали большие надежды на Временное правительство, - может быть, накормит страну? Но мне надо возвращаться к моим сыновьям, а у Марины - две дочери, как жизнь летит, нам уже двадцать пять и двадцать три года!

Розанов едет проводить меня на вокзал. Мы берем билет. Солдатами забиты поезда. Он волнуется, как я поеду одна. Я езжу с шестнадцати лет, я ничего не боюсь. Но Розанов трогательно, как отец, поручает меня кондукторше, поясняя, что "не от мира сего" и чтобы меня никто не обидел.

Тогда же на прощанье он рассказал мне: "Ася, я для твоего ума исходил вчера пол-Петрограда, ища у букинистов и у друзей первую мою философскую книгу "О понимании" - так я хотел тебе ее подарить, но ее не нашлось - нигде".

--

Э. ГОЛЛЕРБАХ

В. В. Розанов: жизнь и творчество

Первая встреча моя с Розановым состоялась в Вырице (М. В. Р. ж. д.), у него на даче, куда я приехал 23 июля 1915 г., в ответ на его письменное предложение познакомиться.

Восстав от послеобеденного сна, писатель плескался за стеной, а я поджидал его, шагая по маленькому дачному кабинету. На столе лежал "Короб 2-й - "Опавших листьев"", тогда только что увидевший свет. Вскоре ко мне вышел мелкими шажками небольшого роста старичок, самой мирной и ласковой наружности. Я почему-то ожидал увидеть полного, обрюзглого "Обломова", с рыжей шевелюрой и голубыми глазами. А увидел как раз противоположное: прямого, бодрого, скорее худощавого, чем полного человека с седой головой, - изжелта седыми усами и бородкой. На подвижном лице светились лукаво и умно черные (карие) глаза. Он показался мне одновременно и тревожным, и сосредоточенным. Первые слова, им сказанные, были: "Ну, рад с Вами познакомиться... Вы - немец, лютеранин?"

В самом начале беседы выяснилось, что больше всего ценит Розанов в людях влечение к религии (вообще к религиозности) и отталкивание от позитивизма.

Разговор шел о церкви и церковности, об Университете (Петроградском) и студенчестве, о Вл. Соловьеве, Н. О. Лосском, Бергсоне, Метерлинке и др. Я смотрел на В<асилия> В<асильевича> с жадностью. Так вот каков тот человек, вокруг которого - давно ли, года три-четыре тому назад (до его исключения из Религиозно-философского общества в 1913 г.1) - группировалась петроградская аристократия ума и таланта, - человек, в кабинете которого велись, как выразился один свидетель, разговоры "изумительные", по содержанию - единственные в Европе, единственные по самобытности и пламенности тем.

Писатель прочитал мне несколько отрывков из своей новой книги "Опавшие листья" (т. II). Кстати посетовал на критиков. Мимоходом рассказывал кое-что о Толстом, Мережковском и др. Расспрашивал о Е. В. Де-Роберти2 и С. А. Венгерове, узнав, что я был их слушателем в Психо-неврологическом институте. В Венгерове его озадачивало сочетание "шестидесятничества" с увлечением Пушкиным.

В Розанове все показалось мне тогда необычайным, кроме внешности. Внешность у него была скромная, тусклая, тип старого чиновника или учителя; он мог бы сойти также за дьячка или пономаря. Только глаза - острые буравчики, искристые и зоркие, казались не "чиновничьими" и не "учительскими". Он имел привычку сразу, без предисловий, залезать в душу нового знакомого, "в пальто и галошах", не задумываясь ни над чем.

Вот это, "пальто и галоши", действовали всегда ошеломляюще и не всегда приятно. В остальном он был восхитителен: фейерверк выбрасываемых им слов, из которых каждое имело свой запах, вкус, цвет, вес, - нечто незабываемое. Он был в постоянном непрерывном творчестве, кипении, так что рядом с ним было как-то трудновато думать: все равно в "такт" его мыслям попасть было невозможно, он перешибал потоком собственных мыслей всякую чужую и, кажется, плохо слушал. Зато слушать его было наслаждением.

Он нисколько не "играл роли" знаменитого писателя, не рисовался, не кокетничал. Во всем был прост, непринужден, не страшась бестактности и "дурного тона". В нем часто бывали резкие переходы от одного настроения к другому, от нежности к раздраженности, от грусти к веселости. Мысль его (в разговоре) всегда шла как-то зигзагами, толчками. Иногда он говорил что-нибудь неожиданное и очень странное, так что казался юродивым, чудаком, ненормальным. Из внешних привычек В<асилия> В<асильевича> отмечу постоянное, почти непрерывное курение: он чуть ли не весь день набивал папиросы, коротенькие, с закрученным концом, и курил их одну за другой. Своеобразна была его манера ходить - шмыгающая, словно застенчивая, но прямая. Сидел он обычно, поджав под себя одну ногу и тряся непрерывно другой ногой.

После первого свидания в Вырице я встречался с В<асили-ем> В<асильевичем> в Петербурге, на Шпалерной3. В 1917 г. он был весь погружен в свои "Восточные мотивы", которые начал тогда издавать (издание прекратилось на третьем выпуске): возился с египетскими рисунками, облюбовывал, обдумывал каждую деталь, умилялся, восторгался различными символами и обрядами Древнего Египта, ругал последними словами ученых египтологов, особенно Масперо и Шампольона4, за то, что "дураки ни уха, ни рыла не понимают в Египте, а туда же". Его, "розановская" египтология была действительно своеобразна, - это была какая-то фаллическая лирика (изображение Фаллоса повергало его в экстаз), почти осязательное прикосновение к святыням древности, сочувствие и сомыслие, доходившее до нежнейшей влюбленности.

Квартира Розанова походила на своего хозяина: в ней не было ничего банального, - нельзя было понять, какая разница между "гостиной", "кабинетом" и "спальней"; в гостиной библиотека, множество книг, гипсовая маска Страхова, Мадонна, нумизматическая коллекция. Здесь принимали гостей, вообще это было место "разговорное" и "проходное". Рабочий кабинет (он же спальня В<асилия> В<асильевича>) был местом священнодейственного труда и дружеских бесед, интимных 1;к+е-а-1;к1;'ов.

Помню маленькие, узенькие листочки, раскиданные на письменном столе. Только на таких полосках бумаги он и писал, других не признавал. А иногда писал на обрывках, клочках, на оторванном клочке книжной обложки, на папиросной коробке. Книг у него в кабинете не было, кроме самых любимых и нужных. "Дневник писателя" Достоевского был его настольной книгой. Библия тоже. Над столом большой портрет А. А. Рудневой (тещи В<асилия> В<асильевича>). Фотография дочерей и репродукция с портрета Розанова работы Бакста (портрет этот находится в Третьяковской галерее). Беседы наши иногда прерывались неожиданно: вдруг осенит Вас<илия> Вас<ильевича> желание окончить начатое вчера письмо или начать статью ("Вы позвольте мне кончить письмо, давайте, не будем стесняться друг друга, я живо, а вы сядьте тут рядом, нам будет хорошо помолчать"). Если было воскресенье, он часов в девять начинал переодеваться и с увлечением рассказывал о какой-нибудь древнеегипетской рукописи, барахтаясь в крахмальной рубашке, упорно не влезавшей на своего владельца. Попутно ругал одних, хвалил других писателей. Очень любил он Флоренского, Эрна, Булгакова. Хорошо относился к Лернеру5 (но не без брезгливости и опаски), к Чуковскому (тут лицо его расплывалось в развеселую улыбку). "В<асилий> В<асильевич>, что вы думаете о Бердяеве?" - спросил я его как-то. "Ничего не думаю и думать не хочу". Не любил Розанов Амфитеатрова6, Гр. Петрова. О Л. Толстом говорил разно - то с оттенком раздражения, то благоговейно. Толстой показался ему при встрече прекрасным и величественным, полубогом. "Старик был чуден. Прощаясь, я поцеловал его и

поцеловал его руку, - ту благородную руку, которая написала "Войну и мир" и "Анну Каренину" и столько, столько еще, что, читая, мы были так счастливы и говорили про себя: "Как хорошо, что я живу, когда живет он, не раньше, не до него: и вот теперь так счастлив за этими страницами художества, поэзии и мудрости"". Все это не помешало, однако, Розанову объявить (в "Уединенном"), что "Толстой прожил, собственно, глубоко пошлую жизнь". Он пытается уверить нас, что Толстой не знал страдания, не знал тернового венца и героической борьбы за убеждения, что Толстого мало любили и смерть его никого по-настоящему не взволновала.

Раз, показывая мне фотографию Толстого, Розанов сказал: "Вот, фотографию мне прислал через Страхова, а надписать ее не захотел. Ну, Бог с ним. Все-таки, знаете, какой богатырь!"

Такое же двойственное отношение было у Розанова к Вл. Соловьеву, с которым у него было много идейных разногласий и все-таки много точек соприкосновения. Некоторые идеи Соловьева он упорно игнорировал, даже презирал, вернее, они нагоняли на него скуку. По мнению Розанова, Соловьеву недоставало "русского духа", "русского тепла". Он считал его "международным, европейским писателем", рассматривая это как недостаток. "Он был весь блестящий, холодный, стальной (поразительно стальной смех у него, - кажется, Толстой выразился: "Ужасный смех Соловьева"). Соловьев был странный, многоодаренный и страшный человек".

В дни, когда Розанов трудился над книгой "Из восточных мотивов", когда весь он был погружен в Египет и ни о чем другом говорить не мог, он вспоминал рассказ Соловьева, как тот распивал шампанское у подножия какой-то пирамиды. "Какое кощунство, - волновался Розанов, - пирамида, тысячелетняя мудрость, красота, вера, все тут, а он со своим цилиндром и шампанским. Ну как тут не ругать Соловьева, вы подумайте!"

О Чехове Розанов сказал однажды так: "Чехов? - ничего особенного. У меня он вот где сидит (показал на шею). - Что Чехов? Глядел на жизнь, что видел, то и записал. Очень милый писатель, понравился, стали читать. Но он холодный, и ничего особенного. Успех его понимаю, только не одобряю". Об Ин. Ан-ненском: "Из декадентов он мне больше всего нравился. Запишите о нем все, что помните, чтобы осталось в литературе. Как ужасно он умер, внезапно и так рано" 7.

Перейдя на мысли о смерти, сказал (это было в 1916 г.): "Ну вот, исполнилось мне 60 лет, еще несколько годков - и могила".

Про "Новое время" говорил в 1917 г. (после революции): "Вот ничего не печатают, сволочи, - сердито роясь в рукописях. - Ведь это все деньги, а лежат зря".

Меньшикова В<асилий> В<асильевич> недолюбливал, порицал за жадность.

