Добренко "Политэкономия соцреализма" (одна глава)

НАДЗИРАТЬ - НАКАЗЫВАТЬ - НАДЗИРАТЬ - СОЦРЕАЛИЗМ КАК ПРИБАВОЧНЫЙ ПРОДУКТ НАСИЛИЯ

 

Природа своего не узнает лица...

 

Осип Мандельштам

 

От "Второй природы" к "Второй реальности"

 

В основе советской идеологической модели лежала двойственность самого советского политико-эстетического проекта: каждый раз этот проект сталкивается с проблемой репрезентации, поскольку то, что предлагала практика, не могло быть проартикулировано в "правильных" идеологических категориях; и, напротив, то, что соответствовало "единственно правильной теории", не могло быть реализовано. Противоречие разрешалось каждый раз путем производства все новых идеологических конструкций, которые призваны были привести в соответствие "теорию и практику" (этим, кстати, объясняется постоянно констатируемое "отставание теории"). Эта вторичная идеология, так называемый "творческий марксизм", была, в свою очередь, продуктом перманентного и интенсивного переписывания исходного марксистского проекта (в результате чего он оказался фактически замененным "историей партии"). Этот своего рода "исторический марксизм" (ничуть не больше схожий с исходной марксистской доктриной, чем, к примеру, "историческое христианство" с постулатами Нового Завета) по необходимости сохранял внутреннюю непоследовательность, поскольку постоянно воспроизводил заложенное в нем противоречие между марксистской доктриной (от которой в ходе "русификации марксизма" остался только академический "научный коммунизм") и советским диалектическим "творческим марксизмом".

 

Это относится, конечно, не только к "экономическим реалиям" (вместо рисуемого изобилия - тотальный дефицит), но и к обслуживающей их сфере самого "экономического производства", основанной на понимании социальном природы человека. Так, советская доктрина, как показал еще в 50-е годы Раймонд Бауэр, постоянно балансировала между классическим марксистским принятием социально-классового детерминизма в качестве объясняющего фактора социальной истории и волюнтаристской верой в направляемость исторического процесса. Баланс все время смешался к такому пониманию реальности, в которой было "все больше человеческого вмешательства и все меньше опоры на естественный процесс. Доминантной становится концепция человека, в которой он оказывался все более целеустремленным, все более хозяином своей судьбы и все менее и менее продуктом среды". В процессе этой перестройки происходит замена марксистского социологизма (он теперь объявляется "механистическим" и "вульгарным") сталинским активизмом (этот процесс, начавшийся еще в дореволюционном большевизме, получает резкое ускорение на рубеже 30-х годов и протекает во всех без исключения идеологических сферах - в философии (разгром школы Деборина), в истории (разгром школы Покровского), в литературоведении (разгром школы Переверэева) и т.д.). На уровне социального дискурса происходит кристаллизация ряда фундаментальных идеологических установок, знаменующих отход от ортодоксального марксизма и определяемых как "диалектический марксизм": "диалектическая" позиция видела силу, динамику и противоречия в качестве внутренне присущего системе атрибута, мало связанного с внешней средой; сама система (в том числе социальная) стала пониматься "автогенетически", а социальный детерминизм более не рассматривался как тотальный.

 

Вряд ли нужно говорить о том, что все это прямо формировало сферу так называемых "идеологических надстроек". Отсюда вырастают не только "теоретические" основания для "великого перелома", но и, например, коллизия стихийности/сознательности, на которой строился соцреализм; "советский патриотизм" с возвращением прежней исторической доктрины и т.д. Так создаются предпосылки для идеологической метафорики и прямая потребность в "эстетизации политики": не поддающиеся прямой идеологемы превращаются в новые дискурсивные < нрзб >/ В широком Диапазоне от публицистики Горького до Лепешиннской и экспериментов Лысенко, "теории коммунистического воспитания. Макаренко и производственного романа - успешно потребляются. К этому (по необходимости, политическому) "обмирщению" и (по необходимости эстетической) "переработке" марксизма мы и обращаемся.

 

Дискурс насилия над природой прорастал в дискурс насилия над самим человеком массы. Собственно, любимые горьковские определения - "преобразование природы" и "перековка человеческого материала" - являются синонимами, а соответственно сама "природа" - метафорой буржуазного государства. В одной из самых известных горьковских статей "С кем вы, "мастера культуры"" читаем: "Поговорим о "насилии". Диктатура пролетариата (...] необходима для того, чтоб перевоспитать, превратить десятки миллионов бывших рабов природы и буржуазного государства - в одного и единственного хозяина их страны и всех ее сокровищ" (26, 264).

 

Что же делать с "испорченным человеческим материалом" В лагере "вредители, кулаки, воры [...] с различной степенью сознательности поняли, что можно жить, не хватая друг друга за горло, что возможна жизнь, в которой человек человеку не враг, а товарищ по работе. Враг явился перед ними как неорганизованная, стихийная сила бурных рек, как гранитные скалы, топкие болота. Этого врага можно одолеть только организованной энергией человеческих коллективов" (27,44). И спустя несколько месяцев в выступлении перед ударниками Беломорстроя, после гимна "товарищам из ГПУ": "Возможна жизнь, при которой не нужно хватать ДРУГ друга за горло, не надо считать человека своим классовым врагом. Нужно истребить тех врагов, которые стоят на нашей дороге, и взяться за основного, древнего врага нашего: за борьбу с природой, за освоение ее стихийных сил. Когда эти силы все будут освоены, что тогда может одолеть нас" Вот тогда мы будем действительно царями на земле, владыками всех ее сил" (27, 76).

 

Итак, преступники поняли, что есть прекрасное царство всеобщего братства (социализм) и им попросту незачем больше быть преступниками, а чтобы направить их энергию в русло эстетического созидания, нужно создать достойного врага (он и был создан дискурсивно Горьким и армией "инженеров человеческих душ", а материально - Сталиным и "товарищами из ГПУ"). В результате чего "великие стройки коммунизма" приобрели огромный эстетический смысл.

 

В чем же состоит "существенное различие в отношениях буржуазии и пролетариата к "преступнику"" "Созданных ею же - буржуазией - нарушителей ее законов она считает неисправимыми, она решительно и навсегда выбрасывает преступника из своей среды а некоторых кастрирует, как это принято в САШ. Наказывая буржуазия мстит" (27,61); соответственно уголовный кодекс буржуазного государства Горький называет "сборником подробно и тонко разработанных форм и правил мещанской мести ее бытовым врагам" (27, 510). Напротив, для пролетарского суда "преступник - создание буржуазии и, в большинстве, враг рабочего класса по невежеству, по недоразумению" (27, 61). Отсюда и разные стратегии отношения к преступникам: для буржуазии - это наказание, для пролетариата - воспитание (перевоспитание), дисциплинирование (соответственно "работой чекистов в лагерях наглядно демонстрируется гуманизм пролетариата" (27, 509)). Оно возможно, по Горькому, только через труд. Процесс перевоспитания посредством "коллективного труда" описывается Горьким опять-таки в сугубо эстетических категориях: "Идея перевоспитывать людей в лагерях трудом - замечательно здоровая н красивая" (27, 63).

 

25 августа 1933 года, обращаясь к ударникам Беломорстроя, Горький, в полном соответствии с этой логикой, убеждал своих слушателей в том, что преступники - это вовсе не они, заключенные, но те, кто их "анархизировал" и "изуродовал", т.е. сами капиталисты: "Не так уж много" вами, бывшими преступниками, было "бито-награблено. [...] Любой капиталист Европы и Америки грабит больше, чем все вы, вместе взятые. Я не обижаюсь на вас за то, что вам не удалось быть капиталистами. [...] Я счастлив тем, что вы стали героями труда" (27, 73-74). Горький говорил о том, что с 1928 года он "присматривается к тому, как переплавляет людей ГПУ" (27, 73). "Люди из ГПУ", говорил он заключенным, - настоящие "инженеры перековки душ" (27, 74), т.е. - терминах 1933 года - настоящие писатели, художники.

 

Причина, надо полагать, была не в "отсутствии желания", но именно в "недостатке воображения". Дело в том, что дискурс наказания как такового настойчиво выталкивается из гомогенного советского мира и заменяется дискурсом (пере)воспитания. Когда же в конце 30-х годов оно объявляется самой эффективной формой воспитания, чего якобы не понимали "вульгарные марксисты" в правоведении (Евгений Пашуканис и др.), наказание оказалось и вовсе заменено героической метафорикой. В результате занимающимся "замечательно здоровым и красивым" делом "инженерам перековки душ" из ГПУ оставалось только надзирать за процессом естественной "перековки" (поскольку сами условия советской реальности декриминализируют преступников), а армии писателей - сопреалистически показывать этот "замечательно здоровый и красивый" процесс.

 

Дело прочно, когда под ним струится кровь..." (ББК)

 

Беломорско-Балтийский Канал им. Сталина. История строительства" (далее - "ББК") стал первым успешным опытом так называемого "бригадного творчества" большой группы писателей во главе с Горьким. Книга являла собой образец полиграфического искусства и стала "подарком" советских писателей XVII съезду партии, вошедшему в историю как "съезд победителей" (а затем - как "съезд расстрелянных"). Она появилась на пике короткой сталинской "оттепели", завершившейся 1 декабря 1934 года убийством Кирова. Наполненный славословиями вождю и покаянными речами его бывших оппонентов, съезд короновал Сталина. Сразу после него началась эпоха Большого террора, пиком которой стал 1937 год. В том году книга и была запрещена. Но не только, конечно, потому, что в ней прославлялся тогдашний глава ГПУ Генрих Ягода и другие руководители ГПУ и ГУЛАГа, объявленные теперь троцкистами и шпионами, а в числе участников и организаторов издания были репрессированные тогда же такие литературные деятели, как Леопольд Авербах и др. но и потому, что замене и переработке подлежал сам дискурс "ББК".

 

Об этой книге писалось много и в момент ее выхода (о ней даже разгорелась дискуссия на Первом съезде советских писателей), и в годы перестройки. Неоднократно обращались к ней и западные историки. Традиционный советологический подход к этому изданию был сформулирован в книге, специально посвященной "История строительства ББК" и вышедшей в США уже в конце 90-х годов- "фактически, она мифологизирует, институционализирует и легитимизирует использование насильственного труда и власти Опту как метод создания нового советского общества"15. Между тем в "Истории строительства ББК" мы имеем дело прежде всего с литературой.

 

Можно определенно утверждать, что эта книга - огромный, вероятно, самый большой советский производственный роман: невыносимо скучные и длинные рассказы о производственных участках, о разных вариантах проектов, сооружений и строительства, об экспедициях, о путях и технических приспособлениях, обоснованиях и т.п. Эту книгу описывали по разному. И все же прежде всего - это образцовый соцреалистический роман, еще сохранивший элементы авангарда (его и надо рассматривать в контексте производственнго романа эпохи первой пятилетки наравне с романами Ильи Оренбурга, Валентина Катаева, Мариэтты Шагиням и др.). Жанрово эта книга, несомненно, располагается на границе, за которой производственный очерк эпохи первой пятилетки прорастал в производственный роман. Здесь есть практически все слагаемые последнего: перевоспитывающиеся герои-преступники, положительные герои-чекисты, свой воспитательный сюжет - движение от тьмы стихийности к свету сознательности, связь производственных и личных конфликтов, "партийное руководство" в соответствующих коллизиях: борьба за выполнение производственного плана, строительство, перековка через труд и коллектив, (само)разоблачение, переубеждение. Есть весь набор ролей: коммунист как лидер и воспитатель, "анархизированная" масса, все больше проникающаяся сознательностью, бывшие саботажники, иностранцы-спецы, враги (открытые и скрытые). Есть и знакомый хронос (в настоящем все плохо, зато раньше было куда хуже, а в будущем, которое неотвратимо наступает в финале, все прекрасно); и знакомый толос (вначале было болото, хаос, грязь; в конце - гармония, красота созданного канала; места действия: производственные совещания, кабинеты начальников, цеха, строительные площадки). Наконец, как и во всяком производственном романе, повествование движется к сюжетной кульминации: в главе "Штурм водораздела" мы видим и победу над природой, и победу над человеческой природой - вчерашние преступники превращаются в настоящих героев труда (характерное в этом смысле название номера из репертуара агитбригады бывших воров: "Природу научим - свободу получим" (С. 149)).

 

В серии "История фабрик и заводов" это - самая известная и, несомненно, самая литературная книга (как уже говорилось, книга вполне авангардная - своего рода литература факта). Поскольку же она находится не только на жанровом (между очерком и романом), но и на стилевом перекрестке (между авангардом и соцреализмом), спор о том, что это - роман или очерк, авангард или соцреализм,37 - должен уступить место проблеме происходящего здесь дискурсивного перехода. Можно сказать, что эта книга имеет соцреалистический сюжет в авангардной нарративной структуре - со встроенными в текст документами. В конце "ББК" приводится "Краткая библиография", где перечисляются использованные в ходе работы постановления, приказы, переписка, проекты, комплекты газет (от центральных до лагерных - "Перековка", "Перековка на трассе", "За качество" и стенгазет отделений лагпунктов); обращения, заявления, таблицы, схемы, графики, телеграммы, фрагменты из докладов и речей; лозунги и плакаты, диаграммы и сравнительные таблицы, сводки, репертуар агитбригад, личные дела заключенных и следственные материалы, сотни автобиографий, десятки историй труд коллективов, стенограммы бесед писателей с инженерами, строителями, чекистами, тысячи писем заключенных, архивные материалы38. Все это оформлено монтажно (в книге часто воспроизводятся услышанные в толпе, на улице, в вагоне, на вокзале реплики, а критика отмечала, что книга "напоминает художественно сделанную, четко заснятую, яркую кинохронику"). Не случайно Шкловский являлся соавтором девяти из четырнадцати глав книги. То же можно сказать и о визуальном оформлении книги: она наполнена большим количеством фотографий (в том числе множеством работ А. Родченко). Главное, что отличает эту книгу - удивительная стилевая пестрота (результат работы десятое писателей и редакторов). Не часто в советской литературе можно увидеть такое стилевое разнообразие.