Общность некоторых устремлений связывала Розанова с А. Л. Волынским. Но по складу ума, по манере мышления они всегда были чужды друг другу. "Очень уж вы последовательны, - говорил Розанов Волынскому, - очень уж обтачиваете мысль. Вдобавок, у вас римский нос, а мы, русские, любим нос "картофелькой": вот римский-то нос и мешает нашей близости". Он называл Волынского "евреем-православником", очень ценил его интерес к православию, к личности Христа, к судьбе церкви и пр. Особенно же дорог был Розанову поход, предпринятый Волынским против критиков-радикалов. Однажды в Малом театре, на выступлении Айседоры Дункан, одновременно присутствовали Волынский и Розанов. Внезапно последний выбежал из ложи, направился к сидящему в партере Волынскому и поцеловал его, сказав: "Вспомнил ваш подвиг с русскими критиками и побежал вас поцеловать".

О Мережковских он избегал говорить. Только раз сказал со страхом про З. Н. Гиппиус: "Это, я вам скажу, не женщина, а настоящий черт - и по уму и по всему прочему, Бог с ней, Бог с ней, оставим ее."

С интересом говорил о Евг. В. Иванове.

В те годы, когда я бывал у Розанова (1915-1917 гг.), Религиозно-философское общество уже не заглядывало на его "воскресения". Многие писатели порвали с Розановым по так называемым "моральным" причинам, ничего общего с подлинной моралью не имеющим. Из писательской братии продолжали изредка бывать у него, если не ошибаюсь, - А. М. Ремизов, К. И. Чуковский, М. А. Кузмин, Н. О. Лернер, А. А. Измайлов и кое-кто из "правого лагеря".

Новых писателей, "молодых", Розанов почти не читал и был к ним равнодушен. Однажды принес из кабинета в столовую целую кипу книг Брюсова и, положив передо мной, сказал: "Ну-ка, покажите, что тут есть хорошего - Вы знаете в этом толк, я ничего не понимаю". Книги были с автографами Брюсова, но и эта почтительная предупредительность не повысила внимания к ним Розанова. Вяч. Иванова он считал "Семирадским в поэзии"8, но охотно верил, что он "настоящий поэт", потому что "Поликсена Соловьева сказала, что у него есть два-три гениальных стихотворения, а этого достаточно, даже если остальное хлам и неразбериха".

В библиотеке В<асилия> В<асильевича> была особая полка, на которой стояли, кроме его собственных сочинений (переплетенных кем-то в роскошные красные кожаные переплеты), "Столп и утверждение истины" Флоренского, "Русские ночи" В. Одоевского и еще что-то, все в одинаковых переплетах. Любимыми его писателями после Достоевского были Н. Страхов и Лесков.

Менее определенно было отношение Розанова к искусству изобразительному. Разумеется, он не мало понимал в этой области, "чуял" прекрасное, как никто, но особых пристрастий и верований, кажется, не имел. Достаточно сказать, что он способен был одновременно восхищаться грубым, вульгарным анек-дотизмом Репина и тонкой, нежной молитвенностью Нестерова.

С большой симпатией относился Розанов к Александру Н. Бенуа. В одном из писем ко мне он писал: "Лукомскому и А. Н. Бенуа привет. Бенуа и любовь. Умный". В другом предсмертном письме он снова шлет привет "благородному Саше Бенуа".

Интересовался Розанов скульптурой Паоло Трубецкого. Очень дорог ему и близок был весь "Мир искусства". Сам не будучи "эстетом", он умел ценить "эстетизм" в других. Древность, античное искусство, классицизм повергали его в умиление. Отсюда - любовь к нумизматике, особенно к древнегреческим монетам. Была у него монета с "Афиной, окруженной фаллосами", - предмет частого любования и нескончаемой радости.

С Нестеровым Розанова связывала давняя дружба. Приезжая из Москвы, художник непременно навещал В<асилия> В<аси-льевича>. Помню одно из таких посещений, необычайно занимательную беседу, в которой собеседники с полуслова угадывали мысли друг друга, и чувствовалось, как много созвучий в их душах. Запомнился мне один эпизод, характеризующий рассеянность В<асилия> В<асильевича>. Я собрался уходить, Нестеров остался в столовой. Прощаясь со мной в передней и целуя, Розанов сказал: "Ну, счастливого пути, Христос с вами. Поклон москвичам, Флоренскому непременно, Булгакову и всем, кого увидите". - "Почему москвичам, В<асилий> В<асильевич>?" - "Ах, забыл я - ведь москвич-то Нестеров, а не вы... Ну, я с Нестеровым целуюсь и с вами целуюсь, вот и спутал..."

Великолепен бывал Розанов в полемике. Это не были в сущности "споры" (ибо какой же спор возможен с Розановым), а так, умственный турнир, фехтование. Вспоминаю одно из "воскресений" (день приемов), когда В<асилий> В<асильевич> был особенно в ударе. Публика собралась разная: много дам-"поклон-ниц", какая-то маленькая писательница с оригинальной фамилией (не помню, кажется, Безграмотная или нечто в этом роде), какой-то художник из Крыма, проф. В. В. Суслов, А. М. Коноп-лянцев9, Ф. Я. Тигранов и др. Разговор был жаркий, перекрестный, причем весь "жар" проистекал от Розанова, который весь был в потоке мыслей, образов, мимики, жестов. Он так увлекался порою, что впадал в "неприличие". - "Что? Автономная Украйна? - кричал он на девицу, набожно глядевшую ему в рот. - Вот вам автономия!" - и кукиш взлетел к носу девицы. Он не стеснялся, если нужно было (по ходу мысли) касаться "альковных тайн", а однажды поведал, что когда пишет, то "для вдохновения" держится левой рукой за "источник всякого вдохновения" ("лучше пишется").

Типично для Розанова, что в разговорах о литературных и общественных деятелях он больше всего интересовался личностью, "лицом" данного человека. - "А как он выглядит? Сколько лет ему? Женат? Дети есть? Как живет? Состоятельный или бедняк?" "Физиология" человека занимала его в первую голову. Отсюда он выводил все остальное. Многие "левые" деятели были ему как-то физиологически антипатичны. Значит, и "труды их не стоили внимания". "Не целоваться же с ними". Вообще в человеке он прежде всего любил и почитал человека, а уж потом его "шкуру" и "разные разности".

Проблема пола (в аспекте религиозно-философском) была любимой темой разговоров Розанова. Но он предпочитал говорить на эту тему "с глазу на глаз", а не в большом обществе. "Вообще, знаете, об этом нужно говорить шепотом, - он понизил голос и весь как-то сжался, - шепотом, как о самом тайном, о священном. А мы горланим, книги пишем, бесстыдники".

Его тяготение к половой проблеме, по-видимому, не встречало сочувствия со стороны "домашних". Он заговорил однажды о новой своей "половой статье", восторженно, с подъемом. "Гадость ты написал, больше ничего", - сказала одна из его дочерей с гримасой. В<асилий> В<асильевич> затрясся в беззвучном смехе. "Вот так лет пять она будет твердить - "гадость, гадость", а потом поймет и еще как поймет."

Дочери часто с ним спорили, одна из них нередко прибегала к истерике как аргументу неопровержимому. Жена В<асилия> В<асильевича> просто засыпала на этих беседах (от болезненной слабости, но и от скуки). Видимо, она была вне круга розанов-ских мыслей. Но он очень ценил ее, считал "нравственным гением", заботился очень. Иногда бывал с ней резок. Один раз ответил ей грубовато на какой-то вопрос. Но когда она вышла из комнаты, вдруг всполошился. "Знаете, я, кажется, мамочку мою

обидел, - пойду попрошу прощения", и шаркающей, семенящей своей походкой прошмыгнул в соседнюю комнату. Пошептался там, пришел назад, сияющий: "Ну, вот, все хорошо".

Насмешник он был большой руки. Злая издевка не была ему свойственна, сарказм его был добродушен, но в известных случаях неумолим.

Насколько отчетливы были литературные симпатии и антипатии Розанова, настолько трудно разобраться в его общественно-политических вкусах. "Когда начальство ушло", он принялся бранить начальство. Когда оно снова "пришло", он стал критиковать его врагов. То восторгался революцией, то приходил в умиление от монархического строя. Очень любопытно было в Розанове совмещение психологического юдофильства с политическим антисемитизмом. Он питал органическое пристрастие к евреям и, однако, призывал в свое время к еврейским погромам за "младенца, замученного Бейлисом". Одновременно проклинал и благословлял евреев. Незадолго до смерти почувствовал раскаяние, просил сжечь все свои книги, содержащие нападки на евреев, и писал покаянные письма к еврейскому народу. Впрочем, письма эти загадочны: в них и "угрызения совести", и нежность, и насмешка10. Несомненно одно: "антисемитизм" Розанова и антисемитизм "Нового времени" - явления разного порядка. Вообще в консервативном лагере Розанов очутился случайно, вовсе не стремился "пристроиться" там, а просто "пригнало течением" к правому берегу. "Я писатель, а не журналист, - говорил не раз В<асилий> В<асильевич>, - и мое дело писать, а куда берут мои статьи - мне все равно".

Помню, в каком экстазе был В<асилий> В<асильевич> в 1917 г. после Февральской революции. Он тревожился, волновался, но вместе с тем восхищался событиями, уверял, что все будет прекрасно, "вот теперь-то Россия покажет себя" и т. д. В одном письме он говорил: "Я разовью большую идеологию революции и дам ей оправдание, какое самой революции и не снилось".

Продолжался этот восторг недолго. Наконец, стало совсем не до восторгов, когда придавила нужда. Не раз приходилось унижаться ради куска хлеба. Писатель, всю жизнь упорно трудившийся, собирал окурки у трактиров и на вокзале, чтобы из десятков окурков собрать табаку на одну папиросу. "Из милости" пил чай у какого-то книготорговца.

Но все так же клокотала в нем мысль, жажда жизни, жадный интерес к людям. Как человек голодный и холодный, он "сдал". Но как писатель не "поджал хвоста" и ни к чему не

"примазался". Бегство Розанова в 1918 г. в Сергиев Посад11 многие объясняли малодушным желанием скрыться с горизонта. Отчасти это верно. В<асилий> В<асильевич> пережил состояние отчаянной паники. "Время такое, что надо скорей складывать чемодан и - куда глаза глядят", - говорил он. Но вовсе не был он трусом. В московской газете "Вертоград" 12 он помещал статьи довольно рискованные и в своем "Апокалипсисе" обнаружил не малое бесстрашие. Осенью 1918 г., бродя по Москве с С. Н. Дурылиным, он громко говорил, обращаясь ко всем встречным: "Покажите мне какого-нибудь настоящего большевика, мне очень интересно". Придя в московский Совет, он заявил: "Покажите мне главу большевиков - Ленина или Троцкого. Ужасно интересуюсь. Я - монархист Розанов". С. Н. Дурылин, смущенный его неосторожной откровенностью, упрашивал его замолчать, но тщетно.

Что бы ни творилось в России - он любил Россию, любил страстной, ненасытной, преданной любовью. Не слепая была эта любовь, не зоологический патриотизм: вера, вера в Россию, нежность к ней безмерная. В одном из последних писем ко мне он писал: "До какого предела мы должны любить Россию: до истязания, до истязания самой души своей. Мы должны любить ее до "наоборот нашему мнению", убеждению, голове. Сердце, сердце, вот оно. И если вы встретите Луначарского - ищите в нем тени русской задумчивости, русского странствия по лесам и горам" 13.

С. Н. ДУРЫЛИН В. В. Розанов

Летом 1918 г. Василий Васильевич Розанов привез ко мне в Москву из Посада маленький тючок, развернул и сказал: "Вот это прошу Вас отдать куда-нибудь на сохранение. Сберегите. А после моей смерти отдайте моим детям". В тючке были, в больших незапечатанных конвертах, листочки, зачерненные мелким-мелким бисером его, единственного по нежной тонкости и по неразборчивости, почерка: продолжение "Уединенного". Я с радостью, не отрываясь, смотрел на это богатство. Но Вас<илия> Вас<ильевича> занимало что-то другое. Он рассеянно смотрел на конверты с листочками, почти не слушал, что я ему говорил, перелистнул какую-то книгу, лежавшую на столе, - и вдруг, решительно вытянув из внутреннего кармана пиджака какой-то запечатанный конверт, подал мне его и сказал:

- А вот это сберегите; когда умру, соберите Варю, детей, распечатайте, - и прочтите им.

Я принял конверт: он был мят и грязноват.

Сказав то, что сказал, и вручив мне конверт, он ничего не прибавил в пояснение.

Все, что он просил, было исполнено.

Когда он умер, пакеты с листочками были мною переданы его семье, а запечатанный конверт я предъявил Варваре Дмитриевне, собрав Таню, Надю и Александру Михайловну в той маленькой комнате в доме Беляева на Красюковке, которая служила столовой и была рядом, дверь в дверь, с комнатой, где он умер.

Я распечатал конверт и выложил на стол все, что там было: две, помнится, небольшие записные книжечки в клеенке, два-три листочка, - и старое, пожелтелое письмо... Книжечки мы перелистывали: там были какие-то незначащие или нам показавшиеся такими, записи, пометки делового характера, немало пустых страниц... Ничего в них не было такого, что объясняло бы их присутствие в запечатанном конверте, назначенном к посмертному вскрытию. Книжечки принесли недоумение. Зачем их было запечатывать? В это время Варвара Дмитриевна взяла пожелтелое письмо, - и только глянула - воскликнула:

- А! Вот это... - и протянула мне:

- Читайте.

Я стал читать вслух. Почерк был Вас<илия> Вас<ильеви>ча, но несравненно четче, чем знакомый мне: было видно, что письмо, - или, точнее, то, что я читал, - было написано много лет назад.

Я читал - и дух останавливался.

Это был рассказ о первой женитьбе В<асилия> В<асильеви-ча> на Аполлинарии Прокофьевне Сусловой, любовнице Достоевского, о их супружеской жизни и о конце этой жизни - и, главное, о том, что вынес в этой жизни Вас<илий> Вас<илье-вич>. Рассказ был написан, надо думать, в самом начале 90-х годов - и в определенное время: тогда, когда Вас<илий> Ва-с<ильевич> был уже женат на Варваре Дмитриевне. Рассказ весь строился по контрасту: что было тогда, при Сусловой, и что стало теперь, когда при нем В<арвара> Д<митриевна>. О "теперь" он, впрочем, ничего в письме, сколько помню, не говорил: "теперь" - это было глубокое, полное счастье. Это было счастье в онтологии, если можно так сказать, счастье от корня бытия, счастье от "лона Авраамова", полученное от "Бога Авраама, Исаака и Иакова". В счастьи этом с В<арварой> Д<митриев-ной> открывалась вся та нежность, успокоенность и глубина родовой мудрости, которые всегда видел в таком счастьи В<аси-лий> В<асильевич>, как писатель. Когда писалось то, что я читал, этим счастьем в онтологии В<асилий> В<асильевич> обладал и был насыщен им, как библейский старец - днями, - и вдруг, как отошедшая ужасная боль, припомнилось ему в "лоне Авраамовом" то, что до безумия противоположно было этому лону и в чем он жил шесть лет: счастье из глубин онтологии представило ему до ясности недавнее "счастье", искомое в психологии, - и какой еще! В "психологии" бывшей любовницы Достоевского, 40-летней женщины, про которую можно было бы повторить евангельские слова: "У тебя было пять мужей, и тот, которого ныне имеешь, не муж тебе" Ч В<асилий> В<асилье-вич> ранее рассказывал мне как-то, что женился на Сусловой потому, что она была любовницей Достоевского. Это был брак от "психологии", брак по Достоевскому, - но совсем не по Розанову, не по автору "Семейного вопроса" и "В мире неясного и нерешенного". Брак - из романа Достоевского, а не из лона Авраамова. Она была старше его на 16 лет: она уже сильно "пожила", - не только с Достоевским, но (знал ли это В<асилий> В<а-сильевич>, когда женился?) и с нигилистами, и с иностранцами, и с красивыми испанцами. Об этих "испанцах" в письме не было, это я знаю уже из книги, заглавие которой выписано выше, но в письме было яркое, мучительное до боли, просто стонущее противопоставление того, что Розанов искал и что нашел в 40-летней даме с нигилизмом. Романтика: "та, кого любил Достоевский!" - оборвалась, психология по Достоевскому вдруг обернулась психологией тончайшего, непрерывного женского мучительства. Произошло недоразумение, идущее до глубины, расщепляющее саму жизнь: несмотря на "романтику", на "Достоевского", он-то искал брака не по психологии, а по онтологии, а сам оказался в плену у брака по психопатологии. Вместо греющего добрую плоть нежной семейственности "Бога Авраама, Исаака и Иакова" 2 оказалось озлобленное безбожие шести-десятницы с постелью "принципиально" бездетной; вместо возлюбленной и нежной - озлобленная, умная, как бес, и злая, как бес, полу-нигилистка, полу-Настастья Филипповна (из "Идиота"), кому-то и чему-то непрерывно мстящая; вместо чаемой "колыбельной песни" в спальне раздавался психопатологический визг стареющей, ломаной и ломающейся женщины - "непрерывным раздражением пленной мысли", озлобленной души, стареющей плоти. Начался ужас. Этот ужас сквозил в каждой строке, в каждом слове, в каждом вздохе этого письма, - и я не могу лучше и точнее выразить этого ужаса, как сравнением: тот, кто хотел возлежать, как герой "Песни песней", на нежном и плодящем лоне, входящем в неистощимое, присно рождающее и святое лоно Авраамово, тот оказался прикованным к колющей постели стареющей, бесплодной, чувственной и истеричной нигилистки, мстящей Достоевскому, как Грушенька своему покровителю.

Течение письма прерывалось восклицаниями: "Она измучила меня! Она ненавидела меня!" * (Достоевский предупреждал ее: "Если ты выйдешь замуж, то на третий же день возненавидишь и бросишь мужа" 3).

Теперь, когда с ним была Варвара Дмитриевна, все это видел В<асилий> В<асильевич> и мог кричать это ей с особой силой,

* В дневнике Суслова писала 24.IX.1864 г.: "Теперь я чувствую и вижу ясно, что не могу любить, не могу находить счастья в наслаждении любви, потому что ласка мужчин будет напоминать мне оскорбления и страдания" (с. 923).

так как в Варваре Дмитриевне он нашел то нежное, пробуждающее мудрость и дающее покой - лоно, которого искал и у той, но нашел нигилистические иглы вместо лона.

Письмо было потрясающее. Любовь и ненависть, благословения и проклятия сплелись в нем. В нем был крик спасшегося от гибели, крик с берега, - волне, которая только что била, хлестала его, чуть-чуть не разбила о камень, и вот он все-таки выбрался на берег, жмется к тихому и теплому лону земли, а волне шлет проклятия.

Когда чтение было окончено, Варвара Дмитриевна - земля с тихим и теплым лоном - приняла у меня письмо, - заплакала - тихо и кротко.

Все молчали.

Мы поняли все смысл этого загробного чтения: В<асилий> В<асильевич> хотел, чтобы и дочери его знали, кто был бьющей о камень волной и кто был прекрасно-творящей землей в его жизни.

Что сталось с этим изумительным письмом (гениальным с точки зрения словесности), я не знаю.

Много лет спустя, уже в середине 900-х гг. В<асилий> В<а-сильевич> во второй раз рассказал о Сусловой уже в письме к чужому - к биографу Достоевского А. С. Волжскому4*.

Теперь вот книга вышла о Сусловой. Все это и вспомнилось. О Розанове в ней говорится, что он "один из лучших истолкователей (Достоевского), потому что был он во многом ему конгениален" (с. 5). В примечании (с. 173) сказано о Р<озанове>, что он "талантливейший публицист, критик и мыслитель", отец целой школы истолкователей Достоевского, но что он же "представляет собою удивительную смесь различных черт как положительных, так и отрицательных героев Достоевского", и в "Н<овом> вр<емени>" писал "ради высокого гонорара нередко то, во что сам не верил" (с. 173).

Показания В<асилия> В<асильевича> о Сусловой все берутся автором под сомнение, все почти отвергаются, т<ак> к<ак> В<асилий> В<асильевич>, "по-видимому, всю жизнь испыты

* Биографию он так и не написал, а письмо розановское отдал, здорово живешь, Гроссману. Тот напечатал его с несколькими строками своих объяснений в "Русском современнике", подписался Л. Гроссман, получил гонорар и славу первого обнародователя интереснейшего документа для биографии Достоевского. Когда в 1925 г. Волжскому пришлось поехать в Семипалатинск по делам и он, желая покопаться в тамошнем архиве о Достоевском, попросил у Гроссмана какую-нибудь бумажку от Академии, тот ничего не дал. Урок простакам.

вал к Сусловой глубочайшую ненависть в соединении с неискоренимым восхищением" (с. 7). Последнее вовсе несправедливо: ни в конце 90-х, ни в 900-х гг. не было никакого "восхищения". "Ненависть" же была понятна: она ему, безвинному, мстила тем, что в течение почти двух десятков лет ни под каким видом не соглашалась на развод, так что "дети его от второй жены долго не могли носить его фамилию" (с. 41). Долинин5 не знает, что для Розанова это несогласие этой дамы на развод грозило ссылкой в Сибирь: он не просто жил с Варварой Дмитриевной и имел от нее детей, которые не могли носить его фамилии. Это было бы полбеды. Дело в том, что В<асилий> В<асильевич> был тайно обвенчан в церкви с Варварой Дмитриевной. Если б это открылось (Победоносцев знал это, но, по благородству своему, молчал), Вас<илий> Вас<ильевич>, как двоеженец, подлежал бы не только церковным, но и гражданским карам - разлучению с женой, с детьми и ссылке на поселение. Когда детей надо было отдавать в школу, а они были без фамилии отца, Бутягины, а не Розановы, Тернавцев поехал в Крым убеждать Суслову дать Ва-с<илию> Вас<ильевичу> развод6. Вернулся ни с чем и сказал: "Это не баба, это - черт в юбке!" Вас<илий> Вас<ильевич> соглашался с женой Достоевского, что Суслова была "цинична". Этот цинизм и чувственность, сопровождаемые злобной, мечущейся серостью души и жизни, преисполняют ее "Дневник". Даже сам защитник ее должен признать, что после разрыва с Достоевским ее постигает "падение": "катастрофическое понижение всего диапазона ее душевных переживаний, ставших вдруг (! конечно, всегда и бывших. - С. Д.) какими-то маленькими и мелочными"; "явно ощутимая пошлость, которая проявляется теперь в ее отношениях с окружающими ее людьми" (с. 33). На этом тягостном фоне "мелькают, точно серые сумеречные тени, лишенные яркости и глубины, герои романа на час, игру в любовь с которыми она подробно описывает" (там же). "В той плоскости, в которой она ими интересуется (чувственной! - С. Д.), они (ее "безымянные герои" - С. Д.) ведь так похожи друг на друга, затушеванные под своей национальностью (валлах, грузин, англичанин, француз) или под профессией (лейб-медик), - она непременно дарит свое внимание каждому из них" (с. 34).