 

Но как только нарратив вкатывается на рельсы производственного романа, соцреалистическое письмо обретает полноту - возникает знакомая эстетизация будущего: "Начинается прикидка карандашом. Конструкторская фантазия рисует пленительные образы решения задачи. Вот уже плотина с наклонно расположенными ряжами воплощена в грубом рисунке. Но в ней проглядывает какое-то внутреннее изящество. Что-то подсказывает Зубрику, что изящество сооружения является залогом того, что оно конструктивно правильно" (С. 84). Финалом одиннадцатой главы могла бы заканчиваться "Поэма о море" Александра Довженко - соцреалистический текст образца начала 50-х годов: "Пройдут годы. Мальчонка вырастет. Он поедет прокатиться по каналу. И встанут перед ним карельские озера, и шлюзы, и дамбы. Уже всюду гостиницы, электростанции, заводы, фермы, и, как чудо, показывают ему уцелевшие бараки, где некогда жили удивительные строители" (С. 320).

 

Что же нам известно об этих "удивительных строителях" Здесь, на строительстве, в лагерях "был сосредоточен весь гной, который отцепила страна. Контрреволюция была собрана здесь, как в хорошем музее" (С. 69). Как узнает читатель во второй главе "Страна и ее враги", враги на ББК вполне настоящие - это не просто уголовники, но кулаки и вредители, которые "орудуют в колхозах, в строительстве, в госорганах". Главное, что отличает разговор о врагах (а это еще не партийные, не политические инфернальные злодеи образца 1937 года), - это то, что о них повествуется не только с сочувствием, но часто - с любованием. В книге дается мозаика типов. Основное, что фиксируется в этих зарисовках, - это непрозрачность врага:

 

Вот быстро прошел по вокзалу какой-то человек, оглядываясь, забежал в общественную уборную и, придерживая рукой штаны, пишет на стене: "Знай, партиец, здесь был белогвардеец, скоро всем партийцам вешалка". Он расписывается крестом и рисует на стене свастику.

 

Этого человека не знает никто. По виду он обыкновенный гражданин. Он может поступить на завод или поехать в Москву. Завтра, быть может, вы встретите его уже на улицах Москвы, вот он идет мимо Кремля, смотрит на ленинский мавзолей" (С. 32).

 

С этими людьми трудно бороться, поскольку они рассыпаны, они толпа: "В толпе почти невозможно разобраться. Здесь не существует понятий - рабочее лицо, лицо чиновника, крутой лоб ученого, энергичный подбородок инженера..." (С. 35). "Вот один из прохожих: в распахнутом дубленом полушубке и русской рубашке, коренастый, грубо скроенное лицо, пристальный взгляд, руки в карманах, точный военный шаг. Этот человек может показаться профессором философии или большим администратором. Он живет напряженной интеллектуальной жизнью, его увлекают величайшие идеи эпохи. Вот другой, с лицом артиста, вежливо уступающий дорогу, в шляпе и пенсне. Чаще всего это счетовод. Резко изменилось содержание людских жизней, но внешность еще не успела перемениться, и потому толпа в 1931 году так мало различима. Опытные советские люди различают в ее гуще людей по особым, временным признакам. "Наш человек", говорят они, глядя внимательно. Или - "не наш". Но и эти внешние признаки условны. Настоящую сущность людей можно выяснить в этом году только на работе. Инженер носит русскую рубашку, его речь пестрит лозунгами, лицо открытое и честное. Но в его цехе учащаются непонятные аварии. Если попасть на его квартиру, где он снимает русскую рубашку как вицмундир и с облегчением повязывает галстук, то можно услышать следующий разговор, ставший известным из показаний на процессе вредителей пищевой промышленности..." (С. 35).

 

В сущности, описания толпы, которыми открывается "ББК", являются идеальным описанием "неорганизованной массы", не поддающейся типологизации, нормализации и надзору. Неверным оказывается даже взгляд "опытных советских людей", под которыми следует, разумеется, понимать чекистов, умеющих видеть "внутренним взглядом" и "проникать в душу". Единственный способ "разобраться в толпе" - это разложить, систематизировать ее, а затем "вскрыть" соответствие или несоответствие видимого и сущего. Задача стоит таким образом: надо бороться с "толпой" - за "массу". Макаренко, к опыту которого нам еще предстоит обратиться, полагал, что задача сводится к созданию коллектива, поскольку в отдельности персонажи толпы не поддаются дисципли-нированию. Зачем их дисциплинировать" - задавался вопросом Макаренко. Затем, чтобы заставить и научить трудиться. Таким образом, труд оказывается средством и целью воспитания. Труд выступает в роли дисциплины (согласно Макаренко, дисциплина

 

не есть только средство в воспитательном процессе; она сама является его целью). Превращение труда в дисциплину венчает процесс отчуждения: задача дисциплинирования (задача власти) атрибутируется труду.

 

Толпа (недисциплинированная масса) выделяет врага; враг, в свою очередь, превращается в героя. "Простой человек", трактуемый как человек толпы, будучи недисциплинированным, оказывается враждебным социалистическому строительству. В "ББК" мы имеем дело с описанием процесса дисциплинизации массы, которую мы застаем в момент перехода из одного состояния в другое. В этой типичной коллизии советского романа мы имеем дело с феноменом, описанным Катериной Кларк в категориях темпоральной и модальной шизофрении41. О заключенных сообщается, что они жили в прошлом, не видя настоящего. Теперь же, в лагере, их "учат настоящему", в котором, однако... никто не живет, поскольку все живут уже в будущем: "Вот они, подхватив чемоданчики, идут по баракам. Пожилые, юные, они строили заводы, фабрики, дома, выступали на митингах, подписывали протесты против империалистов, но в сердце они берегли фабрики своего хозяина, они верили, что существует только прошлое, а настоящего нет совсем. Вот этот советский носок, вот этот ботинок, вот эта подвязка - разве это настоящее" Сон, дурной сон. Младшие из них, видите ли, были романтиками. [...] А в сущности, это тоже люди, родившиеся семьдесят лет назад, тоже не понимающие, что такое настоящее. И у всех разные чемоданчики, но чрезвычайно похожие лица. В новый город Медгору, где улицы пахнут опилками и стружкой, эшелоны выкинули прошлое, знающее промышленную технику настоящего" (С. 88).

 

Темпоральные ножницы - продукт вполне соцреалистического видения реальности "в ее революционном развитии". Но не менее важен собственно дисциплинарный аспект повествования, сфокусированный не только на темпоральной, но и на спатиальной оси. Дело в том, что знакомому сюжету перековки предшествует в книге обширная глава о буржуазных странах. В большом разделе под названием "Буржуазные тюрьмы и лагеря" дискурсивный террор достигает в заведомо избыточной кумулятивности своего апогея: бесконечные перечисления наказаний и пыток в тюрьмах мира - Пруссии, Японии и Индии, Венгрии и Англии, в дореволюционной России, в каторжных тюрьмах и т.д. - призваны, е только оттенить гуманизм советского лагеря. Подробиные, вполне садистские описания мучений, пыток и казней снабжены иллюстрациями. Особо живописны описания пыток в Германии - избиения и убийства коммунистов в фашистских казармах (эротизм описаний, вполне вероятно, шел от горьковского убеждения в том, что фашисты - это гомосексуалисты и подонки). В этих описаниях происходит не только запугивание, но и отчуждение своей реальности.

 

Вот примеры с одной лишь страницы Коммуниста увели в казармы, где "его раздели и три часа подряд избивали стальными прутьями, в промежутках его заставляли собственным платьем вытирать кровь с пола. Когда он лежал без сознания, стиснув зубы, штурмовики пытались влить ему в рот соляную кислоту. Так как это сразу не удалось, то ему насильно открыли рот, причем оторвали часть верхней губы [...] он скончался в ужасных мучениях" (С. 44). Истязания, перенесенные другим рабочим, "были столь жестоки, что он тоже умер. Жене сообщили, что он скончался от кровотечения из желудка и кишечника", когда гроб доставили домой, очевидцам представилась страшная картина: "Лицо оказалось буквально разбитым на кусочки. По-видимому, языка совсем не было. На руках видны были следы тяжелых оков, зад представлял собой изрешеченный кусок мяса. Задний проход был забит тряпкой, чтобы удержать кровотечение, спинной хребет был переломлен, половые органы изорваны, правая ляжка разорвана, под ложечкой тело было продавлено так, что кишки выступали наружу. Искусанные губы свидетельствовали, какие ужасные страдания перенес Гумберт" (С. 44). Другого коммуниста штурмовики притащили в казарму и в течение 12 часов "били, кололи и топтали, пока он не превратился в совершенно бесформенную массу, так что его нельзя было опознать", а потом зарыли, как скотину. Жену убитого в это время держали под стражей. Двенадцатилетнего сына заставили подойти к обезображенному телу отца, прежде чем оно было опущено в землю, и один из фашистов сказал ему: "Так будет с тобой, если ты пойдешь по его стопам..." (С. 44).

 

В этих описаниях - то, что Мишель Фуко называл пенитенциарными практиками междисциплинарных обществ. Расподобляя, дистанцируясь от описанного в "зарубежных тюрьмах", советская пенитенциарная система, сохраняя в себе все элементы преддисциплинарных систем, симулировала свою "диспиплинарность". В "дисциплине" ("сознательности") следует видеть продукт закона. Здесь работают две стратегии "узаконивания": буржуазная законность либо последовательно дискредитируется, либо все происходящее на Западе характеризуется как "беззаконие". Советская законность, напротив, во-первых, последовательна (в своей неотвратимости и тотальности), во-вторых, моральна, поскольку исходит из того, что закон служит построению нового общества, в котором нет места эксплуатации. Моральный и экономический аспекты сливаются в "советской законности",' которая, по сути, является (в изводе начала 30-х годов) дискурсивно оформленной машиной для перековки. Институциональной же формой для такой перековки является лагерь. Перековка является не только сюжетом и содержанием советского романа (в том числе и "ББК"), но и формой, нарративом. Она есть лагерь, оформляющий себя в законе, а ее перевод с юридического языка на "язык образов" и составляет самое событие советского романа. Перековка - это дискурсивный аспект ГУЛАГа.

 

Перековка есть дискурс о перековке. Соответственно эволюция стратегий перековки есть смена дискурсивных практик о ней. Функция этого дискурса - в морализации лагеря. То, что становится моральным, в конечном счете неизбежно оказывается предметом эстетизации.

 

Традиционно перековка понималась не в качестве нарративного продукта, функции которого сводятся к морализации и обоснованию ГУЛАГа, но в качестве самостоятельного и исходного сюжета, как если бы функция лагеря в действительности сводилась к "перековке человеческого материала". Несомненно, "перековка" была лишь побочным продуктом лагеря.

 

Принудительная экономика основана на внеэкономическом принуждении. В отсутствие реальных стимулов она производит обоснования и стимулы как сюжетные ходы, но не как мотивы поведения (как сказал бы Шкловский). Это, конечно, чистый "формализм". И если эти "мотивы" не выглядят убедительно, то потому лишь, что их нужно рассматривать не в качестве сюжетных опор, но в качестве нарративных стратегий. Следует отметить, что авторы "ББК" отлично понимали трудности "психологических мотивировок". Углубляясь в разного рода истории перековок, повествуя о судьбах "перековавшихся" людей, повествование то и дело наталкивается на проблему "метода":

 

Метод психологических изысканий здесь непригоден. В этих делах, - говорит Френкель, - надо рассуждать не с точки зрения психологических эмоций, это путь ненадежный и неверный. Нельзя строить ответственные сооружения на основе в область капризов психики, никому неведомых и никому не понятных.

 

Нельзя строить и очерк об ответственном человеке на основе психологических домыслов, которые никто проверить не может, - скажем мы" (С. 216).

 

Следует думать, однако, что это неприятие "психологии" имеет совсем другие истоки: она "непригодна" потому, что в категориях "психологии" (и мотиваций) перековка описана быть не может42. Сам дискурс перековки является советской версией маскирующих дискурсов, всегда и всюду обслуживающих пенитенциарные системы. Ключевой в системе заменных дискурсивных процедур, направленных на сокрытие сущности лагеря, является "реабилитационный дискурс": лагерь презентируется в качестве институции по реабилитации преступников, а сама эта реабилитация мыслится в категориях едва ли не медицинского их излечения: "Вся социальная педагогика в лагерях вырастала, как из корня, из диктатуры пролетариата, из законов социалистического строя. Казалось, что вся эта сложная, тонкая и разветвленная система, в сущности, состоит из одного могучего положения:

 

Мы в лагерях принуждаем людей, не способных самостоятельно перевоспитать себя, жить советской жизнью, толкаем их до тех пор, пока они сами не начинают делать это добровольно. Да, мы заставляем их всеми средствами делать то, что в нашей стране миллионы людей делают по доброй воле, испытывая счастье и радость" (С. 77).

 

Специфика советской "реабилитационной системы" образца начала 30-х годов состоит, в частности, в том, что лагерь не просто остается в зоне публичного дискурса, но эстетизируется. С середины 30-х годов дискурс о ГУЛАГе перестает быть публичным, но и как публичный он выполнял совершенно особые функции,

 

42 Критика так объясняла это обстоятельство: "В книге несмотря на обилие "душевных переломов", "перерождений", "перестроек'*' почти нет того надоедливого психологического "самоанализа", который почему-то считался долгое время единственно возможным средством изображения внутреннего мира людей. [...] Это способно разочаровать некоторых любителей психологических тонкостей, ищущих каких-то особенных откровений от книги, рассказывающей о перевоспитании десятков тысяч преступников. Но простота, с которой даны все случаи перековки, вполне закономерна: простыми, очищенными от гнойных наслоений капиталистической морали и философии, просветленными, освобожденными от всевозможных фикций чувствами и взглядами воздействует окружение, и перековка означает усвоение этих же чувств и этого образа мышления" (Оружейников Н. Рапорт писателей // Книга и пролетарская революция 1934. - 3. С. 16). отличные от тех, которые несла публичность наказания преступников до революции или за рубежом.

 

В 1932 году был снят документальный фильм о Соловецком лагере, заказанный самим ОГПУ (уникальные кадры из него использовала впоследствии Марина Голдовская в своем фильме. Власть Соловецкая" (1988)). Однако фильм так никогда и не вышел на экран. Он был запрещен по той причине, что жизнь заключенных, успешно проходящих перековку в лагере, была приукрашена до такой степени, что выглядела лучше, чем жизнь большинства советских граждан, живших "на воле"43. Важен здесь, однако, не обычный момент "фальсификации" ("лакировки"), но сама идея создания и демонстрации фильма (даже в качестве своеобразной саморекламы тайной полиции), где "приукрашивание" достигло столь невероятных размеров. Следует предположить, что целью создания "документальной картины" явилась... реклама лагеря. Нужно представить себе особую социокультурную ситуацию, в которой подобный проект не только мог бы быть осуществлен, но вообще мог возникнуть.

 

Будучи вполне социалистическим феноменом, перековка была в целом чужда модернистскому дискурсу, в котором доминировал пафос уничтожения (риторика Гражданской войны, футуризма и Пролеткульта). Тогда как соцреализм основан на риторике "перековки", "переделки" наличного "человеческого материала" (что не отменяет, разумеется, практики его уничтожения в том смысле, в каком сам сталинский проект являлся продуктом и продолжением проекта модернистского); для модернистского же дискурса подход к человеку как "материалу" для переделки в целом не характерен (в этом смысле книга о "ББК" интересна еще и тем, что опирается на модернистскую поэтику в рамках соцреалистического проекта). Как бы то ни было, модернистский дискурс яснее и пгшштячнее; социалистический, напротив, мистичен - прежде "перековка" как социальный проект не имела шансов для реализации (и, добавим, никаких репрезентативных функций) - ли модернистское уничтожение (хотя нс"*° и на уровне манифестов). ВДож^"Я "Перек" являлась чистым продуктом SeS" РЧеСТВД" Скажем' Макаренко, который поми - "семи прежде всего как педагог, осознавал себя писателем по преимуществу. Огромное литературное наследие, оставленное им, заставляет усомниться в чистоте его "педагогического подвига". Это был подвиг литературный. Известно, что последними его словами перед смертью от инфаркта в подмосковной электричке были: "Я писатель Макаренко".

 

Зато Горький, чьи социально-педагогические устремления, несомненно, вторичны по отношению к его писательскому статусу, утверждал, что ББК являет собой "отлично удавшийся опыт массового превращения бывших врагов пролетариата-диктатора и советской общественности в квалифицированных сотрудников рабочего класса и даже в энтузиастов государственно-необходимого труда" (С. 11). В этой перспективе труд получает совершенно новое измерение и значение: из необходимости и проклятия он превращается не только в потребность, но и в удовольствие. Он перестает быть личным делом индивида (хочу - работаю, не хочу - не работаю), но - "делом чести, делом славы, делом доблести и геройства", т.е. прежде всего политико-идеологическим феноменом.

 

Новому советскому индустриальному обществу требовалась "нормализация индивида", что повлекло за собой тотальную эстетизацию труда и воспевание его "героики" (в скобках заметим, что сам факт насаждения культа труда предполагает в населении бездельников и является ярким примером "заменных мотиваций"). Героика труда рождается в "перековке через труд" и "доверии". Самое "доверие" - феномен сугубо советский: капиталистический труд не предполагал доверия и основывался на принуждении и интересе. Не то при социализме: труд здесь добровольный ("свободный труд на свободной земле"), и потому он "радостный" и "красивый". Именно через труд и доверие индивид становится героем. Доверие предполагает доброго ("доверяющего") хозяина (в качестве субъекта доверия), перековывающегося (объект) и, наконец, превращение последнего в героя (продукт позитивного влияния доверия на индивида). Принять "оказанное доверие" значит добровольно подчиниться. Такие мысли лучше всего продумываются в тюрьме...

 

Сам феномен "доверия" является образцовой заменной конструкцией. Дискурсивная вуаль легко скрывает лежащее за "доверием" насилие. Показательно в этом смысле следующее утверждение Генерального прокурора СССР А. Вышинского: "Диктатура пролетариата - это инструмент массового порядка, орган, выражающий волю народных масс, сливающихся со своим авангардом, пользующийся безграничной поддержкой и доверием пролетарской, в первую голову, но также и непролетарской части трудящихся. При таких условиях дело оказывается не в насилии, хотя без насилия не может обойтись диктатура пролетариата, а в доверии, в братской связи рабочего класса и его партии со всеми трудящимися". Как можно видеть, насилие выводится в придаточную конструкцию, что наглядно демонстрирует пропасть между практикой "пролетарской диктатуры" и дискурсом насилия.

 

Описанные Фуко дисциплинарные институты и дисциплинарное пространство являются идеальными для перековки в условиях, когда "кадры решают все". Она, в свою очередь, требует рест-руктуризации всего социального пространства по заданному образцу (оно должно быть тотально просматриваемо и простреливаемо). В зеркальном отражении система трудколлективов в лагере воспроизводит систему самого советского общества - со своим выспгам органом - "общим собранием", со своими "исполнительными органами", с политучебой, "производительностью труда", "самообслуживанием", с "наблюдением лагерной администрации", куда входят только "классово близкие" элементы из заключенных - из среды пролетариата и "беднейшего крестьянства" (С. 228). Один из вохровцев (разумеется, из заключенных) рассказывает о себе: по происхождению из бедняков, в Гражданскую войну ушел добровольцем в Красную армию. Потом оказался на какой-то руководящей работе, о чем "распространяться" не хочет ("Много безобразия было. Пили, кутили, превышение власти..." - С. 152). По прибытии в лагерь он был отобран для ВОХРа ("статья у меня подходящая", С. 153). Кто же теперешние его "товарищи" - вохровцы" "Смотрю на товарищей - многие из них тридцатипятники, бывшие домушники, карманники" (С. 153).

 

Характерно, что глава о перековке вохровца, "Люди меняют профессию", конструктивно построена на параллельных исповедях самых злостных "отказников" и самого вохровца, который сразу становится "товарищем" (названия глав "Рассказ стрелка ВОХ-М - "Отказ Ледеркина" - [...] - "Ледеркин калечит лошадь во имя господа" - [...] - "Стрелок ВОХРа продолжает свои рассказ. - "Отказ Орловой" - "Стрелок ВОХРа заканчивапппАСКа3";*1ерСДНами " параллельные "перековки" ("смены рофессии"). Композиционный параллелизм должен лишь усилить концептуальную параллельность сюжетных линий. Речь, однако, идет не только о взаимной перековке.

 

....

 

Горький утверждал, что "представители ГПУ - гвардия пролетариата, люди железной дисциплины и той поразительной душевной сложности, которая дается лишь в результате тяжелого и широкого житейского опыта, в результате длительного общения с "социально-опасными", с бессознательными и сознательными врагами пролетариата" (С. 13). Но "ББК" повествует и о других, куда более существенных истоках "поразительной душевной сложности" работников ГПУ.

 

Как показал Фуко, целью тюрьмы является внедрение открытой для надзора и контроля, явной и организованной массы преступников в диффузную массу недовольных и правонарушителей, которая становилась бы благодаря им прозрачной и доступной надзору. Они - вспомогательная тайная полиция, благодаря которой явная полиция распространяет свой надзор (в соответствии с этим, чем большее число людей прогоняется сквозь ГУЛАГ, тем обширнее эта вспомогательная армия). Эта связь между полицией и преступным миром имела большую традицию, уходящую своими корнями в "историю революционного движения": большевики - бывшие заключенные, проделавшие путь от тюрем до Кремля.

 

Фуко предложил трехэлементную схему: полиция - тюрьма - преступник. Очевидно, что эта схема верна и в обратном направлении: преступник - тюрьма - полиция. Эта триада уже определенно напоминает знаменитую политэкономическую схему "товар - деньги - товар". В процессе "перековки" (говоря условно, в "тюрьме") преступники и превращаются в чекистов. Если верно, что тюрьма является кузницей преступников, тогда верно и то, что тюрьма - это кузница полицейских, чекистов - положительных героев сталинской эпохи, являющихся завершенным и полным воплощением партийной сознательности. Как известно, "перековка" описывает процесс изменения "человеческого материала". Исходной точкой "перековки" является "враг". Между тем сам дискурс перековки скрывает ее цель: за "героем труда" всегда просвечивает чекист. И не только как проводник "человека массы" сквозь круги "перековки", но именно как ее продукт. Перед нами - настоящий круговорот: чекисты преобразуют преступников с тем, чтобы сами преступники превратились в конечном счете в чекистов. "ББК" является в этом смысле настоящим введением в советскую героику, обнажающим прием превращения врага в героя.

 

Положительные герои, которым посвящены целые разделы книги о "ББК", - это начальник лагерей ОГПУ Матвей Берман, политэкономия с< >upi алиэма

 

помощник начальник* ГУЛАГа Семен Фирин, начальник: строительства ББК Л, И. Коган, его замес i и гель Нафталий Френкель,

 

начальник тыла строительства ББК Я кои Раппопорт. Это Левинсоны из романа Фадеева. Случай Френкеля этом смысле показателен.

 

Перед нами - один из излюбленных образов советской литературы43 - образ чекиста-руководителя. Вот его портрет, выполненный в полном соответствии с иконографией героя: "Изредка он задавал вопросы, оборачиваясь к прорабам, и тогда те видели его лицо под козырьком фуражки - худое, властное, с капризно вырезанным ртом и подбородком, выражавшим упорство. Глаза следователя и прокурора, губы скептика и сатирика. Он был похож на птицу. Окруженный суетящимися людьми, он казался замкнутым в страшное одиночество, тем более леденящее, что причина его была непонятна" (С. 213). Этот романтический персонаж имел, однако, весьма определенные взгляды на свою роль в лагере. Френкель считал, что "главное для начальника - это власть, абсолютная, незыблемая и безраздельная... воля подчиненных должна быть целиком в воле начальника" (С. 213) Вполне узнаваемые черты героя списываются с образа вождя.

 

Прежде всего чекист-руководитель обладает фантастическими знаниями и памятью. Так, Френкель совершенно "покорил инженеров": "последние ошиблись в своих предположениях о дилетантизме Френкеля. Оказалось, что он знает очень много, некоторые думали, что он знает все. Совершенно невероятная емкость его памяти стала вскоре известна. Он помнил наизусть нормы урочного положения, численность рабочих по участкам и квалификациям, он мог в течение 10 минут точно сказать, сколько и каких материалов потребуется для той или иной постройки. Он оказался блестящим знатоком древесины и вообще лесного дела, специалистом по фунтам, удивительным рационализатором земляных работ. Он был агрономом, но его пестрая биография сталкивала его с десятками профессий, и отовсюду он умел выжимать и класть в свою феноменальную память самое главное, так что, казалось, не было вопроса, с которым он был бы незнаком. Однажды в поезде он ввязался в разговор двух работников треста ТЭЖЭ и заставил их замолчать, так как проявил исключительные познания в парфю Один из авторов "ББК" Евгений Габрилович так и заявил. Портреты Френкеля и Бермана Ц - это ведущие образы советской литературы" (Габрилович В. Книга ввела в литературу образы людей, неведомых нашим писателям // Рост. 1934. - 5. С 21) мерном деле и оказался даже знатоком мирового рынка и особенностей обонятельных симпатий малых народностей на Малайских островах" (С. 214).

 

Далее, герой, подобно вождю, обладает невиданной трудоспособностью: "Неизвестно, когда спал этот человек) После 18 часов напряженной работы, совершенно бледный и особенно возбужденный, он собирал инженеров на ночные совещания, которые получили название всенощных бдений. Здесь начиналась "промывка" (С. 214).

 

И, наконец, он обладает потрясающей "логикой речи". Вот фрагмент из стенограммы выступления Френкеля: "Инженер Бу-дасси заявляет, что он не может дать бетон хорошего качества, так как у него нет опытных людей. Так. А полтора месяца тому назад в Повенце было совещание по вопросам качества, и инженер Бу-дасси категорически заверил, что бетон хорош на все 100 процентов. Это означает; что:

 

а) или вы тогда вводили в заблуждение строительство, что у вас бетон хорошего качества;

 

б) или, заверяя, что тогда у вас был прекрасный бетон, вы лишаете себя возможности говорить теперь о том, что у вас плохой бетон, потому что якобы у вас нет технического персонала. Что же, вам царь небесный помог тогда сделать прочный бетон" Я могу сказать больше: огромная часть работающих у вас приобрела за это время навык, повысила свою квалификацию... тут надо искать настоящую причину плохого качества, а не подсовывать нам фальшивки в виде объективных причин. Их нет" (С. 215).

 

Как и в случае с рядовым вохровцем, как и в случае с десятками других руководителей лагеря, Френкель сам - продукт перековки: до того как стать великим организатором социалистического строительства и перековки десятков тысяч людей в ГУЛАГе, он был международным аферистом. "В какой бы уголок Союза ни забросила вас судьба - пусть это будет глушь и темнота, - отпечаток порядка, организованности, четкости и сознательности в работе несет на себе любая организация ОПТУ, будь она на берегах Ледовитого океана или в тропических болотах Ленкорани" (С. 219). Именно эта система и перевоспитала в свое время Френкеля, поскольку "его прошлые навыки дельца-индивидуалиста, бизнесмена-одиночки непрерывно сталкивались с методами ОГПУ. [...] ОПТУ оторвало Френкеля от прошлого. ОГПУ дало ему будущее" (С. 220). Перед нами - настоящий perpetuum mobile перековки.

 

С одним из персонажей "ББК" - Семеном Фириным, прошедшим столь же славный путь, мы имеем возможность познакомиться "в жизни". В "ББК" есть ему посвященная глава "Добить классового врага" о том, как произошел перелом в судьбе героя, с подробной биографией его и его родителей. Спустя некоторое время после того как книга о ББК была опубликована, наш герой выступил с докладом "Итоги Беломорстроя" на Президиуме Комакадемии. Представляя докладчика, Горький говорил: "Есть один процесс, на который мы недостаточно обращаем внимание. Это -процесс отбора лучших. Этот процесс отбора лучших идет, конечно, не только на Беломорско-Балтийском канале. Он будет идти и на канале Москва-Волга, он идет на чистке партии, он идет на фабрике у станка, в колхозах, он идет всюду и везде. Это - процесс воспитания лучших, отбор лучших для того, чтобы сделать всю страну, все население страны лучшим, чтобы создавались крепкие, умные, сильные, даровитые люди. [...] Отбираются лучшие, и в свою очередь каждый из них, конечно, тоже будет воспитывать лучших"46. Такими лучшими и являются чекисты. Заключенные же, как заметил Фирин, "постепенно, незаметно для себя, начинают превращаться в свою противоположность"47.