Но злобствует она на них, на этих мимолетных валлахов и испанцев своих, не меньше, чем на Розанова: "Знаю, что пока существует этот дом, где я была оскорблена *, эта улица, пока этот человек пользуется уважением, любовью, счастьем, - пи

* Испанец изменил ей.

шет она в дневнике (с. 77, 7 января 64 г.), - я не могу быть покойна. Я была много раз оскорблена теми, кого любила, или теми, кто меня любил, и терпела. но чувство оскорбленного достоинства не умирало никогда, и вот теперь оно просится высказаться. Все, что я вижу, слышу каждый день, оскорбляет меня, и, мстя ему, я отомщу им всем. После долгих размышлений я выработала убеждение, что нужно делать все, что находишь нужным. Я не знаю, что я сделаю, верно только то, что сделаю что-то. Я не хочу его убить, потому что это слишком мало. Я отравлю его медленным ядом, я отниму у него радости, я его унижу" (с. 77).

Эти фуриозные строки объясняют ее всю. Все это она хотела сделать с изменившим ей испанцем Сальвадором, ради которого она изменила Достоевскому, - но с ипанцем сделать этого ей не удалось, а удалось сделать с Розановым. Еще в 1886 г. Розанов просил у нее развода, она отказывала, что явствует из письма к ней графини Салиас7: "Смотрите, чтобы этот муж, которого вы насильно желаете быть женой, не наделал вам бед" (с. 43).

Но бед наделал не он ей, а она ему.

История очень проста.

Когда В<асилий> В<асильевич> нашел свою Рахиль, свою Варвару Дмитриевну, он понял, что с нею нашел свое гениальное писательство, нашел себя, счастье свое и семью, - но, обретши Рахиль, понял также, что до Рахили у него была не кроткая, хотя и не любимая Лия, а неистовая Медея. Муки от Медеи, претерпленные Иаковом, всегда мечтавшим иметь нежно возлюбленную Рахиль, - вот - в свете книжки о Сусловой - все содержание того письма, которое я читал по воле В<асилия> В<асильевича> самой этой Рахили и чадам ее, когда уже самого Иакова не было в живых.

Медея - на то она и фуриозная особа - не могда перенести, что оставивший ее Иаков счастлив со своей Рахилью, - и, как и подобает Медее, мстила не только Рахили, но и детям их. На детях-то и проявляется нарочитая Медеина месть: пусть будут без законного отца (как ненавидел В<асилий> В<асильевич> эти слова: "незаконные дети" и "законные дети"), с поношению подвергающейся матерью, пусть будут они без имени. Так Медея мстила почти двадцать лет; старуха под 70 лет, она настолько не теряла своей фуриозности, что всякие виды видавший, твердый мужчина победоносцевской школы, Тернавцев воскликнул не менее фуриозно: "не баба, а черт в юбке".

13.VI. К характеристике Медеи: в Монпелье она сблизилась с женой Огарева (Тучковой)8, перешедшей в жены к Герцену. "То она хочет, чтоб женщины жили отдельно от мужчин, чтоб не вмешивать в жизнь семейную все дрязги хозяйства и видеть только в свободное время (уж не сераль ли), то не хочет, чтоб женщина выходила замуж и, паче всего, чтоб не иметь страстей, то хочет выселиться из Европы и составить братство, но нет еще товарищей. Наконец, сегодня мы с ней как будто договорились. Я говорю, что пользу нужно приносить (ее курсивы. - С. Д.), хоть одного мужчину читать выучить.

- Нет, не то. Нужно, чтобы цивилизованные в ... (неразобра-но одно слово) составили для модели общество, в котором бы не венчались и не крестили детей, написали бы книжки для русского народа.

- Но как составить такое общество? Пожалуй, никто не пойдет.

- А Лугинин и Усов?9

Я просила считать меня кандидатом" (с. 119).

Розанов - и кандидатка такого общества! Жить с нею долее значило бы для него не стать Розановым, автором "Сем<ейного> вопроса", "В мире неясного", всего, что писано им о поле и браке. Против нее вопияла вся его онтология, все зерно его писательства, дремавшее в нем и вырвавшееся наружу не пустоцветом ("О понимании"), а истинным цветением и плодом только с Варварой Дмитриевной: нашел он Рахиль свою - нашел и гений свой. Связано. Накрепко. Неразрывно. Вот кто была его Музой всегда - Рахиль бесписьменная, тихая, без шумной "близости" с Достоевским, без знакомства с Герценом и его Тучковой-Огаревой, но зато без "испанцев", без "психопатологии", с одной мудрой онтологией "ложа нескверного", - с любовью великою, - вот кто была его музой - Варвара Дмитриевна. Этого тоже не могла никогда простить Медея. Она спала с Достоевским, рассуждала с Герценом, и вдруг от нее и при ней ничего, ничего не явилось розановского - ничего, кроме огромного - далекого от гения Розанова - трактатища "О понимании", а при этой - при семейственной, скромной Рахили, которая с Герценом не только не разговаривала, но и не читала, рождается не только ребенок за ребенком с лона, не оскверненного ни с каким испанцем, но и книга за книгой рождается у Розанова, - и какие книги: "Легенда о Великом Инквизиторе" (СПб., 1893) *,

* Вот что о ней пишет тот же Долинин, к чести его сказать: "Критика школы символистов (Мережковский, Лев Шестов, Волынский, Вяч. Иванов и их ученики) только углубляет и расширяет те основные положения о Достоевском, которые впервые были высказаны Розановым в его замечательной работе "Легенда о Великом Инквизиторе"" (СПб., 1893, с. 173).

"Сумерки просвещения", "Религия и культура", "Природа и история", "В мире неясного и нерешенного", "Литературные очерки", "Около церковных стен" и т. д. Как же это перенести книжной Медее, что русская литература ей ничем не обязана, а скромной Рахили - всем? Впрочем, и ей обязана русская литература: ее, Медеиной, местью детям Розанова, ее упорным удерживанием этих детей от Рахили на положении "незаконных" ("законными" были бы дети от бесплодной Медеи) вызвана та страстная защита прав "незаконных детей", которую Розанов повел так горячо и твердо в "Семейном вопросе в России", в газетных статьях, что из русского законодательства исчез самый термин "незаконнорожденные".

А она, действительно, имела в себе что-то фуриозное, - даже до комизма. Медее свойственно возиться с ядами. Она и тут не отступила от греческого прообраза. "Потом она (Медея № 2: "Тучкова-Огарева", перешедшая к Герцену -) просила меня достать ей яду через моего доктора. Я, как особа без предрассудков, гуманная и образованная (- Медее ли стесняться в высокой оценке самое себя!), обещала ей, но я не знала, как было приступить к моему доктору с такой просьбой..." (с. 119) *.

С добытчицей ли яда было жить бедному Василию Васильевичу, человеку семейному и тихому, с рыжей бороденкой и папироской во рту?

13.VI. P. S. Долинин называет Розанова человеком, "во многом конгениальным" Достоевскому (с. 5) и "почти гениальным человеком" (с. 42). А вот что приходит в голову: в 60-70 годах атмосфера русской культуры была еще такова, что человек с темой Достоевского, с пафосом Достоевского, с гением Достоевского еще мог выразить себя, благо он был художник (хуже б ему было, если бы он был чистый мыслитель); но в 90-900-х гг. атмосфера русской культуры была уже такова, что человек, Достоевскому "конгениальный" и "почти гениальный", уже едва мог не выразить, а выкрикнуть свою тему, свое "Я само" ("я-то бездарен, да тема моя гениальна"), - и уже не в журналах, как Д<остоев-ский>, а в газете (весь секрет, почему был в "Н<овом> вр<еме-ни>", конечно, не в деньгах, а в том, что Суворин давал возможность выкрикнуть о Египте, о "звездном", обо всем, о чем и заикнуться было нельзя у Гольцева в "Рус<ской> мысли", у Михайловского в "Рус<ском> богатстве" или у Стасюлевича в

* Доктору, утешавшему ее после одной операции, что она будет "иметь детей", она ответила, что это ее "ничуть не утешает". "Почему же?" - "Потому что я не умею их воспитывать" (с. 121).

"Вестн<ике> Евр<опы>", или в профессорских "Р<усских> ве-д<омостях>", в своем издании на свой риск (сборники и книги). Ныне же человек с темой и воплями Достоевского или "конгениального ему" человека с неугасимой папироской был бы немой: с землей во рту. И сама тема - с землей во рту.

ШТРИХИ ВОСПОМИНАНИЙ

За последнее время в эмиграции часто стало упоминаться имя Василия Васильевича Розанова. В. В. Розанова я хорошо знал лично. Я не являюсь литератором с именем, а потому мое о нем мнение, быть может, не представляет интереса, но даваемые мною о нем сведения, мне кажется, безусловно должны быть учтены, так как я сообщаю факты, точность которых удостоверяю своей полной подписью, а также указываю свой адрес и точные даты и места описываемого. Эти данные, мне кажется, тем более ценны, что относятся к тому времени жизни Василия Васильевича, которое наименее освещено в его биографии и в воспоминаниях о нем, но они, как белые точки в глазах портрета, мне думается, должны послужить к уяснению его личности.