 

Как показывает доклад Фирина, целью производства в лагере является не столько канал, сколько сами производители ("квалифицированная рабочая сила"). Докладчик и говорил о "двоякой победе Беломорстроя": заключенные "преподнесли советской стране прекрасный подарок" - сам канал, а кроме того, "сами переплавились в огне творческого труда и в основной своей массе вернулись в трудовую советскую семью исцеленными - и политически и морально"48.

 

Любопытно, что дискурс доклада Фирина функционирует в том же стилевом поле, что и книга о ББК, - в диапазоне от терминологической перегруженности до вполне соцреалистической "художественной красивости". Так что на одном полюсе слушатель узнает о том, что "северный склон Беломорстроя является не только наиболее красивым, но в то Же время и наиболее интересным с гидротехнической точки зрения местом, здесь расположены наши красавицы-плотины"49, но тут же о "красавицах плотинах" сообщается: "Водораздельный бьеф с северной стороны замыкается двухкамерным шлюзом, дающим переход на более низкий уровень

 

Матке-озера; невдалеке от этого шлюза расположен открытый деревянный водоспуск оригинальной конструкции с деревянными сегментными затворами, предназначенными для сброса в случае надобности лишних вод с Водораздела. [...] Рядом с этой водоудерживающей плотиной расположена водосливная бетонная плотина, в непосредственной близости от которой за однокамерным шлюзом начинается второй по длине искусственный деривационный канал, проходящий почти на протяжении 5,5 км в иольдиевых глинах"50. Этот сугубо технический дискурс выполняет ту же функцию, что и проанализированный Михаилом Рыклиным "дискурс о метро", развивавшийся тогда же в "Истории строительства Московского метро" - книге, вышедшей в той же серии "Истории фабрик и заводов", что и "ББК": "Метродискурс систематически дереализует специализированные, профессиональные, технические языки, приобщая их к мощной мифологии сталинского времени, он создает внутри себя условия для овладения техникой, но лишь на уровне воображаемого, более того, с помощью дискурса или, если угодно, институционализированной речи не может быть построено ни одно техническое сооружение, и если московский метрополитен работает до сих пор, надо предположить в духе того времени существование нераскрытого заговора инженеров, техников, рабочих, направленного против тотализации этого дискурса"51. Стоит лишь заметить, что в случае с ББК заговора, по всей видимости, никакого не было: канал оказался одной из самых бесполезных "великих сталинских строек коммунизма". Кроме того, "метродискурс" не был столь последовательно сосредоточен на "перековке". В его центре - сам результат: чудо-метро. Иное дело - ББК. Здесь мы имеем дело прежде всего с "перековкой через труд".

 

Самое сталинское определение труда как "дела чести, дела славы, дела доблести и геройства" несет в себе скрытый пласт значений: в нем выделены все возможные моральные составляющие, кроме, казалось бы, самого естественного - экономического содержания труда. На самом же деле речь идет именно об экономике: через превращение индивида в морального "советского человека", воспринимающего труд как "дело чести", и происходит его дисциплинизация. В ситуации отсутствия экономических стимулов к труду, моральные мотивы оказываются определяющими: это готовая ролевая рама для "героя труда". То, что в основе этой конструкции имплицитно находится дискурсивно нейтрализованный террор, составляет саму суть этого "дела чести". Поскольку в "перевозке" важен не сюжет (бесконечное число раз воспроизведенный в советской литературе), но сама социальная функция этого дискурса, "перековка" может быть определена как механизм по лепшшации и одновременной дереализации лагеря через его морализацию. Она служит единственно этой цели, поскольку не только создает заменного индивида ("героя"), но играет ключевую роль в рутинизации террора, без которой система не могла бы функционировать, - она создает "социалистический объект желания", образец для идентификации. И все же настоящий продукт перековки - не "перековавшийся" индивид, но сам лагерь: индивид должен жить в соответствии с готовой для него социальной ролью, по образцу прекрасного "героя труда", но, приняв этот дискурс, он принимает и заложенный в нем генетический код героя - он "помнит" (пусть и бессознательно), что место рождения этого героя, "настоящего советского человека" - именно лагерь. Это то, что навсегда сохранил в "памяти жанра" советский Bildungsroman, за спиной героя которого всегда - вохровец, а за "красотой труда" - лагерный барак. Именно эта, невидимая часть жанровой конструкции и составляет самое содержание производимого советским романом "изображения жизни в ее революционном развитии".

 

В ответном слове по докладу Фирина в Комакадемии Горький говорил: "Наш пролетарий сам создает культуру в новых формах, он понимает и чувствует, что [...] культура только тогда может быть прочна, монолитна, когда это - культура массы, культура, пропитывающая всю массу целиком, и тот огромный потенциальный запас энергии, который заключается под черепными коробками 160 миллионов людей"52. В сущности, это и есть работа по стиранию памяти лагеря в "черепных коробках 160 миллионов людей", но направленная не на забвение, а на постоянное напоминание о травме: советский "роман воспитания" стирает затем, чтобы переписывать; он преображает вчерашнего заключенного в соцреали-стического героя; но, меняя образ, он не может стереть память о терроре. Это, впрочем, и не входит в его функции, поэтому от него всегда исходит напоминание о насилии и, следовательно, угроза.

 

Проходящая перед читателем галерея перековывающихся героев-от начальников лагеря до заключенных - вся основана на своеобразной гомогенности. Характерно даже и то, что все начальники - евреи; даже в написанной Зощенко "Истории одной перековки" - своего рода "case study" - главный "перекованный" заключенный Роттенберг - тоже еврей - он, разумеется, в конце сам становится воспитателем, затем старшим воспитателем, комиссаром участка, наконец, начальником штрафного изолятора, т.е. на глазах читателя превращается в нового Френкеля, что лишний раз демонстрирует непрерывность и универсальность перековочного процесса.

 

Превращение в героя - это и непременное превращение в чекиста (в конечном счете соцреалистический герой должен обладать теми же качествами - быть бдительным, смелым, прирожденным воспитателем, - потому и апофеозом перековки становится превращение преступников в чекистов). Один инженер, который раньше называл себя "инженером-исполнителем", называет теперь себя "инженером-чекистом" (С. 352). Бывшие заключенные не только не стесняются своего лагерного прошлого, но горды им: "Досрочно освобожденная Могилянская возвращается домой, к мужу. На ее рабочей блузе - значок ударника Беломорстроя. "Сними значок, - говорит ей муж, - все видят - ты бывшая заключенная". Она смотрит на мужа с изумлением, она не понимает его. Перед ней чужой, чуждый ей человек. Так может говорить обыватель и мещанин. Да, она была заключенной, она была осуждена за контрреволюцию. Но ее прошлое зачеркнуто работой на Беломор-строе. И тот, кто не понимает таких простых вещей, не может быть ее мужем" (С. 378).

 

Книга о ББК завершается огромным митингом по случаю приезда писателей. На нем выступил и представитель Болшевской коммуны ОГПУ (книга "Болшевцы", также вышедшая в серии "Истории фабрик и заводов", описывала тот же процесс "перековки" преступников в лагере и также была создана бригадой писателей): "Что бы ни говорили мне, бывшему вору, имевшему три судимости, будущему инженеру, работающему сейчас механиком на заводе, что бы ни говорили мне - теперешнему коммунисту - я знаю, что ОГПУ не только карает; но и спасает. Мы на сегодняшний день в нашей трудкоммуне имеем десятки людей, которые через год будут инженерами. Мы имеем сегодня из бывших воров-рецидивистов пятьдесят коммунистов. Мы имеем из бывших воров - директоров фабрик" (С. 387).

 

Наконец, процесс перехода от заключенных к чекистам введен в самую структуру книги. Вот последовательно названия глав: "Страна и ее враги" (гл. 2), "ГПУ, инженеры, проект" (гл. 3), "Заключенные" (гл. 4), "Чекисты" (гл. 5), "Люди меняют профессию" (га. 6),

 

Каналоармейцы" (гл. 7), "Добить классового врага" (гл. 9), "История одной перековки" (гл. 12), "Товарищи" (гл. 14). Перед нами - вектор движения: от "врагов" к "заключенным", от них - к "каналоармейцам" и, наконец, к "товарищам" (даже не "гражданам"!).

 

Рассматривая функции дискурса перековки в сталинской культуре, следует помнить, что преображение лагеря, которое демонстрируется в "ББК", имело своим истоком романтизацию тюрьмы в дореволюционной рабочей и большевистской поэзии (которая, в свою очередь, наследовала традициям народнической поэзии) и мемуаристике. Образцом в этом смысле мог бы служить сам Феликс Дзержинский, человек, проведший до революции в тюрьмах многие-многие годы, а после революции возглавивший советскую карательную систему. Чтение его писем родным показывает, насколько "втягивает" тюрьма: именно "в тюрьме, - писал он, - я созрел в муках одиночества, в муках тоски по миру и по жизни"53. В конце концов, концентрирование на этом замкнутом месте сформировало сложный комплекс отношений к тюрьме - отношений ненависти-любви. В одном из писем он говорит о том, как не может дождаться, когда его отправят из тюрьмы, "из этого ужасного и печального дома", в Сибирь, которая... "представляется... страной свободы, сказочным сном, желанной мечтой". Но уже в следующем абзаце он говорит о тюрьме: "мы любим это место нашей казни..."54 Сквозной мотив писем родным: "мы, заключенные, счастливее большинства тех, кто находится на свободе, ибо хотя тело наше заковано, но душа наша свободна, а у них рабские души"55, "я гораздо счастливее тех, кто на "воле" ведет бессмысленную жизнь, [...]. Тюрьма страшна лишь для тех, кто слаб духом..."56 Тюрьма оказывается местом едва ли не душеспасительным, реабилитируюпгим. ББК представляется своего рода изнанкой "романтической тюрьмы" (уединенность героя и замкнутость камеры заменяются радикальным коллективизмом, самосозерцание - трудом и перевоспитанием, противопоставление героя среде - его слиянием с ней и т.д.). Через деромантизацию происходит и дереализация лагеря; из лагерного дискурса вытесняется все, что восстанавливает традицию "романтической тюрьмы" (ее восстановление произойдет позже у А. Солженицына, Е. Гинзбург и др.).

 

Долез полагал, что марксистское объяснение проблемы власти только через экономический интерес недостаточно, поскольку не объясняет того обстоятельства, что люди очень часто поддерживают режимы, не имеющие ничего общего с их интересами. Он полагал, что с точки зрения "инвестиций" интерес не является последним ответом; "инвестиции желаний" функционируют намного более всеохватно и глубоко, чем только экономический (классовый) интерес. Вот это поле пересечения интересов, желаний и власти Фуко определял как ключевое для понимания социальных процессов. Если принять во внимание то обстоятельство, что борьба "возникает из самой системы власти, из всех форм ее отправления и приложения" и что "такая борьба всегда развивается вокруг определенного источника власти"57, становится ясно, что задачи власти сводятся 1) к формированию заменных "источников (очагов) власти", которые не только не являются сколько-нибудь серьезной угрозой для власти, но определенно укрепляют ее; 2) воспитанию желания такой власти и провоцированию борьбы вокруг таких источников; 3) формированию интересов, которые удовлетворялись бы завоеванием этих источников. Перековка преступников в чекистов - именно такой- процесс. На том же полюсе - формирование "социалистического объекта желания" (приведение героя к заменным формам "власти" и "почета": депутат, орденоносец, стахановец). Соцреалистический герой является воплощенным достижением этих желаний и интересов, данных ему (и через него - реципиенту) как социальные цели. Идентифицируя себя с таким героем, реципиент отвечает основному условию власти, как оно было сформулировано Фуко: делать все видимым, становясь при этом невидимой. Идентифицируясь с героем, реципиент и входит в зону просматриваемое: структурируя желания и интересы потребителя, герой оказывается тем "глазком", через который и осуществляется наблюдение за реципиентом.

 

Задачу соцреализма в сфере формирования "производительных сил" можно поэтому сформулировать следующим образом: культивирование "желаний власти", стимулирование "притока инвестиций" в отведенные для этих целей "источники (очаги) власти" и их продвижение. Эти "силы" еще не готовы к производству (отчасти поэтому производимая ими работа крайне неэффективна). Но основой советского производства "производительных сил. является производство приемлемых, заменных "источников власти, и условий для привлечения к ним массовых желаний. В процессе борьбы за осуществление этих интересов и желаний и формируются "социалистические производительные силы", а сам этот процесс составляет содержание "производственных отношений". Поэтому, к примеру, активная общественная деятельность оказывается куда более важным фактором такого социального производства, чем сама производительность труда работника.

 

Исследование социальных функций соцреализма, политической экономии сталинской культуры оборачивается, таким образом, исследованием "техник и тактик доминирования"59, поскольку сформированные в этой культуре "очаги власти" призваны дистрибутировать власть таким образом, чтобы огромная сфера уже отчужденной власти оказалась не только неотчуждаемой, но и не-проявленной. Одновременно это механизм манипулирования: он направляет потоки желаний и интересов в одних направлениях, блокируя другие; он утилизирует эти желания и интересы, симулируя их удовлетворение или канализируя в русло дальнейшего удовлетворения. В то же время такой анализ оказывается анализом дискурсов, функции которых сводятся либо к легитимации, либо к сокрытию практик, которые сами по себе лишены голоса (не вербализованы, не визуализированы).

 

Согласно Фуко, наказание должно устрашать, но весь пафос ББК направлен, как кажется, к обратному: он скорее напоминает описанный Фуко "сад правосудия", в котором отбывают наказание и заняты каторжными работами преступники, но который открыт для посещений и народных гуляний: туда приводят экскурсии школьников, а отцы семейств отправляются туда провести воскресенье с семейством, наблюдая столь поучительное зрелище. В центре здесь, конечно, идея воспитания масс, а в роли экскурсоводов и отцов семейств выступают "инженеры человеческих душ". Почему же, однако, этот "сад правосудия" не состоялся" Фуко объяснял дело тем, что целью тюрьмы становится "покорное тело". Отсюда - недопустимость публичности: власть администрации должна совершаться над заключенными скрытно и секретно. Новизна советской ситуации состояла в том, что специально созданп!1ТСКУРС К'с одной ст°РОны, создавал "сад правосудия"; с С1фвал саму четность, создавая в дискурсе перековки заменные (моральные) образы насилия и лагеря. "Экономия наказаний", "политическая экономия тела" получали не только дополнительные функции, но и новое измерение

 

Дисциплинарные институты, полагал Фуко, функционируют как фабрики по производству полезных индивидов, а задачей наказания является формирование homo economic us и морального индивида. Это, очевидно, справедливо для капиталистического общества. Но что это значит для внеэкономического советского" Фуко дает ценные пол неэкономические объяснения появлению дисциплинарного общества. Он связывает его с высвобождением капитала, позволившим осуществлять его накопление. Для этого потребовалась аккумуляция людей: "И в самом деле, эти два процесса - аккумуляция людей и накопление капитала - неотделимы... Говоря менее общо: технологические изменения способа производства, разделение труда и выработка дисциплинарных процедур составляют совокупность очень тесно связанных отношений"60. Переводя эти соображения в плоскость советских исторических реалий, можно сказать, что экономической причиной создания дисциплинарного общества в СССР стала все та же необходимость накопления капитала (для госкапитализма - в эпоху индустриализации и модернизации) и аккумуляции людей для этих целей. Здесь, однако, только часть ответа, поскольку советский госмонополизм не только основывался на внеэкомическом принуждении и опирался на внеэкономические способы социальной мобилизации, но и был антиэкономичен идеологически (поэтому внеэкономические факторы всегда доминировали не только в советской экономической модели, но и на дискурсивном уровне: экономика рассматривалась в категориях морально-политических, тогда как собственно экономическое ее содержание с трудом поддавалось дискурсивному выражению). Сам советский политико-экономический проект оказывался частью проекта идеологического и политико-эстетического.

 

К числу глубинных метафорических коллизий сталинизма относится коллизия организация/организм. Партия есть прежде всего организация, тогда как составляющие ее "организмы" "оживляют" это неживое, механическое целое. "Живое" выделяется из неживого (в биологических метафорах Лепешинской - даже самозарождается) - через террор, который всегда индивидуален (понятие "массовый террор" означает лишь то, что террор против масс тел-организмов ведется организацией массы, но сами эти организмы" продукт жизнедеятельности организации). Превращение неорганического в органическое (подобно тому, как понимала это Лепешинская), рождение "органической химии" внутри неорганического целого (организации) и демонстрирует нам в своем перековочном пафосе советская литература - в диапазоне от "ББК* до "Педагогической поэмы".

 

Говоря о дискурсе перековки, следует помнить, что "дискурсивные практики не являются чистыми и простыми путями производства дискурса. Они погружены в технические процессы, в институции, в модели общего поведения, в формы передачи и педагогические формы, которые одновременно устанавливают и поддерживают их"61. Можно сказать, что дискурс перековки есть институция и практика перековки. Сложность однако заключается в том, что дисциплинарное общество явилось продуктом западной истории (Средневековье, инквизиция, монастыри, католичество и т.д.) и неразрывно связано с историей становления капитализма. Поскольку же капитализм в России был слабым, постольку слабыми были и предпосылки для самого дисциплинарного общества. Оно стало для России не столько продуктом исторического и экономического процесса, сколько результатом дискурсивных операций по пересадке марксизма на российскую почву большевиками; в соответствии с этим оно имело в России преимущественно политическое, но не историко-экономическое измерение. Потому-то история последовательно заменяется здесь риторикой перековки, исправления и т.п. а сам дискурс перековки рождался не из истории и экономики, но из "теории социализма". Поэтому "перековка" имела в советской системе совсем иные истоки и функции, чем на Западе (но именно через нее советская практика репрезентировала себя как "социалистическую" и тем самым вписывала себя в европейский дискурс, европейскую историю и европейский социальный проект).

 

Отсюда и разница в результатах "перековочного" процесса: своего рода изнанкой западного дисциплинарного общества становятся Кафка и Оруэлл (фантазии которых говорят лишь о потенциях западной "дисциплины"), тогда как оборотной стороной советского дисциплинарного общества стал "Архипелаг ГУЛАГ" (реальность которого говорит о кинетике "дисциплины" советской). Иными словами, западное дисциплинарное общество порождает своего рода дискурсивный архив, тогда как советский дискурс "перековки" обладает вполне реальным весом лагерного архива (вспомним знаменитый сталинский вопрос: "Сколько весит наше государство"). Лагерь вытесняется, и само это вытеснение производит "заменный" архив под названием "советская педагогика". "Архипелаг ГУЛАГ" и "Педагогическая поэма" оказываются сообщающимися сосудами.

 

Педаго (ло)гика (Макаренко)

 

Если задаться вопросом: против кого в первую очередь были направлены сочинения главного советского педагога А. С. Макаренко, то придется ответить: прежде всего против педагогики и пе-дагогов. По крайней мере, нет в его сочинениях ничего, что вызывало бы в нем такой нескрываемой ненависти, презрения, возмущения - ни бандиты-колонисты, с которыми он по долгу работы возился долгие годы и которые неоднократно разрушали созданное им, ни даже их нравы, к которым он относился с пониманием. В его главном сочинении, "Педагогической поэме", все действительно отрицательные персонажи - педагоги: это сплошной паноптикум. Все они - негодяи, проходимцы, бездельники, калечащие детей и занимающиеся чуть ли не вредительством. Самыми мягкими были характеристики традиционной педагогики как абсолютно никчемной науки, о чем думал Макаренко после очередной вспышки гнева, когда едва не запустил стулом в воспитанника, издевавшегося в колонии над евреями: "Я с отвращением и злостью думал о педагогической науке: "Сколько тысяч лет она существует! Какие имена, какие блестящие мысли: Песталоцци, Руссо, Натори, Блонский! Сколько книг, сколько бумаги, сколько славы! А в то же время пустое место, ничего нет, с одним хулиганом нельзя управиться, нет ни метода, ни инструмента, ни логики, просто ничего нет. Какое-то шарлатанство"62.

 

Между тем Макаренко занимался педагогикой всю жизнь и если и ругал эту "лженауку", то с исключительной целью - ее замены. То, что так ненавидел Макаренко, было, собственно, не педологией. Современная Макаренко критика резко разошлась во мнении относительно направленности его "поэмы". Одни писали о том, что она представляет собой "описание путешествия за "золотым руном" новой педагогики" (Колбановский В. Поэзия педагогики // Красная новь. 1935. - 10. С 191). Другие утверждали, что книга Макаренко - продукт "левацкого вульгаризаторства" (Бочачер М. Антипедагогическая поэма // Книга и пролетарская революциия. 1935. - 3. С. 186). Педагогикой, но педологией, которая была, как известно, разгромлена специальным Постановлением ЦК от 4 июля 1936 года "О педологических извращениях в системе Наркомпросов". В основе противостояния педологии, выросшей из кризиса традиционной педагогики и достижений психологии начала века, и новой советской педагогики, у истоков которой и находился, в частности, Макаренко, было фундаментальное расхождение в понимании природы человека. Раймонд Бауэр, посвятивший этой коллизии книгу, не потерявшую своего значения и полвека спустя, указывал на то, что в основе здесь лежал отказ от детерминизма (с его опорой на объяснение и постепенность) и утверждение волюнтаризма (наиболее полно выразившегося в утверждении сознательности, ответственности и рациональности). Отсюда - знакомая уже идея преобразования и перековки, идея тотального (пере)воспитания. "В Советской стране, - утверждал Макаренко, - воспитанию подвергается не только ребенок, не только школьник, а каждый гражданин на каждом шагу". Причем "методика воспитательной работы имеет свою логику, сравнительно независимую от логики работы образовательной"64. Выходило, таким образом, что, к примеру, школа только по совместительству занимается образованием; главная ее функция - "независимая" - воспитание.

 

Прежде всего Макаренко отказывается от характерного для первой половины 30-х годов "обнажения приема": "Воспитанник не должен чувствовать себя объектом воспитания, он должен ощущать только прикосновение точной логики на него общего хозяйства и требования здравого смысла"65. Что же это за специфическая логика, на которую неоднократно ссылается Макаренко" В одном из его писем читаем: "Мой мир - люди, моей волей созданная для них разумная жизнь в колонии и постоянная сложная и тонкая борьба со стихией утверждающих себя "я". Мой мир - мир организованного созидания человека. Мир точной Сталинской логики"66. Эта "логика" была на самом деле полна магизма. Она, по Макаренко, и не имела опоры в естественных науках: "Я прежде всего убежден в том, что методику воспитательной работы нельзя выводить из таких наук, как психология и биология. Я убежден, что сделать из данных этих наук прямой вывод к воспитательному средству мы права не имеем... В этом смысле педология может рассматриваться как полная противоположность советского воспитательного устремления"67.

 

В высшей степени существенно то обстоятельство, что новый педагогический дискурс рождался в полемике с естественно-научными дискурсами и основаниями, формировался собственно в литературе, поскольку, как уже указывалось, Макаренко был педагогом в той же мере, в какой он был писателем. И - в той же мере, в какой он был чекистом: едва ли не всю свою педагогическую жизнь Макаренко был так или иначе связан с системой ГПУ-НКВД - то в качестве директора коммуны, то в отделе трудовых колоний: "Чекисты создали нашу коммуну... для них коммуна Дзержинского - живое дело, созданное их коллективом... это свои люди, близкие"68. Именно здесь сформировались его педагогические воззрения, именно в этой среде приобрел он свой педагогический опыт.

 

Другой опорой Макаренко был Горький (он и руководил двумя институциями - колонией им. Горького и коммуной им. Дзержинского). Через руки Горького прошли все произведения Макаренко, начиная с его первого рассказа. Горький был его благожелательным редактором, горячим поклонником и пропагандистом. Колонисты находились в постоянной переписке с Горьким, и он приезжал в колонию. Горький писал Макаренко: "Удивительный Вы человечище и как раз из таких, в каких Русь нуждается"69. Для Горького Макаренко был настоящим революционером, И действительно, его педагогика основывалась на революционном преобразовании человека (преступника).

 

Редактируемый Горьким журнал "Наши достижения" писал о принципе перековки, описанном у Макаренко: "Исправительно-трудовые лагеря ОГПУ применили этот принцип наиболее последовательно к самым "закоренелым" преступникам и, как известно, достигли замечательных результатов"70. Макаренко, впрочем, и сам утверждал, что его "беспризорную педагогику немедленно "подобрали" смелые и педологически неуязвимые чекисты и не только не дали ей погибнуть, но дали высказаться до конца"71. И в самом деле границы между лагерем и коммуной не было, как не было ее между педагогикой лагеря и советской социальной педагогикой Понимал это и сам Макаренко, когда писал, что в своих книгах он пытался показать, что "настоящая педагогика это та педагогика, которая повторяет педагогику всего нашего общества".

 

Педагогика Макаренко была "настоящей". Она была универсальной, но все же разница между "Педагогической поэмой" и "ББК" огромна. Педагогический дискурс пришел на смену дискурсу перековки эпохи ББК. Практика не изменилась, зато существенно изменился жанровый и дискурсивный строй дисциллинирования. Прежде всего, его субъектом стал собственно писатель (следует иметь в виду, что "Педагогическая поэма", наряду с "Флагами на башнях" и "Маршем 30 года", входит в состав канонических произведений соцреализма). В ББК упор делался на рациональности и полезности производимой в лагере перековки, у Макаренко же на первый план выдвигается эстетизация коммуны, которая "прежде всего производит впечатление большой художественной силы, ее жизнь вылеплена с такой же экспрессией таланта, какую мы обычно встречаем в произведениях искусства"73. Все это - о субъекте перековки/повествования. Кто же является их объектом"

 

Поскольку объектом перековки-нарратива является недисциплинированная, несознательная, стихийная масса, постольку мы продолжаем оставаться в пространстве соцреализма. Макаренко постоянно подчеркивал, что он не занимается "перевоспитанием", но обычным воспитанием, что его воспитанники ничуть не хуже "обычных детей" - просто волею обстоятельств они оказались на улице, без родителей, без социальной поддержки. Поэтому он распространял принципы своей педагогики на все общество, в чем в принципе был прав: система требовала правонарушителя для "перековки" точно так же, как соцреализм требовал постоянной демонстрации "стихийности" для утверждения "сознательности". Следует при этом иметь в виду, что соцреализм не столько концентрировался на коллизии стихийность/ сознательность, сколько создавал пространство, так сказать, "стихийной сознательности" и "сознательной стихийности". По этой логике беспризорные дети предпочтительнее: они "в сущности ничем не отличались от нормальных детей. А если и отличались, то, пожалуй, в лучшую сторону, поскольку жизнь в трудовом коллективе коммуны им. Дзержинского давала чрезвычайно много добавочных воспитательных влияний, даже в сравнении с семьей"74.

 

И в самом деле, эти влияния семьи ничего хорошего не сулили: "по моему глубокому убеждению, мальчики и девочки становятся правонарушителями и "ненормальными" благодаря "право-нарушительской" и "ненормальной" педагогике. [...] Никаких прирожденных преступников, никаких прирожденных трудных характеров нет; у меня лично, в моем опыте, это положение достиг-ло выражения стопроцентной убедительности"75. Как покажет Макаренко позже, в "Книге для родителей", эта "ненормальная" педагогика шла из семьи. Вообще, все, что идет от семьи и замкнутости, таит в себе опасность: "Такие распространенные типы характеров, как "тихони", "иисусики", накопители, приспособленцы, ляпы, разини, кокеты, приживалы, мизантропы, зубрилы, проходят мимо нашей педагогической заботы. Иногда мы не замечаем их существование [...] они нам не мешают. [...] А на самом деле часто эти характеры вырастают в людей вредоносных, а вовсе не шалуны и дезорганизаторы"76.