В девяностых годах прошлого века я жил в городе Белом быв<шей> Смоленской губернии, и в 1891 и 92 гг. состоял учеником первого класса местной шестиклассной прогимназии. Преподавателем географии у нас был Василий Васильевич Розанов, а учебник - "Курс всеобщей географии" Янчина1. Давно это было, время стерло в памяти многие лица, имена и фамилии, но личность Вас<илия> Вас<ильевича> Розанова передо мной стоит до сих пор так ясно, как будто мы расстались с ним только вчера. Среднего роста, рыжий, с всегда красным, как из бани, лицом, с припухшим носом картошкой, близорукими глазами, с воспаленными веками за стеклами очков, козлиной бородкой и чувственными красными и всегда влажными губами он отнюдь своей внешностью не располагал к себе. Мы же, его ученики, ненавидели его лютой ненавистью, и все, как один. Курс всеобщей географии, казалось бы, не должен был представлять особых трудностей, и в руках умелого преподавателя легко мог стать и чрезвычайно интересным, но свою ненависть к преподавателю мы переносили и на преподаваемый им предмет. Как он преподавал? Обычно он заставлял читать новый урок кого-либо из учеников по учебнику

Янчина "от сих и до сих" без каких-либо дополнений и разъяснений, а при спросе гонял по всему пройденному курсу, выискивая, чего не знает ученик. Спрашивал он по немой карте, стараясь сбить ученика. Например, он спрашивал: "Покажи, где Вандиме-нова земля?", а затем, немного погодя: "А где Тасмания? Что такое Гавайи? А теперь покажи Сандвичевы острова" 2. Одним словом, ловил учеников на предметах, носящих двойные названия, из которых одно обычно упоминалось лишь в примечании. А когда он свирепел, что уж раз за часовой урок обязательно было, он требовал точно указать границу между Азией и Европой, между прочим, сам ни разу этой границы нам не показав. Конечно, ученик правильно вел указкой по карте только до реки Урала, а там начинал путать, и мы уже заранее знали, что раз дело дошло до границы между Азией и Европой, то единица товарищу обеспечена. Но вся беда еще не в этом. Когда ученик отвечал, стоя перед картой, Вас<илий> Вас<ильевич> подходил к нему вплотную, обнимал его за шею и брал за мочку его ухо, и пока тот отвечал, все время крутил ее, а когда ученик ошибался, то больно дергал. Если ученик отвечал с места, то он садился на его место на парте, а отвечающего ставил у себя между ногами и все время сжимал ими ученика и больно щипал, если тот ошибался. Если ученик читал выбранный им урок, сидя на своем месте, Вас<илий> Вас<ильевич> подходил к нему сзади и пером больно колол его в шею, когда он ошибался. Если ученик протестовал или хныкал, то Вас<илий> Вас<ильевич> колол его еще больней. От этих уколов у некоторых учеников на всю жизнь сохранилась чернильная татуировка. Иногда во время чтения нового урока, когда один читал, а все остальные должны были следить по своим учебникам, Вас<илий> Вас<ильевич> отходил к кафедре, глубоко засовывал обе руки в карманы брюк, а затем начинал производить какие-то манипуляции. Кто-нибудь из учеников замечал это и фыркал, и тут-то начиналось, как мы называли, избиение младенцев. Вас<илий> Вас<ильевич> свирепел, хватал первого попавшегося за руку и тащил к карте. - "Где граница Азии и Европы? Не так! Давай дневник!" И в дневнике - жирная единица. - "Укажи ты! Не так!" - И вторая единица, и тут уж нашими "колами" можно было городить целый забор. Любимыми его учениками, то есть, теми, на которых он больше всего обращал внимание и мучил их, были чистенькие мальчики. На двух неряшливых бедняков из простых и на одного бывшего среди нас еврея он не обращал внимания, спрашивая их только раз, чтобы не оставлять без отметки в четверти. Мы, малыши, конечно, совершенно не понимали, что творится с Вас<илием> Вас<и-льевичем> на наших уроках, но боялись его и ненавидели. Но позже, много лет спустя, я невольно ставил себе вопрос, как можно было допускать в школу такого человека с явно садистическими наклонностями? Это был ценный объект для наблюдений доктора Крафт-Эбинга3. О том, что он был женат на любовнице Достоевского Апполинарии Сусловой, бывшей старше Розанова на 16 лет, я узнал позже, в девяностых годах она его уже оставила и в г. Белом ее не было.

Всеволод Владимирович Обольянинов

28-38 Бэлл Бульвар, Бэйсайд, Лонг Айленд. Н.-Й.

[Б. В. Обольянинов. В. В. Розанов - преподаватель в Вельской прогимназии (письмо в редакцию)]

В Петербурге, на Шпалерной улице, у церкви Всех Скорбящих 1 и дома предварительного заключения2, около тех мест, где находился некогда дворец сына Петра Великого, царевича Алексея, в четвертом этаже огромного нового дома, в квартире Василия Васильевича Розанова лет пять тому назад по воскресным вечерам происходили любопытные собрания. Из незанавешенных окон столовой видны были звездно-голубые сказочные дали Невы с мерцающей цепью огоньков до самой Выборгской. Здесь, между Леонардовой Ледой с лебедем, многогрудою фригийской Кибелой и египетской Изидой с одной стороны, и неизменно теплящейся в углу, перед старинным образом, лампадкой зеленого стекла, - с другой, за длинным чайным столом, под уютно-семейной висячей лампой, собиралось удивительное, в тогдашнем Петербурге, по всей вероятности, единственное общество: старые знакомые хозяина, сотрудники "Московских ведомостей" и "Гражданина", самые крайние реакционеры и столь же крайние, если не политические, то философские и религиозные революционеры - профессора духовной академии, синодальные чиновники, священники, монахи - и настоящие "люди из подполья", анархисты-декаденты. Между этими двумя сторонами завязывались апокалиптические беседы, как будто выхваченные прямо из "Бесов" или "Братьев Карамазовых". Конечно, нигде в современной Европе таких разговоров не слышали. Это было в верхнем слое общества отражение того, что происходило на Светлом озере, в глубине народа.

[Д. С. Мережковский. Революция и религия]

Перед четой Мережковских совершенно стушевывался идейный конкурент Дмитрия Сергеевича - Розанов, незаменимый собеседник tKte-a-tKte, но робкий в большом обществе. В "Мире искусства", особенно в первые годы, Розанова стеснял уже самый состав собраний и даже обстановка квартиры. Не забуду первое посещение им редакционного вечера, еще на Литейном1. Появление Василия Васильевича произвело эффект, и весь вечер внимание было устремлено на него. Но он сам был решительно сконфужен. Главное, его смущало, что он, тогда еще очень консервативно настроенный и хорошо сохранившийся провинциальный "дичок", попал на вечер к "декадентам", которые неизвестно еще, как ведут себя. Подозрительно оглядывался он по сторонам, как бы ожидая появления чего-нибудь неподобающего... Особенно его взоры привлекла висевшая посередине кабинета Дягилева резная деревянная люстра в форме дракона со многими головами. По окончании вечера мы пошли с ним вдвоем по Литейному. "Вы видели, какая у них люстра? - боязливо сказал он и, помолчав, прибавил: - Разве Страхов пошел бы к ним больше одного раза?" Консервативный и благодушно-старомодный Страхов был для Василия Васильевича в те годы руководящим идеалом. Однако время шло, и постепенно Василий Васильевич убеждался, что на Литейном 45 ничего особенного не происходит, что страшная люстра висит спокойно на своем месте и эти "декаденты", пожалуй, вовсе не такие развратители и потрясатели всех основ, какими их воображали и изображали в кругах, где он до тех пор вращался. А так как именно в "Мире искусства" встретил Розанов первое серьезное внимание к своим, тогда еще новым идеям, и пугавшей его самого сексуальной философии, то немудрено, что, забыв Страхова, он стал все чаще и чаще бывать "у них", - пока не акклиматизировался совсем в семирамидных садах.

Но все-таки из всех посетителей и обитателей дягилевской квартиры Розанову была, кажется, милее всех одна мало замечаемая другими особа. Эта особа была старая нянюшка Сергея Павловича, - настоящая, очень стильная "Арина Родионовна", как мы ее, конечно, тотчас же прозвали, - обыкновенно скрывавшаяся во внутренних помещениях квартиры, но иногда, когда бывало мало народа, появлявшаяся в столовой, чтобы разливать чай. И чай казался вкуснее с ее появлением, и всему придавался какой-то благодушно-патриархальный оттенок.

[П. Перцов. Литературные воспоминания. 1890-1902]

***

...Продолжали бывать по воскресеньям кто у Федора Сологуба, а кто - у Розанова. Я бывал и там, и тут; и о тех, и о других "воскресеньях" есть уже воспоминания. Хорошо изобразил вечера у Розанова Д. А. Лутохин, напечатавший свои воспоминания в 1922 году1. Я их читал - и живо вставали поблекшие образы - большой, просторной квартиры во много комнат, негусто уставленных мебелью, рождественской елки, на которой резвились дети Розанова и их знакомые, барышни и молодые люди; одна из барышень была красива, как сама Венера (вспоминает Д. Лутохин). У Розановых почти не читали своих литературных произведений; но обильно закусывали; долго засиживались за чайным столом; разговаривали, - говорил по большей части хозяин. Потом он вел всех или некоторых гостей в кабинет, - тоже очень просторный, тут было много стеклянных ящиков с аккуратно разложенными монетами: журналист по профессии, - в эту пору Розанов считал себя по призванию нумизматом, и ничем больше. Страсть к собиранию монет вытесняла в нем тогда все остальное. Но нужно сказать, он умел извлекать из этой нейтральной страсти лучшее для себя и своих собеседников. Вытаскивая какую-нибудь монету или показывая пальцем несколько их сразу в витрине, - Розанов начинал объяснять особенности чеканки; по ним отскакивал к другим данным материальной культуры, - и таким образом за ушко как бы вытягивал на свет целый кусочек эпохи. Возможно, он фантазировал немного, - но, во всяком случае, почти всегда очень талантливо.

[В. Пяст. Встречи]

***

.у Минского по предложению Вячеслава Иванова и самого Минского было решено произвести собрание, где бы Богу послужили, порадели, каждый по пониманию своему, но "вкупе"; тут надежда получить то религиозное нелегкое в совокупном собрании, чего не могут получить в одиночном пребывании. Собраться решено в полуночи (11 1/2 ч.) и производить ритмические движения, для расположения и возбуждения религиозного состояния. Ритмические движения, танцы, кружение, наконец, особого рода мистические символические телорасположения. Не знаю, в точности ли так я передаю, но смысл собрания, предложенного Минским и Ивановым в воскресенье 1 мая у Розанова, был именно таков. Собрание для Богообручения с "ритмическими движениями", и вот еще что было предложено В. Ивановым - самое центральное - это "жертва", которая по собственной воле и по соглашению общему решает "сораспяться вселенской жертве", как говорил Иванов; вселенскую же распятую жертву каждый по-своему понимает. "Сораспятие" выражается в символическом пригвождении рук, ног. Причем должна быть нанесена ранка до крови.

Минский в конце сказал, что к себе он никого не приглашает, а сами кто желает пусть приходит, Английская набережная, дом № 1. Просил соблюсти все сказанное в тайне.

2 мая собрание действительно состоялось. <...> Я узнал это вчера от падчерицы Розанова, Александры Михайловны. Александра Михайловна пригласила с собой одного милого и интересного молодого человека, бывающего у них, музыканта, ученика консерватории, блодин-еврей, красивый, некрещеный; он не был знаком с Минским, а пошел только по приглашению Ал<ександры> Мих<айловны>. Был Бердяев с женой, Ремизов с женой, Сологуб, Розанов, Венгеровы, оба2, кажется, Мария3, Минские и Иванов Вяч. с женой. Последняя4 была в красной рубахе до пят, с засученными по локоть фасонно рукавами (вещь рискованная - балаганом попахивает).