 

Всякий знает между тем, что в разные периоды дети бывают и мизантропами, и мечтателями, и разинями (многие остаются таковыми на всю жизнь). Макаренко, отлично знавший мир "шалунов и дезорганизаторов", берет их под защиту за их якобы открытость, а потому прозрачность и податливость к воспитанию. Он видит в них "социально близкий элемент" и, напротив, не любит детей, "развращенных семьей" ("семейные дети в тысячу раз труднее беспризорных"77), или "крестьян-хозяев". Перевоспитывая беспризорников, он преобразуется и сам, пропитываясь их уважением к насилию, к "законам коллектива", стремлением к властвованию и подчинению. Весь опыт Макаренко (и, можно сказать, советский опыт в целом) убеждал: наиболее отзывчивыми к насилию и легко запугиваемыми, а потому лучше всего поддающимися дисциплинированию являются люди травмированные. Идеально - преступники. Описываемые у Макаренко "воспитательные" процедуры направлены лишь к тому, чтобы запугать воспитанника, ибо то, что Макаренко называл "воспитанием сознательной дисциплины", было культивированием памяти о пережитом страхе. Советский педагогический дискурс есть тот же дискурс напоминания и угрозы. Это переходный дискурс от "технологического* дискурса "ББК", "обнажающего прием", к магическому дискурсу советского романа. Без него переход от "ББК" к соцреалистическому герою не смог бы состояться.

 

Магическое "воспитание" основано на дисциплинировании. Можно утверждать, что Макаренко довел идею дисциплины до логического завершения: согласно его теории, дисциплина самоценна; ее целью является добровольное подчинение и восприятие насилия как внутреннего импульса к требуемому действию. Иными словами, цель дисциплины - самодисциплина; полная управляемость через воспроизводство памяти о насилии. Макаренко пришел к радикальному выводу: "дисциплина является не средством воспитания, а результатом воспитания, и как средство вос-питания должна отличаться от режима"78. Иными словами, средства дисциплинирования выделяются в "режим", тогда как сама дисциплина определяется как "явление нравственное и политическое. [...] Человек недисциплинированный никем не рассматривался в старом обществе как человек безнравственный [...] в старой школе такая недисциплинированность рассматривалась [...] как некое геройство, как некоторый подвиг [...] как проявление какой-то живости характера или проявление какого-то революционного порядка. В нашем обществе недисциплинированность, недисциплинированный человек - это человек, выступающий против общества, и такого человека мы рассматриваем не только с точки зрения технического удобства, но и с точки зрения политической и нравственной"79. И в другом месте: "Дисциплина не есть метод и не может быть методом. Как только дисциплину начинают рассматривать как метод, она обязательно обращается в проклятие. Она может быть только последним итогом всей работы. Дисциплина - это лицо коллектива, его голос, его красота, его подвижность, его мимика, его убежденность. Все, что есть в коллективе, в конечном счете принимает форму дисциплины. Дисциплина -это глубоко политическое явление, это то, что можно назвать самочувствием гражданина Советского Союза"80. Эта морализация дисциплины у Макаренко - оборотная сторона морализации лагеря в "ББК".

 

Дисциплина как результат (а не средство) "воспитательного процесса" может быть сформирована только в коллективе ("наш путь единственный - упражнение в поведении, и наш коллектив - гимнастический зал для такой гимнастики"81). С другой стороны, "словесное воспитание, то есть бесконечное разглагольствование о разных хороших вещах, без сопровождающей гимнастики поведения - самое преступное "вредительство". Сознание, не построенное на опыте, на деле, прежде всего слабосильно, во-вторых, одиноко, не способно творить никакую практику - это то, что для нашего общества наиболее опасно"82. О каком опыте идет здесь речь и где взять "зал" для всего взрослого населения" Несомненно, речь идет об опыте насилия; ГУЛАГ - вот идеальный зал.

 

Как же заставить человека быть дисциплинированным" При помощи "режима", отвечает Макаренко: "убедить человека в том, что он должен соблюдать дисциплину, и надеяться, что при помощи такого убеждения он может добиться дисциплины, это значит рисковать 50-60% неуспеха. Дисциплина должна вытекать из сознания, но определяться сознанием дисциплина не может"83. Определяется дисциплина, как нетрудно догадаться, насилием. Вопрос о насилии является здесь основным; речь идет лишь о дискурсивном его оформлении в советской педагогике. Вот Макаренко пишет: "Я не представляю себе хорошей дисциплины* если в ней будет одно сознание"84. Он никогда не уточняет, что еще требуется для "хорошей дисциплины", но догадаться не трудно: речь идет об угрозе насилия.

 

В основе дисциплины лежит то, что Макаренко называл "требованием", которое он, по его собственному признанию, "доводил до предела, до насилия". "Педагогическая поэма" начинается со сцены "педагогического срыва": Макаренко избил издевавшегося над педагогами ученика. И все же он настаивает: "Это не было наказание. Это такое было требование"85. В неверной, конечно, форме. Вот этапы проведения "требования": вначале все исходит от воспитателя; затем вокруг него образуется группа детей, "которые сознательно хотят поддерживать дисциплину"; наконец, "третья стадия развития требования, когда требует коллектив". Макаренко вспоминал, что в последние годы своей работы в коммуне им. Дзержинского он "уже ничего не требовал. Напротив, я выступал уже, как тормоз для требований коллектива". На первой стадии нужна "фигура диктатора-воспитателя": "Путь от диктаторского требования организатора до свободного требования каждой личности от себя на фоне требований коллектива этот путь я считаю основным путем в развитии советского детского коллектива"86. В соответствии с этим выделялись и три формы "требования": привлечение ("подарком, наградой, премией, эстетикой поступка"), принуждение ("в форме доказательства и убеждения") и, наконец, угроза (самая большая угроза - вынести вопрос на общее собрание коллектива, который, как легко догадаться, в результате подобного воспитания уже стал основным источником террора).

 

Чем же так важна дисциплина, что ради нее следует положить насилие в основу педагогики" "Дисциплина ставит каждую отдельную личность, каждого отдельного человека в более защитное, более свободное положение [...] дисциплина - это свобода. Дисциплина в коллективе - это полная защищенность [...] для каждой отдельной личности [...]. Мы для того и сделали революцию, чтобы наша личность была свободна, но форма нашего общества - это дисциплина [...] как раз беспризорные и правонарушители в своем значительном числе случаев побывали в таком детском коллективе, где нет дисциплины, и они на своей шкуре испытали всю страшную тяжесть такой бездисциплинарной жизни [...] и дисциплина для этих детей, страдавших от бездисциплинарного состояния, явилась действительным спасением, действительными условиями человеческого расцвета".

 

Дисциплинарная обсессия, которая обнаруживается в педагогике Макаренко, является следствием все того же преимущественно дискурсивного характера советской дисциплины: чем меньше исторических и экономических оснований для дисциплинарного общества в России, тем радикальнее дисциплинарным дискурс (в сущности, эта ситуация отражает характер большевистского дискурса, который был тем радикальнее, чем меньше исторических и экономических основании имелось для успеха марксизма в России). Реальной основой советской модернизации было не дисциплинарное общество в западном смысле, но именно преддисциплинарное. Мы имеем дело с попыткой оформить при помощи дисциплинарного дискурса преддисциплинарные практики, что, в свою очередь, вело к перекодировке российско-советского опыта в "западный", а советского госкапитализма - в "социализм". Исходной интенцией этого дискурса по необходимости является своего рода "лакировка действительности" (перековка как торжество советского гуманизма, а лагерь как торжество закона), хотя и менее всего преднамеренная: просто советская пенитерциарная действительность предстает здесь "в ее революционном развитии", в свете своего светлого дисциплинарного завтра.

 

Это и ведет к тотальной эстетизации советского дисциплинарно-педагогического дискурса. Дисциплина, утверждал Макаренко, "украшает коллектив. [...] Вопрос о том, как сделать дисциплину приятной, увлекательной, задевающей за живое, является вопросом просто педагогической техники"; нужна "красивая дисциплина", "нужна сознательная планировка эстетической стороны дисциплины"88. Вершиной же дисциплины является, по Макаренко, умение радостного подчинения ("дисциплина именно то, когда человек делает неприятное для себя с удовольствием"89). Этот пик дисциплинированности Макаренко называл "высшей красотой": "Эта эстетичность будет последней филигранной работой дисциплинированности. [...] Наибольшие достижения, самые славные страницы нашей истории связаны с великолепным блеском дисциплины"90.

 

Этот дисциплинарный катарсис был продуктом того, что в те годы называлось "командирской педагогикой". В ней было много игры и литературы. В колонии Макаренко все были "командирами" - каждый командовал один над другим. Очень важно, полагал Макаренко, "чисто коммунистическое качество" - "умение подчиниться товарищу - не богатому человеку, не хозяину, а товарищу, и умение приказывать товарищу. Мы с тобой товарищи, друзья, но наступает какой-то момент, и я получаю право приказывать. Тогда я должен уметь приказать, а ты должен уметь подчиниться, забыть о том, что минуту назад мы были товарищами"91. В принципе это был закон сохранения энергии власти, создания ее очагов и организации борьбы вокруг них: если в стае или банде вся власть принадлежала вожаку, а все остальные чувствовали себя абсолютно безвластными, то в "коллективе" она растекалась между всеми, и, таким образом, каждый имел некоторую власть над товарищем, "всевластным" был только сам "коллектив", который руководился "организатором" Макаренко и оставался высшим источником террора. Эти "подрастающие пацаны, - писал Макаренко, - действительная смена, уже и теперь часто показывающая зубы будущих организаторов. Они, по возрасту, еще не могут взять в руки бразды правления, да и старшие сидят на местах; а старших они любят и уважают. Но они имеют и много преимуществ: они вкусили колонистскую жизнь в более молодом возрасте, они глубже восприняли ее традиции, сильнее верят в неоспоримую ценность колонии, а самое главное - они грамотнее"92. В миниатюре это и есть поколение сталинских выдвиженцев 30-х годов. Педагогика Макаренко создала своего рода дисциплинарный perpetuum mobile: как в марксистской модели товарного производства ("товар - деньги - товар"), мы имеем здесь дело с "производством кадров" уже на "расширенной основе" (по схеме "надзирать - наказывать - надзирать"). Реальное расширение является продуктом дискурсивно-педагогического воздействия.

 

Рождение героя практически неизбежно в этой литературно-педагогической системе. Подобно всем соцреалистическим воспитуемым персонажам, колонисты выходят из горнила перековка сознательными, готовыми персонажами советского искусства Момент сознательности имеет у Макаренко свою специфику. Есть соблазн назвать эту специфику возрастной, но она прежде всего дискурсивная. Педагог имел дело с возрастом, в котором криминальность и антисоциальность являются столь же социальным, сколь и физиологическим продуктом. Между тем нам редко сообщается о половых коллизиях в жизни колонистов. Значительно позже Макаренко посвятит проблеме "полового воспитания" немало страниц в своей "Книге для родителей". Здесь он писал, что оно "не может быть воспитанием физиологии", но является прежде всего "воспитанием культуры социальной личности"93. Что это означало" Половое воспитание есть, по Макаренко, воспитание "тормозов" (т.е. своего рода "половой дисциплины"): "Культура любовного переживания невозможна без тормозов, организованных в детстве. [...] Уменье владеть своим чувством, воображением, воз пинающими желаниями - это важнейшее уменье", поэтому "специальное, целеустремленное, так называемое половое воспитание может привести только к печальным результатам"94. Отсюда вывод "Будущая любовь наших детей будет тем прекраснее, чем мудрее немногословнее мы будем говорить о ней с нашими детьми".

 

Так вводится и обосновывается столь существенное для советской культуры понятие "неполовой любви" (о которой можно и нужно говорить) и утверждается своего рода "стыдливый дискурс" о любви "половой" (или "любовной", как называл ее Макаренко): "Силы "любовной" любви могут быть найдены только в опыте неполовой человеческой симпатии. Молодой человек никогда не будет любить свою невесту и жену, если он не любил своих родителей, товарищей, друзей (характерно, что Макаренко имел дело в основном с сиротами; значило ли это, что им не суждено было полюбить "невесту и жену" С другой стороны, "любовь к товарищам" в спартански-казарменной атмосфере колонии могла и не способствовать развитию разнополой любви. - Е. Д.). И чем шире область этой неполовой любви, тем благороднее будет и любовь половая. Человек, который любит свою родину, народ, свое дело, не станет развратником. [...] И совершенно точным представляется обратное заключение: тот, кто способен относиться к женщине с упрощенным и бесстыдным цинизмом, не заслуживает доверия как гражданин"96.

 

Так или иначе, самая проблема пола рассматривается как досадная неизбежность: "Половой инстинкт [...] оставленный в первоначальном, "диком" состоянии или усиленный "диким" воспитанием, может сделаться только антиобщественным явлением. Но связанный и облагороженный социальным опытом, опытом единства с людьми, дисциплины и торможения, - он становится одним из оснований самой высокой эстетики и самого красивого человеческого счастья"97. Традиционную коллизию - природа ("дикий половой инстинкт") vs. культура ("высокая эстетика и красивое человеческое счастье") - следует видеть в проекции дискурсивной динамики, перехода от того, что Эрик Найман определил как "готику НЭПа"98, к тому, что можно было бы обозначить как "соцреалистическое барокко". Переход этот можно охарактеризовать как трансформацию открыто "пугающего", "угрожающего насилием" "готического" дискурса НЭПа в напыщенно-пафосный, преувеличенно-метафорический и парадно-приподнятый соцреалистический дискурс. Именно в соцреалистическом герое, в его монументальности и декоративности, в преувеличенной экзальтации его поведения разлита память о насилии.

 

Импульс к "сокрытию приема", который отчетливо ощутим в педагогическом дискурсе, наиболее последовательно реализует себя именно в риторике насилия, которой так богата педагогика Макаренко. Здесь уместно напомнить, что именно в эпоху Большого террора происходит радикальная смена дискурса о насилии. Во второй половине 30-х годов все советское криминальное право последовательно переписывается. Прежде всего в нем меняется отношение к преступлению и преступнику (который как в эпоху НЭПа, так и в эпоху первой пятилетки рассматривался едва ли не как "социально близкий элемент" и "жертва" старого строя, которая реабилитируется через "перековку"). Теперь, напротив, утверждалось, что наказание является высшей формой воспитания.