Вечер начался с того, что ели и пили в столовой чай и печенье. Розанов прервал говорить: "Ну что же, господа, мы всё здесь сидеть будем да болтать.", и пошли в зал. Сели на пол прямо, взявшись за руки. Огонь то тушили, то снова зажигали, иногда красный. Сидели, сидели, вдруг кто-то скажет: "Ой, нога затекла". Смех. Потом: "Ой, кто-то юбку дергает". Смех. Ал<ександ-ра> Мих<айловна> вспоминает все это с содроганием. Говорит, Минский был ужасен. Тишины не делалось. Больше всех смеялся Бердяев, как ребенок смеялся, это - хорошо. Жена Бердяева5 произвела на Ал<ександру> Мих<айловну> сильное впечатление своей религиозной серьезностью и силой: накануне у Розанова она совершенно отрицательно отнеслась к этому собранию, называя кощунственное самовозбуждение ненужным тому, кто верит, и смешным. Но как это опять важно, она была серьезна.

Больше всего делал и говорил Иванов. Он был чрезвычайно серьезен, и только благодаря ему все смогло удержаться. И сиденье на полу с соединенными руками произвело действие. Кажется, чуть не два часа сидели. И вот тогда решили после объяснения начать избирать жертву. Да, забыл, что во время сидения в комнате каждый менялся местами со своими дамами. Потом вышли в другую комнату. Потом стали кружиться. И Ал<ек-сандра> Мих<айловна> говорит, ничего не вышло: "Котильон". Воображаю жену Иванова, ты ведь ее видел, в красной рубахе, полную, плечистую, вертящейся.

Потом вот о жертве и избрании жертвы, которая "сораспя-лась" бы. И как только спросили, "кто хочет?", поднялся молодой человек, приведенный А<ександрой> Мих<айловной>, и сказал: "Я хочу быть жертвой". Поднялись волнения. Одни не хотели его, другие хотели. И когда решили большинством голосов его избрать, то начали приготовлять. Я все же рад, что не Минского распинали - это было бы нечто чудовищное до отвращения, и рад, что молодого человека - это лучше. Иванов подошел и говорит: "Брат наш, ты знаешь, что делаешь, какое дело великое и т. д.". Потом все подходили и целовали ему руки. Ал<ександра> Мих<айловна> кричала, что не надо этого делать, что это слишком рано, что не подготовлен никто; ее перебили, говорили: "Вы жалеете", даже с многозначительными улыбками: "Вам жалко".

Но вот наступила минута Сораспинания. Ал<ександра> Мих<айловна> говорит, что закрыла глаза, похолодела и не видела, что они делали. Потом догадалась. Кажется, Иванов с женой разрезали ему жилу под ладонью у пульса, и кровь в чашу. Дальше показания путаются. Но по истерическим выкрикам жены Розанова, если судить, что этой крови все приобщились, смешав с вином. Впрочем, Ал<ександра> Мих<ай-ловна> как-то тут говорит неопределенно, я не расспросил, позабыл тот момент расспросить, а жена Розанова, которая слышала по рассказам Вас<илия> Вас<ильевича> обо всем и пришедшая в состояние бешенства и даже заболела на неделю нервами, жена Розанова говорит, что пили кровь все, и потом братским целованием все кончилось. Потом опять ели апельсины с вином.

Когда вышли на набережную Невы (Английская), то, говорит Ал<ександра> Мих<айловна>, в свете кончающейся белой ночи и загоревшейся зари почувствовали мы чрезвычайно нечто новое - единство. Потом поехал к ним молодой человек. Ночь не спала, и всю неделю по два часа по ночам не спала. Это важно. Потому что здесь, наверное, томление глубокое освященной любви, уже счастье жизни. Вообще, думаю, во всем этом собрании главными действующими лицами были этот молодой человек и Ал<ександра> Мих<айловна>.

Но жена Розанова встретила эти собрания, которые будут повторяться, встретила в штыки и взяла обещание с Вас<илия> Вас<ильевича> и падчерицы больше не ходить на них.

Я очень благодарю Бога, что не пошел. Это было бы для меня ужасно. Очень рад, что несколько удалось, но масса здесь бесовщины и демонически-языческого ритуала, кровь проливают. Главное, что все это совершено все же вне Христа... Тут мое молчание.

[Е. П. Иванов. Из письма А. А. Блоку. 9-10 мая 1905 г.]

Помню лето - жаркое, римское лето. 1

Где-то на Via Aurora маленький человек в "разлетайке" и соломенной шляпе торгуется с извозчиком, путая французские и латинские слова. Он не один - с ним спутница, русская по всему - по складу лица, по простоте, по скромности. Да и в нем сразу признаешь русака - ну кто же так тверд в семинарской латыни, кто так уступчиво-добродушен в обращении с чужим простонародьем, кто, наконец, рискнет в июньскую жару отправиться по раскаленным руинам, как не наш брат, костромич или тамбовец, ненароком заблудившийся в "Вечном городе"?..

Я не ошибся. Передо мной был соотечественник, но соотечественник не простой и турист не заурядный: Василий Васильевич Розанов сам-друг с женой практиковался в латыни с потомками римких возниц, смешливо слушавших его путаную речь. Оказывается, наш философ не прихватил путеводителя и вздумал разыскивать какую-то древнюю церковь, уповая на словарь Кронеберга2 и удивляясь, что никто его не понимает.

- Милый Василий Васильевич, - рассмеялся я, - да ведь и в Москве вы ничего не найдете, если заговорите с извозчиком по церковно-славянски!

Мой спутник г. Ж. быстро уладил дело, и супруги Розановы укатили, а мы пошли своей дорогой и долго потом вспоминали оригинала-философа.

Он тогда жил в Риме и посылал в "Новое время" яркие, оригинальные корреспонденции. Их специальная тема и мастерское изложение привлекли внимание католического духовенства. В иезуитском "Voce della Verita" усердно цитировали Розанова и с чисто итальянским простодушием заявляли, что он имеет от своего редактора специальную миссию в духе соединения церквей. Удивлялись также тому, как быстро и ясно усвоил русский писатель дух католического богослужения, как проникся, прососался он всем римским, как молодо и возбужденно реагировал на каждое религиозное явление, на каждую новую встречу. Один из приближенных к покойному кардиналу Ледохов-скому3, беглый польский ксендз, прекрасно знающий русский язык, таинственно заявил мне, что сам его "эминенция" заглянул в газету и похвалил искусство "москаля". Словом, в Риме статьи Розанова обратили общее внимание, пожалуй, большее, чем у нас, где вопросами религии и искусства интересуются "по маленькой", а в летнее время и вовсе ничего "такого" не читают.

.Маленькая розовая книжка, нарядный, компактный томик, украшенный виньетками Бакста, лежит передо мной. Это - "Итальянские впечатления" Розанова.

[Ю. Д. Беляев. О Розанове (В. Розанов. Итальянские впечатления. СПб. 1909)]

В. В. Розанов один из самых необыкновенных, самых оригинальных людей, каких мне приходилось в жизни встречать. Это настоящий уникум. В нем были типические русские черты и вместе с тем он был ни на кого не похож. Мне всегда казалось, что он зародился в воображении Достоевского, и что в нем было что-то похожее на Федора Павловича Карамазова, ставшего писателем. По внешности, удивительной внешности, он походил на хитрого рыжего костромского мужичка. Говорил пришептывая и приплясывая. Самые поразительные мысли он иногда говорил вам на ухо, приплевывая. Я, впрочем, не задаюсь целью писать воспоминания. Хочу отметить лишь значение встречи с Розановым в моей внутренней истории. Читал я Розанова с наслаждением. Литературный дар его был изумителен, самый большой дар в русской прозе. Это настоящая магия слова. Мысли его очень теряли, когда вы их излагали своими словами. Ко мне лично Розанов относился очень хорошо, я думаю, что он меня любил. Он часто называл меня Адонисом, а иногда называл барином, при этом говорил мне "ты". О моей книге "Смысл творчества" Розанов написал четырнадцать статей 1. Он разом и очень восхищался моей книгой, и очень нападал на нее, усматривая в ней западный дух. Но никто не уделял мне столько внимания.

Наши миросозерцания и особенно наши мироощущения принадлежали к полярно противоположным типам. Я очень ценил ро-зановскую критику исторического христианства, обличения лицемерия христианства в проблеме пола. Но в остром столкновении Розанова с христианством я был на стороне христианства, потому что это значило для меня быть на стороне личности против рода, свободы духа против объективированной магии плоти, в которой тонет образ человека. Розанов был врагом не церкви, а самого Христа, который заворожил мир красотой смерти. В церкви ему многое нравилось. В церкви было много плоти, плотской теплоты. Он говорил, что восковую свечку предпочитает Богу: свечка конкретно-чувственная, Бог же отвлеченен. Он себя чувствовал хорошо, когда у него за ужином сидело несколько священников, когда на столе была огромная традиционная рыба. Без духовных лиц, которые почти ничего не понимали в его проблематике, ему было скучно. Розанов подтверждал, что в церкви было не достаточно, а слишком много плоти. Его это радовало, меня же это отталкивало. Когда по моей инициативе было основано в Петербурге Религиозно-философское общество, то на первом собрании я прочел доклад "Христос и мир" 2, направленный против замечательной статьи Розанова "Об Иисусе Сладчайшем" и горьких плодах мира". Это не нарушило наших добрых отношений. Он очень любил Лидию3. За месяц до смерти и в разгар коммунистической революции Розанов был у нас в Москве и даже ночевал у нас. Он производил тяжелое впечатление, заговаривался, но временами был блестящ. Он сказал мне на ухо: "Я молюсь Богу, но не вашему, а Озирису, Озирису". Розанов производил впечатление человека, который постоянно меняет свои взгляды, противоречит себе, приспособляется. Но я думаю, что он всегда оставался самим собой и в главном никогда не менялся. В его писаниях было что-то расслабляющее и разлагающее. Он много способствовал увлечению проблемой пола. Я как-то написал о нем статью "О вечно бабьем в русской душе". Влияние Розанова противоположно всякому закалу души. Но он остается одним из самых замечательных у нас явлений, одним из величайших русских писателей, хотя и испорченный газетами. На его проблематику не так легко ответить защитникам ортодоксии. Он по истокам своим принадлежал к консервативным кругам, но нанес им тяжкий удар. Впрочем, я заметил, что правые православные предпочитали В. Розанова Вл. Соловьеву и многое ему прощали. Розанов мыслил не логически, а физиологически. По всему существу его была разлита мистическая чувственность. У него были замечательные интуиции об иудаизме и язычестве. Но уровень его знаний по истории религии не был особенно высок, как и вообще у людей того времени, которые мало считались с достижениями науки в этой области. Вспоминаю о Розанове с теплым чувством. Это была одна из самых значительных встреч моих в петербургской атмосфере.

[Н. А. Бердяев. Самопознание]

Розанов обладал большим литературным дарованием и был в высшей степени оригинальным мыслителем и наблюдателем жизни. Его произведения не носили систематического или даже последовательного характера, но в них часто обнаруживались искры гения. К сожалению, его личность во многих отношениях была патологической; наиболее ярко подтверждает это его нездоровый интерес к половым вопросам. Он мог бы стать персонажем одного из романов Достоевского. Э. Ф. Голлербах в своей книге дает блестящую характеристику Розанова. Он говорит, что, стремясь проникнуть в глубины человеческой души, Розанов интересовался у других писателей их "домашними делами", их "бельем". Об этом я знаю кое-что лично. Три дочери Розанова посещали Высшие женские курсы, директрисой которых была моя теща - госпожа Стоюнина1. Наша квартира находилась недалеко от курсов. Когда Розанов приходил по делам на курсы, он всегда заходил ко мне. Стоило мне сказать "войдите" в ответ на его стук в дверь, как он быстро входил в кабинет, подбегал к столу, на котором лежали раскрытые книги, и пытался подсмотреть, что именно я читаю. Быть может, он пытался настигнуть каждого таким образом, чтобы изучить действительные интересы людей.

После большевистской революции Розанов жил у отца Павла Флоренского 2 в Сергиевом Посаде в монастыре св. Сергия. Он написал там "Апокалипсис нашего времени", в котором выступил с хулой на христианство. Возмущенные этим, отец Павел, лектор Московской духовной академии Андреев3 и еще одно лицо, фамилию которого я забыл, пришли к Розанову. Как мне рассказывал Андреев, они заявили Розанову, что если он будет продолжать выступать с нападками на христианство, то они больше не будут его друзьями. Розанов ответил им, сознавая, очевидно, в себе или около себя какую-то демоническую силу: "Не трогайте Розанова; для вас будет хуже". И действительно, в следующем году всех их постигло серьезное несчастье. Однако Розанов умер как добрый христианин. Перед смертью его сердце пре-иполнилось радостью от Воскресения Христова. Несколько раз Розанов приобщался, и над ним совершали церковный обряд соборования. Он умер во время этого религиозного обряда.

[Н. О. Лосский. История русской философии]

Начну с Вас<илия> Вас<ильевича>. Да, он умер, 23 января 1919 г., после одной из бань, решительно ему запрещенных, его постиг удар; в параличном состоянии он пролежал несколько месяцев, очень неистовствуя и измучив родных. Но наряду с делами почти безумными с ним происходил и благотворный духовный процесс: В<асилий> В<асильеви>ч постигал то, что было ему непонятно всю жизнь. Он "тонул в бесконечно холодной воде Стикса" 1, тосковал "хотя бы об одной сухой нитке от Бога", между тем как стигийские воды проникали все его существо. "Вот каким страшным крещением сподобил меня Бог креститься под конец жизни", - сказал он мне при посещении его. Потом у него началось странное видение: "все зачеркнуто крестом". Я: "У вас двоится в глазах, В<асилий> В<асильевич>?" - "Да, физически двоится, а духовно все учетверяется, на всем крест. Это очень странно, очень интересно". Мне он продиктовал нечто в египетском духе на тему о переходе в вечность и об обожествлении усопшего: "Я - Озирис и т. д.". Много раз приобщался и просил его соборовать, он нашел тут священника о. Павла себе по нутру. Твердил много раз, что он ни от чего не отрекается, что размножение есть величайшая тайна жизни; но принял как-то и Христа. Были у него какие-то страшные видения. Когда увиделся с ним в последний раз, за несколько часов до смерти, то В<асилий> В<асильеви>ч встретил меня смутно - уже прошептанными словами: "Как я был глуп, как я не понимал Христа". За последнее слово не ручаюсь, но, судя по всем другим разговорам, оно было сказано именно так. То, что он говорил затем, я уже не мог разобрать. Это были последние его слова. Перед смертью В<асилий> В<асильеви>ч продиктовал своим бывшим друзьям и в особенности тем, кого считал обиженным собою, очень теплые прощальные письма2. Мирился с евреями 3. Погребение его было скромное-прескромное, но очень благообразное и красивое. Собрались только самые близкие друзья, бывшие в Посаде. И гроб - Вы знаете, как тут трудно добыть гроб, - попался ему изысканный: выкрашенный фиолетово-коричневой краской, вроде иконной чернели, как бывает иногда очень дорогой шоколад, с фиолетиной и слегка украшенный, - крестиком из серебряного галуна. Повезли мы В<асилия> В<а-сильеви>ча на розвальнях, по снегу, в ликующий солнечный день к Черниговской4 и похоронили бок о бок с К. Леонтьевым, его наставником и другом. Все было мирно и благолепно, без мишуры, без фальшивых слов, по-дружески сосредоточенно. Однако это был лишь просвет. А потом и пошло и пошло. Словно все бесы сплотились, чтобы отомстить за то, что В<асилий> В<асильеви>ч ускользнул от них. - Для могильного креста я предложил надпись из Апокалипсиса, на котором В<асилий> В<асильеви>ч последнее время (пропущено слово) и на котором мирился со всем ходом мировой истории: "Праведны и истинны все пути Твои, Господи". Представьте себе наш ужас, когда наш крест, поставленный на могиле непосредственно гробовщиком, мы увидели с надписью: "Праведны и немилостивы все пути Твои, Господи".

[П. А. Флоренский. Из письма к М. В. Нестерову. 1 июня 1922 г.]

II

PRO ET CONTRA

Ф.Э. ШПЕРК

В. В. Розанов (Опытхарактеристики)

Но нам уж то чело священно, На коем вспыхнул сей язык1.

Пушкин

I

Литературное прошлое В. В. Розанова обрисовывает два умственных направления, которым, несомненно, следовал этот мыслитель: теоретическое и философско-историческое. Первому заплачена дань трудом "О понимании", некоторыми небольшими, весьма тщательно обработанными статейками, непосредственно следовавшими за "Пониманием", и недавней пространной статьей "О цели человеческой жизни" 2.

Второе нашло себе выражение в брошюре "Место христианства в истории", в статьях о Н. Н. Страхове и Леонтьеве, а также в менее удачной по форме "Легенде о Великом Инквизиторе Достоевского". Последнее я считаю тем, которое отвечает складу розановского ума, которое по отношению к предыдущему более важно, истинно. Ему следуя, В. В. Розанов и высказывает то, что может высказывать только он, и что, конечно, составит для будущего историка философии самую суть розановского творчества.

Замечательно, что в этих идеях, падающих своим содержанием в область философии истории, - как истолкователи настроений, пережитых человечеством, и осознанных им этических идей. В. В. Розанов и представитель специфическо-русской мысли.

Все умы наши тяготели и тяготеют к этой сфере умственного творчества, вся русская философия есть философия или психология истории. Чаадаев, Герцен, Данилевский, Достоевский (в "Инквизиторе"), К. Н. Леонтьев - ведь это ряд психологов истории, подобных которым не выставляет нам Запад. И очерк истории русской философии должен включить в себя не слепых и бездарных подражателей европейских систематиков, а именно этих значительных выразителей философской мысли, которые глубоко отличаясь от своих западных собратьев, представляют особую ветвь на древе умственного созидания. Корни истинной русской философии, более глубокие, нежели многие полагают, не в знаменитом ли и столь оригинальным по высказанному в нем историческому миросозерцанию, "Философском письме" Чаадаева? И русская мысль, и русское художественное творчество возникли одновременно.

II

Все, что мы считаем в себе значащим, все, что входит в определение нашей личности, что, словом, составляет сущность нашу, - все это представляется В. В. Розанову мало существенным. Последнее - отличительная характерная черта его исторического мировоззрения. Не человек - объект его внимания, предмет его основной мысли, а высшее нечто, лишь изъявляющееся в судьбе людей, в истории, которою, собственно, они и интересны и значительны только. Не человек - носитель мысли и блага, а человек - выразитель и истолкователь воли Бога в истории - существен, важен и дорог для него. Внимание Розанова всецело поглощают пути, коими Провидение ведет человека. Эти пути-то и драгоценны ему. Отсюда религиозный характер розановских писаний, отсюда моральная сила их...

Свою характеристику мы заключим следующими словами писателя, преисполненными такой удивительной резигнации, такого исключительного самосознания!

"Редко человек понимает конечный смысл того, что он делает, и большею частью он понимает его слишком поздно для того, чтобы изменить делаемое. Вмешательство индивидуальной воли в пути истории всегда бывает напрасно. Этой доли напрасности я не мог не замечать и во всем, что мне случилось высказать. Не человек делает свою историю, он только терпит ее, в ней радуется, утешается, или, напротив, скорбит, страдает".

Н. Н. СТРАХОВ

Рец.: В. В. Розанов, ""Легенда о Великом

Инквизиторе" Ф. М. Достоевского. Опыт критического комментария", СПб., 1894.

Очень интересная книга. По высоте взгляда, на которую поднимается критик, и по глубине понимания, она, можно сказать, достойна своего предмета. А предмет есть знаменитая "Легенда", произведение, в котором, как в фокусе, сосредоточены вопросы, мучительно волновавшие Достоевского в течение жизни. Критик очень хорошо сравнивает эту "Легенду" с тем портретом в повести Гоголя1, в котором удержалась частица жизни изображаемого лица; так и в "Легенде" осталась нам навсегда индивидуальная мысль Достоевского во всей ее сложности и особенности.

Мы переносимся за много лет назад, в "нигилистический период" нашей литературы, в конце которого и как бы в заключение была написана эта "Легенда". Умственное волнение было тогда чрезвычайное; все вопросы поднимались с самого корня, решались, перевершались и опять поднимались. Знакомые, не видевшие друг друга год или два, встречались между собою с горячими и жадными вопросами: "Ну, что? К чему вы пришли? На чем теперь остановились?" Едва ли когда повторится в таких размерах эта лихорадка мысли, оторвавшейся от действительности и мечущейся в пустом пространстве. Конечно, всегда будут отдельные лица, приходящие в такое положение; но во времена нигилизма почти вся "интеллигенция" потеряла под собой всякую почву. Положение тогдашних умов и душ было до такой степени необычайное, что, мало-помалу, оно становится для нас непонятным. Даже те, кто видел его собственными глазами, начинают забывать его, как тяжелый и странный сон. А те, кто приступает к нему с обыкновенными общими мерками, едва ли в состоянии глубоко в него проникнуть.

Ни в ком это время не отразилось так, как в Достоевском. Он всею душой входил в эти болезненные настроения и, начиная с "Преступления и наказания", вывел нам целую толпу нигилистов с их волнениями, действиями и судьбами. Тогдашние либералы не раз говорили, что он клевещет на молодое поколение, приписывая своим героям мысли о самоубийствах и злодействах. Но этот упрек потерял свою силу, по мере того, как действительно происходил целый ряд этих злодейств. Может быть, справедливее упрекнуть Достоевского в том, что его нигилисты стоят несколько выше действительности: они у него сознательнее, логичнее, тверже держатся своих идей, чем это можно предполагать у действительных нигилистов. Всякие умственные и нравственные увлечения выступают у романиста в ярких и сильных формах; безобразие этих увлечений и те мучения, к которым они приводят увлекающихся, также изображены с большою глубиною. Несколько слабее, обыкновенно, является тот теоретический поворот, который следует за раскаянием, за практическим поворотом героев, отрезвленных жизнью и своими собственными поступками. Г. Розанов так определяет Достоевского:

"Как ни привлекателен мир красоты, есть нечто еще более привлекательное... Это - падения человеческой души, странная дисгармония жизни, далеко заглушающая ее немногие стройные звуки. В формах этой дисгармонии проходят тысячелетние судьбы человечества, и если мы посмотрим на всемирную литературу, мы увидим, что ничей взор в ней не был устремлен с таким проникновением на причины этой дисгармонии, как взор писателя, которого мы разбираем. Оттого среди всего хаоса его произведений, мы ни у кого не найдем такой цельности и полноты: есть что-то кощунственное в нем и вместе религиозное. Он не избирает ни одной картины в природе, чтобы любить ее и воссоздавать; его интересуют только швы, которыми стянуты эти картины; он, как холодный аналитик, всматривается в них и хочет узнать, почему весь образ Божьего мира так искажен и неправилен. И с этим анализом он непостижимым образом соединил в себе чувство самой горячей любви ко всему страдающему. Как будто то искажение, которое проходит по лицу Божьего мира, особенно глубоко прошло по нем самом, тронуло его внутренний мир... Отсюда вытекает глубокая субъективность его произведений... Его голос доходит до нас как будто издали и, когда мы приближаемся, мы видим одинокое и странное существо там, где никого другого нет, и оно говорит нам о нестерпимых мучениях человеческой природы; о совершенной невозможности выносить их и о необходимости найти какие-нибудь пути, чтобы из них выйти.