 

Параллельно с этим сам дискурс наказания последовательно маргинализируется, упоминания о наказании становятся все более редкими, так что может показаться, будто вовсе не оно составляет саму суть того, что ранее называлось "перековкой". Все это происходит на фоне реального и резкого ужесточения пенитерциарной практики второй половины 30-х годов. Лишь один пример такого рода - из статьи А. Вышинского 1939 года: "Социалистическое государство, - писал он, - не "обруч", механически связывающий людей, не аппарат только насилия, как утверждали троцкистско-бухаринские авантюристы и их подпевалы из числа юристов, которые были разоблачены как враги и изменники нашей родины. Социалистическое государство - это система органов, учреждений, людей, объединяемых великой идеей борьбы за окончательное и полное торжество коммунизма"100. Ключевое здесь понятие "насилие" не только выведено в негативную однородную синтаксическую конструкцию, но поставлено в контекст нагнетающегося "тройного проклятия" (авантюристы/враги/изменники); ему противостоит магический мир "великих идей" и "полного торжества". Трансформации такого рода в официальном дискурсе были реакцией, условно говоря, на дискурс "ББК", где насилие едва скрывалось за перековкой, а затем на педагогический дискурс, где проблема наказания и насилия обсуждалась хотя и в категориях воспитания, но все же вполне открыто.

 

Неприятие Макаренко традиционной педагогики было взаимным: педагоги (педологи) обвиняли его в том, что он проповедует казарменную милитарную систему воспитания вместо "гуманистического подхода к ребенку". Макаренко отвечал на эти упреки не как педагог, но как художник по преимуществу: "В детском коллективе чрезвычайно красиво организуется единоначалие [...] традиция военизации украшает коллектив, она создает для коллектива тот внешний каркас, в котором красиво можно жить и который поэтому увлекает [...] должна быть эстетика военного быта, подтянутость, четкость, но ни в коем случае просто шагистика [...] военизация - это эстетика, и в детском обществе она совершенно необходима"101.

 

Но главный спор был прежде всего о наказании, поскольку оно вырастало из самой природы "военизированного" коллектива. Многократно Макаренко возвращался к своему излюбленному тезису: неверно, что наказание воспитывает раба. "Рабов воспитывает как раз не наказание, а самодурство, не ограниченная ничем беспардонность, позволяющая у нас некоторым педагогам воспитывать хулиганов"102. Напротив, "наказание может воспитывать и очень хорошего человека, и очень свободного и гордого человека. Представьте себе, что в своей практике, когда стояла задача воспитывать человеческое достоинство и гордость, то я этого достигал и через наказание [...] наказание приводит к воспитанию человеческого достоинства [...] наказание должно быть объявлено такой же естественной, простой и логически вместимой мерой, как и всякая другая мера [...]. Такое убеждение, такая вера, что наказание есть допустимое зло, превращает педагога в объект упражнения в ханжестве. Никакого ханжества не должно быть. (...) Наказание - это не только право, но и обязанность" т. Более того, педагог должен уметь "ломать" воспитуемого, он имеет право "про-извести насилие". "Очень возможно, - писал он, - что в дальнейшем подготовка наших кадров (педагогических. - ЕЛ.) будет заключаться в том, чтобы учить людей, как производить такую ломку. Ведь учат врача, как производить трепанацию черепа. В наших условиях, может быть, будут учить педагога, как такую "трепанацию* производить"104.

 

Хотя пик теоретической деятельности Макаренко, этого певца "педагогической репрессии"105, приходится на 1936-1938 годы, связь между репрессивной педагогикой и Большим террором вовсе не является прямой. Педагогика Макаренко совсем не была "обоснованием" или "теоретической базой" для террора, но она играла куда более важную легитимирующую и эстетизирующую роль. Подобно тому как дискурс "ББК" обслуживал (через морализацию и рационализацию лагеря) пенитенциарную практику эпохи первой пятилетки, педагогика Макаренко гуманизировала и тем самым оттеняла, создавала дискурсивный фон для Большого террора, не менее важный, чем, к примеру, героика культа летчиков того времени. Сам террор имел очень ограниченный публичный дискурс, поскольку дискурс, обслуживающий показательные процессы, сам был частью террора. Между тем дискурс "ББК" был уже явно непригоден в функции публичного дисциплинарного дискурса. Ему на смену и пришла педагогика Макаренко.

 

Стоит отметить, что Макаренко был предельно откровенен в выражении своих педагогических взглядов. Его методики дисциплинирования легко читаются то как метафоры, то как циничные описания технологий манипулирования и машинерии власти: "Право наказания у меня в колонии имел только один человек -я, право наказания должно быть сосредоточено в одном геометрическом центре, чтобы было какое-то единоначалие, а наказывать необходимо всегда, когда нужно наказывать. [...] Я имел право в колонии уволить любого воспитанника, но я никогда этим без общего собрания не воспользовался. Конечно, вы понимаете, что на общем собрании вы должны добиться такого постановления, какое вы считаете необходимым, и если коллектив вас уважает и понимает вас, то общее собрание всегда будет на вашей стороне. Для чего же тогда нужно общее собрание" Я считаю, что обшсе собрание нужно не столько для того, чтобы наложить правильное наказание, сколько для того, чтобы каждый член собрания считал себя ответственным за решение. Вот это переживание ответственности воспитывается в коллективе с наибольшим трудом, зато когда оно воспитано, оно творит чудеса"106.

 

Чудеса" Макаренко были возможны именно в этих коллективах. Эти дети понимали и любили насилие (хотя Макаренко и стесняется произнести это вслух, но это всегда ясно из его высказываний): "Ребята не оправдывают интеллигентского убеждения, будто дети могут любить и ценить только такого человека, который к ним относится любовно, который их ласкает. Я убедился давно, что наибольшее уважение и наибольшая любовь со стороны ребят, по крайней мере таких ребят, какие были в колонии, проявляются по отношению к другим типам людей"107. Мы возвращаемся к "любви чекиста"108. Что же до колонистов, то их отношение к насилию красочно характеризует следующий диалог:

 

- Мужики должны еще лучше работать в коммуне [...]

 

Должны! Ты понимаешь, что значит "должны" Это тебе, как дважды два - четыре.

 

Ольга правильно говорит: должны - значит, нужно взять и заставить [...]

 

Как же ты их заставишь" - спрашивал Павел Павлович.

 

Как попало! - загорается Семен. - Как людей заставляют" Силой. Давай сейчас мне всех твоих граков (так колонисты называли крестьян. - ЯД), через неделю они у меня будут работать, как тепленькие, а через две недели благодарить будут.

 

Павел Павлович прищуривается.

 

Какая ж у тебя сила" Мордобой"

 

Семен со смехом укладывается на скамью, а Бурун сдержанно-презрительно поясняет:

 

Мордобой - это чепуха! Настоящая сила - револьвер"109.

 

Характерно это отношение колонистов к крестьянам. В "Педагогической поэме" описывается, как на первых порах у колонистов "не складывались отношения" с жителями окружавших колонию деревень. В сущности, они просто терроризировали крестьян: воровали во дворах вещи, разворовывали и уничтожали огороды, бахчи, погреба, пасеки, на которых крестьяне денно и нощно трудились, наконец, просто грабили на дорогах с финками и обрезами. Макаренко между тем, как следует из его рассказа, не испытывал не только никакой жалости к крестьянам, но и почти открыто поддерживал колонистов в их разбоях, хотя и пытался - по долгу службы - усовестить их (с одной стороны, он считал, что "ничего особенно порочного не было в баштанных делах или в ограблении пасеки", с другой - тут же констатировал "давно определившийся процесс гниения нашего коллектива", превратившегося в простую банду110). Разговор с колонистами получался такой:

 

Мои беседы и беседы воспитателей на тему о крестьянстве, о его труде, о необходимости уважать этот труд никогда не воспринимались ребятами как беседы людей, более знающих и умных, чем они. С точки зрения колонистов, мы мало понимали в это делах, - в их глазах мы были городскими интеллигентами, не способными понять всю глубину крестьянской непривлекательности.

 

Вы их не знаете, а мы на своей шкуре знаем, что это за народ. Он за полфунта хлеба готов человека зарезать, а попробуйте у него выпросить что-нибудь [...]. Голодному не даст ни за что, лучше пусть у него в каморке сгниет.

 

Вот мы бандиты, пусть! Так мы все-таки знаем, что ошиблись, ну что ж... нас простили. Мы это знаем. А вот они - таким никто не нужен: царь был плохой, советская власть тоже плохая. Ему будет только тот хорош, кто от него ничего не потребует, а ему все даром даст. Грани, одно слово!

 

Ой, я их не люблю, этих граков, видеть не могу, пострелял бы всех! - говорил Бурун, человек искони городской".

 

Вот это удивительное единство в отношении к "хозяину" и сближало социалиста Макаренко с уголовником Буруном. Давно сложился взгляд на педагогику Макаренко как на педагогику, основанную на "воспитании трудом". Между тем нет ничего более далекого от колонистов, чем труд. Ни колонисты, ми сам Макаренко не испытывали от труда никакой радости. Это резко контрастирует с "ББК", который настолько связан с "перековкой через труд", что нарратив то и дело входит в русло производственного романа.

 

Совсем иное дело "Педагогическая поэма": хотя колониста все время трудятся, хотя и сам Макаренко все время занят производственными проблемами, самое производство играет здесь роль подчиненную: главное - социалистическое воспитание через коллектив, а производство - лишь форма, которая позволяет поставить воспитанников в зависимость от коллектива. Макаренко смотрит на дело не столько как моралист, сколько именно как политэконом и чекист: "В детской колонии не может быть большего несчастья, чем картежная игра. Она выводит колониста из общей сферы потребления и заставляет его добывать дополнительные средства, а единственным путем для этого является воровство"112.

 

Понимал ли Макаренко, с кем имеет дело в колонии" Поначалу - не вполне. Он все еще был воспитателем "старой школы". Начало "Педагогической поэмы" читается как своего рода метафора послереволюционной России и большевиков. Колония им. Горького начиналась в 1920 году так: "Пустынный лес, окружавший нашу колонию, пустые коробки наших домов, десяток "дачек" вместо кроватей, топор и лопата в качестве инструмента и полдесятка воспитанников, категорически отрицавших не только нашу педагогику, но всю человеческую культуру"113. Все началось с праведного гнева педагога и "избиения воспитанника". После этого "открытое сопротивление и хулиганство по отношению к воспитательскому персоналу в колонии никогда не возрождалось". Макаренко справедливо предполагал, что первые воспитанники "умели сообщить новеньким краткую историю первых горьковских дней"114.

 

Здесь мы подходим к сердцевине педагогики Макаренко - коллективу. Он выполняет здесь ту же функцию, какую в перековке "ББК" выполнял труд. Хотя вся педагогика Макаренко и основана на насилии, она лишь изначально связана с прямым насилием. Затем главное - память о нем. Именно эту память и сохраняет и передает "коллектив" (то же в целом верно и для общества в целом: Большого террора в течение нескольких лет вполне хватило для поддержания стабильности советского общества в течение десятилетий; все дальнейшие вспышки террора были лишь напоминанием о 1937 годе).

 

Лагерь эпохи первой пятилетки апеллировал к памяти о военном коммунизме, поэтому в дискурсе о нем акцент делался вовсе не на коллективе, но на классовом принуждении (разумеется, в интересах "перековки" самих же принуждаемых). Иное дело - дисциплинарный дискурс эпохи Большого террора. Он отменяет перековку и утверждает организацию, "законность" и ответственность. Он утверждает коллектив в качестве источника насилия (в этом переносе акцента с самой проблематики насилия на его источник - основа легитимации террора). Вся теория Макаренко пронизана мыслью: коллектив - домен воспитания. "Пока не создан коллектив и органы коллектива... воспитатель имеет право и должен не отказываться от принуждения"115. Как известно, дальше (после своей инсттпуционализации) все функции берет на себя сам коллектив. Он определяется Макаренко почти исключительно в категориях организации - как "целеустремленный комплекс личностей, организованных, обладающих органами коллектива. А там, где есть организация коллектива, там есть органы коллектива, и вопрос отношения товарища к товарищу - это не вопрос дружбы, не вопрос любви, не вопрос соседства, а это вопрос этап ственной зависимости". Коллектив - это домен и медиум террора. В нем, полагал Макаренко, "наибольшая трудность - сода отношения подчинения, а не равностояния. (...] Товарищ дошуметь подчиняться товарищу, не просто подчиняться, а уметь подчиняться. И товарищ должен уметь приказать товарищу"10. Л чтобы этот первичный механизм власти заработал, собственно.! нужен коллектив как гарант легитимности: "Я только тогда сш приказать товарищу [...] когда я знаю, что, приказывая, я выполняю волю коллектива"118.

 

Как заметил Раймонд Бауэр, со сменой классовой риторики в середине 30-х годов, с уничтожением "социально опасных" да населения (нэпманов, кулаков) основное внимание переместилось с группы на индивида (в соответствии с этим и в литературе "массы" заменяются героями): "усиленно жесткий контроль над индивидом был призван переложить на рядового советского гражданина ответственность за его собственное поведение и сняты социальной системы вину за возникающие социальные проблема Советский гражданин, согласно новому взгляду, являлся сознательным и целеустремленным действующим лицом. Но свобода ею действий была ограничена режимом, он был свободен в преследовании только социально приемлемых целей"119.

 

Такие пели не только задавались коллективом, но именно через него они становились "приемлемыми". Несомненно, что создание коллектива у Макаренко было созданием "дисциплинарное пространства"120, но дело не только в том, что коллектив этот отвечал всем параметрам Фуко (власть коллектива действительна была многосторонней, автоматической и анонимной), а в том, щ советская дисциплина (в том числе, как мы видели, н у Макаренко) существенно отличалась от западной.