Это-то и сообщает его произведениям вековечный смысл, неумирающее значение" (с. 28-29).

Нельзя не согласиться, что это и очень верно схвачено, и очень хорошо сказано. Мы видим, притом, прием г. Розанова: он обобщает Достоевского, он смотрит на него с вековечной точки зрения. Это естественно, потому что критик, на сей раз, можно сказать, сливается с разбираемым автором: что составляет интерес, вопрос для автора, то, очевидно, есть интерес, вопрос и для критика. "Падение человеческой души" для него "привлекательнее, чем мир красоты" (с. 28).

В книге г. Розанова можно различить три главных темы: 1) характеристика Гоголя, сделанная ради контраста Достоевскому; 2) истолкование "Легенды", указывающее на весь пессимизм и отчаяние, выраженное в этом центральном произведении Достоевского; 3) собственные рассуждения критика, в которых он старается оценить этот пессимизм и указать исход из него.

Резкая характеристика Гоголя, когда появилась в "Русском вестнике", вызвала большие упреки г. Розанову2, и она, конечно, страдает преувеличением. Но основание ее заключается в действительной противоположности между Гоголем и Достоевским, и в том, что критик решительно стал на сторону Достоевского. Дело это поучительное, и очень стоит внимания. Словесное художество так свободно и так далеко можеть отступать от нормы, что необходимо делать в нем подразделения и различать степени и направления. Гоголь есть представитель истинного комизма, бесподобный изобразитель человеческой пошлости и глупости. Иным этого мало; им нужно зубоскальство и глумление, - и появляется сатира вроде писаний Салтыкова. Другим все это противно; является то, что Ап. Григорьев называл сентиментальным натурализмом, изображение действительности во всей ее грязи, не без юмора и насмешки, а с сожалением и участием. Читая Диккенса, Достоевского, Виктора Гюго, мы, конечно, воспитываем в себе прекрасные чувства; но очень жаль будет, если мы при этом потеряем способность смеха, честного, веселого смеха над пошлостью и глупостью. Как известно, этой способности большею частью лишены женщины; для них все бывает или жалко, или противно, но смешного почти не бывает. Итак, сентиментальность может переходить в большую односторонность, хотя, с другой стороны, и способна восходить до прекрасного искания "Божьей искры" в каждом ничтожном и жалком человеке.

Комментарии на "Легенду" занимают главное и наибольшее место в книге г. Розанова. Вообще, он находит, что Достоевский постоянно имел в виду один вопрос, именно "надежду с помощью разума возвести здание человеческой жизни настолько совершенное, чтобы оно дало успокоение человеку, завершило историю и уничтожило страдание; критика этой идеи проходит через все его сочинения, впервые же, и притом с наибольшими подробностями, она высказана была в "Записках из подполья""

(с. 38).

Следовательно, вот с какого времени, с 1863 года и до конца жизни, этот вопрос занимал Достоевского, и, наконец, достиг полного своего выражения в "Легенде". Критик следит за всеми последовательными обнаружениями этой мысли у Достоевского. К комментариям на "Легенду", которые были уже напечатаны в "Русском вестнике", г. Розанов в книге прибавил "Приложения" (с. 203-234), в которых дает и объясняет извлечения из других сочинений Достоевского, относящиеся к теме "Легенды".

Что же это за тема? Что за вопрос? Критик, как мы уже заметили, сливается в понимании с автором и потому рассматривает все дело с общей точки зрения. Но частные, особенные черты этого дела, нам кажется, явны и ясны. Это - вопрос социализма, того направления умов, которое достигло своей зрелости в половине нашего столетия и имело целью изменить все формы общественной жизни, переделать весь ход истории. Теперешний социальный вопрос представляет несколько другой характер: он ищет, главным образом, выхода из бедственного положения рабочих классов; но прежде, во времена Достоевского, социализм имел более светлую окраску, был смешан с золотыми мечтаниями о счастии и прогрессе. Мысль о такого рода перевороте лежала в основании всяких отрицаний и покушений, среди которых жил Достоевский, когда-то и сам бывший приверженцем фурьеризма. Понятно, что эта тема глубоко занимала его и что он, рисуя своих нигилистов, беспрестанно приходил к соображениям о противоречии их стремлений человеческой природе и человеческой истории.

Мы не будем входить в подробности комментария г. Розанова; это слишком сложно, слишком обильно содержанием. В заключение критик так характеризует "поэму", которую он разбирал:

"Прежде всего нас поражает необыкновенная сложность ее и разнообразие, соединенные с величайшим единством. Самая горячая любовь к человеку в ней сливается с совершенным к нему презрением, безбрежный скептицизм - с пламенною верою, сомнение в зыбких силах человека - с твердою верою в достаточность своих сил для всякого подвига; наконец замысел величайшего преступления, какое было когда-либо совершенно в истории, с неизъяснимо-высоким пониманием праведного и святого. Все в ней необыкновенно, все чудно. Точно те зыбкие струи добра и зла, которые льются и переливаются в истории, сплетая ее многосложный узор, - вдруг соединились, слились между собою, и, как в тот первый момент, когда человек впервые научился различать их, и начал свою историю, мы снова видим их нераздельными и так же, как он тогда, поражены ужасом и недоумением. Где Бог, и истина, и путь? спрашиваем мы себя" (с. 143).

Видя в "Легенде" выражение такого полного отчаяния и предполагая даже, что сам автор "Легенды" испытывал на себе порывы такого отчаяния3, критик затем ищет выхода из этих печальных мыслей. По его мнению, они порождены европейским духовным развитием как жизнью, которая, бывши некогда христианскою, "потом обратилась к иным источникам бытия и жизни". "Вот уже более двух веков минуло, - говорит критик, - как великий завет Спасителя: ищите прежде царствия Божия и все остальное приложится вам" - европейское человечество исполняет наоборот, хотя оно и продолжает называться христианским" (с. 154, 155).

Затем г. Розанов начинает излагать недостатки современной жизни Запада, характеризует дух романской Европы и католичества, дух германского племени и протестанства, и кончает характеристикой славянства и православия как стихии, в которой возможно найти примирение душевных сил и спасение от отчаяния. Одним словом, если употребим давно установившуюся формулу, мы должны сказать, что г. Розанов славянофильствует, излагает некоторое славянофильское исповедание убеждений.

Пусть читатели сами вникнут в эти рассуждения, писанные с большим воодушевлением и если страдающие иногда преувеличениями и неточностью, то всегда, однако же, оживленные чувством и мыслью. С своей стороны мы прибавим лишь одно общее замечание. Г. Розанов, очевидно, принадлежит к людям, которые выросли на Достоевском. Таких людей, конечно, множество; все молодые люди последних двенадцати и пятнадцати лет прошли через Достоевского. Такова привлекательность этого писателя, а благодаря усердию издателей можно сказать, что нет у нас другого писателя, который бы так всем был доступен, так всеми читался. Между тем, что такое Достоевский? В той или другой степени, в том или другом виде, это - славянофил, это очень горячий сторонник славянофильства. Недавно к славянофилам стали причислять К. Н. Леонтьева, очень мало читавшегося; почему же не вспомнить о Достоевском? Относительно Леонтьева вышли по этому поводу пререкания, которых, кажется, не было бы относительно Достоевского.

В прошлом году, когда поднялись споры о положении славянофильства (продолжающиеся и до сих пор), А. Н. Пыпин подвел в "Вестнике Европы" следующий итог, определяющий это положение:

"Г. Милюков, быть может, слишком поторопился хоронить славянофильство. Если его нет в подлинном старом составе его учений, то, с одной стороны, Данилевский (хотя бы и не вышедший непосредственно из славянофильства) имеет множество поклонников, и его книга признана новым, истинным кодексом славянофильства; с другой стороны - г. Соловьев находил, что - "умерла ли выделившаяся из славянофильства универсально-религиозная идея, - этот вопрос, произвольно решенный П. Н. Милюковым, еще подлежит высшей инстанции"4. Наконец, фактически сохраняют свое значение (хотя с разными оттенками) взгляды старого славянофильства на славянский вопрос, которые поддерживаются славянскими благотворительными комитетами.

Особую вариацию провиденциальных теорий представляют взгляды Леонтьева, - соседние, но не сливающиеся со славянофильством" ("Вестн<ик> Евр<опы>", 1893, сентябрь, с. 310).

Итак, слава Богу, славянофильство еще существует, имеет даже свой кодекс и представляет, как тому и следует быть, разный "вариации", "оттенки", взгляды "выделившиеся", "соседние" и т. п. Почему бы не причислить сюда Достоевского, положим, даже как представителя только "соседних взглядов"? А тогда пришлось бы поставить на счет и все необозримое множество его "поклонников".

Славянофильство есть просвещенный, идеализированный патриотизм, и, нужно полагать, он уже никогда не заглохнет у нас ни в грубом и слепом патриотизме, ни в безжизненном космополитизме.

Ю. Н.ГОВОРУХА-ОТРОК

Статья 1. Во что верил Достоевский?

"Легенда о Великом Инквизиторе Достоевского". Опыт критического комментария В. В. Розанова

I

В книге г. Розанова мы находим, кроме его статьи о Достоевском, еще две небольшие статьи - о Гоголе1. Эти две статьи отчасти случайного происхождения. В своем исследовании о Достоевском г. Розанов высказал, между прочим, мнение о Гоголе очень своеобразное, но на мой взгляд совершенно неверное. Я тогда же разобрал это мнение в статье своей "Гоголь и Достоевский", и вот этот разбор вызвал статью г. Розанова "Несколько слов о Гоголе", если не ошибаюсь, нигде не напечатанную и в первый раз появляющуюся в изданной г. Розановым книге. Эта статья является ответом на мои суждения о Гоголе. Другая статья, озаглавленная "Как произошел тип Акакия Акакиевича", представляет собой как бы комментарий и дополнение к первой. Мнениям г. Розанова о Гоголе я посвящу отде