 

экономические функции соцреалистических нарративов в действующих технологиях власти. По знаменитой формуле Хагемайера, "чтобы быть организованы как объекты, они (члены общества. - ЯД) должны быть дезорганизованы как субъекты". Коллектив в этом смысле есть форма дезорганизации. Как мы видели, для колонистов труд и производство никогда не были особым удовольствием; они были к ним либо равнодушны, либо видели в производственном процессе поле борьбы "за справедливость". Формы одежды интересовали их куда больше. Интересно, что Макаренко редко говорит и об их учебе. Несомненно, что эта система работает на производство производителей, но не потребителей. Фуко различал две стратегии власти - объективирующие практики (превращающие людей в объекты действия и знания) и субъективирующие практики (превращающие их в субъекты). Эти две стратегии принципиально различны. Несомненно, в сталинской культуре мы имеем дело с объективирующими практиками, а педагогика Макаренко оказывается сквозной метафорой этих практик.

 

Наша советская педагогическая логика не сможет выдержать никакой критики, если мы вычеркнем в логическом построении коллектив", - утверждал Макаренко, видя в коллективе "социальный живой организм, который потому и организм, что он имеет органы, что там есть полномочия, ответственность, соотношение частей, взаимозависимость, а если ничего этою нет, то нет и коллектива, а есть просто толпа или сборище"122. Коллектив - это домен и орган власти. Он - и микромодель общества. В сущности, он заменяет у Макаренко семью (поскольку колонисты - си-роты). Однако к концу жизни Макаренко обращается к проблеме семьи непосредственно. Это обращение не в последнюю очередь было связано с укреплением ее роли как основы общества во второй половине 30-х годов.

 

В центре его "Книги для родителей" - вопрос о родительском авторитете. Он, по мысли Макаренко, дан изначально: "Авторитет должен заключаться в самих родителях, независимо от их отношения к детям"123. Вся его книга - это наука об авторитете и "жанрах" семейного дисциллинирования: "В правильном семейном коллективе, где родительский авторитет не подменяется никаким суррогатом, не чувствуется надобности в безнравственных и некрасивых приемах дисциплинирования. И в такой семье всегда есть полный порядок и необходимое подчинение и послушание.

 

Не самодурство, не гнев, не крик, не мольба, не упрашивание, а спокойное, серьезное и деловое распоряжение - вот что должно внешним образом выражать технику семейной дисциплины. Ни у вас, ни у детей не должно возникать сомнения в том, что вы имеете право на такое распоряжение, как один из старших, уполномоченных членов коллектива. Каждый родитель должен научиться отдавать распоряжение, должен уметь не уклоняться от него, не прятаться от него ни за спиной родительской лени, ни из побуждений семейного пацифизма. И тогда распоряжение сделается обычной, принятой и традиционной формой, и тогда вы научитесь придавать ему самые неуловимые оттенки тона, начиная от тона директивы и переходя к тонам совета, указания, иронии, сарказма, просьбы и намека. А если вы еще научитесь различать действительные и фиктивные потребности детей, то вы и сами не заметите, как ваше родительское распоряжение сделается самой милой и приятной формой дружбы между вами и ребенком"124. В этом диапазоне можно разметить весь жанровый спектр соцреализма.

 

Но не проблемам эстетики посвящена эта книга. Педагогика Макаренко перестает быть обобщением некоего частного опыта организации коммун для бывших беспризорников. Она перестает быть и просто профессиональным делом педагогов - учителей школ и воспитателей. Она входит в дом каждого. Это одомашнивание педагогического дискурса стало вершиной его эволюции. О чем же поведал родителям главный советский педагог"

 

Согласно ему, в семье главная роль принадлежит, разумеется, отцу. В изображении Макаренко отец выступает в роли сексуального хозяина ребенка. Влюбленность сыновей в своих отцов в изображении Макаренко почти невероятна. "Почему-то отцы устроены так, что, как только их увидишь, так все останавливается в душе и ждет, что будет дальше"125, - думает один из героев-подростков "Книги для родителей". Чтобы представить себе степень экзальтации, в которой находятся сыновья у Макаренко в их отношении с отцами, приведем одну лишь сцену с одним лишь отцом, оказавшимся - как наудачу - в звании старшего лейтенанта госбезопасности. Отец в восприятии сына - персонаж вполне соцреалистический: "Отцовский спокойный и глубокий взгляд, молчаливые, умные глаза и уравновешенная мужская сила - все это Александр Волгин как-то пропускал в своей оценке, почти не замечая, как не замечают люди здоровья"126.

 

Но вот сын "набедокурил в школе". Разговор его с отцом описывается следующим образом: "Отец говорил, Александр находился в странном состоянии, кровь в его организме переливалась как хотела и куда хотела, глаза хлопали в бессмысленном беспорядке. [...] Отец смотрит на него серьезно и спокойно, а впрочем, Александр с трудом разбирал, как смотрит отец. Он видел перед собой только отцовский рукав и две серебряные звездочки на нем. Его глаза безвольно бродили по шитью звездочек, останавливались на поворотах шитья, цеплялись за узелки. В уши проникали слова отца и что-то проделывали с его головой, во всяком случае, там начинался какой-то порядок. Перед ним стали кружиться ясные, разборчивые и почему-то приемлемые мысли, от них исходило что-то теплое, как и от отцовского рукава. Александр разобрал, что это мысли отца и что в этих мыслях спасение. [...] Александр поднял глаза и увидел лицо отца. У отца напряженный мускулистый рот, он смотрит на Александра настойчивым, знающим взглядом [...]

 

Александр поднялся со стула и снова сел, но уже не мог оторваться от отцовского лица и не мог остановить слез, - черт с ними, со слезами. Он простонал:

 

Папочка! Я теперь понял! Я буду, как ты сказал. И всю жизнь, как ты сказал! Вот увидишь!

 

Успокойся, - сказал тихо отец. - Сядь. Помни, что ты сказал: всю жизнь. Имей в виду, я тебе верю, проверять не буду. И верю, что ты мужчина, а не пустая балаболка.

 

Отец быстро поднялся со стула, и перед глазами Александра прошли два-три движения его ладного пояса и расстегнутая пустая кобура. Отец ушел. Александр положил голову на руки и замер в полуобморочном, счастливом отдыхе"127.

 

Александр стал "мужчиной" на наших глазах. Сеанс "перековки" прошел успешно. "Теплый отцовский рукав", "мускулистый рот", "движения ладного пояса", "знающий взгляд"... Сколько эротики читается во всей сцене, завершающейся "полуобморочным, счастливым отдыхом".

 

Совсем иное дело - мать. Она у Макаренко почти всегда - воплощение слепой природной силы, которая не воспитывает, но только развращает: "Над человеком шефствуют законы человеческого общества, а не только законы природы. Законы социальной жизни обладают гораздо большим удобством, большей логикой, чем законы природы. Но они предъявляют к человеку гораздо более суровые требования дисциплины, чем мать-природа, и за пренебрежение этой дисциплиной наказывает очень строго. Очень часто можно наблюдать: человеческая мать обнаруживает склонность подчиняться только законам природы, но в то же время не отказывается от благ человеческой культуры. Как можно назвать такое поведение" Только двурушничеством. И за это преступление матери против высокой человеческой сущности дети несут тяжелое возмездие: они вырастают неполноценными членами человеческого общества"128. В чем состоит "двурушничество" матери" В том, что она предает дело Отца врагу - Природе.

 

В результате всех этих воспитательных усилий - в коллективе, в школе, на производстве, в семье мы получаем "на выходе" настоящих соцреалистических персонажей. Вот как описывается их "стиль поведения": колонисты должны уметь всегда "ориентироваться" - "настоящий советский гражданин должен всеми своими нервами почти бессознательно ощущать, что кругом происходит"129; они должны уметь "тормозить себя" - "тормозить себя нужно на каждом шагу, и это должно превратиться в привычку", "торможение своих аппетитов полезнее, чем их удовлетворение"131; у них должна быть "внешняя подтянутость"; "рефлекс деловых отношений"; сама же педагогика часто превращается в "гимнастику внимания и зоркости, обострения слуха и глаза, в приучение коммунара к тому молчаливому сосредоточению, которое необходимо часовому"132. Словом, "на выходе" мы получаем знакомого соцреалистического героя - профессионального чекиста.

 

По всем параметрам сюжет "Педагогической поэмы" воспроизводит основную соцреалистическую коллизию: сначала Макаренко превращает бандитов в коллектив, затем этот коллектив овладевает делом воспитания в собственных рядах и перевоспитывает других бандитов (в финальной части "Поэмы", повествующей о завоевании Куража). Таким образом, герой (или коллектив в качестве героя) становится героем, только став воспитателем, выступив в роли чекиста. Согласно жанровому канону, "Поэма" заканчивается апофеозом - гимном герою (в нашем случае - коллективному герою), т.е. восхвалением чекистов: "Коллектив чекистов обладал теми самыми качествами, которые в течение восьми лет я хотел воспитать в коллективе колонии. Я вдруг увидел перед собой образец, который до сих пор заполнял только мое воображение, который я логически и художественно выводил из всех событий и всей философии революции, но которого я никогда не видел и потерял надежду увидеть. [...] Становясь предметом особой заботы чекистов, дзержинцы попадали в счастливые условия: им оставалось только смотреть. А мне уже не нужно было с разгону биться головой о стену, чтобы убеждать начальство в необходимости и пользе носового платка. [...] Я близко познакомился с настоящими большевиками, я окончательно уверился в том, что моя педагогика - педагогика большевистская, что тип человека, который всегда стоял у меня как образец, не только моя красивая выдумка и мечта, но и настоящая реальная действительность, тем более для меня ощутимая, что она стала частью моей работы"133.

 

И, добавим мы, частью самого педагога. Та идеализация коллективов колонии и коммуны, которую мы находим у Макаренко, является, скорее всего, результатом устройства глаза - это оптика автопортрета: подобно тому как образ врага есть негативная проекция самого субъекта, образ героя есть позитивная проекция его самого; герою атрибутируются все те позитивные черты, которые ощущаются как недостающие у субъекта - по принципу компенсации. По сути, вся история становления "командной педагогики" Макаренко проходила как борьба с традиционной "интеллигентской" педагогикой. С этого "Поэма" и начинается: "Интеллигенты паршивые!... Вам бы это кабинетики, книжечки... Очки вон надел... важно нового человека воспитать, а вы, педагога, саботируете все..."134 Этим она и завершается.

 

Больше всего привлекает Макаренко в чекистах то, что у них "очень высокий интеллект в соединении с образованием и культурой никогда не принимал ненавистного для меня выражения российского интеллигента. [...] Как известно, у наших интеллигентов идеал похож на нахального квартиранта: он занял чужую жилплощадь, денег не платит, ябедничает, въедается всем в печенки, все пищат от его соседства и стараются выбраться подальше oт идеала. Теперь я видел другое: идеал не квартирант, а хороший администратор, он уважает соседский труд, он заботится о ремонте, об отоплении, у него всем удобно и приятно работать. Во-вторых, меня заинтересовала структура принципиальности. Чекисты очень принципиальные люди, но у них принцип не является повязкой на глазах, как у некоторых моих "приятелей". У чекистов принцип - измерительный прибор, которым они пользуются так же спокойно, как часами, без волокиты, но и без поспешности угорелой кошки. Я увидел, наконец, нормальную жизнь принципа и убедился окончательно, что мое отвращение к принципиальности интеллигентов было правильное. Ведь давно известно: когда интеллигент что-нибудь делает из принципа, это значит, что через полчаса и он сам, и все окружающие должны принимать валерианку"135. Спору нет: когда дело доходило до осуществления чекистских принципов, валерианка уже и не требовалась...

 

И сам автопортрет Макаренко в проекции коммунаров превращается в портрет героя-чекиста. Колонисты были абсолютно влюблены в Макаренко - многие начали ходить такой же походкой, какой ходил он, взяли манеру сидеть на стуле, как он, чуть-чуть наклонив голову, а некоторые даже сделали себе такого же покроя рубашки-косоворотки, какие носил он. Учителя называли их "маленькими макаренками"136. Горький в своих очерках "По Союзу Советов" писал, что колонисты "действительно любят его и говорят о нем тоном такой гордости, как будто они сами создали его"137. Таким и должен быть настоящий герой-воспитатель (чекист, вождь) - не только образец, но и продукт воспитуемых ("плоть от плоти народа").

 

В конце "Поэмы" Макаренко утверждает: "На здоровой новой почве, окруженная заботой чекистов, каждый день поддержанная их энергией, культурой, талантом, коммуна выросла в коллектив ослепительной прелести, подлинного трудового богатства, высокой социалистической культуры, почти не оставив ничего от смешной проблемы "исправления человека"138. Автор писал, что "поэма вынужденный жанр, и что скоро не нужно будет писать "педагогических поэм", а можно будет создать "простую деловую книжку": "Методика коммунистического воспитания"139. Слова о "коллективе ослепительной прелести" стали своего рода прологом к книге "Флаги на башнях", о которой Макаренко сказал: "В этом романе говорится о железной, строгой, крепкой дисциплине, которая способна привести к идиллии".

 

Макаренко не оговорился, назвав свою последнюю книгу романом: это был уже вполне социалистический роман - с удивительно красивыми героями, живущими в "социалистическом детском коллективе, в котором срывы и катастрофы невозможны"141 ("ему не пришлось наблюдать не только драк или ссор, но даже сколько-нибудь заметной размолвки, озлобленного или вздорного тона"142), с мудрым руководителем ("Захаров посмотрел Игорю в глаза, посмотрел внимательно, спокойно. И сказал медленно, немного сурово: Все понимаешь" Это хорошо. Я так и думал, что ты человек с честью. Значит, завтра ты сделаешь все, что нужно"143); с врагами-вредителями и их разоблачением ("Это только ниточка. А клубочек НКВД распутает"), с чекистами ("Дорогие друзья! Только не успокаивайтесь. На своей шкуре вы почувствовали, как трудно бороться с врагом... вы теперь знаете, что такое враг и сколько он зла может принести... Теперь колонисты за каждым словом Крейцера видели сущность вопроса. Они видели, как опасен и скрытен может быть враг, и они готовились встретить его в жизни с неприкрытой, уничтожающей ненавистью, встретить в самом начале его предательства"145). Макаренко пришел к этому роману не от литературы, но от своей педагогики, которая естественным образом прорастает в такого рода литературу.